#img_3.jpeg
ОТ ПЯТНИЦЫ ДО ПЯТНИЦЫ, А ПОТОМ ДО ПОНЕДЕЛЬНИКА
Взяли их в пятницу. Дело не в суевериях, но все-таки в пятницу. Ровно в полдень, в самый разгар их работы. И уже не было никаких надежд выкрутиться. Все лежало на виду и просто лезло в глаза. Было этого столько, что хватило бы не на два, а на двадцать смертных приговоров. Бумага, краска, ручной печатный станок, радиоприемник, записанные Петром последние радиопередачи, двести готовых листовок, три гранаты и пистолет системы «вальтер» с пятью патронами.
А ведь место было отличное, надежное на девяносто процентов. Прямо над их головами, на первом этаже, была гладильня. Туда приходили женщины с окрестных улиц. Печатный станок запускали, когда наверху грохотал гладильный пресс, а газеты и листовки выносили в корзинах, под чистым бельем. И вот тогда, в пятницу, им не повезло — все случилось так внезапно, что не успели ни оказать сопротивление, ни даже по-настоящему испугаться.
Ровно в полдень… Роман положил на пол еще мокрые от краски листовки, а Петр отошел от станка и вынул из кармана спецовки два куска хлеба, слепленные маргарином. Именно тогда раздался условный стук. Кто-то стучал в дверь условленным паролем, и они подумали, что это Ванда, обещавшая прийти в двенадцать за листовками.
Едва Петр открыл дверь, как уже лежал на полу. Получил рукояткой пистолета по голове, потерял сознание и уже не видел первого акта трагедии. Когда ему плеснули водой в лицо и пинком помогли подняться, он сразу увидел Романа. Роман стоял у стены, его серое лицо почти не выделялось на ее фоне.
Тех было четверо и один в форме. Они шарили по всему подвалу, и глаза их блестели от радости. Еще бы, как быстро и удачно все завершилось, а вся история могла иметь совсем другой конец: на белом табурете лежали три гранаты и еще пистолет типа «вальтер».
И вот один из них, самый высокий, в облегающем кожаном пальто, берет с пола листовку и читает:
«Не помогут науськивания БХ [8] на ППР [9] — мы знаем, что крестьян Красноставского, Красницкого и особенно Пулавского повятов запугивают, будто Армия Людова…»
Восемь месяцев они работали в этом подвале, надежном на девяносто процентов. Особенно трудно было в декабре и январе: наступили сильные морозы, а тут ни печки, ни электричества, чтобы как-то согреться. Грели руки над карбидной лампой и каждые полчаса делали зарядку, то есть двадцать приседаний, а то и тридцать, если хватало сил. Хуже всего приходилось Роману: два года назад, в лесу, он был ранен в ногу, и хотя все вроде бы зажило, но временами…
«…и особенно Пулавского повятов запугивают, будто Армия Людова идет их бить. «Устраивайте засады на ППР». Скоро крестьяне поймут, что это подлые махинации врагов Польши. Эти господа хотят нарушить единство крестьян пугалом советской угрозы, проложить себе дорогу к власти в Польше. Не выйдет!»
Тот, в мундире, начал просматривать заметки Петра, но, видно, не зная польского, отдал тетрадь штатскому. Штатский стал переводить слово за словом на немецкий, и, однако, временами казалось, что слушавшие не понимают.
«Миколайчик в Вашингтоне. Карпатские уланы и 15-й полк Познаньских улан сражаются за Пассо-Корно и Монте-Кассино. Наступление Красной Армии на Карельском перешейке. Две дивизии в котле. Множество пленных. Войска I Белорусского фронта освобождают Витебск».
Уже перед самым выходом один из гитлеровцев включил старенький «филипс», и сразу зазвучала величественная, могучая музыка Бетховена. Можно ли было придумать лучшее сопровождение? Наверное, Бетховен подействовал и на немцев: они заговорили тише и до выхода из подвала ни разу не ударили ни старого Романа, ни молодого Петра.
— Держись, — сказал Роман шепотом, когда их вталкивали в машину, а Петр подумал: «Какая уж разница? Теперь ничего не изменишь. Только пуля в лоб, только темная могила».
Ехали медленно: улицы узкие, да еще забиты крестьянскими подводами. Пятница была в К. базарным днем. Даже во время оккупации. Если машина свернет на Кошаровую, значит, везут их прямо в гестапо, значит, спешат и уже сегодня будут допрашивать. Роман думает: «Еще бы полчаса и конец работе и меня бы там не было но если не меня то взяли бы Виктора и «Длинного» а если бы пришли в пять минут первого то и Ванда попалась бы… но почему она не пришла ведь должна была прийти ровно в полдень может заметила что-то подозрительное может кто-то ее предупредил… но кто предал, только шесть человек знали пароль, только восемь человек знали о типографии… Ванда и Виктор и «Длинный» это уже трое я и Петр это пятеро Хмель шестой и еще Алек и «Шеф» так кто же тогда… и знают ли они что в типографии засада ведь наверняка уже устроили засаду я долго не выдержу да наверное с нами и не станут долго возиться ведь у них все в лапах и типография тоже… пропади оно все пропадом… эта типография да еще Петр поспешил открыть знал что придет Ванда и уже дрожал от счастья так кто же предал Алек нет готов поручиться и не Виктор и не «Длинный» там наверняка засада и с нами не будут цацкаться а я-то мечтал когда все кончится срублю себе домик над рекой и буду… такую типографию загребли столько сил столько денег пошло прахом шестеро знали пароль только бы не сломаться только бы выдержать ведь с нами не будут долго а Петр…»
А Петр думает: «Еще полчаса и я бы этого избежал даже Ванда была бы уже в безопасности какой там случай пришли когда мы как раз ждали своих поэтому так легко у них и получилось… что с Вандой как хорошо что она опоздала а может и ее взяли теперь конец до чего несправедливо ведь мне только девятнадцать и уже конец Виктор счастливый у него есть о чем рассказать а он наколотил швабов больше чем пальцев на руках… что с Вандой а я уж никому ничего не расскажу да и что я успел узнать за мои девятнадцать лет… вот Роман пожил немало ему будет легче ведь умирать тоже можно по-разному я хотел в лес а мне говорили что фронт везде можно везде воевать и в типографии тоже… действительно можно везде воевать… что с Вандой и зачем только такие девушки берутся за дело ведь это рано или поздно кончается могилой если бы «Шеф» захотел нас отбить но он ведь сразу станет прикидывать есть ли какой-либо шанс Роман им нужен но что с Вандой если ее не взяли то она пойдет к моей маме ну и наплачутся… я хотел в лес Роман уперся и вот как получилось все взяли все захватили теперь будут нам ребра пересчитывать ведь если взяли типографию то теперь потребуют фамилии или хотя бы… что с Вандой Роману легче будет умирать… еще полчаса и я бы…»
Свернули в Кошаровую. Автомобиль прибавил ходу: улица была пошире, да и подвод поменьше. Под брезентом стало душно. Немцы высовывались из машины, чтобы чуть остудить лицо. Они были спокойны, а тот, что в мундире, даже насвистывал какую-то веселую мелодию. Передышка длилась три часа. Это было время, отпущенное Роману и Петру на размышления. По всей вероятности, это не имело ничего общего с гуманностью, а вызвано было лишь тем обстоятельством, что только в начале четвертого к зданию гестапо подкатил черный лимузин и унтер-штурмфюрер Вольке приветствовал штурмбанфюрера Юнга. Сразу после этого Романа вызвали на допрос. Петр не знал об этом, так как сидел в другой камере в тот момент, когда Романа вели в большую темную комнату. Петр подумал с надеждой: а может, подарят нам хотя бы этот день. Может, все начнется только завтра?
В очень большой и темной, всего с одним окном, комнате встретился Роман с унтер-штурмфюрером Вольке, о котором уже слышал, и штурмбанфюрером Юнгом, которого совсем не знал, да и не мог знать, потому что Юнг специально приехал на этот допрос из самого Люблина. В комнате еще были молодая и стройная протоколистка, которой время от времени улыбался Юнг, и два рядовых эсэсовца, которые время от времени улыбались Юнгу.
Вольке начал очень спокойно. Ведь он собирался провести показательный допрос. Он смотрел на Романа изучающе, словно хотел проверить, есть ли в глазах сидящего перед ним пожилого человека желанный, многообещающий страх.
— Послушай, ты, — начал Вольке, и Роман удивился, что этот гестаповец так хорошо говорит по-польски, — даю тебе шанс. Не тому щенку, а тебе. Сколько тебе лет?
— Пятьдесят шесть…
— Так вот, слушай… в твоем возрасте уже пора знать, чего стоит такой шанс. Скажешь, что надо, отправим тебя в рейх, там поработаешь и с тобой будет все в порядке. Понял?
— Понял.
— Даю тебе слово. Понял?
— Понял.
— Отлично. Теперь говори. Имя, фамилия?
— Юзеф Варецкий.
— Ничего ты не понял, свинья. У тебя скверно сработанное, фальшивое удостоверение. Ты польский коммунист, понял?
— Меня зовут Юзеф Варецкий.
«…Как бы меня ни звали Юзеф или Роман или Адам или еще как угодно сейчас ясно одно умру я как Юзеф а ребята скажут накрыли Романа а жена найдет «Шефа» и спросит с отчаянной надеждой в голосе может Адам как-нибудь вывернется ведь выворачивался я и некоторые даже завидовали я уверовал в свою счастливую звезду раза четыре был на волосок от смерти и всегда оставался цел…»
— Ты меня все еще не понимаешь. Подумай лучше, ведь господину штурмбанфюреру некогда. Напиши мне на этом листке несколько фамилий и адресов, и все будет хорошо, и тебя оставят в покое.
— Каких фамилий?
— Ты знаешь, каких. Дай нам пятерых коммунистов, это наша цена.
— Я таких не знаю. Не состою ни в какой организации. Я простой печатник и в политике разбираюсь плохо. Пришли ко мне какие-то люди, сказали: хочешь хорошо заработать, приходи на Школьную улицу. Я хотел хорошо заработать, ну и…
— И какие-то люди оставили тебе гранаты и пистолет?
— Оставили, но я их в руки не брал. Нанял на работу того парня, которого вместе со мной взяли. Не очень-то умный парень, но работящий, вот я и уговорил его помочь, чтобы…
— О себе говори, глупец, о себе, ты по-прежнему меня не понял, я ведь желаю тебе добра.
«…О себе говорить значит ничего не говорить был кажется конец марта когда «Длинный» установил со мной связь я болел лежал в жару он сел возле кровати и сразу выложил мол есть партия образовалась партия из Варшавы сообщили и не только сообщили… смотри что принес и вынимает из-под подкладки пиджака какой-то текст на тонюсенькой бумаге это было воззвание Польской рабочей партии еще помню большой черный заголовок К рабочим крестьянам и интеллигенции ко всем польским патриотам и как только малость оклемался мы сразу же начали агитировать людей дело шло не без трудностей, сильны были лондонцы на одной встрече с сельской молодежью какой-то парень спросил меня кто вы такие почему мы должны вам верить разные тут бывали и по-разному говорили о той Польше которая будет когда кончится война а я сказал что Польша не будет Польша есть и все дело в том чья будет Польша когда кончится война наша ли рабоче-крестьянская или тех что уже держали ее в руках и тогда «Длинный» прервал меня расскажи мол о себе пусть знают кто им говорит о концлагере Березе скажи им о процессах и поломанных ребрах…»
Он уже не сидит напротив унтер-штурмфюрера Вольке. Большая темная комната закружилась вместе с мебелью, и даже солидный Юнг висит где-то под потолком, и лица эсэсовцев невероятно вытянулись, а потом стали расплываться, тускнеть, исчезать, и красивая секретарша стала махать руками, словно хотела улететь из комнаты, и кто-то кричал, и кто-то говорил, и воздух сделался тяжелым, как свинец, — и свинец этот давил на грудь, и трещали кости, и ковер стал твердым как бетон, и сомкнулась непроницаемая тьма, и в этой тьме Адам Юзеф Роман канул в пучину нестерпимой боли.
Несли его медленно: он был без сознания и очень тяжел. Стучали каблуками, сопели и ругались. А когда за Романом захлопнулась железная дверь и закончился первый день допросов, открылась дверь перед Петром. Петра провели в большую темную комнату, и он, переступив высокий порог, встретился с унтер-штурмфюрером Вольке и штурмбанфюрером Юнгом. В комнате еще были молодая стройная протоколистка и два эсэсовца.
— Тот вонючий коммунист свалил все на тебя, — сказал Вольке. — На тебя, — повторил он и замолчал, так как Юнг стал внимательно приглядываться к ногам протоколистки, а та, заметив его внимание, еще выше задрала юбку. — Прошу тщательно протоколировать, — проворчал Вольке уже не столь невозмутимо, как хотелось бы. — Тот вонючий старый пес свалил все на тебя. Сказал, что ты возглавлял типографию и поддерживал связь с местными коммунистами. Говори. Даю тебе три минуты; если хочешь сохранить башку, расскажешь обо всем. Фамилии, адреса, понял?
— Я ничего не знаю, — в голосе Петра был страх, и страх был столь велик, что его услышал бы даже глухой.
— Три минуты, а потом мы превратим тебя в мокрую тряпку. Есть у тебя отец, мать, девушка? Хочешь их еще увидеть? Три минуты, давай явки, фамилии, клички…
«…Будут бить… не дали даже дня последнего дня чтобы собраться с мыслями чтобы со всем попрощаться… будут бить хоть бы знать что с Вандой наверное устроили в типографии засаду… она красивее чем эта стройная сука с задранной юбкой немка она или из фольксдойчей и как такая может на все это смотреть и спокойно записывать что у людей вырывают из горла вместе с языком… Ванда должна спастись будут бить я не боюсь смерти умирать ведь не больно и такая может на все это смотреть на человеческие потроха на кровь поломают мне руки и ноги Романа наверное уже отделали но он выдержал он ведь как кремень ничего им не скажет Роман есть Роман а я не выдержу я всегда боялся боли пусть уж лучше меня сразу… Ванду наверное кто-то предупредил должна была прийти в двенадцать а в типографии засада просил ведь «Шефа» чтобы отправил меня в отряд лес есть лес что с Вандой а они мне что партии хорошо можно служить везде если бы мы с Вандой поженились было бы хуже пусть уж лучше меня сразу…»
Он вскакивает со стула, бросается с кулаками на оторопевшего Юнга, два быстрых удара, и тот опрокидывается как тяжелая кукла. Но только два удара, только два, и все.
Темнота. Это еще не смерть. Тут смерть приходит по приказу, а такого приказа еще никто не отдал.
— Хватит, хватит с него, — говорит Вольке. — Не бейте по голове, он должен говорить. Извините ради бога, господин штурмбанфюрер, никак не думал, что это такой бешеный пес. От него просто разило страхом, я и полагал, что все пройдет гладко. На нижней губе у вас еще кровь, господин штурмбанфюрер.
На другой день допросы начались около полудня и продолжались до вечера. На третий день допрашивали только Романа. На четвертый день в большую, темную комнату затащили только Петра. Роман лежал без сознания в камере и время от времени невнятно вскрикивал: «Ничего не знаю. Ничего не знаю». На пятый день Петра вынесли из большой темной комнаты на солдатском одеяле. На шестой день прервали допросы. На седьмой день штурмбанфюрер Юнг очень любезно попрощался с унтер-штурмфюрером Вольке и вернулся в Люблин. А часом позже посиневшего и окровавленного Петра бросили в камеру Романа.
Вольке так распорядился, и один Вольке, наверное, знал, что за этим кроется. А может, за этим ничего уже не крылось? Может, просто настал час, когда они должны были вместе, вдвоем, плечом к плечу, дойти или хотя бы доползти до той великой, последней черты?
Семь дней. И снова была пятница. И прошли они за эти семь дней всю свою жизнь. Всю жизнь и каждый год, каждый месяц, каждый час в отдельности. Перебрали в памяти все, что было когда-то, даже в самые трудные, самые скверные дни, но дни живые, человеческие. «Ты выдержал, Петр. Мы выдержали. Должны держаться и дальше. Теперь уж нам будет легче, ведь нас уже не захватят врасплох. Мы вынесли всю боль, которую только человек может причинить человеку. Мы ничего не знаем, Петр, и никого не знаем. И помни, пока в груди еще что-то стучит, надо надеяться. Всегда что-то может измениться. Даже в последний момент что-то может измениться. Столько раз я уже обнимался со смертью и всегда как-то выкручивался».
«…Но теперь уже не выкрутишься и неизвестно кого ты утешаешь меня или себя не скажу тебе ничего о моей боли и страхе никто не имеет права меня обвинить потому что человек всего лишь человек и выдерживает столько сколько может выдержать пусть придут сюда те кто рассказывал мне о геройских подвигах, пусть выдержат хотя бы день в большой темной комнате в преддверии ада никто не имеет права требовать чтобы человек превратился в молчащее дерево… человек с полопавшейся кожей и поломанными костями окровавленный с вырванными ногтями это ведь не дерево пусть придут сюда но почему именно я и куда мне деваться со своей жизнью которая уже не жизнь а сплошной страх перед всем и перед собой и перед каждым голосом и перед сном и перед пробуждением и перед каждым восходом и закатом солнца и перед своей черной тенью… в преддверии ада никто не в праве требовать чтобы человек… окровавленный с вырванными ногтями чтобы человек с полопавшейся кожей и поломанными костями превратился в дерево…»
На десятый день их вывели из камеры. Роман предчувствовал, что это случится именно в этот день. И прежде, чем загрохотали по коридору подкованные сапоги, прежде, чем заскрежетал в замке ключ, он придвинулся к Петру и положил ему руку на плечо, а Петр задрожал, как в лихорадке.
— Ко всему надо приготовиться, — сказал Роман. — Если так случится, что нас вместе поведут кончать, надо будет в последний раз попытать счастья…
«…Не скажу тебе ничего не поведут нас вместе не заслужил я твоего доверия но честно говоря человек никогда не знает чего он стоит надо сначала пройти с обнаженными нервами через такую большую темную комнату чтобы…»
— Надо в последний раз попытать счастья. Надо умело притвориться, что мы совсем сломались. Когда будут тебя подталкивать прикладом — падай. И пусть думают, что мы способны только ползти на карачках и что наши перебитые кости уже тоскуют только по сырой земле. А я выберу подходящий момент, понимаешь? Тот единственный, подходящий момент. Ту счастливую секунду — и тогда крикну, и мы бросимся в разные стороны. Обязательно в разные стороны, тогда им будет трудно взять нас на мушку. Мне один такой бросок удался, ты знаешь. Палили по мне десять сукиных сынов и все впустую. А я благополучно ушел в лес. Какой-то шанс всегда есть. Говорю тебе, есть шанс, пока человек в этот шанс верит.
«…Не убегу я ни в какую сторону… мне и впрямь только на карачках ползать… но Петр не знает об этом и не узнает до той последней минуты он верит в мою счастливую звезду и только эта вера еще может его спасти подарить ему жизнь или хорошую смерть… то есть смерть без страха без собачьего скулежа над вырытой ямой… он хочет жить у него в глазах воля к жизни и то великое неведение благодаря которому можно далеко улететь как на мощных крыльях…»
На десятый день их вывели из камеры. Роман вышел в коридор спокойно, а Петр судорожно вцепился в дверной косяк, и его пришлось выволакивать силой. Потом его подталкивали по лестнице, били прикладами по шее, пока не подошел к нему Вольке и не шепнул тихо, успокаивающе: дурак, чего дергаешься? Ведь это будет только представление. Берем вас вместе, чтобы Варецкий ни о чем не догадался. А для тебя это будет только цирк, понял? Через полчаса вернешься в камеру, я ведь дал тебе слово офицера.
Ехали медленно, потому что улицы были узкие, то и дело встречались крестьянские подводы. Конвоиры курили и молчали, словно на похоронах. День обещал быть солнечным. Небо голубело, как на картине, и все люди, шагавшие по тротуарам, выглядывавшие из окон, люди без страхов и огорчений, искренне радовались этому картинному небу.
— Помни, — шепнул Роман, — как только дам знак, следи за мной… — И ничего больше не сказал, так как сидевший рядом жандарм ткнул его локтем в ребро.
«…Ведь это я уготовил Петру такой конец… он все рвался в лес и может счастливо прожил бы в своем лесу до конца войны если бы не мое решение… если бы не типография… но вправе ли мы мечтать о конце войны… кто дал нам это право… каждый день умирают люди умирают в тюрьмах и на виселицах и в камерах пыток и даже в лесу по которому так тосковал Петр умирают почему же мы должны быть счастливее почему именно нам должно повезти больше чем тем которые уже истлели в земле но кто-то переживет кто-то останется ведь это я уготовил Петру такой конец но почему я… это война обрекла его… каждый хочет жить и тот кто жизни еще не познал и тот с сединой на висках каждый потому что все может отдать человек и только жизнь отдать трудно хотя бы жена узнала обо мне попозже и товарищи помогли бы ей как-то но как и в чем ей теперь поможешь…»
Доехали до низкорослого сосняка, машины остановились на песчаной дороге. Им велели вылезти, и Роман снова был первым, хоть и зашатался, спрыгнув с машины в песок. А Петра опять пришлось вытаскивать силой. И опять ему досталось прикладом по ребрам.
— Нет. Не хочу. Оставьте меня в машине, — кричал он срывающимся голосом, тогда его свалили на землю и прижали ногами.
— Спокойно, парень, я ведь сказал тебе, будь внимателен, — прошептал Роман, поднимая Петра с земли.
У самой дороги, метрах в десяти от стоявших машин, уже была готова яма, к которой их и подтолкнули. Вольке взглянул на Петра и кивнул ему, сделал знак, что все будет в порядке. Но Петр уже не питал никакой надежды. И начал понимать, что это действительно представление, в котором на его долю выпала худшая, подлейшая роль. Выпала? Ведь он сам ее выбрал.
«…Этот скот дал мне слово… сказал что за жизнь я должен заплатить именно такой ценой… а я плачу в сто раз больше чем Роман и все остальные счастливцы которыми не побрезгует земля засыпая им рот и глаза… чего я боялся больше смерти и боли… этот скот… и я истлею в этой земле но нечто худшее чем смерть будет пожирать мое тело мое имя и мать моя сойдет с ума не от боли не от горя а от стыда что она моя мать а может все-таки а может все-таки а может а может он ведь дал мне знак… пусть возьмут всех мне-то что я ведь совсем еще не жил я только учился жить… ни Роман ни его товарищи не вернут мне жизни… жизнь это кровь живая кровь… обманул меня скот но на что я рассчитывал выломал пальцы содрал ногти и теперь поставил над этой ямой а может все-таки а может Роман умел красиво говорить о том что будет завтра а завтра уже ничего не будет ни для меня ни для него уже ничего не будет смотрит на меня и ни о чем не догадывается и в глазах у него сочувствие если бы знал он что я…»
Роман оглянулся. Немцы стояли у машин — и на песчаной дороге, и возле глубокой ямы. Он искал тот один-единственный шанс. Искал не для себя, а для Петра, у которого длинные ноги и которому всего девятнадцать лет. Слева лес начинался почти у самой дороги. Низкие разлапистые сосны так и подбивали бежать. Всего метров пятнадцать, а может и меньше. А если добежишь до этого густого сосняка — легко будет уйти от погони. Только бы у Петра не сдали нервы.
Вольке вынимает из кармана сигареты и подходит к стоящим у ямы.
— Внимание, парень, ты налево, в тот перелесок, а я направо, — шепчет Роман. — Внимание… вперед!
Петр крикнул что-то, крикнул бессознательно, дико и одним прыжком перескочил песчаную дорогу. Через несколько секунд услышал первые выстрелы. Но даже не обернулся. Бежал. Чувствовал крылья за плечами, а сосновый лес все сильнее благоухал жизнью. Он бежал, споткнулся о торчащий камень, рухнул лицом в колючую хвою, но тут же вскочил, подгоняемый автоматной очередью.
Только это и успел увидеть, падая на колени, Роман, который и пяти метров не отбежал от ямы.
— Еще, еще, мой мальчик, еще совсем немного…
А потом раздались два пистолетных выстрела, но Роман Юзеф Адам уже этого не слышал. Не слышал ни ругани немцев, ни шума запускаемых в спешке моторов.
А Петр? Это уже не имеет значения, добежал он до густого сосняка или нет. О Петре не скажу больше ни слова. Никогда.
Перевод Д. Шурыгина
ТРИ ПИСЬМА, ОДНА ЖИЗНЬ И НЕМНОГО ИСТОРИИ
За окнами уже светает. Запела первая птица. Запела звонко, задорно: должен ведь кто-то разбудить этот мир, скорчившийся в нездоровом, тревожном сне. Но Марию будить не приходится. Мария не заметила ночи, и потому ее не удивил рассвет.
Двор еще пуст, но через час-два выйдут люди, насладятся свежим воздухом, щурясь от яркого света. Мария знает этих людей и еще вчера была расположена к ним.
Первый хлопнет дверью Руматовский. Он уходит на работу в начале шестого, так как до железнодорожной станции надо добираться с полчаса. Потом во дворе появится кашляющий Петрас; у него овощная лавчонка, но все знают, что у Петраса можно достать и самогон, и мясо. Около семи, как обычно, выбежит из дома молодой веснушчатый Чарноич, работающий шофером в магистрате. Потом постепенно двор наполнится шумом, криком, песнями, руганью, хлопаньем дверей, лаем собак, стрекотанием швейной машинки. И завертится, отсчитывая минуты, этот живой и мертвый, прекрасный и уродливый мир, в котором уже нет Петра.
«Дорогая Мария, не писал тебе целый месяц, потому что пришлось поехать в З., и все наши планы лопнули, как старая пружина. Но главное, мне удалось все сделать так, как надо, и даже ворчливый Рысь похвалил меня. Сейчас сижу у коптящей свечи, пишу это письмо и очень тороплюсь, потому что Кароль через полчаса отправляется в твои края, а я хочу попросить его выступить в роли почтальона. Мне очень жаль, Мария, что нам пришлось так быстро расстаться, но иначе было нельзя. Любить друг друга и быть вместе — это сейчас слишком большая роскошь. Кто может позволить себе такое? Мы должны, Мария, привыкнуть тосковать друг о друге, а уж если привыкнем, то и жизнь, которая нас ждет, покажется нам величайшим счастьем. Но, откровенно говоря, я и сейчас чувствую себя счастливым, потому что мне есть кому писать письма — ночи мои не пусты, я все время думаю о тебе, на марше и на привале, когда умираю от усталости и когда, открыв глаза, вижу над своим волчьим логовом зеленые иглы молодой сосны, покрытые росой. Вчера прошли без отдыха больше тридцати километров. Сегодня все лежат вповалку, как мертвые, а я пишу тебе и почти не чувствую усталости. И с каждым словом мне становится легче…»
Вот уже вышел Руматовский, остановился и стал шарить по карманам в поисках сигарет. Стоит теперь и зевает. Первая спичка сломалась, вторая сразу погасла, зато третья вспыхнула весело, и Руматовский как-то особенно долго прикуривал, словно никак не мог нарадоваться этому задорному огоньку. Руматовский улыбается и с улыбкой поглядывает по сторонам. Он благополучно прожил ночь и, если счастье ему не изменит, проживет и день.
«…На шоссе Влодава — Хелм устроили хорошую засаду на жандармов. Десять жандармов отправились на тот свет, и еще несколько — в госпиталь. У нас потерь не было».
«…В Острове-Любельском ликвидирован немецкий шпик. Это был фольксдойч Высоцкий. Фамилия польская, а душа немецкая. Его прислали сюда из рейха, но свою могилу он нашел в Польше. Убили его средь бела дня».
«…15 августа четверо наших устроили засаду под Островом-Любельским. Убили двух жандармов, одного ранили. Добыли один автомат, одну винтовку, один пистолет и две гранаты».
«…Во второй половине декабря 1943 года жандармы из Мордовы нагрянули в деревню Сток-Руский и захватили врасплох В. Издебского. Тут же застрелили его и почти голого выбросили во двор. На труп накинулись жандармские овчарки и разорвали на куски. Надругаться над покойником — это даже не дикость, а бессмыслица. Сколько ярости, сколько усилий, а все впустую. Недаром поется: «Кто умирает — тот свободен». Жандармам надо выучить эту песню. Местные жители сообщили, что вместе с жандармами были трое предателей: Мяжджик, Сошинский, Челях».
«…На кладбище в Боровине большая экзекуция. В самое рождество привезли из Радзыня 24 заключенных и всех расстреляли. Немцы любят ровный счет: 24 декабря — 24 трупа. Среди расстрелянных были опознаны рабочие из Лукова, арестованные четыре месяца назад как коммунисты».
«Дорогая Мария, с прошлого письма я постарел на целых два месяца, и мое нетерпение и тоска стали невыносимы. Я уж было думал, что в начале января мы двинемся в твою сторону, и тогда представилась бы возможность повидаться с тобой, хоть на минутку, но получилось иначе. Может, оттого, что ты все отдаляешься и моя тоска по тебе выросла до небес, во мне вдруг проснулась тяга к поэзии. И вчера вечером я написал первое в моей жизни четверостишие — правда, это далеко не поэзия. Я никому о нем не сказал, да и кому скажешь? Ношу в кармане свое стихотворение как талисман, предназначенный только для тебя. Может, когда-нибудь смогу прочесть тебе эти четыре строчки, над которыми столько трудился. Я сравниваю тебя в них с прекрасной, доброй, спасительной ночью, которая прячет меня, оберегает и всегда благоприятствует. Нам приходится жить в такое время, Мария, когда люди страшатся дня и солнца. Ночь и лес для нас теперь надежный дом. Спасибо тебе за шерстяной шарфик, а главное — за письмо. Шарф теплый, но письмо греет меня куда больше. Когда я был маленьким мальчишкой (когда, когда это было, Мария?), то умирал от счастья, любуясь белым, чистым, прекрасным снегом. Теперь же белый, чистый снег стал страшным нашим врагом: на нем, убегая, как вспугнутые животные, мы оставляем следы, по ним пойдут наши преследователи. И я проклинаю этот снег последними словами, забывая обо всем прекрасном. Но ведь где-то там, за тридевять земель, а может, и чуть ближе, существует чудесный, нормальный мир. И мы должны, несмотря ни на что, верить в него, потому что без этой веры наша борьба, наша мука, наша смерть и наша тоска не имели бы никакого смысла. Ты пишешь, что собираешься отрезать свои косы. Не надо, Мария. Хочу увидеть тебя такой, какой была ты в день расставания. Для меня это очень важно, и даже не могу тебе объяснить, как это важно. Кароль сказал правду. По приказу Рыся записываю в тетрадь разные вещи, разные факты. Одни происходят у нас на глазах, о других рассказывают люди, сообщают товарищи из других отрядов. Рысь говорит: когда-нибудь это станет историей. А я добавляю: а сейчас это наш горький повседневный хлеб. Письмо посылаю тебе с Бронеком по старому адресу. Так будет безопаснее».
А теперь хлопнула дверь, и во двор вышел Петрас. Поплевал на руку, не спеша, задумчиво пригладил рыжую шевелюру. Через двор, в сторону сараев, лениво бредет черный кот. Петрас на мгновение замер, потом наклонился, поднял камень и старательно прицелился. Кот почуял неладное, прыгнул вперед и исчез между сараями. В тот же миг тяжелый камень ударил в гнилые доски, и этот глухой удар был похож на отдаленный выстрел.
— Погоди, пакостник, — крикнул Петрас, — я тебя еще подкараулю.
«…10 января в Конкольнице арестовали Янину Краевскую. Она была активисткой ППР. Известно ли им было об этом? Официальный повод для ареста совсем другой. Краевская, как врач, оказала помощь раненому партизану. Какой-то гад донес…»
«…Есть и такие поляки. Ксендз Плонский из Лукова, когда его попросили отслужить молебен по пяти расстрелянным, ответил: отслужить-то могу, но сколько заплатите? Семьи расстрелянных были очень бедные и, конечно, много заплатить не могли. Стали торговаться, Плонский снизил цену, но и она была в десять тысяч злотых».
«…В Стоке-Руском снова пролилась кровь. В соседнем лесу в землянке скрывались пять коммунистов. Фамилии их пока неизвестны. Зато хорошо известен осведомитель. Это тот самый Челях, который виноват в гибели Издебского. Немцы вытащили из убежища всех пятерых и тут же расстреляли».
«…На перегоне Красник — Шостарка взлетел на воздух воинский эшелон. Взрыв был мощный. Паровоз и несколько вагонов полетели под откос. Убитых немцев с полсотни, а раненых — вчетверо больше. Колею чинили в невероятной спешке, но все равно на это ушли целые сутки».
«…Немцы распространяют разные листовки и брошюры. Им не справиться с нами оружием, поэтому они пытаются с помощью провокаций и лжи».
«12 вопросов к Польской рабочей партии», «Маски красного Кремля», «Да здравствует Польская советская республика». Заголовки говорят сами за себя. Фашисты трогательно обеспокоены нашим будущим».
«…В середине февраля в Ружанце на Буге расстреляны трое за то, что не явились рыть окопы».
Итак, до сих пор во дворе все идет как обычно. Очередность соблюдена. Вслед за Петрасом вышел Чарноич. Как месяц назад, как неделю назад, как вчера. А может, и завтра все будет так же. Разве что кто-то не вернется домой, разве что… но сегодня все идет своим чередом, и каждый из появляющихся во дворе, наверное, думает: хоть бы до завтра. Чарноич на бегу сует в карман какой-то сверток. Наверное, свой обед. Два кусочка хлеба со свекольным мармеладом или маргарином. Через несколько часов он вытащит этот хлеб из кармана. Съест его. Мария широко распахивает окно. Он будет жить, будет разговаривать с товарищами. Завтра суббота, условится сходить с ними выпить. Сколько же ему лет? Двадцать пять или немного меньше? Петр был моложе его. А на дворе уже совсем светло. Ночь пролетела так быстро, что Мария совсем не уверена, действительно ли просидела она в этой комнате от сумерек до рассвета. Прекрасная, добрая и спасительная ночь — так говорил Петр.
«…Стычка под Карповкой с жандармами. Когда наш отряд ушел, жандармы прочесали деревню. Десять домов спалили. Несколько десятков человек расстреляли, шесть сожгли живьем. Среди брошенных в огонь были молодые девушки — перед смертью их раздели догола».
«…В поместье Лазиска удачная операция против немецкой охраны. Убили не менее тридцати немцев. Винокуренный завод полностью уничтожен. 80 тысяч литров спирта поглотила земля».
«…В поместье Старый Двор, Красноставского повята, живьем сожгли 13 немцев, добыли много оружия и боеприпасов».
«…Из Бялой Подляски сообщили, что работавшие там на аэродроме советские военнопленные захватили самолет и бежали к своим. Отличная операция. Счастливого пути, товарищи».
«…В Александрове банда НСЗ [10] убила 8 евреев и поляка, который их прятал».
«…В Михалове расстреляны шесть наших товарищей, членов ППР».
«…НСЗ начинают действовать не хуже немцев. Поляки гибнут от руки поляков. Это трагедия. В последнее время целая серия убийств: 2 партизана убиты около Юзефинка, погибло много активистов ППР, много общественных деятелей — Банчер, Купец, Краковский. Массовый расстрел крестьян в Грабовце. Убит капитан «Орел». Жестокие убийства в деревнях Рудка, Потоки, Лишник. Пал от руки поляков замечательный солдат АЛ [11] — поручик «Молния». Ему размозжили голову, раздавили грудную клетку».
«…Один из наших отрядов перехватил радиограмму высшего руководства НСЗ поручику «Яну», который командует бандой НСЗ в Яновских лесах: «Сообщаем, что немцы хотят войти в контакт с НСЗ, предпочтительно с «Зубром», они обещают оружие и боеприпасы для уничтожения ППР. Дело курирует гестаповец Август из Красника через Дыбовского, полицая, который служил в Уланове, а теперь — где-то в Аннополе или под Красником. Честь имею! Начальник службы порядка — Юр». — Что тут добавить к этому рапорту, если и так все ясно».
«Дорогая Мария, времени у меня совсем мало, поэтому пишу тебе всего несколько слов. Я жив, здоров, скучаю, и в этих словах заключено все, что я хотел бы тебе сказать. А Кароль никогда уже не принесет тебе моего письма, потому что Кароля уже нет среди нас. Жаль парня, ему было всего девятнадцать лет, единственный сын. А я жив и все больше верю в свою счастливую звезду. За Бугом становится жарко. Значит, не за горами тот наш прекрасный мир, к которому стремимся из последних сил, но с растущей надеждой. Этот мир уже близок, Мария. Он действительно уже близок. А дни все короче, и ночи пролетают быстро, и мне все больше хочется жить. Это хорошая примета. Знаю все о твоем смелом решении, Мария. Горжусь тобой и очень за тебя тревожусь. Не хочешь отстать от Крыськи, которая вот уже полгода в лесу. Вдруг мы с тобой встретимся, на какой-нибудь солнечной поляне?»
И вот двор уже наполнился гомоном, криком, пением, руганью, хлопаньем дверей, лаем собак. Мария замечает «Лорда». «Лорд» спокойно идет через двор, будто ему некуда спешить, и он оказался здесь совсем случайно. Потом слышатся тяжелые шаги на лестнице, минута тишины и условленный стук в дверь. Мария закрывает окно. Внимательно смотрит на серые стены комнаты, на покрытый клеенкой стол, ветхие стулья, кровать, где когда-то спал Петр. Надо насмотреться, потому что завтра уже этого не будет, завтра войдет сюда кто-то чужой, для кого эта комната станет всего лишь обыкновенным, грязным, тесным прибежищем. Снова стук в дверь. Надо пройти по комнате, как по собственной жизни. Тут когда-то она встретилась с Петром, тут же с ним и простилась.
— Я опоздал, под Избицей была перестрелка, — говорит «Лорд», — пришлось переждать.
— И хорошо, что опоздал, — пробует улыбнуться Мария, — я побыла наедине с собой.
— «Густаву» очень нужна тетрадь. Я сегодня же должен ему ее вручить.
— Я пойду с тобой, — говорит Мария, — и сама ему вручу.
— Такого приказа не было.
— Но я принесла тетрадь оттуда. Три дня несла ее; наверное, я имею право?
— Пожалуй, да, — соглашается «Лорд», — пойдем к «Густаву» вместе.
Мария вынимает из кармана три исписанных листка и кладет рядом с тетрадью. Склоняется низко, словно хочет еще раз все прочесть.
— Только это и осталось от Петра, — говорит она спокойно, кажется самой себе, и «Лорд» понимает и молчит.
Перевод Д. Шурыгина.
НА РЕКЕ ШИРОКОЙ, НА ЧУДНОМ ОСТРОВКЕ…
1
Еще четыре дня назад, когда они, запыхавшиеся, совершая ночные марш-броски, проходили пустые деревни и поселки, когда приостанавливались у погнутых, задранных в небо, простреленных насквозь указателей и разбирали по складам: Приббернов, Мюленбек, Морин, — рядовой Рутяк, раздумывая о завтрашнем дне, думал и о том, как устроить, чтобы сын его наконец был при нем. Дело было проще простого. И может, именно поэтому никто не желал Рутяку содействовать. Те, что шагали в неизвестность, стирая до крови ступни (командир взвода: «Если бы ты, Рутяк, хотел пополнить взвод, допустим, десятком старых вояк, тут бы я мозгой пошевелил, а ты мне голову морочишь из-за одного сопляка. Пришлют его к нам официально — возьму, поставлю на довольствие, не пришлют — переживем»), жуя махорку, ибо курить запрещено приказом, — те, что делали по семь километров в час, а то и больше, полчаса на привал, а то и меньше (старшина роты: «Я помню, Рутяк, чего ж не помнить, но не теперь, браток, всему свой черед. А ты, Рутяк, не убивайся, дорогуша, и не думай, что самые страшные подлости враги готовят второму батальону, а третий батальон будут встречать цветами. В любом батальоне, дорогуша, можно схлопотать пулю или заработать медальон. Не так ли?»), пропыленные и усталые люди, еще не знавшие, на Берлин они идут или на Щецин, твердо знали, что даже на марше можно чуток вздремнуть, а уж если думать на ходу, так либо о сверхважном, о приговоре судьбы, к примеру, или, напротив, о такой чепухе, как песчинка, которая попала в сапог и натирает пятку. А то, чего просит Рутяк, не отнесешь ни к сверхважному, ни к пустякам. «Не так ли?» — спрашивает ротный старшина, сержант Мрочко. «Так-то оно так, — отвечает Рутяк с полным вроде бы пониманием, но и не без некоторого сомнения, — все ясно и правильно, гражданин сержант, но если во всех батальонах можно одинаково схлопотать и заработать, то я покорнейше прошу, чтобы, значит, сын мой, Рутяк Владислав, в третьем батальоне зарабатывал. Меня-то на двух войнах натаскивали, и я знаю, когда такого сопляка из окопа вытолкнуть, а когда за шиворот схватить, чтобы зря головы не высовывал». Наконец остановились в пропахшем весенним паводком лесу, который доходил почти до самого берега. И сразу же от взвода к взводу шепоток: на месте мы, конец похода. Кто был поближе к железнодорожному полотну, тот мог прочесть на красной стене полустанка: Цекерик. А кто был подальше, тому ротный старшина объяснил, что к чему: «Шабаш, ребята. Озеро, которое впереди, это река Одра. Установим здесь такую границу, что лучшей не надо». Река была как озеро. Широко разлившаяся, ленивая, взбаламученная у берегов, неподвижная, словно замерла в ожидании своей большой судьбы. И когда уже нагляделись вокруг, осторожно высовывая головы из неглубоких траншей, поскольку западный берег гостеприимно приветствовал их огнем снайперов, когда насмотрелись на деревья, словно бы уже зеленые, на утреннее небо, предвещавшее вёдро, на реку, которая могла внушить страх (кто хотел, тот слушал Рутяка, а Рутяк скорее к себе обращался, нежели к тем, которые головой согласно ему кивали: «Такой широченной реки мы еще не одолевали, даже на хорошей лодке в четыре весла махать не менее получаса, ведь там-то, куда хватает взгляда, только еще стрежень, значит, целый час промашешь, прежде чем на тот треклятый берег ступишь»), когда радостное возбуждение из них вышло, как воздух из лопнувшей камеры, и вернулась усталость, ибо можно три дня ноги обманывать, но на четвертый они набираются ума-разума и без всякого разрешения ищут отдыха, положенного, как бы там ни было, человеческим ногам, — сержант Мрочко отыскал Рутяка. Сел рядом с ним под сосной. Тоже прислонился к стволу. Угостил Рутяка махоркой и, едва прокоптили первой затяжкой глотки, угостил его словами: «Я доложил о твоем деле поручику, а тот говорит: «Дело житейское, подсоблю Рутяку, если смогу. Потолкую с командиром батальона, — так мне сказал поручик, — а подвернется случай, то и с самим полковником Сеницким». Что ты на это скажешь, Рутяк?» — «А то скажу, что радуюсь. А в особенности потому, что Рутяк Владислав — сын мой единственный. Есть еще в доме две девахи, да замужние, считай уже как бы отрезанный ломоть. И я низко кланяюсь вам, пан сержант, за эту услугу». — «Да катись ты, Рутяк, к чертям со своим поклоном. Для меня вся эта коммерция только тем важна, что в роте одним активным штыком прибавится. Верно?» «Верно, — горячо поддакнул старый солдат. — Двое Рутяков, вместе взятые, — большая сила. А Владек силен как кузнец, только солдатской сметки ему малость недостает».
2
Уже вторую ночь они к Одре принюхиваются. По ночам сподручней осваиваться с рекой. Мутная, черная вода в некоторых местах подходит почти к самому шоссе. Когда стемнеет, можно к ней приблизиться не сгибаясь. Немцы ведут себя ночью вполне прилично. На польском берегу еще не погасли все пожары. Горит лес в Густебизе, трещат, догорая, деревянные домишки в Цекерике, но все это последствия дневного артналета. Теперь лишь пулеметчики на обоих берегах реки ведут между собой разговор без особого энтузиазма, короткими очередями. Рутяк вернулся из лесу с охапкой сосновых веток. Он готовил себе логово столь старательно, как будто собирался проспать в своей яме весь апрель. «Песочек для тебя твердоват, королевич?» — шпынял его капрал Юзефацкий, первейший виршеплет в роте, а может, во всем третьем батальоне. Юзефацкий писал послания своей зазнобе исключительно в стихах: «Как только кончится война, будешь ты со мной всегда. Как фашистов разобьем, будем мы с тобой вдвоем». Подобные стихи имели общечеловеческое звучание и с одинаковым успехом могли сослужить службу как Юзефацкому, так и тем, кто лучше управлялся с винтовкой, чем с пером. Капрал был страстным курильщиком. И пожалуй, только потому не мог оставаться бескорыстным служителем муз. Впрочем, Юзефацкий установил исключительно льготную для молодых солдат таксу. За четверостишие брал сигарету или щепотку махорки на приличную козью ножку. «Песок для меня не жесток, — отвечал Рутяк без тени гнева, — да словно бы отдает мертвечиной. А от сосновой веточки под головой, от такой подушечки зеленой — смоляной дух. Если им дышишь, то и помирать не хочется, а коли помирать нет охоты, значит, не помрешь». «Пустое говоришь, Рутяк, — фыркнул Юзефацкий, но не отходил от выстланного сосновыми ветками ложа. — А разве есть такие, что на тот свет торопятся? Есть ли такие вообще?» «Почему бы им не быть? — Рутяк поглядел на капрала с ласковой снисходительностью. — Вот Куцва из первой роты, например, у него одна думка: всегда быть впереди. Добровольцев кликнут — он тут как тут. Почему бы им не быть? Я к своей старухе, к девахам своим тороплюсь, а он? К кому Куцве возвращаться? От избы только пепелище осталось, а от семейства одна большая могила. Чужими руками вырытая». Рутяк уже переворачивался на другой бок, запыхавшийся от столь длительного невеселого разговора, смертельно усталый за день на лесосеке, где валили высокие прямые сосны, из которых саперы сколачивали надежные плоты. И уже шинель натянул на голову, и глаза закрыл, ибо даже в темноте глаза закрыть требуется, чтобы как следует перед сном разные важные мысли привести в порядок, как вдруг фамилию свою услыхал. Подумал еще с закрытыми глазами: «Не дадут человеку выспаться, от ночных дел добра не жди, особенно на войне, а без сна воевать скверно», — но уже все более настораживаясь, ибо голоса сперва послышались у железнодорожного полотна, а потом ближе, среди деревьев, наконец совсем близко, у перекрестка лесных стежек: «Рутяк наверняка уже кемарит, точно крот в норе, бери левее и чуток пониже. Рутяк… Рутяка… Рутяку-то хорошо. Своего добился. Теперь уже прямо». Рутяк вскочил, выпрыгнул из окопа и побежал, спотыкаясь о корни. «Владек, сыночек, неужто не видишь меня? Ведь я стою прямо на твоей дорожке, ведь я еще не призрак. А отца родного и в ночи видеть положено». Они обнялись, как выдохшиеся боксеры, которые отдыхают с минуту, подпирая друг друга. Только и было тишины, пока обнимались, обессиленные от радости. Потом шагали плечом к плечу, хотя определение это не совсем точно, поскольку сын был по крайней мере на голову выше отца. А старик говорил торопливо обо всем, что следовало высказать: «Да, значит, поручик слов на ветер не бросает, и вот мы вместе, Владек. Это по справедливости, сын обязан при отце находиться и на пахоте, и на поле брани, и, если родителев последний час пробьет, полагается сыну у его смертного одра преклонить колена. Вот мы и вместе. Я сосновых веток принес на подстилку и сала кусочек припас, чтобы от разговора скулы не свело. Чуяло сердце гостя дорогого. Перекусим маленько и скажем друг другу, что в таких случаях полагается. Ведь как мы из Грейфенберга вышли, я только раз с тобой встретился и из дома никаких писем не получал. А утречком, едва рассвет, ты увидишь, Владек, отменную картину из моего окна. А картина такая: сплошную воду увидишь и клочок неба. И мы, Владек, эту воду избыть должны». Сын жевал пожелтевшее от старости сало и поддакивал. Потом угнездился в окопе, поджал длинные ноги к животу и не возразил, когда отец накрыл его своей шинелью. Еще четыре дня назад, когда они, запыхавшиеся, совершая ночные марш-броски, проходили пустые деревни и поселки, Рутяк с тревогой думал о том, что будет завтра; а теперь он бормотал что-то над спящим сыном, а если и вспоминал о завтрашнем дне, то не было в его мыслях никакой тревоги. И если бы даже этой ночью приснился Рутяку достоверный сон, в котором генерал Бевзюк разговаривает с полковником Сеницким о судьбе-злодейке третьего батальона, Рутяк не отогнал бы своих мыслей, исполненных благости. Ибо на войне испокон веков одних осеняет злая судьба черными крылами, а другим суждено помилование.
3
А кому помилование? Третий батальон не получит помилования, но в батальоне более трехсот человек, да не всем одно и то же на роду написано, хоть и на всех один приказ. Остров. «Подумать только, Владек, что именно нас угораздило. Вроде бы не велика разница, поскольку одним сегодня, а другим, к примеру, завтра, но я тебе по совести признаюсь, что меня завтра больше бы устроило. Маловато дали нам отдохнуть. Остров. Через месяц-другой вода спадет, и, пожалуй, остров этот исчезнет. Река вернется в свое русло, а от острова зеленый бугорок останется. Трава там будет такая сочная, что коров палкой не отгонишь». Еще не рассвело, но им уже все видно. У топкого берега, неподалеку от железнодорожного моста, центральные пролеты которого немцы успели взорвать, саперы поставили несколько десятков лодок. На польском берегу делается все оживленнее, солдаты, покашливая и отдуваясь, грузят в лодки все, что будет им необходимо на том берегу. Минометы грузят. Легкие орудия грузят. Пулеметы грузят. Ящики с боеприпасами грузят. Даже немного странно, что немцы столь терпеливо внемлют звукам и голосам, хоть и не громким, но наверняка доносящимся по ночной реке на тот берег. И, словно желая всю эту ратную суету приглушить, утихомирить: «Скоро рассветет, — сказал Рутяк сыну, который снял на минуту каску, чтобы вытереть вспотевший лоб, — а мы должны туда добраться еще затемно, и ты вперед не рвись, в случае чего на отца поглядывай, что он будет делать». Словно уже отпала необходимость скрывать то, что вскоре произойдет, лес позади них полыхнул огнем из ста, а может, более стволов, завершались последние приготовления к переправе через Одру. Угловатые, большие лодки уже качались на воде. Солдаты вскакивают в них поотделенно, размещаются, ища местечко поукромнее и забывая, что для тех, кто садится в лодку, любое место — опасное. Едва Рутяк услыхал: «Отваливай!» — и едва успел повторить этот крик, повторить только ради того, чтобы не молчать, ибо хуже нет дожидаться молча, — и тут же почувствовал, и все почувствовали, полвзвода, плотно прилепившегося телами к лодке, почувствовало, что они не отчалят. Вода тут была ниже колена, и лодки застряли в илистом дне. Уж никто не кричал: «Отваливай! Греби!» И тогда поручик Ленцкий, а потом сержант Мрочко и почти одновременно еще пять поручиков, и тринадцать сержантов, и двадцать три капрала, и кто только хотел (а хотели почти все) принялись высказывать спасительную идею: «Волоком! Все за борт — и айда тянуть лодки до глубокого места. Волоком. Лишь бы подальше от берега». И вот уже тридцать лодок подхвачены солдатами. Кому суждено помилование? Еще рановато об этом думать. Кто-то споткнулся о корень, кто-то поскользнулся на отшлифованных водою камешках. Двадцать девять. Рутяк осторожно щупает дно раскисшими сапогами. Порой ему кажется, что его обувка уже давно растаяла в воде и немецкий берег придется брать босиком. «Где же, черт побери, глубина? Саперы лодки сколачивали, а дно хотя бы шестом промерить не удосужились». Двадцать восемь. Две лодки выскальзывают из рук не на чистую воду, а в ил. «Минометы накрылись, спасайте минометы!» — «А что ж ты, браток, будешь делать с минометами? В карман их сунешь? Голыми руками из трясины вытащишь?» Пока что их еще огонь со своего берега прикрывает. И остров. Он отгораживает их от немецкого берега. Двадцать семь. «Черти, растяпы, спасайте боеприпасы». Немцы слышат, чувствуют, но еще не видят. Не из-за темноты, уже рассвело, а просто остров заслоняет. Лодки тащили метров сорок. Некоторым вдвое больше тащить пришлось, пока вода им до пояса не дошла и пока не крикнули: «Глубоко! Отпускай! Плывем!» С прибрежного вала строчили очередями немецкие пулеметы. Но пули проносились слишком высоко. Посвистывали над головами третьего батальона. Еще не им предназначенные. Остров. Щит. Позже, когда дружно гребли, беря курс на этот остров, Рутяк сказал: «Уже солнышко, сынок. На солнышке все веселеет и вроде бы лучше видно, а нас с божьей помощью не видать». Потом немецкие артиллеристы начали помаленьку, на ощупь, пристреливаться к протоке, что за островом, к лодкам, что за островом. Водяные фонтаны рассыпались прозрачными брызгами. Наконец сто первый снаряд на ощупь попал. Как на ученьях. В самую середину лодки. Взметнулись вверх ошметки досок. Вода прозрачными брызгами. Ошметки плоти. Брызги. «Господи, влепили им. Кажется, третий взвод…» Месиво. Брызги. До берега было уже рукой подать. Снова подсвеченный солнцем фонтан. Метров пяти высотой. «Не бойся, Владек, как заберемся на остров, фиг они нас достанут. На воде, ничего не скажешь, страшновато, но остров, сынок, это уже суша». Доплыли. Солнце стояло высоко, когда батальон начал зарываться в землю. Ногтями, лопатками, обломками досок. Кто с одного конца острова на другой переполз, тот увидел во всей красе немецкий берег. Первыми переползли разведчики. Вернулись. И теперь все, кто лежал в неглубоких сырых ячейках, едва переводя дух от усталости, ловя воздух широко открытыми ртами, услышали: «До немцев самое большее метров двести. Двести метров, но уже сплошной глубины, ведь по ту сторону острова главное русло». Услышали. Не более двухсот. Каждый прикидывает на свой лад: двести, но ведь уже не ночь. Двести, но так светло, что можно с этого расстояния лягушке в глаз попасть. Каждый по-своему: отмель — плохо. А теперь сплошная глубина — еще хуже. Дышат впрок. Лежат на спине, глядят в небо. Впрок. А кому ведомо, когда глядишь вот так в последний раз. Рутяк думает: «Не по справедливости вышло. Получается, что я сынка из второго батальона ради того перетаскивал, чтобы первым делом через такую широченную реку бросить?» Рутяк протягивает Владеку флягу с кофе: «Я по-генеральски все тебе изложу. Для того нас нынче в воду сунули, чтобы у немчуры слабые стороны прощупать. Пошуруем чуток на том берегу — и айда назад. Наши генералы теперь на какой-нибудь горке стоят, в бинокли посматривают и так промеж собой толкуют: тут у фрица огневые точки, а там ни шиша. И как завтра вся наша дивизия через реку двинет, то уж будет знать, куда двигаться. Понял, в чем загвоздка?» — «Все ясно, батя, только дадут ли нам немцы пошуровать на своем берегу хоть чуток?» — «А почему бы нет? Смотри в корень, Владек, ведь мы к ним в гости нагрянем не взводом, а целым батальоном. А что такое третий батальон, я тебе, Владек, объяснять не буду, ты и без меня это знать должен». Загремело на немецком берегу, но снаряды перелетали остров и рвались там, где уже с полчаса не было батальонных лодок. Их втащили на берег, и только теперь можно было убедиться воочию, сколько в сосновых бортах пробоин и свинца. «Отхлебни еще, Владек, когда вокруг вода, особенно в горле пересыхает». У них только и осталось времени, чтобы глотнуть немного кофейку и пахнущего тиной воздуха. Уже слышится окрик сержанта: «К берегу бегом — марш! Взять лодки и перенести через остров!» Рутяк завинчивает колпачок фляги, стягивает потуже поясной ремень, не торопится: «А Владек не глуп, в мыслях моих читает, сказал то, что у меня в глотке застряло. Не пошуруем мы сегодня. Дал бы бог, да вряд ли. Не по справедливости получилось». Несут. Пока на макушку острова не вышли, могли и потешиться тишиной. По болоту, по колено в воде несли, теперь несут по суше. Земля илом и рыбой благоухает. Несут. Еще выше. Выпрямляя натруженные спины, как бы желая этими широкими плоскодонками слишком светлое небо подпереть. Немцы еще молчат. Почему? Даже артиллеристы, которые успели пристреляться к острову, тоже вдруг угомонились. Первая лодка, убаюканная на солдатских плечах, уже почти воды касается. Хорошей, глубокой. Тут даже самая тяжелая лодка не застрянет. Хороша вода. Длинную молитву успеешь сотворить, прежде чем лицом в дно ткнешься. Глубока вода. Почему молчат? Спятили от страха при виде странного шествия лодок, влекомых бережно, словно они из картона и могут разбиться, соскользнув с усталых плеч. Сбросят эту первую лодку, так что изумленная вода заплещет, и останется только двести метров. Пошуруем? Сбросили. И принялись поспешно грузиться, скользя на мокром днище. «Скорее, сто чертей! — кричали, судорожно хватаясь за весла, поскольку течение тут быстрое и лодку тотчас начало сносить влево, — держать направление, ребята, мать вашу, держать направление», — и еще левее, все дальше от стального скелета моста. И тут грянул гром. Словно по общему приказу, от единственного прикосновения к спусковому крючку зарычал, полыхнул, загрохотал немецкий берег. И, роняя лодки, живые падали рядом с мертвыми, мертвые даже проворнее. Рутяку, который успел нырнуть в неглубокую борозду, с минуту казалось, что немецкий берег исчез, что нет там деревьев, кустов и водозащитного вала, а только сплошная стена огня. Стал он поспешно отползать в глубь острова, а в воде — останки трех лодок, разбитых, продырявленных как решето, — не дожидаясь приказов, — а на тех останках несколько раненых и убитых, остальные уже с дном здороваются, — ведь никто, пожалуй, и не командует, случаются на войне такие моменты, секунды, когда следует полагаться лишь на собственный приказ, на собственный страх, интуицию, смелость или недомыслие. В глубь острова. Слева и справа от Рутяка торопливо ползущие, перепуганные люди. А куда? А где безопаснее? А кому даровано помилование? Остров таков, что за пять минут можно его досконально шагами измерить. Вдоль и поперек. «Владек, ко мне спеши, тут у меня ямка, хоть голову спрячешь». Но вот уже звучат приказы. И «сорокапятка» на огневой позиции. Единственное орудие, которое у них осталось на острове. Капрал Лепковский не тратит впустую боеприпасы, их немного. Стреляют метко, и кое-кто даже восклицает: «Попал в пулеметное гнездо! Только пыль столбом. Накрылись!» Но мало радости в этом крике, и не велика честь погибать на острове, где можно молчать, можно кричать, можно плакать, можно даже стрелять, но нельзя достойно, идя вперед, умереть и нельзя даже трусливо ретироваться в безопасные тылы. Ибо нет здесь ни передовой, ни тылов. А есть остров. И все чувствуют себя словно на большой сковороде, одинаково подогреваемой со всех сторон. Остается ждать. Лишь это им дано. Но не подмоги, ибо кто же осмелится среди бела дня бросить следующий батальон через реку? И не того, что немцы угомонятся, ведь если даже на недалеком берегу им перегревшиеся стволы остудить понадобится («Всего двести метров, ребята, один бросок — и были бы мы там…») — то какую бы этот перерыв дал передышку? Допустим, получасовую. А до сумерек сколько осталось? В них спасение. Придется ждать, придется умирать терпеливо, пока не вспомнит о них ночь. Тогда можно будет на последних уцелевших лодках отвалить от острова и вернуться туда, откуда пришли. Они видят свой берег. Не так отчетливо, как немецкий, но видят. «Выдюжим, сынок, верно? Ночка настанет, и мы поплывем». Именно теперь пришла пора студить перегревшиеся стволы или обедать, либо какой-нибудь расчетливый немецкий офицер приказал: прекратить огонь, боеприпасов жаль, там, на острове, никто не уцелел. Уцелели. Внезапная тишина. Прильнувшие к земле тела расслабляются. Надо проверить ноги. Левую. Правую. Руки надо опробовать. Перед глазами пять перепачканных глиной пальцев. И каждый палец жив. И обязан это удостоверить, кое-как пошевелившись. Припавшие к земле тела не расслабляются. Желтые, синие пальцы жадно впились в землю. Уже не оторвутся от нее. «Юзефа в клочки разнесло, пан сержант». — «Санитар, давай побыстрее сюда, а то капрал окончательно кровью истечет». — «Болдаку, гражданин сержант, в кадык попало, у самого берега лежит, хлестало из него не приведи господи». Считают. Сперва живых, потом убитых, затем боеприпасы. Убитых слишком много, живых слишком мало, боеприпасов почти вовсе нет. А счет еще не закрыт. Молодой Рутяк подносит патроны. Берут у мертвых, отдают живым. Поручик Заремба говорит сержанту Мрочко: «Они хотят нас в воду столкнуть и шпарить как по уткам. Кто выживет, тот выживет, но уцелеть можно лишь на острове. Передай это во взвода. Чтобы никто со страху не лез в воду». Передать во взвода? Ищи, брат, здесь взвода. Каждый искал свою ямку, свои шансы выжить и своей смерти. Самостоятельно. Во взвода? Зачем? Все знают то же, что и поручик Заремба. По крайней мере то же самое чувствуют. По крайней мере знают: кто выживет, тот выживет, сумерки — единственное спасение. Тогда не придется нас в воду сталкивать, сами столкнемся. И этот обратный путь на берег, где мы успели пустить корни, будет вдвое короче. Страх нас погонит, ибо не всякая смерть одинакова. Даже на войне. А хуже всего умирать, когда нельзя напоследок хотя бы зубы показать фрицам или хотя бы зарычать — кто услышит, кому это нужно? Старый Рутяк помогает санитару из первой роты. Еще тихо, неизвестно, надолго ли, с невысокого бугра тащат раненого, еще тихо, с середины острова на самый берег. Здесь, на восточной стороне, безопаснее, вернее, относительно безопаснее. Сколько еще будет этой тишины… Раненый руку протянет, если дотянется, воды коснется, а потом мокрые пальцы в рот, обсасывать их будет, если дотянется. «Повезло тебе, браток, так и не сетуй, вошла пуля без твоей помощи и вышла подобным способом, вытаскивать не надо, значит, и плакать нечего. Присохнет как на собаке. Думаешь, меня ни разу не шарахнуло? Хуже, чем тебе, доставалось, уж ангелочки мне допрос учиняли, а вот видишь, браток, стою перед тобой живой и здоровый». Возвращаются старый Рутяк с санитаром, переворачивают тех, кто лежит ничком, точно боль или крик последний хотели телом своим в эту болотину, где почти ни травинки, вдавить. «Закрой ему, бедолаге, глаза, чтобы солнышко не докучало». Сколько им даровано тишины? Минуты тянутся одна за другой, а будто топчутся на месте. «Положи его поудобнее, долгонько прождет своей могилки». — «Ему и так удобно». — «Много ты, медицина, понимаешь. Может, о жизни чуток имеешь понятие, а что касается смерти, то даже мне, хоть годков на тридцать тебя постарше, многое невдомек. Тот, которого мы на берегу оставили, до вечера не дотянет. В глазах у него жизни не было. Как же нас измолотили, боже милостивый!» Немцы нарушили тишину, когда Рутяк тащил к берегу молоденького солдата с оторванной по локоть рукой. Санитар двумя бинтами культю обмотал, но кровь оказалась сильнее и пробивалась сквозь повязку, на волю. Остров снова колыхался от разрывов, точно вот-вот готов был скрыться под водой. Рутяк положил раненого под каким-то хилым кустиком и шмыгнул в ячейку. Ткнулся лицом в землю и принялся выкрикивать, давясь мокрым песком: «Чтоб ваши матери и жены до скончания века были бесплодны, чтоб земля-кормилица для вас в прах обратилась, гады, ишь герои какие, когда мы точно в западне!» — кричал Рутяк, но никто его в этой огненной буре не слышал, и, пожалуй, он сам себя не слышал, потому что вдруг умолк. Поднял голову, и тут же разорвавшийся поблизости снаряд залепил ему лицо ошметками грязи. Он протер глаза, подполз к тому месту, где лежал раненый, и перетащил его в свою ячейку. Не было здесь ни удобнее, ни безопаснее, но Рутяк, уступая раненому свой вроде бы окоп, хотел себе, а может, и не только себе, доказать, что с него хватит, то есть что он уже ничего не боится. Старик сидел возле раненого, выпрямившись и положив руку на его влажный лоб, и бесстрастно взирал на медленную агонию острова. Потом снова была пауза. Подполз к отцу молодой Рутяк. «Даешь им прикурить?» — спросил отец, отвинчивая колпачок фляги с остатками кофе. «Как положено, — ответил сын. — Пулеметчика убило, и я все время работал на его машинке». «Все время?» — переспросил старик. «До последней ленты работал, а теперь только свистеть могу». — «Мы еще и свистнем, сынок. Повезло тебе, что ты вовремя в третий батальон прибыл». А справедливо ли это? Это самое? Просил я низшее и высшее начальство, чтобы сына в наш взвод перевели. Просил четыре месяца, и всегда что-то мешало. Почему же, к примеру, вчера ничто моему сыну не преградило дорогу? Могли бы его задержать хотя бы дня на два или на денек, и не попал бы он на остров. Старый Рутяк взял раненого за ноги, молодой Рутяк подхватил его под мышки. И снова, пользуясь затишьем, пошли они на восточный берег, раненый окончательно сомлел, повязка на культе багрово-черная, черна земля под ногами, тридцать шагов, увязая по щиколотку в грязи, шли. Не было никакой уверенности, что даже для здоровых и целых хватит вечером лодок. Однако несли. Была уверенность, что нельзя иначе, что раненых надо подтащить поближе к берегу. Пусть знают, что о них заботятся. Хоть это. Так говорил Мрочко еще до того… «Продержимся до вечера, сержант?» — «Кто-то продержится». Он не продержался. Срезало его, когда шел с восточного берега на середину острова, на невысокий пригорок, где стояли три пулемета, из которых только один мог еще стрелять. Подбежал старый Рутяк: «Сержант, господи Иисусе, столько прошли вместе — и теперь? И здесь?» Мрочко что-то хотел ответить, но только шевелил губами. Значит, только себе ответил. Это тоже считается. Он смотрел на Рутяка, и взгляд его смягчался, глаза застилала пелена. Умирал он быстро, без проволочки, как бы стыдился, что именно в такую минуту покидает батальон.
4
Рутяк очнулся, когда они преодолели уже полпути. Разведали боем, что требовалось разведать. Частично и ценой жизней разведали. Звезд еще не было, но уже стемнело. Рутяк медленно и как бы боязливо открыл глаза и с минуту прислушивался к громкому сопению гребцов. Хотел поднять голову, но нестерпимая боль обрушилась на него и крепко прижала к днищу лодки. Из густого мрака, откуда они удирали, доносились разрывы одиночных снарядов. Потом рассыпалась звездами белая ракета, и в лодке кто-то крикнул: «Налегай на весла, ни черта они нам уже не сделают!» Рутяк, превозмогая боль, узнавал окружающий мир. Помаленьку возвращался из небытия, пока наконец не вернулся. И тогда крикнул истошным голосом, даже гребцы на секунду замерли: «Где Владек?» Над ним склонился капрал Юзефацкий и произнес усталым, бесстрастным голосом: «Спокойно, старина, все будет по-человечески. Ведь мы вернемся на остров, не оставим Владека без могилки».
Перевод М. Игнатова.
ИЗ ДНЕВНИКА ПОДХОРУНЖЕГО «ЧАПЛИ»
Операция началась при дурных предзнаменованиях. Сперва Кшистоф, который шел ко мне на явку, неожиданно попал в облаву. С этим известием прибежал Титус. Он матерился на чем свет стоит и свое донесение об этом трагическом случае перемежал подробностями кошмарного сна, который привиделся ему предыдущей ночью.
— Я так и знал, что-нибудь случится. Как только приснятся глисты, значит, жди беды.
— Ты говори по-человечески! — крикнул я, выведенный из себя. — Оставь меня со своими снами.
Титус вспылил.
— Нет, не оставлю. Ты к снам не цепляйся. Ты вообще малоинтеллигентный мужик, чтобы в них разбираться. Повторяю тебе еще раз, глисты всегда к несчастью, и спасибо, если все кончится сегодня на Кшистофе.
Я махнул рукой и вообще отвернулся от него.
— А ты как считаешь, — проговорил он, подходя ко мне поближе, — сегодня отменят нам операцию?
— Если бы они верили в сны, то тогда бы отменили, но мне сдается, что они там не верят, — сказал я ему.
Он промолчал в ответ на мою подковырку, поднялся со стула и принялся ходить большими шагами вокруг стола.
— Тогда кто пойдет вместо Кшистофа? — спросил он через минуту.
— Наверное, Петр. Он был в резерве, — ответил я.
— Не люблю ходить с Петром. Он у нас чересчур лихой герой. Все хочет решить одним наскоком. Я лично предпочитаю спокойных ребят, серьезных…
Мне не хотелось злиться, но нервы уже отказывали.
Я очень любил Кшистофа. Это он привел меня в подполье. Если бы не он, развозить мне бы сейчас мясо или табак и самым легальнейшим в генерал-губернаторстве способом обеспечивать бы свои потребности, как моральные, так и материальные. Потому что за это мне причитались и денежки, и признательность оголодавших патриотов, взыскующих своего килограмма мяса.
Петр пришел в последнюю минуту. Он ворвался, тяжело дыша, в комнату, обвел нас испытующим взором и лаконично сказал:
— Ну что, парни, надо делать дело. Я в твоем распоряжении. Мне его приканчивать или тебе?
— Ты заменяешь Кшистофа, — ответил я, — так что эта честь выпадает тебе. Ручонка-то не задрожит?
— Не валяй дурака, — сказал он, изображая на лице обиду. — Ты что, меня не знаешь или что?
— Начинается, — заворчал Титус, — подайте герою саблю.
Петр ответил на это не сразу. Он вытирал грязным платком потную шею, заинтересованно глядя на свои разбитые, годами не чищенные ботинки. Мы всегда его поддевали, что у него один платочек для лица и ботинок. С нашей стороны это была лишь шутка. Его ботинок никогда не касался платочек. Наконец он спрятал платок в карман и спокойнейшим образом сказал:
— Ах ты, бедняга Титусик. Тебе хочется быть солдатиком, а ты родился сапожником. Поэтому плетешь всякую ерунду и завидуешь чужой смелости.
Я знал, что только сейчас и начнется основополагающая дискуссия. Так случалось всякий раз, когда при Титусе произносили слово «смелость». Он жутко не любил этого слова. И страстно убеждал всех, что такое слово ничего не означает. Он говорил:
— Откуда вы знаете, боялся мужик или нет? Вообще, кто из нас не боится? Можно сказать: он владеет собой, он решительный, у него мгновенная реакция, но как только мы говорим: он смелый — мы как будто ничего не сказали. И ежели кто-нибудь отстреливается до последнего патрона, чтобы не попасть в руки немцев, то это делается не из-за какого-то там геройства. А может, человек верит, что в последнюю минуту что-либо произойдет и будет возможность убежать. Может, он и стреляет потому, что очень боится. Вообще, черт его знает почему, никто этого не отгадает.
Титус мог на вышеназванную тему говорить целыми часами. К сожалению, он редко находил заинтересованных слушателей. Петр оказался идеальным партнером.
Чтобы не мешать им, я вышел на кухню. Я все еще думал о Кшистофе. Меня раздражала болтовня Титуса и повышенный тон Петра. Кшистоф был им полной противоположностью. Он говорил неохотно, но в то же время мог прикрыть дискуссию одним словом.
Когда я вернулся в комнату, с дискуссией о смелости было уже покончено. Титус затягивался сигаретой и говорил следующее:
— Сновидение, брат ты мой, это чертовски сложная вещь. Надо уметь отгадывать сны.
Тут он взглянул на меня и засмущался. Петр не знал, что я уже имел с Титусом беседу на эту тему. Он сказал с усмешкой:
— Ты, наверное, много мяса жрешь на ночь, вот тебе и снится всякое свинство. Мне или не снится ничего, или красивые голые девочки. Может, ты знаешь, к чему снятся голые девочки?
— Я мог бы тебе сказать, но ведь ты шутишь, — ответил Титус.
— Неужели я сегодня ничего не услышу от вас поинтересней? Один треплется о глистах, другой о голых бабах, а потом заводят дуэтом о смелости.
— Теперь треплись ты, — лениво сказал Петр.
Я сел на колченогую табуретку.
— «Пятница» в это время бывает в доме один. Операция идеально проста. Мы заходим туда втроем. «Селедка» к нам присоединяется по пути и остается у ворот. Оружие берем на Рудской улице. Возвращаем около пекарни Шолла. Яся будет ждать в воротах.
— Это мы знаем, — нетерпеливо произнес Петр. — А если у него кто-нибудь окажется?
Я взглянул на Петра с интересом. Он не задавал таких вопросов никогда. Обычно прерывал словами: «Все ясно, к чему столько разговоров».
— Яся пойдет туда раньше нас. Информацию передаст «Селедке».
— А потом мы намылим шею этому недоумку, — порывисто сказал Титус. — У этого подонка будет легкая смерть. Скорей бы только…
Я их не узнавал. Петр тщательно взвешивает могущие быть неожиданности, а Титус горит нетерпением и еще грозится. Что с ними, черт возьми?
Когда нам уже надо было выходить, Петр подпер спиной дверь, загородив дорогу.
— Я хочу еще тебе, «Чапля», доложить, что мне дьявольски жалко мамашу «Пятницы». Она очень меня любит. Любила, — уточнил он. — Хотя любого сына, будь он священником или бандитом, каждая мать оплакивает одинаково. Ты только попробуй ей втолковать, что ее сынок понес заслуженное наказание.
— И никто ей объяснять не будет. Она сама должна знать, — сказал я неуверенно.
— Должна знать? — усмехнулся Петр, выходя в переднюю. — Она, даже когда узнает, ни за что не поверит.
— Ля-ля-ля, — пресек диспут Титус. — У героев угрызения совести?
Больше по дороге мы не разговаривали. Только в тот момент, когда связная передавала нам оружие, Петр как-то неестественно сказал:
— Простой кусочек железа, а действует как три успокоительных укола.
Все шло по плану. «Селедка» подал знак рукой. Мы вошли во двор. «Пятница» жил в собственном одноэтажном домишке.
Времени на вступительную часть не было. «Пятница» вжался в кожаное кресло. Он как-то жутко отупел. Вытянул ладонь в сторону Петра и закричал:
— Ты не скроешься, убийца! Тебя найдут на краю света! Тебя повесят, зарежут, тебя в газовую камеру!..
— О господи, какой он дурак, — бессмысленно сказал Титус.
Его слова были закончены сухим выстрелом. «Пятница» с усилием поднялся. Широкими, нервными движениями рук он загребал воздух.
— Прикончи, — прохрипел он с ненавистью. — Чего ты ждешь, подонок?
Петр стал стрелять без памяти, пока тот не свалился на пол.
— Конец, — сказал Петр и, вытащив платок, тяжелым движением вытер пот со лба.
Мы все стояли неподвижно, глядя друг на друга. Титус облизал губы.
— Пошли отсюда к черту, — сказал он истерически. — Похороны уже не наше дело.
Он первый вышел в переднюю. Остановился машинально перед большим зеркалом и некоторое время смотрел на свое отражение. В этот момент мы услышали условленный свист «Селедки».
— Что за холера, — забеспокоился Петр.
Мы застыли как статуи. Свист повторился. Я сунул руку в карман. Я знал, что должен на что-то решиться, что каждая потерянная секунда может оказаться роковой. Прежде чем я это понял, прошло, однако, слишком много секунд. За стеклянными дверями замелькал силуэт женщины. Скрежет поворачиваемого ключа показался мне громким, как грохот танковых гусениц.
Она приветливо поздоровалась с нами от порога:
— Вы уже уходите? А где Стефан? Сколько времени я тебя не видела, — обратилась она к Петру. — А вы, — это уже ко мне, — вы очень плохо выглядите. — Она говорила и говорила, раздеваясь в прихожей. — Стефек! — крикнула она в глубину дома.
Тогда Титус грубо выругался и вырвал из кармана пистолет. Она медленно оседала на пол, цепляясь руками за повешенное только что пальто. Мы выбежали на улицу.
— Я не мог иначе, — скулил Титус, — ты сам говорил, Петр, что она никогда не поверит в то, что мы за дело пристукнули этого подонка. Поняли? Так было надо. Только так. Она одна, а нас-то трое…
Мы тяжело дышали от усталости. Петр замедлил шаги.
— Она правда была способна на все, — прошептал он.
Я все еще молчал. И только когда Титус неожиданно сказал:
— А все же эти глисты…
Я заорал в бешенстве:
— Заткни хайло, идиот!
Перевод Л. Петрушевской.
ВКУС ПРЕКРАСНОЙ СМЕРТИ
Бывает такая тишина. Страшная тишина, от которой болят уши. Лучше всего об этом знает Сергей. Все легли спать и притворяются, что их сморил сон. А Сергей даже притворяться не может. Минуты расползаются по вонючим углам подвала. Если поднять голову, можно их заметить. Они похожи на откормленных тараканов, которые никуда не спешат.
В четвертом часу утра с соломенного тюфяка поднимется пан Леон. Он почешет свою волосатую грудь, протрет кулаком заспанные глаза и пойдет к дверям, стуча незастегнутыми сандалиями. Сегодня очередь пана Леона. В коридоре его ждет помятое ведро. Пан Леон побежит рысцой по тихой улице, которая отдыхает после вчерашнего налета, прячась, перебежит широкую, всю в воронках площадь и встанет в очередь у колодца.
За это время Сергей пересчитает в уме, сколько таких «водоносов» он проводил глазами вплоть до вечно отворенных, выкрашенных в желтое дверей.
Пошла третья неделя.
В понедельник ходил пан Шимон, органист, который перед безопасным походом за водой молится в полный голос, как будто его через секунду расстреляют.
Во вторник — портной Печка, тощий Печка, который всегда наводит скуку своими рассказами из времен первой мировой войны.
В среду пан Леон, извозчик. В тридцать девятом авиабомба убила у него коня. Голодные прохожие порубили Сивку на котлеты, а пан Леон сказал, что другого коня покупать не будет. Он мог бы купить, пару грошей отложил, но не купит. Кончился Сивка, кончилась и пролетка. Пан Леон смастерил себе велоколяску и ездил как рикша до первого августа, когда, вспугнутый внезапной стрельбой, бросил свой экипаж посреди улицы и пехтурой вернулся домой.
Четверг. В четверг воду носил Франек Качмарек. Он всегда просыпался слишком поздно, и, пока выбегал на улицу, с ближайшей баррикады уже доносились первые выстрелы. Франек носил солдатские сапоги, поношенный гражданский пиджак всегда подпоясывал новым офицерским ремнем. С первого дня восстания он собирался «в армию». Но решение откладывалось со дня на день, пока в один прекрасный момент, когда все уже над ним смеялись прямо в глаза, его не настигла случайная приблудная пуля прямо перед закрытыми на засов воротами дома. Похоронили Франека в самом углу крошечного двора. Пан Шимон сбил из двух досок крест и прочел молитву по усопшему, а портной Печка тут же спросил о деле:
— А кто будет в четверг ходить за водой?
Кандидатов было двое. Шестидесятилетний портье уже не существующего маленького отеля «Висла» и пан Колек, моложе его вполовину, известный в округе карманный вор. Его полная фамилия, принятая, кстати, и среди жителей улицы, звучала Граф де Колечек.
— Пусть ходит Граф, — сказал после краткого раздумья пан Леон.
Граф ждал возможного протеста жильцов. Однако все молчали, и молчание было сочтено знаком согласия.
— Теплой водки вам в мыльницу, — проворчал Граф де Колечек. — Я пойду, но это несправедливо, я пью воды меньше всех, по усам не течет.
Об этом разговоре и похоронах Франека Сергей узнал от пана Леона. Сергей мог только узнавать. Он не вставал с тюфяка. Он терпеливо ждал исхода своей дурацкой судьбы и жадно наблюдал за жизнью, хотя именно сейчас она была не слишком интересной и приятной даже для тех, кто не харкал кровью и не захлебывался кашлем при каждой попытке втянуть побольше воздуха в легкие.
Пятница. Единственный день на неделе, когда все пьют воду, принесенную женщиной.
— Это не женщина, — всегда поясняет пан Леон. — Это бой-баба.
Бой-баба взялась за дело добровольно, в связи с этим освободив от нагрузки своего мужа, когда-то хорошего адвоката, а ныне тощего, вечно небритого мужчину, три недели страдающего расстройством желудка и без протеста внимающего ядовитым тирадам супруги, которая крепким словцом старается пробудить в муже волю к жизни.
В субботу и в воскресенье воду приносит зубной техник Рафал Сморек. В субботу за себя, в воскресенье за зубного врача Котафальского, что оплачивает по постоянному, принятому обеими сторонами, тарифу: двадцать сигарет за один курс.
Вода. В настоящий момент это одна из немногих вещей, которые объединяют десяток людей, обитающих в подвале.
В первые дни восстания их объединял еще и энтузиазм, не слишком опасная болезнь человечества, легко излечимая.
Пан Леон принес несколько метров красного и белого полотна, а портной Печка шил знамя и рассказывал:
— Приходит ко мне капрал с вопросом: «Рядовой Печка, что бы вы сделали вот в такой вот ситуации. Хорунжий, раненный в грудь пулей врага, гибнет за родину. Знамя падает, враг стреляет часто, а вы стоите рядом?» И тогда я ему отвечаю: «Рядовой Печка грудью бы заслонил знамя, которое падает». — «И докуда?» — спрашивает опять капрал. — «Что докуда?» — «И докуда бы вы заслоняли?» — повторяет капрал. — «До последней капли крови», — отвечаю.
— Это продлилось бы недолго, — прерывает пан Леон. — Крови в вас, пан Леон, как в комаре.
Печка на момент прерывает вдевание нитки в иголку. Он поднимает свою маленькую руку и некоторое время смотрит на нее, прищурив глаза.
— Эти руки стоят больше целого ведра воды, — говорит он с пафосом. — Это руки художника. Если бы вы знали, кто у меня перед войной шил костюмы…
— А сейчас все дерьмо, — ворчит с некоторой досадой пан Леон. — Сейчас даже хоронят в том, в чем есть.
— Даже покойника, — поддакивает Печка и глуповато улыбается.
Бело-красный флаг надели на палку от швабры и водрузили на фронтальном балконе.
— Вы бы видели, — наклонился над Сергеем Шимон. — Люди шапки с голов поснимали — как в костеле. Такой красивый флаг, что плакать хочется.
Но через пару дней именно Шимон вызвал большой шум своим криком:
— Креста на вас нет! Вывесили флаг, а это может привлечь внимание летчиков. Они будут думать, что здесь командный пункт или что-то в этом роде. Повесьте его тут, у себя в подвале, чтобы никто не видал.
Поднялся крик. На него набросились со словами «Трус! Подозрительный элемент!» Но вечером кто-то убрал флаг с балкона. Утром все со вздохом облегчения восприняли этот факт и не стали доискиваться, кто это сделал.
То был первый день, когда болезнь под названием «энтузиазм» начала понемногу их покидать. Они еще не привыкли к этому. В разговорах деликатно избегали слов, которые некогда, еще неделю, еще день тому назад, заставляли их сердца учащенно биться. Понемногу сгущались тучи. И все это чувствовали.
Вечером они комментировали сводки с фронта, события последних часов. Сергей прикрывал глаза. Он сразу проваливался в глубокую, густую ночь. Эта тьма его душила, пугала, но только так слова собратьев доходили до него в виде чистых, понятных образов. У слов были определенные очертания, их можно было выучить на память. И он закрывал глаза и слушал. Зубной техник, Рафал Сморек, читал повстанческую газетку:
«…Варшавское восстание продолжается. Это, с одной стороны, вносит коррективы в задачи руководства, а с другой стороны, вызывает невольный вопрос: когда завершится трагедия героической Варшавы? Никто не сомневается, что она кончится победой, но каждый хотел бы знать, когда?»
— Вот именно, когда? Я спрашиваю: к о г д а? — не выдержал Шимон.
— Не прерывать! — крикнул дантист Котафальский. — Пан Сморек, будьте любезны, читайте дальше.
«Каждый день для нас — это выигрыш. Каждый день наши силы растут. Немцы с каждым днем тратят силы и теряют бодрость духа».
На этом месте даже уважение к Котафальскому не удержало общего возмущения. Сморека прервали руганью и криками, как будто он был во всем виноват.
Котафальский протестовал:
— Господа, восстание еще не закончено. Я верю, что оно закончится нашей победой.
— Чьей это нашей? — спрашивает Леон. — Кого вы тут накалываете? Я считаю, что все это уже не имеет никакого смысла.
— Я помню, что в первую мировую… — «Для Печки существует только та война», — думает Сергей. — Окружили нас в таком маленьком городке. Мы держали оборону до вечера, а потом поручик говорит: «Солдаты, не будем проливать кровь. Капитулируем!» Вот это была война. Умели побеждать. Умели капитулировать.
— На вас креста нет! — «И как этот Шимон мог петь в костеле? — думает Сергей. — Сколько я его помню, он всегда ходил охрипший». — Город горит как коробка спичек, во дворах растут кладбища, а они все свое: «Победим! Победим!»
Сергею хочется пить. Во рту терпкий вкус никотина, а ведь он не курит уже месяц. «Это вкус смерти, — думает он. — Самой скверной смерти, к которой надо привыкнуть. Понемногу, минута за минутой, день за днем. Сначала она невидима, ее нельзя коснуться, сначала она приходит только во сне. Только на миг. Потом забирает целые ночи. Она стоит над моим тюфяком, и когда все спят, можно услышать ее дыхание. Глубокое дыхание. Такое глубокое, что в подвале начинает недоставать воздуха. Я умирал ночами, и только дни были спокойны. Но меня мучил один и тот же вид красного потолка подвала, вид бледных людей, старающихся обходить меня издалека. Они боялись этой моей смерти. Они боялись и той, которая хозяйничает на улице, атакует город каждым выстрелом, но моей смерти они боялись больше. Тогда я закрывал глаза, и моя ночь удлинялась».
— Сергей, вы спите?
— Нет, не сплю. Я думаю.
Леон садится на покосившийся стул. Наклоняется над лежащим. «Один. Только он один подходит ко мне на расстояние дыхания».
— Сергей, я вам почитаю что-нибудь. Хотите?
— Последние известия?
— Нет. Немцы снова сбросили листовки. Все читают и не знают, что делать. Вы слушаете?
— Слушаю.
Минута тишины. Леон приглаживает пальцами помятый кусок желтой бумаги, близко подносит к глазам.
— «Руководствуясь человеческими чувствами, а также моей ответственностью перед общим для всех нас богом, я отдаю всем подразделениям, подчиняющимся мне в границах Варшавы, приказ, дабы 9 и 10 сентября от 6 до 8 утра была прекращена стрельба, чтобы дать гражданскому населению возможность безопасно покинуть город. От вас, члены АК, зависит, захотите ли вы в это время прекратить огонь, чтобы сберечь собственную польскую кровь, а кроме того, если вы сложите оружие, я гарантирую вам жизнь, работу и хлеб…»
— Вы им верите? — спрашивает Сергей.
— Мне х о т е л о с ь б ы им верить. Я всем этим уже сыт по горло. Я хочу отсюда выбраться. Иногда я думаю, что на свете еще есть луга, что на этих лугах растут цветы. Что можно лечь на пахучую траву и спать. А потом побежать на речку, хлопнуться лбом в холодную воду и вдосталь напиться, разбухнуть, как разбухает высушенный корешок. Ведь в эту минуту есть люди, которые наклоняют кружку и пьют воду. Целые литры воды.
— Мне хочется пить, — говорит Сергей. Его не смущает сознание, что сегодня он уже выпил свою порцию.
Леон тихо идет к ведру, стоящему на самом видном месте, на столе. Эмалированный кувшинчик брякнул о край.
— Не трогать воду! — кричит из угла Сморек.
— Полпорции для Сергея.
— Не трогать. Каждый уже свое получил.
— Заткнитесь, — говорит Леон. — Я отдам завтра из своей доли.
В подвале послышался шепот. Никто не поддерживает вслух Сморека, никто не защищает Леона, но одно точно: каждый в этот момент чувствует вкус воды на губах.
Сергей касается пальцами холодной кружки, поднимает голову и жадно пьет.
— Понемножку, — говорит Леон. — Надо пить понемножку. Только тогда можно почувствовать вкус…
«Почему именно этот человек опекает меня? Именно он, которому за столько лет, живя с ним в одном доме, я не оказал ни единой услуги. Я даже с ним не разговаривал. Относился к нему равнодушно, даже презрительно. Не любил его, хотя у меня не было к этому никаких причин. Сморек целый год занимал у меня деньги. Проскальзывал в комнату и рассказывал о своих несчастьях. И умел плакать, когда плач был ему нужен».
— Вам тяжело? — Леон смотрит на дно пустой кружки.
— Сейчас нет. Я уже привык. И знаю, что это должно произойти, оно приближается, оно придет. Ко всему можно привыкнуть, даже к собственной смерти.
— Нас всех это ждет. Не сегодня, так завтра, — говорит без убеждения Леон и смотрит на кружку.
«Они знают много о моей жизни. Мы столько лет жили в одном доме. Карабкались по одной лестнице. Заглядывали друг к другу в кастрюли. Но они не видят одного. Глядят на меня с интересом из своих углов. Думают, сегодня я умру или завтра. Но они не знают моих мыслей. Тех, которых я сам боюсь, которых избегаю. Восстание. Для меня это был последний шанс. Не для них. Для меня. Я ждал его с большим нетерпением, чем сейчас они ждут капитуляции. Это, пожалуй, не цинизм, а если это и так, только я смогу его проглотить. Только я знаю его вкус. Я никого им не отравляю. Ни с кем им не делюсь.
Когда я уже знал, что должен умереть, что мне уже не выбраться, я хотел увидеть еще одну вещь. Я хотел дождаться именно той минуты, когда прозвучат выстрелы. Ведь мы все этого ждали. Долго ждали. Слишком долго и слишком терпеливо, чтобы умереть за секунду перед этой большой игрой».
— Как вы мне посоветуете? Поверить этому фон Баху или подождать, пока нас всех тут зажарят? — Леон минуту ждет ответа, а потом нервно взывает: — Как вы мне посоветуете? Почему вы мне не отвечаете…
«Понемногу падает занавес. Сейчас он отделит его от тех, которые еще не сыграли своей пьесы до конца. Он уже по другую сторону сцены, около выхода, куда уходят усталые актеры. Скоро наступит финал этой малоинтересной пьесы. Скоро… это когда? Завтра? Через неделю? Леон и все остальные, которые сквозь прищуренные веки наверняка сейчас смотрят на ведро с последним литром воды, выйдут ли они на зеленые луга? Успеют ли?
Сейчас несомненно лишь одно, что они переживут меня на те два часа, за которые можно успеть выкопать неглубокую яму и спрятать меня в ней. Спрятать от всего того, что их еще ждет. Два часа… если бы это все должно было предстать передо мной. И эти первые выстрелы, и эти несколько недель смерти… Я хотел бы прожить еще два часа. Я хотел бы дожить… Не до тех недель, которые мне подарили мои легкие, а до тех первых выстрелов. Это хорошо, что умираю вовремя, что я не умер на два часа раньше… А потом они… по зеленым лугам… где растут цветы… где пахнет трава… Где? Где?»
Печка встает первый. Он идет к Леону, осторожно, потихоньку, как бы боясь кого-то разбудить. Но он не разбудил никого. Все встали с сенников. Все смотрят в тот угол, который утром будет уже пуст. Печка наклоняется над Сергеем. Касается его руки — раз, другой.
— Не будьте идиотом, — говорит Леон. — Вы что, не верите?
— Все может быть, — ворчит Печка.
Он смотрит на недвижное тело Сергея и медленно возвращается на свой тюфяк.
Но прежде чем лечь, ткнул пальцем в тот угол и сказал монотонно, но без пафоса:
— Счастливчик. Какая прекрасная смерть.
— Вы ему позавидовали? — крикнул Леон. — Позавидовали? — повторил он.
Но Печка не ответил.
Перевод Л. Петрушевской.
ДРУЗЬЯ ОЖИДАЮТ РАФАЛА
Губерт вошел в комнату вслед за пожилой женщиной.
— Он здесь лежит, — сказал она и с явной неохотой вернулась в кухню.
Комнатка была маленькой и темной. Окно, занавешенное грязной, желтой тканью, давало ровно столько света, чтобы можно было различить очертания мебели. Кровать стояла у окна.
Губерт пошел туда. Заскрипел пол, и Губерт услышал голос Рафала:
— Кто это?
— Это я, Губерт.
— Губерт? — В голосе лежащего радость смешалась с недоверием. — Садись, дорогой. Сюда, рядом со мной.
Глаза постепенно привыкали к темноте. Стал виден Рафал, пытающийся сесть в кровати.
— Лежи, — сказал Губерт. — Лежи. И не мучайся. Ты должен как можно скорее поправиться.
— Для чего? — спросил Рафал. — Для чего? — повторил он вызывающе.
— Как для чего? Ты что, не хочешь к нам вернуться? Ты уже обо всем забыл? — Губерт пытался говорить спокойно, но у него эта не получалось.
Рафал молчал, и его молчание усиливало недобрую, болезненную тишину.
— Как ты себя чувствуешь? — Губерт пытался заново начать разговор.
— Как видишь. Говорить я еще могу. Ты знаешь, самое смешное для больного, когда он слышит, как врач сулит быстрое выздоровление. Единственный забавный момент этой довольно печальной истории. Но врачи не умеют хорошо врать, а может, им кажется, что такого больного, как я, который ждет самого малого утешения, можно успокоить любой ерундой. Ладно, обещаю, что о себе я больше не скажу ни слова. Теперь говори ты. Я хочу знать все…
Губерт знал, что при этом разговоре должны быть произнесены именно такие слова, и всю свою долгую дорогу готовился к ответу. Но сейчас он чувствовал свое бессилие. Имел ли он право что-то утаивать от Рафала? Ведь с его именем были связаны все самые крупные операции, когда его вынесли из-под обстрела на окровавленном одеяле, то в тот момент казалось, будто в могучем мосту рухнул целый пролет…
— Губерт?
— Да…
— Губерт, когда ты будешь уходить, я дам тебе маленькое письмо к маме. Я тут накарябал ей пару строк о себе. Тебе не нужно будет ничего говорить…
— Хорошо, я передам. Скоро, кстати, ты сам ее навестишь.
— Не будь ребенком. Я сам лучше всех знаю, что из этого мне не выбраться. К тому же мы условились обо мне не говорить.
— Ладно, я расскажу тебе о ребятах. Они очень хотели тебя увидеть.
— Увидят, — сказал Рафал и тихо засмеялся.
— Чего ты смеешься?
— Значит, я увижу ребят. Что в этом странного?
— Когда я уходил, «Волк» сказал, что у него есть для тебя новенький «бергманн». Он его добыл в последней операции и бережет для тебя.
— Что это за операция?
— Красивая операция. Ты бы видел! Целый отряд шел как на маневры. А потом нас провожала такая прекрасная луна, глаз нельзя было оторвать. Когда вернулись, Зимек как всегда напился и начал читать свои стихи. В одном даже написал о тебе. Я не помню содержания, но ребятам очень понравилось. Просили, чтобы он прочел еще раз.
— А Ванда?
— Ванда… Она все время говорит о тебе. Просто надоело. Все ее разговоры начинаются так: «Когда Рафал поправится, то…» Кароль отхватил для нее модный свитер. Никто не знает где, зато Ванда в нем такая красивая.
— Новенькие есть?
— Двое. Одному вроде лет семнадцать, но такой ушлый, что «Волк» несколько раз песочил его за разные глупые выходки. Как-то без приказа отправился в деревню, в которой стояли немцы, и приволок в отряд винтовки, патронташ и сапоги.
— Расскажи еще что-нибудь о Ванде…
— Я ведь уже говорил. Ждет твоего возвращения.
— Это я слышал.
— Она хотела передать со мной тебе письмо, но потом раздумала. «Когда он вернется, — сказала она, — я ему все сама расскажу». Все завидуют, что у тебя такая девчонка.
— Когда ты вернешься туда?
— Когда вернусь туда? Хотелось бы поскорей. Ты знаешь, что это такое, один день без них. Это как будто тебе поотрезали руки и ноги…
— Я знаю, не говори ничего. Губерт, прежде чем я пришел к «Волку», мне пришлось побывать в других местах, но такой отряд попадается один на тысячу. Я мог бы там быть до конца всех событий.
— Еще будешь…
— Вот тебе письмо… Передай матери и ничего не говори. Ты всегда любил понарассказать лишнего.
— До свиданья, Рафал…
— Держись, старик. Мы еще встретимся?
— Не болтай ерунды. Мы выскакивали и не из таких переплетов, как твоя рана. Помнишь Кароля? Мы ему уже крест стругали, а он через два месяца пошел на свиданку.
— У него тоже была красивая девушка…
— Была и есть. Когда бы ни проходили мимо этой деревни, он всегда норовит забежать к ней хоть на минуту.
Губерт держался за ручку двери. Он нажал ее только тогда, когда в комнате воцарилась тишина, не нарушаемая голосом Рафала.
Старая женщина сидела на широкой лавке. Дремала. Он потряс ее за плечо. Она открыла глаза и посмотрела на него испуганным взглядом, будто он вырвал ее из страшного сна.
— Ну, я пошел, — сказал он.
— Вы знаете, дела-то у него плохи. — Она показала пальцем на дверь комнаты. — Вчера был врач и только качал головой. Теперь остается дни считать. А когда пришло известие, что вас всех в Ольшине…
— Он знает?! — крикнул Губерт.
— Конечно, знает. Он все знает. Тот, другой, который тоже спасся, приходил сюда вчера. Тоже был ранен. И принес Рафалу небольшой сверточек. Я попозже заглянула, увидела там какой-то платок бабий и фотографии молодой женщины. Это известие совсем прибило Рафала. А вы о чем с ним говорили, почему такие странные вопросы задаете?
Перевод Л. Петрушевской.
НЕМНОЖКО О ГОСПОДЕ БОГЕ, НЕМНОЖКО О ТОВАРИЩЕ МАЕВСКОМ
Я хорошо помню эту историю, ибо произошла она именно в тот день, когда должно было состояться освящение нашего алтаря. Ксендза мы привели издалека, с улицы Гданьской, из того маленького костела, где по воскресеньям бывала такая же давка, как в трамвае перед комендантским часом. Ксендз, совсем дряхлый старик, едва плелся, а мы рассказывали ему о нашем алтаре. Шепотом. Забывая о том, что находимся не в костеле или ризнице, а на одной из улиц оккупированной Варшавы. Вот мы и говорили, перебивая друг друга, а ксендз, возможно, даже не понимал нашей возбужденной болтовни: «Столик, на котором стоит распятие, пожертвовала пани Молейкова, а распятие, которое стоит на столике, пожертвовал пан Ковалик, инвалид первой мировой войны, малость глуховатый, но примерный христианин, а четыре подсвечника накладного серебра принесла жена парикмахера, а вазы мы купили на собственные деньги, выручку от проданных яблок, целую неделю воровали, но это, должно быть, не грех, ведь мы хотели, чтобы наш алтарь выглядел прилично, а цветы принесла пани Шленская из своего сада, принесла, хотя всем известно, какая она скупая, а коврик пожертвовал домохозяин пан Розенфельд, и теперь наш алтарь — загляденье, сейчас увидите сами, святой отец, и помещается этот алтарь в беседке, которая стоит посреди двора».
Таким манером развлекая ксендза до самой нашей улицы Марии Казимеры, мы привели его в наш двор, где собралось уже порядочно народу. Ксендз был встречен весьма сердечно, а Молейкова приложилась к его ручке и громко провозгласила как бы от имени всех жильцов: «Слава Иисусу Христу, приветствуем вас, досточтимый отец, и просим освятить наш алтарь, чтобы мы могли каждый вечер возносить мольбы господу богу». Ксендз возложил руку на плечо Молейковой и долго молчал, а все начали беспокоиться, ответит ли он вообще на это приветствие. Ибо отдавали себе отчет в том, что наш алтарь возник одним из последних на улице Марии Казимеры, если вообще не на всем Маримонте. Во всех соседних дворах уже месяцами раздавались по вечерам литании и боговдохновенные песнопения. Так, может, ксендз сердит на нас за то, что мы долго не приобщались к этим христолюбивым и как-никак национальным обрядам. Но наконец послышался голос ксендза, и все вздохнули с облегчением. Ксендз зажмурился, словно желая получше сосредоточиться, и изрек нижеследующее: «Я радуюсь, дети мои, что в эти тяжкие времена вы не забыли о боге. Бог тоже вас не забудет. Помните: ныне нам, как никогда прежде, необходима глубокая вера, чтобы противустать всему, что жестоко, богопротивно и тешит сатану. Так ведите же меня к своему алтарю».
И все направились к беседке, убранной цветами и зеленью, как по случаю великого праздника. Но лишь немногие смогли войти в нее. И вошли в беседку только наиболее отличившиеся при воздвижении алтаря. А именно: Молейкова и парикмахер с супругой, домохозяин со всем семейством, Ковалик, Шленская со своей единственной дочерью, бледнолицей и прекрасной Лидкой, наряженной, как для первого причастия, в белое платье, и еще несколько персон. Зажгли свечи, а ксендз уселся на стул, услужливо пододвинутый Коваликом, чтобы немного передохнуть, поскольку шел ему, пожалуй, восьмой десяток и его основательно измотало путешествие с Гданьской на улицу Марии Казимеры. Молейкова воспользовалась моментом, чтобы поправить цветы в вазах, а Шленская толкнула Лидку в спину, и та живо преклонила колени пред алтарем. Те, что не попали в беседку, начали проталкиваться вперед, каждый хотел оказаться поближе к алтарю и увидеть собственными глазами, как ксендз будет махать кропилом. «Не пихаться, бога ради, — воскликнула Шленская, — ведь это же святое место». — «Пока не святое, освящения ведь еще не было», — возразил ей кто-то довольно невежливо, и люди продолжали напирать все сильнее.
Ксендз дышал тяжело, поскольку в беседке была такая давка, что даже у младшей дочки домохозяина засверкали на лбу капли пота. Тут хозяин тоже разнервничался и крикнул, повернувшись спиной к алтарю: «Или мы пришли сюда молиться, или мы пришли на базар?» Никто ему на этот вопрос конкретно не ответил, но те, что были во дворе, не переставали протискиваться в беседку. Тогда Ковалик наклонился к ксендзу и шепнул: «Начинайте, отец, с богом, иначе нас тут всех начисто затопчут». Ксендз, видимо, придерживался того же мнения. Он встал со стула, подошел к алтарю и опустился на колени рядом с Лидкой, глаза которой были закрыты, и выглядела она как взаправдашняя святая. Все вдруг притихли: ведь наступал самый важный момент.
Именно тогда, в этой благоговейной тишине, вместо долгожданного голоса ксендза раздался голос Метека Сковронека, разносчика газет, которого воспитывала бабушка, а говоря по правде, так вовсе не бабушка, попросту улица. «Глядите, глядите, что я тут нашел за доской!» — орал Метек, и те, что стояли поближе, увидели у него в кулаке какие-то скомканные бумажонки. «Заткнись, щенок, не греши в такую минуту», — сказала Молейкова, и кое-кто даже поддержал ее, но другие, особенно не попавшие в беседку, принялись кричать: «Чего ты нашел? Что там у тебя? Какие это газетки? Дай, покажи, прочти!» Метек до того разохотился и пришел в такой раж из-за своего открытия, что напрочь забыл, где находится и вообще чего ради оказался здесь. Он разгладил мятые странички и начал читать: «Польская рабочая партия является единственной партией, стоящей за бескомпромиссную борьбу с гитлеровскими убийцами польского народа. Польская рабочая партия борется за сильную, независимую и суверенную Польшу, борется за Польшу демократическую, за социальные и экономические преобразования…» Ксендз, еще коленопреклоненный, уже пытался встать. Шленская завопила: «Святотатство! Перестань читать, это коммунистическая листовка». Молейкова бросилась к алтарю и погасила свечи, очевидно полагая, что без горящих свечей алтарь несколько утратит свою значительность, а тогда и грех, совершенный Метеком, тоже соответственно чуточку уменьшится. А Метек читал дальше: «Польская рабочая партия стремится к установлению добрососедских и союзнических отношений с СССР, а также искренних отношений со всеми государствами, которые сражаются с нашим смертельным врагом — Германией». Ксендз проталкивался к выходу, хоть Шленская и пыталась задержать его, вцепившись в сутану. «Я пришел к вам не на коммунистический митинг, дети мои, — шептал ксендз с самыми настоящими слезами на глазах, — я пришел к вам со словом божьим». А за его спиной Метек продолжал драть глотку: «Польская рабочая партия стремится к объединению всех сил польской демократии», пока кто-то не заткнул ему рот и не воцарилась тишина, как в настоящем костеле, хотя беседка отнюдь не была костелом, а ксендз давно уже выбежал во двор.
С этого момента наш дом обрел громкую славу. Даже на Потоцкой, на улице Клаудины и на улице Камедулов передавали из уст в уста историю с пепеэровскими листовками. А наш алтарь был освящен только месяц спустя. Другим ксендзом. Так что и мы могли петь по вечерам перед собственным алтарем «Кто господу себя препоручает» и, распевая, часто думали: кто прятал эти листовки в беседке? Так раздумывали мы вплоть до июня 1944 года, ибо во второй половине июня снова были расклеены красные объявления. Я шел в тот день с Метеком Сковронеком на площадь Вильсона, и мы остановились возле извещения, которое начиналось дословно так: «За время с 1 по 15.6.1944 г. в Варшаве снова были осуществлены бесчестные и подлые нападения на немцев и находящихся на германской службе лиц, при этом несколько немцев и находящихся на германской службе поляков было убито либо тяжело ранено. Все эти преступления гнусно и вероломно совершили коммунисты либо лица, с ними связанные. В связи с этим 16.6.1944 г. нижеследующие 75 коммунистов приговорены чрезвычайным судом полиции безопасности к смертной казни за политические преступления, совершенные в интересах Москвы…» Теперь мы читали неторопливо, словно хотели эти фамилии заучить наизусть. Мы читали, читали, а рядом с нами читали этот длинный список другие люди. И вдруг Метек воскликнул: «Гляди, расстреляли нашего Маевского». И ткнул пальцем в еще мокрый от клея лист. «Вот, вот наш Маевский, о господи, такой мировой мужик… такой мировой мужик, а коммунист». Мы не пошли на площадь Вильсона, бегом вернулись домой и сразу же всем рассказали, что Маевский расстрелян и в извещении написано, что он действовал в пользу Москвы, а значит, в пользу пепеэр. Маевский жил в нашем доме один, и никто не знал его родни, якобы находившейся в Радоме. Человек он был очень спокойный и вежливый. Ни с кем в доме не ссорился и ни капельки не походил на тех, кого нам расписывали коммунистами. Ковалик даже заявил во всеуслышание: «Я этого совершенно не могу понять, Маевский — коммунист? Ведь он никого не агитировал, никому не рассказывал ни о Москве, ни о Сталине, ни о Красной Армии». Но в красном объявлении было ясно написано, что Маевский коммунист, а Шленской вдруг вспомнилось, что она видела однажды, как Маевский крадучись пробирался в беседку, и все дружно заговорили: «Да, эти листовки наверняка принадлежали ему. Наверняка он их прятал…» Когда в феврале 1945 года я вернулся в Варшаву, то сразу пошел на улицу Марии Казимеры поздороваться со своим домом. Но дома не было. От него осталось лишь немного щебня да кирпича. Я огляделся вокруг и заметил беседку. Удивительное дело. Сгорели все соседние дома, а беседка осталась невредима. Стояла на своем месте, точно на этой улице и на этом дворе ничего не случилось. Я неторопливо направился к ней, поскольку мне некуда было спешить. Подошел к беседке и увидел могилу. Такую маленькую, почти вровень с землей, но с крестом и деревянной дощечкой. Надпись расплылась, и я наклонился пониже, чтобы прочесть: «Мечислав Сковронек, 16 лет, харцер». В ту пору я уже разучился давать волю чувствам, ибо подобные кресты были для меня нормальной вещью. Даже сердце не забилось сильней, только как-то обыкновенно подумал о Метеке, о всяких его пустых и толковых затеях. И когда вот эдак размышлял, то мне вдруг припомнилось, что именно Метек нашел в этой беседке пепеэровские листовки, которых ксендз не пожелал освятить. Я заглянул в беседку. Она была пуста, от освященного алтаря не осталось и следа. Вот там была Лидка в белом платьице, рядом коленопреклоненный ксендз, а здесь прижатый к стене Метек читал листовки. Кто их тут спрятал, действительно ли Маевский? О Метеке я могу кое-что рассказать. Он был, что называется, свой в доску. А вот о Маевском не могу сказать ни слова. Видал его несколько раз, кланялся ему, поскольку был приучен кланяться старшим. А позже читал красное извещение. И в нем значился Маевский. И это все. Если бы не могила Метека, я, пожалуй, и не вспомнил бы, что жил такой человек, который где-то сражался, за что-то погиб. И его-то могилу никому не найти, даже днем с огнем.
Перевод М. Игнатова.
ПАН МЕТЯ
Мы очень любили пана Метю. Пан Метя был не абы кто. И характер твердый, как дубовое полено, и фантазия не хуже, чем у стародавнего автора Жюля Верна, который когда-то навалял такие книги, как «Путешествие на воздушном шаре к полюсу» и «80 дней вокруг света», а также еще несколько таких же. Пан Метя этих книжек не читал и мог даже безо всякого стыда похвастаться: не читал. Ни этих, ни других. И, принимая во внимание его жизненные передряги, будет совершенно правильно, что на все описанные в книгах чудеса он мог махнуть рукой. Правда, только одной рукой, но мог. И зачем ему были всякие описания разных литераторов, если у него у самого жизнь сложилась такая, что ее хватило бы на сто книг. И еще каких.
Мы любили нашего пана Метю. Ни один пацан во всей округе, начиная от трамвайного депо и кончая кладбищем, никогда не сказал ему плохого слова. Мы уважали нашего пана Метю… нет, не за то, что он был уже старый мужик, а мы были перед ним сопляки. Не каждый старый мужик заслуживает уважения. И не потому мы всегда говорили: доброго здоровья, пан Метя, — что он был калека. У него не было одной руки. Правой. Но калека калеке рознь. Есть такие, которым должны платить чистым золотом за потерянную где-то на белом свете руку или ногу. И есть такие, которым бы люди охотно крикнули прямо в харю: получил свое, вонючее ты дерьмо, господь бог знал, кому лапу оторвать!
Пан Метя был героем. Самым настоящим под солнцем и всеми звездами. Когда наступали серые деньки и нас охватывала великая скука, мы толпой шли к пану Мете. Он обитал в маленькой комнатенке на пятом этаже. И бедность у него была, как у настоящего героя. Шкаф, койка, три стула и колченогий стол. Пан Метя в шутку говорил, что это стол-калека и что калека к калеке липнет. Чаще всего мы приходили туда вчетвером: «Ангел», «Крапчатый», «Шнапс» и я. Меньше всего радости было от «Шнапса». Это был жутко ограниченный малый, и даже когда пан Метя рассказывал самые смешные случаи, этот «Шнапс» смотрел на него бездумно, как на обыкновенного человека. Но, правда, «Шнапс» часто приносил с собой поллитровку «родимой», поэтому мы и брали его с собой на тот пятый этаж. Хотя, правду говоря, это была профанация или даже еще хуже. Другое дело «Ангел». «Ангел» был безотцовским сыном, то есть он своего старика и в глаза не видел. Когда-то мать рассказывала «Ангелу» — то ли на нее откровенность нашла, то ли, может быть, злоба, — что этот его папаня, он какой-то бесстыжий редактор или кто-то еще в таком же духе, то есть кто-то пишущий. Может, она соврала, чтобы похвастаться? Но что-то в этом должно было быть, поскольку «Ангел» был малый не без таланта и этот талант он же должен был от кого-то ухватить. А мать у него была глупая, как четыре ножки от стола, вместе взятые. Раньше вроде бы она была красивая курочка, и это было все ее богатство. А с красотою люди живут очень недолго, о чем все бабы должны знать. Особенно те, которые показывают по улицам свои хорошенькие мордашки и ведут себя так, будто бы они все время находятся на выставке. Стало быть, как я уже сказал, у «Ангела» был сильно развитый кумпол. Он лучше всех рассказывал фильмы… так здорово, что уже и не надо было на них ходить. Он еще и стишки писал. Сначала любовные, а потом стал рифмовать и на другие темы. Пока я ему не сказал, что за такие рифмы можно схлопотать по кумполу и будет гораздо лучше и полезней для всех, если мы организуем налет на киоск или даже на приличный магазинчик. И «Ангел» после того нашего разговора прекратил писать свои стишки, это и доказывает, что у него светлая голова. Что в этой голове все стоит на своем месте. «Крапчатый» был середнячком. Если ум в нашей стране оценивается в две тысячи злотых ежемесячно и если за «Шнапса» я бы не дал и ломаного гроша, то ум «Крапчатого» я бы оценил в одну тысячу злотых с мелочью. То есть ни высоко, ни низко. У «Крапчатого» были свои плюсы, но и минусы давали ему прикурить. Но самое плохое было то, что он готов был продать самого лучшего друга за любую задрипанную юбку. Он бегал за девками с утра до вечера. Сбрызнет свою грязную рубашку тройным одеколоном — и отправляется крутить романы. Это вовсе не означает, что я избегаю девиц. Но все должно быть в свое время. А для «Крапчатого» время было только в такой цене, какую имела следующая его девица. Это кто-то ему натрепал, что если он хочет иметь хорошую кожу на лице, а была она у него такая, что не дай боже, то он должен получать лечение от таких девиц, которые потеют, стоит только мужику к ней прикоснуться. Вот он и искал таких девиц. И постоянно сокрушался, что их в мире все меньше и меньше.
О своих достоинствах я упоминать не буду. Хвалиться не люблю, а в таком случае пришлось бы говорить одни комплименты. Так что я вернусь к нашему пану Мете, нашему общему герою, без которого у нас в округе было бы пусто, тихо и скучно. Я помню тот вечер, когда пан Метя устроил для нас кульминационную программу. Речь зашла об этой его правой руке, то есть о вершине его славы.
— Расскажите о той вашей грабле, — деликатно попросил «Ангел».
— Мы знаем, что это было что-то необыкновенное, но важны детали, — добавил я, уточняя.
Пан Метя выпил угощение, принесенное «Шнапсом», и посмотрел на нас сквозь набежавшую слезу с симпатией.
— Сказать я могу, х-холера. Вам причитается. Каким-нибудь прыщам я бы не стал, а вам причитается. Будете, шпана, отчизну строить, когда усы у вас подрастут, так что обязаны знать, что Метя тоже когда-то приложил правую руку к этому строительству. В сорок четвертом я так круто колотил под Люблином немцев, что круче быть не могло.
— Это мы знаем, — вперся необразованный «Крапчатый», — валите сразу про эту граблю.
— Заткнись, урод, — прервал я его тактично, — заткни хайло, открой глаза и внимательно слушай дяденьку Метю.
— Правильно, — подтвердил пан Метя. — Я не люблю, когда мешают. Выпадаю из настроя. О чем это я говорил?
— О том, как вы давали шороху под Люблином.
— Я давал, — согласился со мной пан Метя. — Как-то мы слегка накрыли пост жандармерии. Постойте, а какая же местность-то была? Как-то сексуально называлась. Вроде бы Цыцов или что-то в таком роде.
— Прекрасно, — обрадовался «Крапчатый», однако «Ангел» врезал ему локтем в ребро, и «Крапчатый» мигом посуровел.
— Ну вот, значит, мы в этом Цыцове делаем то, что нужно. Началась перепалка, но хлопцы за пару минут справились с работой. В общем, руки у них от этой работы горели, и ввалились мы внутрь. Имеется в виду пост жандармерии. Летаем так по комнатам и добиваем швабов, а они оказались такие завзятые холеры, ни один руки вверх не поднимет. Без пощады, мать вашу так, думаю я. Тут вы мне лапы не подымаете, так быстрее с вами разберутся на Страшном суде. Нас оставалось трое в той большой комнате, и тут кто-то из швабов бросил осколочную гранату — такую, с длинной деревянной ручкой. И такая маленькая красная бусинка уже торчала из этой ручки, качалась на шнурке, значит, сейчас у нас под ногами эта железка рванет.
— Ах, ты… — забеспокоился «Ангел», и даже пот проступил у него на лбу от волнения.
— Ну вот, эта осколочная лежит себе на полу, как будто духу набирается перед взрывом, я тут схватил ее и хотел отбросить: чтобы хлопцев спасти, которые со мной, и еще чтобы показать им, раз такой случай выпал, что у пана Мети свой понт. Значит, держу я эту штуку, и вдруг эта холера разлетелась у меня в руке. Ну, потом началось какое-то заражение, и пришлось отрезать по локоть.
— Чудеса, — прошептал «Крапчатый».
— Эх… — вздохнул «Шнапс», и это, принимая во внимание его всегдашнее молчание, было великим достижением.
— Значит, схватили вы гранату и отбросили, — весьма мудро поддержал разговор «Ангел».
— Хотел отбросить, — поправил его пан Метя.
— Куда им до вас, этим всем генералам, о которых пишут книжки, — резюмировал я с гордостью, пропуская единым духом угощение «Шнапса». И «Шнапс», безо всяких напоминаний, отправился за второй бутылкой.
И так хорошо нам жилось с нашим паном Метей, с нашим героем, который был повыше всех генералов и маршалов. Но однажды грянул гром с ясного неба и наступил конец света. Вылупился один такой тип, который знал когда-то давно пана Метю, и все рассказал нам о его руке. Как мы все это перенесли! Страшно сказать. И по-дурацки так вышло. Этот знакомый пана Мети высмеял гранату и сказал как отрезал: какой Цыцов, какая граната, Метя всадил лапу в станок еще перед войной, на заводе у Герлаха. В обыкновенный станок. На обыкновенном рабочем месте. Какой он партизан! Обычный работяга. «Ангел» сразу потащил нас к этому трепачу. И сначала плюнул ему под ноги, а потом такую литанию отбарабанил, что даже лучший довоенный извозчик поседел бы от этих ругательств, которые он выгреб с самого дна своей чистой, ангельской души.
Да и у меня различные слова порхали в голове. В станок… хулиган… на рабочем месте… сукин сын… в станок… рвань такая… никакая и не граната… сопляк… не в партизанах… подонок… у Герлаха… скотина… Ну, как обычно.
Пан Метя заплакал. И слез не вытирал, и щеки у него были такие мокрые, будто он стоял под дождем.
— Хлопцы, — рыдал он, — только и было у меня в жизни, что я пожил эти годочки героем. Во всей округе. От трамвайного депо до кладбища. Простите меня, не хотелось быть простым калекой. Что это за жизнь без одной руки, а так мне было немного легче. Да и вам было со мной хорошо, ребята.
Мы хлопнули дверью и оставили заплаканного фрайера. Пусть черти с ним пляшут. «Ангел» даже заплакал и завыл на лестнице: иди к такой-то холере, подонок! А я тихо так, про себя: надо же, такой негодяй подвернулся и такое нам натрепал! Чтобы его придавило. Что же теперь? Скоро осень. Дождливые и короткие дни. Что же теперь? Ищи ветра в поле, ни одного героя в округе. Только «Шнапсу» все едино. Хорошо таким, аж завидно. Х-холера…
Перевод Л. Петрушевской.
БЕЗ ПЯТИ ДВЕНАДЦАТЬ
«Низкий» засмотрелся в испоганенный клопами потолок, и на минуту воцарилась тишина. Полная тишина. Когда слыхать, как настойчиво пульсирует кровь, и когда слыхать этот прикованный к потолку взгляд и шелест дыхания, именно тогда и наступает полная тишина. Так оно и было. Они вдвоем почтили ее достойно, с полной выдержкой и осознанием. Потом «Низкий» опустил голову и спокойно сказал:
— А трава? Какой цвет травы ты больше любишь?
«Высокий» прикрыл глаза, чтобы лучше увидеть все оттенки травы.
— Такой подгорелый цвет, — отозвался он через минуту. — Еще не желтый, но уже не зеленый.
— Понял, — усмехнулся «Низкий», — ты ложишься, закрываешь глаза и засыпаешь при этом цвете. И при этом запахе. Такие сны лучше всего.
— Я не закрываю глаза, — мягко запротестовал «Высокий». — Я ложусь на лугу и смотрю в небо. Лучше всего в июле.
— А если поблизости есть река?
— Это самое простое. Тогда беру удочку, ищу тихое местечко — и меня уже нет. Меня никто не найдет. Я выключаюсь из всего.
— Ты ловил уклеек?
— Уклеек? Они пугливые, осторожные, спинка черная, бока желто-зеленые.
— Говори…
— Зацепишь уклейку, она борется до конца. Упорная… Сильная и смелая.
— А линя?
— Перестань… я когда-то жил поблизости от чудесного озера. Чудесного для меня, а на самом деле там была грязная вода и полно водорослей, я же мог сидеть там от зари до зари.
— Ну и что это озеро?
— Ничего. Там были лини. Они сидели в иле на дне и терпеливо ждали моего прихода. Наверное, они меня любили, потому что охотно клевали на мою наживку.
— Крепкие, оливково-зеленые, золотистые, покрытые мелкой чешуей.
— А лес?
— Что — лес?
— Ты ходил в лес?
— Нет, я лес не люблю.
— Слишком в нем тесно?
— Слишком тесно. Ты понимаешь, нет пространства. Глаз упирается то в одно, то в другое дерево. Я люблю открытое пространство… стоишь над рекой и видишь мир. До самого горизонта. Тогда и дышать легче.
— А я родился в лесничестве.
— Шутишь.
— Что в этом странного? Мои родители там жили. И до сих пор там живут. Среди деревьев. В семь лет мне казалось, что весь мир — один огромный лес. Что нет городов, нет деревень, только всюду одни деревья. И лесничества. Я хорошо знал этот мир леса. Я хочу сказать тебе, что это не такой глупый мир, как кажется городским. И не глупый, и не глухомань, и не пустой. Я мог разговаривать с деревьями, олени почти вплотную подходили ко мне, и траву я мог слушать.
— Это только так говорится.
— Нет, на самом деле так. У леса свой язык. Очень точный и красивый, но надо долго учиться этому языку.
— Я не люблю лес.
— А я не люблю город. Я всегда сострадал людям, которые должны локтями толкаться на тротуарах, должны слушать грохот машин… Я предпочитаю лес…
— А в горах ты был?
— Не был. Никогда.
— Я тоже не был. Много раз хотел поехать — и всегда как-то не получалось…
— Там, должно быть, красиво.
— Наверное.
— Они обезоруживают человека своей высотой.
— Наверное, ты прав.
Они снова умолкли. А тишина, не по их вине, теперь оставалась только в их мыслях. Сквозь крошечное окошко нагло лез последний их мир и последний час. Это были быстрые и пугающе ритмичные шаги в коридоре, и был скрип тяжелых ворот, которые, видимо, никто никогда не смазывал, и слова были, слова, как короткое рычание беспокойной собаки.
— Очень хороший день, — шепнул «Низкий».
— Засуха. Три недели, как нет дождя. Трава засохла, превратилась в стружку, — слишком громко сказал «Высокий». И, видимо, устыдился своего повышенного тона, потому что вдруг умолк.
— Ты слышишь? — с трудом выдавил из себя «Низкий». — Слышишь их?
— Да… Как же не слышать.
— Быстро пролетела ночь.
— Мой боже, — застонал «Высокий» и заплакал. Он плакал тихо, отвернувшись лицом к стене.
— Успокойся, давай поговорим еще о лугах.
— Не хочу. — «Высокий» не мог справиться с дрожью в голосе.
— Тогда давай о реке, о рыбе. У меня раз на крючке повис сом…
— Не надо.
— Тогда давай про дорогу через лес. Зеленая такая. Идешь и можешь ничего кругом не знать, она как компас. Дорога через лес всегда приводит к людям. Не надо молчать…
— Не могу.
— Мы сейчас должны говорить. Все время говорить, до самого конца. Ты это понимаешь?
— Я не хочу говорить. Я хочу думать.
— Нам сейчас нельзя думать. Слушай, это правда, что леща можно поймать даже в декабре?
— Можно, — с большим трудом прошептал «Высокий» и тут же закричал: — Боже мой, что ты болтаешь о декабре?! Этого месяца больше нет. Его никогда не будет. Один залп — и с ним покончено. Ни августа, ни сентября, ни октября, ни ноября. Не будет.
— Не думай об этом. Пойми, я должен разговаривать, и вся моя надежда на тебя, не буду же я разговаривать сам с собой.
И он умолк. В коридоре загудело от тяжелых шагов. Загудело как в глубоком колодце, как на самом дне. Шаги. Раз. Шаги. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. Семь. Однако? Восемь. Девять. Однако. Десять. Пошли дальше. Десять. Коридор еще длинный. Десять. Десять. Они не пойдут дальше. Заскрежетал ключ в замке, запищали дверные петли.
— Seid ihr schon fertig? — сказал спокойно и вежливо щуплый гауптшарфюрер.
— Вы готовы? — тут же подхватил штатский. И, не ожидая следующих слов офицера, показал свое хорошее настроение:
— Ну и как, товарищи, успели примириться с господом богом?
— Los weiter, — напомнил о себе офицер, который, вероятно, желал, чтобы последнее слово в этой камере осталось за ним.
И они пошли. Они пошли. Было ясное утро, четырнадцатое июля тысяча девятьсот сорок третьего года. Небо было без облаков, а деревья — без ветра. Наступал прекрасный денек, и по календарю какой-нибудь Бонавентура и какая-нибудь Марселина готовились к именинам. Они шли. В трех километрах от тюрьмы они миновали озеро, в котором щуки гоняли по зеленому плесу плотву и уклеек, выскакивающих из воды. В кустах ивняка стоял рыжий мальчик и неловко насаживал на крючок извивающегося от боли дождевого червя.
А командир экзекуционной команды вынул из кармана белый платок и приложил его к слегка опухшей щеке. В глазах его была неподдельная боль. Он подозвал конвоира.
— Мой боже, я не спал всю ночь. До рассвета не сомкнул глаз. Что за чертов зуб! У тебя нет какого-нибудь порошка? Я сойду с ума от боли.
У конвоира, к сожалению, не было порошка от боли, и он чувствовал себя страшно неловко.
Они шли. Они подходили к березовому лесочку, а песок все больше пропитывался солнцем. «Высокий» повернул голову к «Низкому» и нашел его ладонь. Было ясное утро… без пяти двенадцать.
Перевод Л. Петрушевской.
СЛОМЛЕННЫЙ
Стук в дверь — три долгих удара, два коротких. И снова — три долгих, два коротких. Все было бы в порядке, если бы время можно было повернуть вспять, но пароль давно изменили, и человек за дверью сильно опоздал. Такое многодневное опоздание непростительно и в обычные времена. Три долгих удара. А теперь даже за каждый час надо подробно отчитываться, минуты нужно ценить, а с секундами установить прочный союз. Два коротких удара. Кто это? Черт побери! Роман сунул в тайник рукопись статьи о необходимости объединения всех борющихся поляков и еще несколько листков папиросной бумаги с перехваченными по радио сообщениями, но что там эта рукопись или листки — не они были главной уликой. И, пожалуй, даже не пистолет, лежавший на тумбочке. Уликой было одно то, что Роман все еще был жив и все еще на свободе. Листки он спрятал, а куда спрятать себя? И для пистолета найдется место в тайнике, одно время там даже несколько пистолетов лежало, но всегда ли пустые руки обеспечивают безопасность? Руки пустые, чистые, а досье — грязное. Он честным, тяжким трудом заработал себе право на такое досье, распухшее от черных грехов. И нет сейчас в принципе никакой разницы, сколько этих грехов — сто или двадцать. Ведь осуждать его можно хоть сотню раз, но приговор все равно будет только один. Кто это? Чтоб тебя черти взяли! Еще полчаса, и статья была бы готова. Он осторожно подошел к окну и, слегка отодвинув черную бумагу, выглянул на улицу. Ему было видно лишь то, что освещал висевший поблизости фонарь с покрашенным в синий цвет стеклом. Пусто. Вроде пусто. У калитки никто не стоит, никто не стучит сапогами по тротуару. Правда, они могли остановиться чуть подальше, поставить машину за углом. Три долгих удара. Проклятье! Если это кто-нибудь от Макса, я им такое устрою, до конца войны будут помнить. Два коротких удара. И с такой наглостью, что морду набить хочется! От Макса? От Виктора? Из моих никто не может быть, они знают об объявленной тревоге, о необходимости соблюдать особую осторожность, о смене паролей и шифров, о закрытии впредь до отмены приказа всех старых явок. Притаиться и не дышать, пока не закончится эта страшная история. Для моих людей — страшная, для ребят Макса и Виктора — тоже страшная, а для меня — страшнее не бывает. Роман старается ступать на цыпочках, ведь пол скрипит, трещит, не желая считаться с законами конспирации. Уже с пистолетом в руке — с ним связано столько прекрасных дел и одно тяжелое, мучительное, о котором даже думать трудно, — уже с этим семейным пистолетом марки «вис», он, не доходя до двери, спрашивает: — Кто там? — Это я, открой. — Голос как будто знакомый, но чей? Точно знакомый, но разве сейчас можно быть в чем-нибудь уверенным? Если кто-то пытается воспользоваться старым, уже отмененным паролем, никакая осторожность и подозрительность не могут быть чрезмерными. — Кто это? Говори прямо или катись отсюда… — Ромек, Ромек, не узнаешь? — Теперь он узнал и хотел было закричать от радости, хотел одним прыжком подскочить к запертой двери, но в глазах у него потемнело, и ему пришлось на секунду прислониться к стене. Он? Он. От этого поразительного открытия все кругом вдруг стало мрачным и подозрительным. В его изумлении было все меньше радости. Он. Но как он сюда попал? — Отец, ты один? — Один, один, открывай скорей… — Отец, если ты не один… — Даю тебе честное слово… — Левой рукой он отпирал дверь, в правой держал пистолет. Честное слово — это только слово. Когда-то он мог на него полностью положиться. Еще неделю назад он дал бы по локоть отрубить себе правую руку за такую встречу, но пришел Виктор и показал ему три записки, переправленные из тюрьмы на волю. Они сравнили текст записок с реальными фактами — все так точно совпадало: ни о какой случайности или ошибке не могло быть и речи. И Роман заплакал, как ребенок. — Я не могу в это поверить, — бормотал он, хотя уже верил. — Этого не может быть, — кричал он, хотя сейчас все могло быть. Левой рукой — ключ, потом — цепочку, и отец вынырнул из темного коридора, как со дна реки. В этом-то и было все дело: утонул — и живой выплыл на берег. Он подождал, пока Роман снова запрет дверь, и лишь тогда бросился к сыну. И они, как два борца, сжали друг друга в крепких объятиях. Роману была дарована эта минута, чтобы, прижавшись к отцу, он мог почувствовать себя, как когда-то, мог забыть обо всем, что превращало эту встречу в опасную игру. Минута. Пока отец не заговорил. А потом начались слова, и к Роману тотчас же вернулось недоверие. — Ромек, потрогай меня, ущипни, живой я, изломанный, искалеченный, но живой! Удрал я, чудом удрал. Такой номер выкинул, что этого рыжего Крауса, этого унтер-штурмфюрера, наверное, удар хватит. — Когда ты убежал? — спросил Роман, изо всех сил стараясь, чтобы в его голосе прозвучала хоть какая-то радость. — Вчера, когда меня снова повезли на допрос из Ротонды в дом Черского. Я тебе потом все подробно… Сперва я должен прийти в себя. Ромек, мне сначала нужно поверить, что я здесь… — Руки у него тряслись, он дрожал как в лихорадке. — Ты здесь… — шепнул Роман. — Это просто чудо, что тебе удалось. — Отец кивнул, рассмеялся и быстрым движением вытер глаза. Он вдруг начал ходить по комнате, трогал мебель, на секунду остановился возле часов с кукушкой, которая давно уже перепутала время и куковала теперь в шесть часов — двенадцать раз, а в двенадцать — шесть. Он глядел по-детски сосредоточенно, и Роман не знал, как нарушить молчание. Наконец он спросил, решив, что по крайней мере один вопрос надо выяснить срочно: — Отец, а хвоста за тобой не было, когда ты сюда шел? — Точно не было… — воскликнул тот, оборачиваясь к сыну. — Я так петлял, что сам черт бы запутался. Пешком отмахал тридцать километров. Кто хоть раз попробует, каково там, тот может жить без воды и без воздуха, на одной только осторожности. Понимаешь, Ромек?
Ты был для меня самым большим, самым сильным, самым справедливым, ты научил меня всему, ты, как азбуке, учил меня жизни — от первой буквы до последней, да что там буквы, не слишком это удачное сравнение, ведь в твоем учении не слова были самым главным, хотя и они были важны, но за каждым важным словом стоял важный поступок, так ты учил меня, и мне не нужно вызывать это из глубин памяти, я еще ясно все это вижу, хотя сейчас ты стоишь в двух шагах от меня, и тень ложится на все то, чем я гордился, стоишь, проникнуть бы хоть на секунду в эту тень, ты дал мне больше, чем жизнь, ты дал мне веру и надежду, и первый пистолет я получил тоже из твоих рук, вот он, мой, и только мой, я не расстанусь с ним, особенно теперь, после твоего падения, потому что если самые сильные, самые справедливые люди и те не железные, то почему я должен думать, что я железный, я вгонял иголки себе в тело — боль, ящиком стола сдавливал пальцы — боль, но ведь этой болью управлял я сам, невелика штука страдать по собственному приказу, отдать приказ и быстро его отменить, когда стон начинает рваться с губ, теперь-то я уже знаю, именно поэтому не оставляю пистолет дома, мой пистолет, моя последняя воля, теперь я знаю, что лучше испытать себя самому, прежде чем они начнут испытывать, я успею, Виктор мне объяснял, а я чувствовал, что это он пытается встать на твое место, смотри, что получается, говорил он, люди ждут смерти, выпрямившись, навытяжку стоят перед смертью, а перед болью ползают на коленях, пресмыкаются, не всегда так бывает, сказал я тогда Виктору, не всегда, не всегда, но сегодня я мысленно соглашаюсь с этими словами, мне приходится согласиться, чтобы не вцепиться тебе в горло; Макс говорил, что иметь такого отца — это иметь все, давно он это говорил, когда я и правда все имел, а неделю назад я написал о тебе стихи, которых ты никогда не прочтешь, послушай, потому что их ты не услышишь, если преступил запретную черту, не возвращайся к своему очагу, забудь, как пахли деревья в твоем саду, если преступил запретную черту, такое начало стихотворения, а каков твой конец — ты преступил запретную черту и осмелился вернуться…
Он торопливо стащил с себя пиджак, сорвал рубашку, и Роман увидел бледное, истерзанное тело. Фиолетовые полосы увидел, синяки, язвы и струпья. — Шесть допросов, шесть кругов ада я прошел. Посмотри, мне даже ногти вырвали на некоторых пальцах, а живот у меня опален огнем. На проволоке клок ваты, намоченный в спирту… и Feuer, Feuer, загоготали, и огнем по коже. Это было, ты знаешь, что это было? — Знаю… — ответил Роман, опуская голову, а знал он еще больше.
Тогда Виктор дал мне эти три записки, если хочешь, можешь прочесть, сказал он, кладя мне руку на плечо, мнения разошлись, некоторые советовали отстранить тебя от этого тяжелого дела, не думай только, что не доверяли, они просто хотели тебя пощадить, я стукнул кулаком по столу, так, что даже кисть онемела, так, что даже чернильница слетела на пол, хватит, я не ребенок из сиротского приюта, чтобы мне подачки совали из жалости, это фальшивая жалость, и никто не смеет мне закрывать глаза, когда мой отец проходит тяжелейшее испытание, так получается, что он перед двумя судами стоит: перед гестаповским и перед нашим; ты имеешь право знать всю правду, согласился Виктор, это твое право, поэтому я и принес тебе эти записки, мы начали читать, а вернее, Виктор читал, время от времени комментируя эти короткие фразы, пронзительно ясные и такие для меня мучительные, легко было кричать, что я имею право знать правду; труднее класть голову под острые, как нож, слова, остерегайтесь «Лесничего», начал Виктор, «Лесничий» раскололся, сломался на третьем допросе, его уже не бьют, но все еще возят в дом Черского, где находится гестапо, вчера его продержали там три часа и не били; С. из синей полиции дал понять, что надо держаться подальше от «Лесничего», ликвидируйте явки в Б., К., З., медленно читал Виктор, а я закричал диким голосом, что не могу в это поверить, хотя моя вера или неверие ровным счетом ничего не значили, вчера пришло известие, что гестапо накрыло явки в Быхаве и Замостье, записки опоздали, и только в Красноставе нам удалось опередить гестаповцев, а теперь собирай свое барахло, сказал Виктор, не буду, ответил я, отсюда я не двинусь…
Он налил в таз воды, вынул из шкафа чистое полотенце. — Умывайся, папа, а я чего-нибудь приготовлю. У меня есть немножко настоящего чая и настоящего сахара. Это ребята Макса сделали мне подарок, они добрались до кладовой земского комиссара в Лукове, и мне кое-что с этого дела перепало. — Теперь он стоял в кухне, вода в чайнике уже шумела, крышка начала подпрыгивать, он стоял, как бы пытаясь продлить еще на минуту, еще на две это одиночество вдвоем. Потом опустил пальцы в ведро с холодной водой, плеснул водой в лицо и сразу же схватился за кипящий чайник.
Именно так это и выглядит, пронеслось у него в голове, — именно так, меня бросает то в холод, то в жар. Сколько во мне гнева, столько и беспомощности. Чего я еще жду — пока наивность окончательно не усыпит меня? И все-таки я жду. А он пришел сюда, чтобы передо мной исповедаться, рассказать о своем падении. С первой минуты, как только он перешагнул этот порог, он пытается впутать меня в то, из чего сам уже не может выпутаться. Я искал в его глазах хоть каплю скорби. Смущение, стыд, чувство вины? Не нашел. И боль в его глазах, ему, конечно, больно. И радость, потому что он, наверное, правда рад, что снова со мной. Боль, радость. И ничего больше. Неужели он пал так низко, что вырваться из когтей смерти для него — высшая цель, достойная любой цены? За это уже заплатили своей свободой ребята из Замостья и Быхавы — «Гураль», «Холодный», «Осколок», то есть трое за одного. Пока трое, потому что, кто знает, какой будет окончательный счет, сколько на самом деле он заплатил за свою свободу? Разве это свобода? Неужели он так наивен, что не чувствует веревки у себя на шее? Они потянут за эту веревку, когда придет время. Он так долго учил меня конспирации, посвящал в разные тонкости, из повседневной борьбы создавал великие теории человеческих побед и поражений. А сегодня хочет, чтобы я поверил в его побег. А если? — Роман принялся заваривать чай, разливая воду. — А если в записках не все было правдой? Разве не бывало, что подозрения падали не на тех? В прошлом году мы отреклись от Мариана, потому что вокруг него стали происходить какие-то странные вещи. Мы избегали его, меняли места встреч, а он рвался к нам через все преграды. Он ничего не понимал, наше поведение вызывало у него агрессивность, и эта агрессивность опять-таки свидетельствовала против него. Все кончилось хорошо, а могло кончиться и приговором. Потому что были и такие, которым не терпелось поскорее убрать Мариана. В течение месяца каждый провал записывали на его счет. А разве сейчас кто-нибудь специально выяснял, как все это случилось в Быхаве и Замостье? Что можно выяснить за несколько дней? «Гураль» был парень лихой, осторожностью не грешил. Да не в «Гурале» дело. Бдительность. Пусть даже чрезмерная. Но разве я с этим спорю? Как я могу отрицать, что один легкомысленный шаг — это часто десятки арестов. Но как этой бдительности придать человеческий вид, что сделать, чтобы около нее осталось хоть немного места для терпения и здравого смысла? У нас есть записки из тюрьмы, но ведь их писал человек, которого тоже избивали на допросах. Он выдержал, не раскололся. А что мы еще о нем знаем? Может, у него сейчас нервное расстройство, и он никому не доверяет, в каждом из сидевших вместе с ним видит предателя? Меня бросает то в жар, то в холод. Из огня прямо в ледяную прорубь. Убежал? Когда человеку удается вырваться из ада, он стремится как можно скорее рассказать о своем бегстве во всех подробностях, а мой великий человек медлит, как если бы боится, что ложь застрянет у него в горле. Но ведь я в аду не бывал, так откуда же я могу знать, что самое главное для тех, кто из ада вырвался? Я не убежал. И хорошо, что остался здесь, что на этой квартире все может решиться. Они начнут колотить в дверь, а я уже буду знать, где лед, а где пламя. Успею уничтожить несколько листков прежде, чем они взломают дверь. Ну и еще у меня есть мой «вис», значит, я успею сам решить свою судьбу. Да, именно так, потому что я не знаю, теперь уже, правда, не знаю, хватит ли у меня сил, чтобы не пасть на колени перед адской болью.
Когда он вернулся в комнату, позвякивая стаканами и ложечками, отец лежал на кушетке, спрятав лицо в ладони. — Ты спишь? — Нет, как же можно спать в такую минуту. Я еще на тебя не нагляделся, ты еще мне ни слова не сказал, что у нас происходит… — Много чего происходит… — буркнул Роман. — Много чего — и у нас, и у всех остальных… — Сначала о нас… — Отец внезапно оживился. Его левая рука, лежавшая на столе, начала подрагивать, и он тут же прикрыл ее, прижал правой. — Когда ты виделся с Виктором? Макс спрятал бумагу для типографии? — Ты измучен, болен, у нас будет еще много времени, чтобы поговорить о делах… — Роман говорил спокойно, не отрывая глаз от лица отца, который после недолгого возбуждения снова вел себя так, будто внутри у него, кроме безграничной усталости, ничего не было. — Много времени? — прошептал он и отрицательно покачал головой. — Не надо меня щадить, Ромек, я знаю свой срок. У меня отбиты почки, я страшно мучаюсь, когда мочусь, и мочусь я кровью. Не пойму даже, где я взял силы, чтобы решиться на побег и на такое долгое путешествие по безлюдным местам. Но эти силы были последними, больше от меня никакой пользы не будет. — Он склонился над столом, и седеющие волосы упали ему на лоб. Бледное, без кровинки лицо, все в морщинах. Больное и безнадежно грустное. Так выглядят люди, которые абсолютно уверены, что никакие лекарства их не спасут, подумал Роман, и им снова овладела жалость. Ему захотелось сказать отцу что-нибудь такое, что его хоть ненадолго оживит. — Пришлось нам повозиться с твоей типографией, опять переезжали. Первый мартовский номер выйдет с порядочным опозданием, но зато место мы для нее нашли отличное… (С т в о е й, в таком определении мало преувеличения, ты почти по кусочкам перевозил ее из Варшавы, даже машинистов к этому подключил, они везли, спрятав в уголь, то, что не помещалось в чемоданах, — на это ушло все неожиданно свалившееся и печальное наследство: в октябре ты похоронил брата, а уже в середине декабря новая типография вступила в строй; у брата были картины, серебро, красивая мебель, ты все продал, вернулся без гроша, но с известием, что типография будет, и она была, и есть…) — Вы перевезли типографию после моего ареста? — поднял голову отец. — Решили, что я могу расколоться? — Каждый может… — ответил Роман прямо и почувствовал внезапное облегчение, — что мы знаем о нашей твердости, пока нас не начнут поджаривать на огне, пока не начнут ломать кости. — Отец потянулся за стаканом, обхватил его осторожно, как будто все еще чувствовал боль в искалеченных, покрытых шрамами пальцах. Он пригубил чай, облизал губы, и длилось все это очень долго, а может, Роману только так казалось. — Ты помнишь нашу первую операцию — немецкий эшелон с отпускниками? — наконец заговорил отец. — Пять разбитых вагонов, тридцать с лишним убитых, и еще двое суток они не могли привести в порядок взорванные пути… — Помню, первый экзамен не забывается… — ответил Роман, и снова наступило молчание. Он легко мог его нарушить, но предпочитал, чтобы это сделал отец. Был даже уверен, что так надо, потому что ведь это отец вернулся из далекого путешествия, из которого лишь немногим удается вернуться. Счастливое возвращение. Притворяется? Как долго можно притворяться? И долго ли сможет притворяться он? — Твердость, твердость, твердость… — голос отца был на удивление бесстрастным. Таким голосом говорят о погоде, о пустой книжонке, об оторвавшейся пуговице. Час назад он кричал почти в истерике, показывая сыну свое тело, иссеченное плетьми и палками. Теперь он устало говорил о каком-то, о чьем-то там биологическом страхе. Уходил от слов, которые навязчиво лезли к нему. — Твердость? Это не человек боится боли, это его кожа кричит от боли, это его нервы рвутся от страха, это его кровь стынет от ужаса… — Отец, говори со мной просто, как раньше. Ты ведь умеешь называть вещи своими именами. Жалко сейчас времени на поэзию и философию. Поспешим, где уверенность, что эта ночь — не последняя для нас с тобой.
Виктор говорил, что иметь такого отца — это иметь все, Виктор говорил, у нас здесь сегодня Роман, сын «Лесничего», он пришел, я рекомендую его в партию, а они ему, что, если это сын «Лесничего», зачем им рекомендация, «Лесничий» — это лучшая рекомендация, тебя, отец, тогда не было на этом собрании в Быхаве, ты следил, чтобы твоя типография в целости и сохранности добралась аж за Хелм, тебя не было, и я чувствовал себя как-то взрослее, я сказал, что знаю, за что борюсь, знаю, что за свободу, но хочу знать больше, до тысяча девятьсот тридцать девятого в Польше тоже была свобода, а отец мой три года просидел в тюрьме в Равиче; прочитал я пару дней назад газетенку «В огне борьбы», там много о свободе пишут, они пишут, будет свобода, пишут, прогоним немцев и коммунистов, и украшают эти слова польским гербом — большущим орлом на первой странице. Так я сказал, и сразу разгорелся горячий спор, который окончился только после полуночи, и спали мы в овине, на сене, а «Осколок», подавая мне ломоть хлеба, товарищ, это ваша порция, сказал, товарищ, товарищ, мысленно повторил я за ним, потому что никто так ко мне еще не обращался.
Отец попросил сигарету. От первой же затяжки у него запершило в горле, но он кашлял и не переставал курить. Говорил и не переставал кашлять. — После операции я оставил пистолет у «Холодного», мне казалось, что я могу возвращаться, меня не знали ни в Горайе, ни в Радечнице, а документы у меня были надежные. Даже когда меня уже схватили и втолкнули в машину, я все еще верил, что как-нибудь выкручусь. Еще больше я в это поверил, когда автомобиль въехал в Замостье и проехал мимо костела, не останавливаясь у дома Черского. Сейчас везде можно получить, что тебе причитается, но, когда проезжаешь мимо гестапо и едешь дальше, трудно не быть оптимистом. Отвезли меня в Ротонду. Я успел прочитать, что там было написано на белой доске перед входом. Временный лагерь для интернированных. Дальше еще что-то, длинная надпись, но я ухватился за одно это слово: временный. Посредине газон, забор из колючей проволоки, с полсотни заключенных, подгоняемых палками на беговой дорожке, и несколько человек, стоящих у стены с поднятыми руками, как перед расстрелом. Там восемнадцать больших камер, и считать не понадобилось, потому что на каждой — огромный черный номер. Прежде, чем двери камеры отворились, меня пинками погнали на комиссию. Гестаповцы сидели за обычным кухонным столом и прямо на улице, может быть, поэтому все показалось мне не таким опасным. Начался тщательный обыск. Нормально. А теперь слушай, потому что настоящее начало только сейчас. Вытащили у меня из кармана разные мелочи, вытащили носовой платок, а из него вылетел патрон от моего «вальтера». Запутался там как-то, подлец, я ведь перед уходом от «Холодного» проверил карманы. Невезение? Легкомыслие? Случайность? Один патрон, но для них я уже стал кем-то, кто заслуживает особого внимания. Меня не заставляли ни бегать, ни отжиматься, эта беговая дорожка в Ротонде для обычных узников. В тот же день мне устроили первый допрос в гестапо. Не буду тебе пересказывать, у тебя ведь есть воображение… — до сих пор он говорил довольно спокойно, и Роман начал уже думать, что так оно до конца и будет, но отец, видимо, остановился на том самом страшном месте, где перед ним открывалась пропасть. Может быть, он осознал это именно теперь, и его охватил ужас. — Хватит. Чего ты еще ждешь? Самое главное, что я не позволил себя сломить, они не сломили меня, слышишь? — Он смотрел на Романа с гневным упреком, хотя Роман все время молчал и внимательно его слушал. — Хватит. Нет смысла рассказывать дальше, потому что ты мне все равно не веришь. Ты только прикинулся обрадованным, когда увидел меня в дверях… — Я был поражен и взволнован. Тебе не пришло в голову, что твой стук давно перестал быть паролем? — Понимаю, теперь в эту дверь стучат по-другому, потому что меня схватили… — Не только тебя. Еще «Гураля», еще «Холодного», и «Осколок» тоже арестован. Тебя потрясло это известие? Чего же ты замолчал? — Потому что это страшно… — простонал он и снова потянулся за сигаретой, — страшно… — повторил он, и наступило долгое молчание, которое Роман понял по-своему. Понял, что без последней атаки эта ночь не могла закончиться. Но его гнев смягчался под действием сочувствия и жалости. Дать отцу шанс, дать ему последний шанс… — застучало у него в мозгу, заглушая мысль о лобовой атаке, и из-за этого на секунду вернувшегося бессилия у него вырвался опасный вопрос: — Однако ты собирался рассказать мне о своем побеге… — А ты мне поверишь? — холодно спросил отец и положил руки на стол, как будто бы хотел, чтобы Роман еще раз посмотрел на его изуродованные пальцы. — Да ты подумай, ты только подумай. Если бы я тебе не верил все это время, я бы уже давно ликвидировал нашу старую явку. А я даже тайник не очистил. Показать? Бери, читай, вот последние радиосводки, вот моя статья, вот сведения из района, которые принесли связные, вот мой пистолет. Настоящая пороховая бочка, а я на этой бочке спокойно сидел. И плевать мне, что другие говорят или думают, потому что важно то, что думаю я. Ты не мог нас засыпать. Так я думаю. — Отец заслонил глаза ладонью. Руки у него снова начали дрожать. — Шесть допросов… — сказал он так тихо, что Роману, чтобы что-нибудь услышать, пришлось наклониться к нему. — Каждый раз я молил о смерти, но они были начеку. Однажды даже врач ко мне явился, сделал укол, чтобы я дотянул до следующего допроса. Они уже знали, что мои документы поддельные, а значит, и я был для них поддельный, и только патрон был такой, как надо. После шестого допроса они выбросили меня, как тряпку, в какую-то пустую комнату. Может, думали, что это уже конец, что я сразу подохну, поэтому и оставили меня одного. А я все никак не мог подохнуть. Поднял голову и тогда подумал о побеге… — Он на секунду остановился и начал рассматривать Романа, словно только сейчас увидел его перед собой. — Ты веришь в чудесные спасения? — Я верю в счастливый случай, верю, что иногда везенье нарушает всю логику событий… — Но только иногда, только иногда… — усмехнулся отец, — пить мне очень хочется, у тебя еще есть этот чудесный настоящий чай? — Роман кивнул и вышел на кухню. Он снял с уже остывающей печки конфорки, подбросил несколько сухих поленьев и начал раздувать огонь. И тогда раздался грохот. Первая мысль была, что кто-то выстрелил в коридоре. Он схватился за карман, и в ту же минуту вспомнил, что пистолет остался на столе. Он бросился в комнату. Отец, скорчившись, лежал возле стула, из головы сочилась кровь. В коридоре на лестнице послышались тяжелые шаги, кто-то начал ломиться в дверь. Соседи? А может, шпик, до сих пор прятавшийся в воротах? Роман сгреб в карман записки, рукописи, радиосводки, но пистолета у отца не вырвал. Возможно, он хотел, чтобы полиция, которая придет за телом отца, так его и нашла. С пистолетом в судорожно сжатой руке. Он открыл окно, сполз по водосточной трубе в кусты крыжовника. Ночь была темная, эта страшная ночь помогала ему.
Виктор сказал: — А ты попробуй посмотреть на это немного иначе. Его изуродовали, сломили, раздавили. Но, даже сломавшийся и раздавленный, он сумел вынести себе приговор. Он сделал это сам, так пусть же ему это зачтется. Он сам осудил себя, а мы не будем его судить…
Перевод В. Бергельсон.
«СТАРИК»
Сосенки не загораживают нам поля, поскольку мы залегли почти у самой опушки. Так безопаснее. За спиной лесок, широкое поле перед глазами. Бросишь сухую шишку, и она канет без следа в зеленой ржи, высокой, уже почти по колено. Сейчас нам не пройти по этому зеленому ковру, подождем, пока стемнеет и все вокруг погрузится в спасительный сумрак. За этим слегка волнистым полем виднеется дюжина хатенок. Их можно обойти, а вот поля никак не обойдешь. Нет другой дороги к лесу, где нас, пожалуй, уже дожидаются. А ждут нас те, кого не покидало военное счастье в Парчеве, и под Амелином, и под Ромблевом, и на трудном пути в Яновские леса. Жаворонок заливается прямо у нас над головой. Даже не верится, что все вокруг идет обычным порядком. Земля родит, как родила, реки не текут вспять, на песках расцветают дрок и ястребинка, сизокрылые ракши вернулись из теплых краев, аисты ладят гнезда, все по-старому. Только судьбы человеческие круто изменились…
Я сижу в неглубокой ямке и чувствую, как в бок врезается острый край соснового пенька. Сижу. Вижу их всех, пытаюсь разгадать, о чем думают. Надеюсь, не о самом плохом. Ведь если они и предаются сомнениям, даже самым безудержным, не могут не понимать, что худшее уже позади. Так пусть сомневаются на здоровье, нам это не в новинку.
Ребята сидят плечо к плечу, спина к спине, словно так, в куче, надежнее. Только «Старик» уже не может сидеть. Простые земные дела ему уже не под силу. Он лежит неподвижно и тихо. Еще вчера срывал бинты и кричал от боли, а нынче так ослабел, что и стонать не может. Не сдавайся, «Старик», держись. Мне и другим можно расслабиться, тебе нельзя. Ты потерял много крови, но повязка присохла, больше ни капли не пропустит. И попытайся убедить себя, что кровь, которая у тебя осталась, лучше пролитой, ибо самое ценное в человеке остается до последней секунды, до самого конца. Письмо твое лежит у меня в кармане, чего ради ношу его — не знаю, и все же ношу. Прежде мог выбросить, теперь — нет. Но справедливо ли будет, если ты в сырую землю ляжешь, а это письмо уцелеет? Не даст оно мне покоя до конца дней моих. И о ребятах подумай. Два дня и две ночи волокут тебя ребята, а теперь, когда спасение уже совсем близко, собираешься так нелепо над ними подшутить? Так их отблагодарить? Два дня назад мы были под Ромблевом. Не ближний свет — поскольку петляли, обходя засады, — и я тебе все напомню, вырву тебя из тишины, в которой ты укрылся. Может, еще два дня потребуется, а может, и через несколько часов найдем тебе убежище, устроим по-королевски. Остается только пустяк — проскочить из этого леса в другой лес. Двинем отсюда, когда начнет смеркаться, и уж я знаю такие чудесные места, где не только молоко, хлеб и доброе слово найдутся, но даже и расторопный фельдшер будет к твоим услугам…
Лежит «Старик», и глаза у него широко открыты. То ли в хилые кроны сосенок всматривается, то ли в бездонную голубизну неба. Хорошо бы теперь дождь полил или хотя бы дождичек. Лицо бы тебе обмыл, смочил запекшиеся губы. Разные бывают снадобья, но вода — первейшее лекарство.
Сидят мои ребята. Снова пересчитываю их, и это тревожная примета. Значит, сдают нервы. Сколько раз можно считать до десяти? Нас столько, сколько пальцев у меня на руках. Мы вырвались из окружения, пришлось рассеяться, но я доведу вас до финиша. Еще немножко — и батальон опять будет батальоном. Доведу и скажу Франеку или «Белому»: «Вот у меня десять пальцев, не потерял ни одного». А «Старик»? Черт побери, не будет десяти…
«Старик» глаз не смыкает, хоть бы разок моргнул. На ветки засмотрелся или на небо? Отдаляется от нас, ускользает потихоньку.
Мне такие незаметные исчезновения не в новинку. Так с «Коротышкой» было в Парчеве, когда он получил пулю у здания полиции. Взвалил я его себе на спину, потащил в сад, крикнул, чтобы принесли бинты. Обойдется, «Коротышка», крови ты потерял немного, еще спляшешь на своей свадьбе. Я перевязываю, а он хоть бы застонал и смотрит не на руки мои, а на пышный куст персидской сирени. Выдюжишь, «Коротышка». В лицо ему заглянул, а его уже нет. Улизнул он, и я заскорузлыми пальцами закрыл ему глаза. И тут подоспел с приказом «Старик»: — Оставляем Парчев, оставляем Парчев… — Ладно, слышу, нечего глотку драть. Парчев и так целых два часа был в наших руках, а кто теперь «Коротышке» могилу выроет?
Сидят ребята. Плечо к плечу. Снова пересчитываю их, и это значит…
— Чертовски в горле пересохло, просто погибаю, — не слишком громко произносит «Краюха», но достаточно внятно, чтобы всем напомнить о воде. — Потерпишь, — говорю я, глядя на «Старика», поскольку он, как никто другой, нуждается хотя бы в капельке воды. — Я схожу в деревню, рядом ведь… — слышу ворчанье «Краюхи». — Я тоже мог бы пойти, но никаких хождений не будет… — говорю я резче, чем собирался. — Потерпите до темноты. Забыл, что ли, о вчерашнем?
Вчера нас встретили пулеметными очередями, едва мы нос высунули из леса. Вчера наткнулись мы на три деревушки уже далеко от железного кольца, которое сомкнулось вокруг батальона под Ромблевом. Далеко? Но в каждой деревушке жандармерия, а в одной даже танки из дивизии СС «Викинг». Ты, браток, судьбу не испытывай, хоть она, несмотря ни на что, и была к нам очень милостива. Фляги пусты? Пусты. Но ведь и в карманах не густо. У кого еще в карманах патроны бренчат?
Ночью накрапывало, и утром мы слизывали с травы остатки влаги, но день вставал солнечный. Хотя и майский, а уж такой солнечный, что через час-другой все начисто высохло. — Может, докопаемся до какого-нибудь ключа? — Тощий Войтек взглянул на меня вопросительно, а я пожал плечами: какая уж тут вода в таких песках? — Попытка не пытка… — Войтек уже торопливо разгребал песок, а потом кинжальный штык вонзил в суглинок. По самую рукоятку.
В Парчеве вкусили мы два часа полнейшей свободы. И отступили, поскольку подтвердились сигналы, что немцы сосредоточивают значительные силы. Разведка наша действовала хорошо, и было ясно, что прут на нас не только грузовики с жандармами, но и крупные фронтовые части… Все-таки тренируешь память. Черт побери, не нужны мне никакие тренировки, и так все вижу как на ладони. И через десять лет буду видеть. Концы отдам — и тоже не забуду. А сейчас как будто тихо, но еще не завершилось то, что так здорово началось в Парчеве. Нас ждут, и кончится все лишь тогда, когда я доложу «Белому»: — Прибыли! — Так доложу: — Прибыли, и только «Старика» пришлось оставить в Дарогуче (или в Козицах, или в Жулкове, не знаю, на каком этапе это случится), иного выхода не было, ему требовался врач и длительный отдых, но я вернусь за ним, так как он вполне заслуживает того, чтобы подышать лесным воздухом вплоть до светлого дня, когда все мы из лесу выйдем. Эх, «Старик», на веточки не поглядывай, в ясное небо не всматривайся: ничего там не высмотришь. Жарко, фляги пусты. А я могу тебя добрым словом взбодрить вместо ключевой водицы. Слушай, пей слова мои. Вспомни — видал ли ты такое когда-нибудь? Ощущал ли в себе такую силу, как пять дней назад? Даже в отступлении мы чувствовали, что сильны. Когда пришел приказ об отходе в Яновские леса, то наши подразделения растянулись на километр. Восемьсот парней, сотня повозок с боеприпасами, провиантом, со всем нашим лесным имуществом. Добрались до Амелина, где предполагался длительный постой, но, едва успел я умыться у колодца, загрохотало, затрещало, словно настоящая линия фронта пролегла поблизости. Бросилась в том направлении сотня наших, остальные ждут. Было условлено, что в случае необходимости двинет из Амелина весь батальон, но связные не появлялись, и мы решили, что поддержки не требуется. Так оно и было. Вернулись наши вечером вместе с советским отрядом капитана Чапиги. Это как раз чапиговцев пытались окружить фрицы, не ожидая, что сами невзначай попадут в окружение. Видишь, какое же это было отступление, если мы могли после такой битвы позволить себе двухдневный отдых в Амелине. И какая неуверенность, если спокойно прождали в амелинском лесочке, пока немцы перегруппировывались для нового удара. Весь день они обстреливали батальон, лезли на наши позиции, а мы — ни шагу назад. Только вечером было приказано оторваться от противника. Отступление? Ладно, пусть будет по-твоему. Два года назад я командовал горсткой гвардейцев, и все наше вооружение составляли три пистолета. Напали на пост «синей» полиции, захватили винтовку и побыстрее смылись. — Победа, победа же, — шептал я, сигая через борозды, как зайчишка. Тебе этого не понять, ты пришел позднее, когда винтовка перестала быть пределом мечтаний. Может, и того не поймешь, что, отступая из-под Амелина, выходя из окружения под Ромблевом или когда мы перебегали, пригнувшись, лесные просеки и песчаные проселки, где ждали нас гнезда станковых пулеметов, я ни минуты не чувствовал себя побежденным. И теперь, с несколькими патронами в диске автомата, шатающийся от усталости и жажды, я — победитель. Как ты, как все те, кто пять дней подряд попадал из огня да в полымя, чтобы на шестой день устроить пекло немцам…
Яма уже была такая глубокая, что руки Войтека погружались в нее по локоть. — Есть вода? — Только сыроватый песок… — ответил Войтек и разжал пальцы, чтобы показать мне пригоршню этого сырого песка. Я вытащил из кармана носовой платок и сказал: — Сыпь сюда… Выгребай до дна, браток, и сыпь.
Войтек взглянул на меня недоуменно, но песка не пожалел. И вдруг мы услыхали нарастающий рокот и так же, как «Старик», принялись разглядывать небо. «Мессер» летел очень низко, покружил над сосняком, потом над полем. И тут из деревни, куда «Краюха» с флягой собирался, взлетели три красные ракеты. Пилот, очевидно, их заметил, набрал высоту и полетел на юг, в сторону Яновских лесов.
— Ох, получил бы я водицы. Напоили бы меня досыта, — проговорил «Краюха», провожая взглядом гаснущие ракеты. А я уже был возле «Старика». Крутил и выжимал узелок с песком, пока на губы раненого не упало несколько темных капель. — Маловато, но все же… — улыбнулся я, и «Старик» сначала старательно облизал губы, а потом тоже улыбнулся.
«Старику» пятнадцать лет. Когда к нам в марте прибился, мы хотели его поживее спровадить домой. Но он вытащил из кармана какую-то записку, подал мне, поскольку я стоял ближе всех. — Что это такое? — Важное письмо, — пояснил парнишка, — разрешение из дома. — Какое еще разрешение? — Посмотрите, там написано… — Трижды я прочел про себя, а затем вслух, убежденный, что все должны послушать. Это было письмо матери партизанам, удостоверяющее, что она согласна, чтобы сын ее к ним присоединился, поскольку нет у нее иного выхода и, даже если она не согласится, он все равно поступит по-своему, так пусть уж это будет с ее согласия и благословения. Сын был хорошим, послушным, пока немцы отца не застрелили, а теперь неслух необузданный и великая злоба им владеет, так уж пусть пан командир обратит на него внимание, ведь от горячности до беды один шаг, и пусть о нем позаботится, поскольку это сын единственный, дитя единственное, а кто-то же должен будет вести хозяйство. Я дочитал письмо, тишина воцарилась почти благоговейная. И все ребята смотрели кто в сторону, кто вверх, кто вниз — песок рассматривали или свои драные сапоги, лишь бы не выдать волнения. Уж так нас жизнь помяла и потрепала, что должны мы быть тверды как камень и не давать волю чувствам. Но твердость наша, видимо, определялась тем, что всеми корнями были мы связаны с миром, где ценится любое чувство и плачут над могилой, ибо иначе не посмеешься у колыбели. — А ты хоть знаешь, к каким попал партизанам? — спросил наконец «Белый», нарушая тишину. — Знаю, к польским… — сказал парнишка и вытянулся по стойке «смирно». — К польским… — повторил я вслед за ним и тут же добавил, чтобы внести полную ясность: — Ты попал, сынок, в Армию Людову. — Так он и остался в моем взводе. Долго раздумывал, когда я велел ему выбрать кличку. Волк? Ястреб? Рысь? — Буду «Стариком»… — заявил он, обнажая в улыбке зубы. Роста он был небольшого, тощий, с виду пятнадцати лет не дашь. Но перестали его окликать: сынок, мальчонка, малец. Появился у нас «Старик».
Ромблев запомни, ибо там получил ты настоящее боевое крещение. Они шли все увереннее, ободренные нашим молчанием. Так близко подпустили их, что капли пота были видны на лицах и хоть пуговицы на мундирах считай. Руки у тебя дрожали, тряслись, я хотел шепнуть: держись, не тебе первому открывать огонь. Но тут ротный выкрикнул команду, грянули дружно все наши пулеметы, и ты с близкого расстояния мог увидеть, как валятся на землю непобедимые, как послушно умирают, как бегут без оглядки, теряя автоматы. Они любят иметь дело с безоружными. На твоего отца набросились впятером, и каждому хотелось урвать частицу победы над ним, хотя достаточно было бы одного выстрела, чтобы покончить с истерзанным человеком. Ты стрелял сосредоточенно, истово, словно разгадал мои мысли. Позади нашей цепи начали рваться мины, осыпая нас осколками и песком. Ты, пожалуй, не слыхал этих разрывов, охватила тебя великая глухота, и я гордился тобой. Стреляй, «Старик», поверь мне, что и твой отец, и все наши убитые только такой отходной и ждут от нас. А ранило тебя вечером, когда бой стихал и только фашистская артиллерия прощупывала наши позиции. — Кажется, задело меня… — удивленный шепот и еще большее удивление в глазах. Ты трогал мокрую, потемневшую на груди рубаху и разглядывал окровавленные пальцы. — Ничего страшного, будет о чем ребятам рассказать в деревне… — А вы видали, как я им врезал? — Уложил с десяток, везло тебе сегодня, «Старик». — Он поддакнул мне кивком. Немного погодя батальон разделился на мелкие группы, ибо только так можно было прорваться сквозь кольцо вражеского окружения.
Вернулись из разведки Войтек и «Налим». Сумерки уже поглотили нас, и мы принялись готовиться к броску через зеленое поле, ставшее черным. «Краюха» поправил носилки, сооруженные из двух жердей и непромокаемого плаща. — «Старик»… — я наклонился над парнишкой. — Еще один рывок, последний решающий рывок — и кончится твое путешествие. Будешь когда-нибудь вспоминать о нем, будешь перебирать день за днем в памяти, чтобы при сравнении стали очевиднее все контрасты. И когда, оглянувшись вспять, увидишь это свое, полное лишений лесное житье, покажется тебе оно самой прекрасной порой твоей жизни. — «Старик» не ответил, и я еще ниже наклонился к нему. — Надо спешить, — торопил «Куница». — Живее, ребятки, каждая минута на счету. — Еще ниже я склонился, к самым его устам полуоткрытым, к широко открытым глазам, к боли его, которая вдруг пронзила меня насквозь. — Ну, живей… — И услышал собственный крик: — Заткнись, куда торопишься? Надо по-человечески похоронить «Старика»…
Руками, прикладами, кинжальными штыками принялись мы песок раскапывать. На опушке, у самой кромки поля, которое завтра утром снова будет зеленым. Этакая ямка, а «Старик» в ней уместился. Начали закапывать, и я подумал, что надо бы вернуть «Старику» письмо, с которым он пришел к нам. Вынул записку из кармана и, немного поколебавшись, снова спрятал. Ведь что-то должно остаться от нашего «Старика», кроме обычной памяти, которая часто бывает куда менее долговечной, чем бумага.
Перевод М. Игнатова.
БЫТЬ СОЛДАТОМ
Интервью с генералом армии Войцехом Ярузельским
Р и ш а р д Л и с к о в а ц к и й. Товарищ генерал, вы не могли бы, вспоминая свой боевой путь, начать рассказ с весны 1945 года, когда для солдат 1-й армии Войска Польского, измотанных тяжелыми боями за Померанский вал, Колобжег, наступила передышка. Штаб армии разместился тогда в Грифицах, возле Грифиц расположился и штаб дивизии. Ждали новых приказов, и польский солдат мечтал принять участие в битве за Берлин.
А пока отдыхали, пахали поля. Историки даже дали точные цифры: тогда удалось вспахать и засеять 5306 гектаров.
Но было ли это только временем заслуженного отдыха и полевых работ?
В о й ц е х Я р у з е л ь с к и й. Мне та весна вовсе не представляется сплошным отдыхом. В середине марта штаб армии действительно разместился в Грифицах. Но штаб 5-го полка, в котором я служил, находился значительно ближе к Балтийскому побережью, в местечке Стшежево. Мы должны были действовать в полосе Лукенчин — Вжосово.
Когда я сейчас вспоминаю те места, то в памяти возникают прежде всего тяжелые, жестокие бои. Положение, которое сложилось тогда на этом участке, требовало от очень уже уставших солдат мобилизовать все силы, проявить стойкость.
Р. Л. Пока они не вышли к морю…
В. Я. Пока они туда не вышли. Чтобы четче в этом разобраться, я хотел бы несколько расширить содержание вашего вопроса. Я понимаю, в одной беседе едва ли удастся о многом рассказать. Однако, если говорить о том, как польский солдат вышел к Балтийскому морю, нельзя не упомянуть об изнурительных, кровопролитных боях при прорыве Померанского вала. Эти баталии тесно связаны между собой.
Сначала нужно было проломить Поммернштеллюнг — так немцы назвали эту систему укреплений, — и только после этого можно было развивать наступление и перейти к преследованию противника в направлении моря.
Р. Л. Эту систему укреплений немцы начали строить еще в 1934 году…
В. Я. И с той поры постоянно ее совершенствовали, в особенности тогда, когда начали терпеть поражения на Восточном фронте.
Мы уже имели за плечами долгий боевой путь, большой опыт, но перед такой преградой наши войска оказались впервые. Леса и озера, реки и затопленные участки местности, и среди этого всего железобетонные, хорошо замаскированные огневые точки, бункеры, укрытия. Впрочем, там чуть ли не каждый дом был превращен в крепость. Воспоминания о боевых действиях в районе Мирославца, Вежхова, Боруйска, Жабина до сих пор свежи в моей памяти.
Р. Л. Вы были тогда разведчиком?
В. Я. Я был начальником разведки полка, точнее, помощником начальника штаба полка по разведке, ответственным за организацию разведывательных действий. Были удачные операции, были и неудачные. К сожалению, погибли несколько превосходных разведчиков. Добыть языка было непростой задачей, но добывали…
В ходе боев в районе Боруйска, например, мы установили, что перед нами находится 163-я немецкая пехотная дивизия, которая в начале февраля была переброшена из Финляндии. Мы, таким образом, знали, а это было важно, что имеем дело со свежей, боеспособной и хорошо вооруженной дивизией.
Р. Л. Что конкретно означало — начальник разведки полка?
В. Я. В подчинении начальника разведки полка находились взвод пеших и взвод конных разведчиков. Кроме того, я координировал разведывательные действия, осуществляемые силами стрелковых батальонов. По должности я также имел и штабные обязанности.
Р. Л. Если уж мы заговорили о штабе, давайте поговорим о полке, о вашем 5-м полке…
В. Я. Это прекрасный боевой полк. Свой фронтовой путь я прошел в его рядах. Командовал им полковник Антоний Шабельский — поляк из Советского Союза, опытный офицер. Для нас, молодых, он был образцом солдата. Энергичный, собранный, требовательный, но справедливый, мужественный и очень смелый.
Когда после прорыва основной линии Померанского вала полк продвигался к морю, мы с полковником Шабельским оказались в открытом поле, на далеко выдвинутой позиции. Неожиданно начался сильный пулеметный и минометный обстрел. Стало «горячо». Я посмотрел на своего командира — он даже и бровью не повел. Глядя на него, нельзя было бояться или искать укрытия. Я помню этот момент, возможно, еще и потому, что был ранен осколком, царапнуло возле глаза. Пустяк, но два сантиметра выше — и глаза бы не было…
Р. Л. Пустяк?
В. Я. Безусловно, мелочь. Более достоин упоминания тот редкий факт, что полковник Шабельский командовал 5-м полком с момента его формирования до самого конца, до Эльбы. После войны он какое-то время был командиром 1-й дивизии имени Костюшко.
Р. Л. Возвращаясь к 5-му полку… Можно отметить, что в первой декаде марта 1945 года полк пробивался в северо-западном направлении, к морю?
В. Я. Да, пробивался, это верное определение. Это не был обычный марш, все время происходили боевые стычки. Вокруг нас были немецкие части, разбитые, но не сложившие оружия. Они пробивались на север, на запад, стремились соединиться с более крупными группировками. Противник все еще оставался опасным. Местность ему благоприятствовала, так как по маршруту нашего движения были крупные лесные массивы, топи, озера. Можно сказать, фронт вокруг нас.
Разведчики падали от усталости. Местность, конечно же, была незнакомая. Необходимо было вести непрерывную разведку и уточнять маршруты.
После нескольких дней этого трудного марша мы почти вышли к Балтийскому морю. Однако берег на большом протяжении все еще находился в руках противника, который любой ценой пытался его удержать… Именно тогда, когда мы вышли в район сосредоточения, когда был установлен контакт с действующими в этом районе советскими частями, резко возросла активность гитлеровских войск.
Они все время угрожали правому флангу нашей группировки, наступавшей на Берлин, и стремились расширить коридор для вывода своих войск.
5-й полк оказался в трудном положении. Стшежевко, Стшежево, Вжосово, то есть те населенные пункты, к которым вышли подразделения полка, имели стратегическое значение. Если бы гитлеровцы их заняли, они смогли бы укрепить эту важную часть коридора для вывода своих войск и сохранить проход в направлении острова Волин.
Несколько дней шли изматывающие бои. Здесь мы столкнулись вновь с подразделениями 163-й немецкой пехотной дивизии, кроме того, дивизии «Байернвальде», а также с учебными батальонами люфтваффе.
В двух словах трудно рассказать о накале тех боев, но как-то я просмотрел донесения, которые направлял в те дни в штаб дивизии, и убедился, что память хорошо сохранила подробности тех приморских сражений.
Р. Л. А когда вы вышли на берег моря?
В. Я. 13 марта. Я впервые увидел море. Впечатление было непередаваемое. И при этом радостное сознание, что этот песчаный берег, на котором мы стоим, навсегда останется польским берегом.
Р. Л. И наконец наступила передышка…
В. Я. Не для всех. Район продолжал оставаться очень неспокойным. В окрестных лесах укрывались недобитые гитлеровские группы. В море появлялись вражеские суда и корабли, некоторые из них обстреливали берег. На узком перешейке, к западу от Дзивнувека, немцы создали оборону. Мы пробовали просочиться сквозь нее под прикрытием прибрежных дюн, однако она оказалась плотной, а подступы к ней — густо заминированы. Было трудно. Разведчикам опять подвалило работы, а ночи в эту пору уже были довольно короткие.
Но, действительно, именно в это самое время началась солдатская пахота, начался сев — это исторический факт. Части 1-й армии выделяли специальные команды, которые должны были возделывать брошенную землю.
Р. Л. Я думаю, что к этой работе их никто не принуждал, солдат сам рвался к пахоте…
В. Я. Да, это именно так и происходило. Ратный подвиг польского солдата в этих местах стал военным, политическим и моральным аргументом в пользу нашей западной границы. Немаловажным было и то, что солдат пришел сюда и как сеятель, и как хозяин, пришел на свою землю, и пришел навсегда. Многие солдаты уже тогда думали, что найдут здесь свой дом, и нашли его.
Р. Л. Представляется, что боевые действия на севере, бои на побережье Балтийского моря имели важное значение для хода сражения за Щецин…
В. Я. Совершенно верно. Противник стремился во что бы то ни стало удержать Щецин. Достаточно вспомнить, как яростно гитлеровцы обороняли Домбе, район Грифина, окрестности Медвя. Советские части несколько недель вели кровопролитные бои на подступах к Щецину. В этих боях участвовали и польские артиллеристы.
Расчленение, блокирование и ликвидация прибрежных группировок противника, пресечение водных путей между Щецином и морем лишило оборонявших крепость Щецин надежды, что с севера к ним придет какая бы то ни было помощь.
Р. Л. В начале апреля в 1-ю армию поступил приказ из штаба 1-го Белорусского фронта начать выдвижение из района Грифиц к Одре. В течение нескольких ночей 1-я армия преодолела значительную часть пути. Знал ли уже тогда начальник разведки 5-го полка Войцех Ярузельский, что армия идет на Берлин? И если знал, то что чувствовал?
В. Я. Я знал. Однако не могу сейчас сказать, знали ли об этом все солдаты. Это ведь естественно, что штабы должны иметь свои тайны. Солдаты тем не менее догадывались, что приближается нечто важное.
Тот факт, что мы шли на Берлин, имел, разумеется, большое психологическое и моральное значение. Прежде всего как символический, волнующий акт возмездия. Однако преобладала, пожалуй, обычная человеческая радость, что приближается конец, что это наш последний военный этап.
Ночные марши очень утомительны, за ночь мы проходили несколько десятков километров. Хоть ночи были уже не холодные, но усталость оставалась усталостью. Солдаты иногда засыпали на ходу.
Удручающее впечатление оставляли обезлюдевшие города и деревни. Иногда мы встречали колонны немецких беженцев, которые не успели убежать, точнее говоря, которых гитлеровские власти не успели переправить за Одру. Женщины, дети, старики, инвалиды… Когда мы проходили мимо них, они опускали головы, как бы испытывая чувство вины.
После всего того, что принесла оккупация, трудно было сдержать ненависть к фашистам… Случалось поэтому иногда, что наши солдаты не сдерживали свой гнев, свою ненависть к немцам. Но преобладало сочувствие к этим несчастным, напуганным людям. Бывало, что солдаты делились с ними продовольствием, оказывали помощь.
Р. Л. После этих долгих ночных маршей полк наконец вышел к Одре. Какое впечатление произвела на подпоручика Ярузельского эта широкая водная преграда? Предчувствуя близкое окончание войны, не испытывал ли он страха, что может этого не дождаться?
В. Я. Река была действительно широкая, по-весеннему разлившаяся. Было ли страшно? Хоть я и был молод, фронтовой стаж позволял мне чувствовать себя опытным солдатом. Война — это сверхускоренная школа. В определенный момент приходит психологическая устойчивость и даже, может быть, равнодушие. Это не столько вопрос смелости, а скорее, понимания: что должно быть, то и будет. Просто так нужно, и все. Кроме того, война уже успела научить меня, что, если ты слышишь свист снаряда, он уже не твой, он полетел дальше.
На своем боевом пути 5-й полк потерял почти тысячу человек убитыми, а ранеными значительно больше. Выражаясь языком статистики, можно сказать, что, пока полк дошел до Эльбы, его личный состав сменился почти дважды. При этом воины пополнений быстро вливались в боевой коллектив.
Р. Л. А как проходило пополнение разведки? Ведь тут был обязателен какой-то особый отбор…
В. Я. Я пользовался преимущественным правом выбора. Знакомился с вновь прибывшими солдатами, беседовал с ними. Учитывался интеллектуальный уровень, внешний вид, первое впечатление, а иногда и прошлое человека… Просто нужны были люди активные, задиристые и даже с хитрецой, ценились боевитость, хорошая реакция, способность принимать смелые решения. Разведчик должен обладать определенными психофизическими данными. Опыт тех лет помогает мне и сегодня видеть и оценивать людей без каких-либо упрощений. Надо верить в человека. Человек, особенно молодой, меняется, дело только в том, чтобы менялся он к лучшему.
Р. Л. 5-й полк 2-й дивизии начал 16 апреля 1945 года наступление на Одре, с плацдарма, который уже до того удерживала советская 47-я армия генерала Ф. И. Перхоровича…
В. Я. С крохотного плацдарма, на котором было тесно от скопившихся солдат и боевой техники.
Мы атаковали вдоль Одры в северном направлении, помогая тем самым нашей 1-й дивизии, которая начала наступление, форсируя реку в районе города Секерки.
Помнится сильно пересеченная местность между Одрой и Альте-Одером. Каменные здания, частые рвы, каналы с высокими насыпями — и ни одной высотки, плоско, как стол.
Бои были жаркие. Мы взяли Ной-Лицегерик, затем Ной-Вустров и Альт-Вустров; очень трудное положение сложилось под Альт-Ритцем, на какое-то время мы там застряли.
Р. Л. Это именно там подпоручик Кулеша, который вел группу пленных, решил отправить их дальше без конвоя, под «командованием» немецкого унтера? Когда товарищи спросили Кулешу, не сбегут ли пленные, он ответил, что эти вояки сыты войной по горло…
В. Я. Я лично такого случая не помню, но не исключаю, что так могло быть. В районе, которым мы овладели, уже некуда было бежать. Кроме того, пленные сознавали приближение конца. Вдобавок их «разоружал» тот факт, что «красные» не пытают и не убивают пленных, о чем трубила гитлеровская пропаганда.
С другой стороны, не подлежит сомнению, именно страх, что фашисты будут за свои злодеяния отвечать, усиливал сопротивление немецких частей, находившихся перед нами.
Сейчас, когда на эту отчаянную оборону смотришь с определенного расстояния, видишь ясно, какое имели значение и другие факторы, прежде всего большая политика. Здесь, на Восточном фронте, немцы дрались буквально за каждый метр земли, за каждый ров, здесь бросали в бой последние резервы. В то же время там, на Западном фронте, американцы и англичане после форсирования Рейна и овладения Рурским бассейном входили в глубь рейха, как нож в масло, им почти не оказывали сопротивления. Я не думаю, что необходимы еще комментарии.
Р. Л. Вернемся, однако, на тот участок фронта, где бились до конца. Пока достигли Альте-Одера, понесли большие потери. Именно здесь погиб подпоручик Ришард Кулеша. Один писатель рассказывал об этом так: «Достань у меня из кармана часы, — прошептал Кулеша, — и засеки время, и скажи всем, когда я погиб. Часы показывали 17.05». Так ли все было? Через несколько дней после его смерти подпоручик Войцех Ярузельский отправил семье погибшего письмо. Знал ли он тогда все детали смерти друга?
В. Я. Ришард Кулеша погиб 18 апреля, совсем близко от Альте-Одера. С того времени прошло много лет. Но я всегда с горечью вспоминаю ту минуту, скажу честно, с каким-то ощущением личной потери. Он спустился в подвал передохнуть, был очень усталым, заснул моментально. Я с трудом его разбудил, он как бы что-то предчувствовал… Я сказал ему: «Ришард, пойдешь в 1-й батальон, организуешь разведку. Получше разведай систему обороны на Альте-Одере. Там тяжело». Он погиб, выполняя эту задачу. А про часы — все правда. Я помню фамилию ординарца Ришарда — Зелинский. Зелинский был свидетелем его смерти, он мне все потом рассказал.
Меня очень многое связывало с Кулешей, моим ровесником. Мы познакомились и учились вместе в офицерском училище в Рязани, вместе были направлены в 5-й полк 2-й дивизии имени Генрика Домбровского, в Сельцах на Оке. Попали в один и тот же 3-й батальон, командовали взводами. Были всегда близко друг от друга. Если скажу, что ели из одного котелка, то это не будет большим преувеличением.
Потом наши пути несколько разошлись. Весной 1944 года я был назначен командиром взвода конной разведки, а он остался в батальоне. Только осенью, уже на польской земле, Ришарду доверили командовать пешим разведвзводом, и мы снова оказались вместе.
Вскоре после освобождения Варшавы я принял командование разведкой полка. Наши с ним отношения, однако, неизменно оставались товарищескими, сердечными, это была настоящая дружба. Ришард был интеллигентным, смелым, доброжелательным, непосредственным. Солдаты его любили.
Я знал, что у него есть семья: отец, мать, сестры. То, что я написал им и разделил с ними боль, когда Ришард погиб, было естественным душевным движением. Его личные вещи… да какие там были у нас личные вещи — полевая сумка, разная мелочь… я потом передал его семье.
Всегда, когда бываю в тех местах на Одре, я навещаю его могилу. Все, кто там лежит, мне близки. Это кладбище в городе Секерки охраняет нашу границу так же, как каждый живой солдат, который стоит с оружием на посту на Одре.
Р. Л. А что происходило потом, после прорыва рубежа на Альте-Одере? Где и в какой момент пришла к подпоручику Ярузельскому весть о капитуляции Германии, о конце войны?
В. Я. Чтобы ответить на эти вопросы, хочу вернуться к июлю 1944 года. 1-я армия шла тогда через Люблин. И мы видели Майданек, а позднее — тысячи других следов фашистского варварства. Уже на немецкой земле участвовали в освобождении из лагеря Заксенхаузен заключенных разных национальностей, в том числе немецких антифашистов.
Расскажу теперь об одном из последних, но тяжелых боев на канале Руппинер. Там мы столкнулись с частями группы генерала Штейнера, который шел на помощь окруженному Берлину, причем сумел захватить плацдарм на южном берегу канала. Нам было нелегко. Разведка должна была проявить большую активность. До Эльбы оставалось всего несколько десятков километров, и уже это красноречиво свидетельствует, что до последней минуты война не была для нас легкой…
4 мая полк вышел к Эльбе и находился там три дня. 7 мая началась наша переброска в Польшу. С 8 мая на 9 мая мы были на расстоянии однодневного перехода от Эльбы. Там застал меня конец войны.
Я помню тот ночной фейерверк, ту сумасшедшую канонаду. От огромной радости мы стреляли в воздух, салютовали. Солдаты обнимались. Все понимали, что это конец боевого труда, военных тягот, и была естественная гордость, что дошли мы далеко, куда еще ни один польский солдат в нашей истории не доходил победителем.
Р. Л. Какие личные и солдатские отношения связывают Вас, товарищ генерал, с Щецином, с этим единственным польским городом на западном берегу нижней Одры?
В. Я. К Щецину я испытываю особое чувство. По разным причинам. Прежде всего, с этим городом связан важный этап моего солдатского пути. От боев на побережье Балтийского моря до боев на Одре. Там погибло и лежит в этой земле немало моих товарищей по оружию.
Однако и живые связывают меня с этой землей. В том числе осевшие в этих местах воины, с которыми я вместе сражался, и те, вместе с которыми когда-то ехал в польскую армию. Например, капитан Тадеуш Журавский, командир роты автоматчиков, а затем командир 1-го батальона, тяжело раненный в районе Альте-Одера. У меня там много знакомых.
С Щецином меня связывает также то, что там дислоцируется мой родной 5-й полк. Я рад тому, что это, как и прежде, хороший полк… А о том, насколько он мне близок, говорит и тот факт, что именно перед его строем я сложил с себя обязанности министра национальной обороны.
Что еще связывает меня с Щецином? В течение нескольких лет я был командиром 12-й дивизии и начальником щецинского гарнизона, у меня остались наилучшие воспоминания об этом периоде. Я познакомился со многими замечательными людьми, понял патриотизм щецинцев, почувствовал неповторимую атмосферу этого города.
В шестидесятые годы я был депутатом сейма от Щецинского воеводства, часто встречался с жителями этой земли. Насколько мог, старался быть выразителем интересов Щецина.
Нельзя также не упомянуть о том, что Щецин действительно красивый город, с оригинальной архитектурой, с богатой, разнообразной застройкой, утопает в зелени…
Р. Л. Щецин как раз только что праздновал очередную годовщину своего освобождения…
В. Я. Такие годовщины очень важны, причем надо постоянно помнить о том, что Щецин — кардинальный вопрос для Польши. Он подтверждение нерушимости советско-польского союза и братства по оружию, а также добрососедских отношений с ГДР. Щецин — это ключ к Балтике, а прежде всего это окно Польши, наиболее выдвинутое на запад и широко распахнутое. Мы в Щецине — это значит, что западные и северные земли наши…
Я желаю Щецину, чтобы он и впредь оставался тем польским городом, где вполне ясно понимают высшие государственные интересы. Имеется еще много сложных проблем. Но ведь у нас есть Польша. Социалистическая Польша с границей по Одре и Нисе, с широким выходом к Балтике.
Вел беседу Ришард Лисковацкий.
Еженедельник «Море и земля», 6 мая 1984 г.
Перевод М. Зубкова.
#img_4.jpeg