Я к вам пришел!

Лисняк Борис Николаевич

Глава 1.

Все впереди

 

 

БОСОНОГОЕ ДЕТСТВО

Я родился в 1917 году 17 августа в городе Чите, в Забайкалье. Себя помню с двух лет. В этом возрасте я переболел ложным крупом,  заболеванием похожим на дифтерит. До сих пор отчетливо помню, как в комнате появился грузный мужчина с темной шапкой непослушных волос,  с широкими, торчащими во все стороны усами,  в пенсне на толстом носу, с блестящей цепочкой на животе. Был вечер. Он вынул меня из  кроватки,  поставил  на стул под лампочку, прикрытую сверху газетой, открыл мне рот и придавил язык чайной ложкой. Покрутив мою голову,  сказал что-то такое,  от чего мама плакала и смеялась. Потом я еще много раз слышал,  какое чудо-этот доктор.

В 1949 году после долгой разлуки мы встретились с мамой в Софиевке под Запорожьем. Вспоминая о прожитом и пережитом,  я  вспомнил  свое "босоногое  детство"  и  ложный  круп. Мама была поражена точности моих описаний.

Мама родилась  в  Бийске в многодетной семье мастера-сыровара.  В 1910 году она окончила зубоврачебную школу при Томском  университете. В Чите в самой маленькой комнате нашей квартиры был ее кабинет. Мне в кабинете нравилось все, особенно бормашина, которую мама иногда разрешала  мне покрутить. И кресло,  конечно! Оно поднималось и опускалось гидравлическим приводом. Кататься на нем было  большим  удовольствием. Мама часто шутя говорила,  что первым моим словом было "флетчер-дентин" - зубоврачебное лекарство, а уж вторым "Мама".

Отец Николай Никодимович Лесняк, крестьянский сын, как я теперь понимаю, не имел системного образования и специальности, в Чите работал служащим  на  железной  дороге. Отец очень рано поседел. Я помню его уже седым. Собственно,  седой была голова, а борода и усы оставались темными. Это  было  эффектно. Тем более,  что седина его густых красивых была чистого серебристого  цвета. Он  обладал  незаурядным  музыкальным  даром. Думаю,  что у него был абсолютный музыкальный слух. Практически, он играл на всех народных инструментах и даже на скрипке. По  слуху, не  зная нот. На  мандолине и балалайке играл виртуозно. Хорошо, проникновенно пел украинские и русские народные песни,  особенно - украинские. У  него  был небольшой, но чистый баритональный тенор.

Недавно я нашел у Герцена фразу: "В русской службе всего  страшнее бескорыстные  люди". Мысль  эта  показалась мне весьма примечательной и вызвала целый обвал ассоциаций. В этом плане я вспомнил отца. С  детства я слышал,  что Лесняк это сама честность, Николай Никодимович кристальный человек. Сам не возьмет и другому не даст. И верно, он был  человеком  в  высшей  степени порядочным, добросовестным и честным до щепетильности.

Отец был  сильным  шахматистом,  знал хорошо теорию шахмат.  Имел первую категорию еще в начале двадцатых годов. Участвовал во всех местных  турнирах,  давал  сеансы  одновременной игры на десяти-пятнадцати досках. Играл не глядя на доску, сидя спиной к партнеру, и выигрывал.

Отец не курил,  был абсолютным трезвенником. Много позже, правда, я научил его курить. Курил он недолго и бросил без особого труда. А  тогда единственным его "пороком" были шахматы.

Играл он много и самозабвенно. В дом приходили самые разные  люди, засиживались  за шахматами до середины ночи. Мама по нескольку раз приносила играющим чай,  бутерброды, печенье. Это было время, когда электронагревательные приборы еще не появились,  не было керогазов, примуса только входили в быт и многие относились к ним с недоверием. Чай  грели на плите, ее надо было каждый раз растапливать.

У мамы постоянное присутствие в доме посторонних людей  требовало сил  и  времени. Гости  курили. Табачный дым она считала вредным для детей. Все это не вызывало у нее большого  энтузиазма. Надо  сказать,  что она  всю  жизнь  работала. Я  же всегда был ближе к матери нежели к отцу. Думаю, что именно поэтому я не стал шахматистом, хотя играл неплохо и мог бы эту способность в себе развить.

Духовно мы были близки с мамой до  последних  дней. Умерла  она  в возрасте  девяноста  трех  лет  24  апреля 1981 года. А в детстве я был очень привязан к матери. Когда ее не было дома, скучал. Я открывал шкаф, где висели мамины платья и зарывался лицом в них, вдыхая запахи ее тела, ее духов - ее запахи.

В Чите мои родители снимали квартиру на втором этаже в доме купца Лопатина на углу улиц Софийской и Александровской, напротив Мариинского  театра. Театр загорелся вечером после спектакля. Горел ярко,  празднично,  весело. На улице и в квартире у нас было светло. Летели искры  и ударялись  в  стекла  наших окон. Помню бабушку Татьяну Михайловну, маму моей мамы. Она увязала свои вещи в коневое одеяло и стояла возле большого узла, готовая покинуть дом, если он загорится. Внизу метались пожарники в золотых касках, тарахтели бочки  с  водой,  били копытами мостовую пожарные кони. Это был двадцать второй или двадцать первый год.

Помню японских  солдат на улицах Читы. Мне было пять лет тогда. Они приветливо относились к детям. Мы подбегали  к  ним  и  говорили: "Зинда кундасай!" Они вынимали из карманов замысловатые металлические коробочки и из круглой дырки во второй крышке выкатывали на ладонь  маленькие красные шарики,  угощали нас. Это было что-то вроде сен-сена, для освежения и дезинфекции рта. Шарики нас интересовали мало,  но сам  процесс добывания их доставлял удовольствие.

Я помню,  когда из Читы уходили белые. Была ночь. Не зажигая в комнатах света,  взрослые стояли возле окон,  полные тревоги,  прячась за занавески.

Отец служил на железной дороге и жалованье получал натурой. Деньги тогда не имели цены. Помню один раз он принес домой две  бухты  колючей проволоки  /это  было  мое  первое знакомство с ней/,  другой раз - целую связку колунов, обушки нанизанные на веревку; третий раз - плетки, которые  почему-то называли семеновскими нагайками. Но самые яркие воспоминания остались от соленой  кеты. Отец  получил  за  месяц  работы  штук шесть,  как  мне  тогда  казалось огромных рыбин. Помню как на кухне их оживленно разделывали:  резали на ломтики, пересыпали кружочками лука, закладывали в стеклянные банки и горшки. И заливали ореховым маслом. Потом мы долго ели с кетой вареную картошку.

Квартиру, которую мы снимали у Лопатиных, была нам велика и стоила дорого. Поэтому мама в свою очередь сдавала одну из комнат  и  угол  на кухне. Кухня  казалась  мне  очень большой. Кухонного квартиранта в доме называли студентом. У этого студента водилось сгущенное молоко с  сахаром. Он меня иногда угощал. Это была сказочная вещь. До сих пор я не равнодушен к сгущенке.

Кстати, о Лопатиных. В июле 1938 года часть этапа,  прибывшая в Магадан грузовым пароходом "Джурма",  была направлена  в  Северное  горнопромышленное  управление Дальстроя МВД СССР. Я попал на прииск Верхний Ат-Урях,  где уже работало около семи тысяч заключенных. Был разгар промывочного сезона. Нас с дороги,  не заводя в бараки, сразу погнали в забой. В одном забое с нашей бригадой  работала  бригада  Добужинского, тоже  из  новеньких. Мы кайлили золотоносную породу,  пески и на тачках возили к бутаре,  промывочному прибору. У бункера  на  трапах  бригады смешивались. Недалеко  от меня кидал на тачку мужчина лет сорока-сорока пяти кряжистый,  крепкий, еще не остриженный наголо и не обритый (верный  признак  свежего поступления да еще в разгар промывочного сезона, когда даже парикмахеры - лагерные аристократы  и  те  выгонялись  в  забой). Круглый  лоб  с  большими залысинами,  окладистая борода с легкой проседью. Он выглядел  много  свежее  москвичей,  украинцев  или  узбеков. Следы  долгого тюремного пребывания и длинных изнурительных этапов на нем не были заметны. Бригадир несколько раз окликал его,  называя по фамилии Лопатиным. Я сразу подумал,  не читинец ли?  Как-то в перекур я подошел к нему и спросил: "Ваша фамилия Лопатин? Вы не из Читы, случайно"? Мне показалось, мой вопрос вызвал у него замешательство. Он глядел на меня подозрительно и молчал. "Чего вы  молчите?" - спросил  я  обиженно. "А  тебе  какая  разница? - сказал он враждебно и переложил лопату из руки в руку - В Сибири Лопатиных много".  Он счистил ботинком глину, налипшую  на  лопату и стал грузить тачку. Я несколько раз встречал его в зоне и в забое,  но не подходил больше. Вскоре их  бригаду  перевели  на другой участок и другой лагпункт.

Я и сейчас думаю, был он из семьи читинских Лопатиных. Остались в памяти на читинских улицах буряты в национальных одеждах, в остроконечных шапках,  длинных халатах,  застегнутых на нитяные витые  пуговки. Мальчишки  кричали  им вслед: "Бурят,  штаны горят!!!" - и пускались наутек. Кричал и я. Это было мое первое прикосновение к национальному вопросу.

В 1924 году отец получил назначение на границу, на станцию Манжурия  в таможню СССР. На станции Манжурия обрывалась,  заканчивалась Забайкальская железная дорога и начиналась  Китайско-Восточная  железная дорога. Поезда двух дорог подходили с разных сторон к зданию вокзала, в центре которого располагался досмотровый  зал. Отец  среди  сослуживцев слыл  службистом,  он чаще других обнаруживал контрабанду. Его называли грозным контролером.

Мне было  лет девять или десять,  когда в ящике комода я случайно нашел кусок порнографической киноленты аршина  полтора  длиной. У  меня был детский проекционный киноаппарат с ручным приводом и несколько коротеньких детских фильмов. Я заложил тот кусок в аппарат и  начал  крутить. Не  успевал  я  несколько  раз  повернуть ручку,  как лента кончалась. Огорчению не было края.

Еще недавно  на доске рационализаторов моего родного завода много лет подряд пылилась моя фотография,  мой  поясной  портрет.  Дважды  я удостаивался звания лучшего рационализатора области,  выпустил десятки технических листков и брошюр, но более всего горжусь моим первым "рацпредложением". Помучившись  с обрывком интригующей киноленты и не утолив интереса, я сделал следующее: снял с цветочной этажерочки горшок с геранью,  поставил на его место киноаппарат,  ввел ленту, пропустил ее под аппарат,  а концы ленты сшил. Получилось кольцо. Теперь  крутить  "кино" можно бесконечно. Эффект оказался потрясающим. В часы, когда взрослых не было дома, я собирал приятелей и мы погружались в незнакомый волнующий мир... За  этим занятием однажды застал нас отец. Он быстро очистил зрительный зал  вместе  с  киномехаником  и  закрыл  за  собой  дверь  на ключ. Добрых полчаса он не выходил из комнаты, а я, стоя под окном, слушал стрекотание аппарата. Вечером, когда мы встретились с ним за столом,  он не глядел в мою сторону, но и не сказал ничего. Больше этой ленты в доме я не нашел, хотя искал тщательно.

 

АНФАС И ПРОФИЛЬ

Мой арест в 1937 году и вся дальнейшая судьба в известной степени связаны с домом широко известного в то  время  фотохудожника  М.С. Наппельбаума. Он жил с семьей на Петровке напротив Пассажа. Семья занимала на втором этаже квартиру из двух комнат,  кухни и кладовой.  В  маленькой  комнате  стояло  кресло,  старинный фотоаппарат на деревянном штативе,  софиты и экраны. Над дверью покоился висячий шкаф, в котором хранились  негативы,  собранные  за многие годы.  Темная кладовая была превращена в фотолабораторию. 

Питаемый тощей стипендией, я подрабатывал  ночами  на разгрузке щебня на станции Москва - товарная до тех пор, пока не подвернулась работа не очень денежная,  но и не пыльная работа архивариуса  негативного  архива Наппельбаума.  Я систематизировал его архив,  привел в полный порядок: в течение минуты можно было найти любой нужный тебе негатив.  Проверив умение и способность,  Наппелльбаум нередко доверял мне проявление негативов. За все это я получал на табак и другие мелкие расходы.  Один-два раза в неделю я выкраивал вечер для этих дел.

К Лиле, младшей  дочери Наппельбаума,  студентке отделения поэзии Литинститута приходили ее сокурсники, ребята и девушки, мои ровесники. Двадцать лет прекрасная пора жизни пора надежд,  пора любви и становления личности.  Ребята читали свои стихи и не свои  тоже,  дурачились,  играли в игры со словом, блистая эрудицией и остроумием. Иногда и я проводил с ними часок-другой, их интересы мне были близки.

Мы жили тогда в Кусково. Очень поздно возвращаться домой я не хотел, четыре человека в одной комнате без кухни, воды и удобств, приходилось  считаться  с семьей.  Отец и мать уезжали на работу в Москву рано, да и мне опаздывать в институт было бы не к лицу.

Наппельбаум был талантливым портретистом.  Профессиональная портретная фотография без ретуши не обходится.  Сам Наппельбаум ретушью не занимался,  отдавал негативы ретушеру,  который приходил за ними сам и приносил их после ретуши.  Очень часто негативы отдавал ему я и принимал от него.  Низкорослый,  жилистый мужичонка, кривоногий, с колючими глазами, довольно бесцеремонный не внушал мне особой симпатии. В общении был сух и резок и ни к чему, казалось, кроме негативов не проявлял интереса.

В моем представлении ретушь была делом тонким, деликатным, требующим художественного чутья,  определенной культуры,  по меньшей  мере. Ретушер не производил впечатления человека такого склада. И не раз про себя я говаривал: "Где шеф его выкопал?! Неужто с такой рожей и классный мастер в столь тонком деле?" Вся шумная орава, набивавшаяся в комнату с креслом и софитами,  ребята и девчонки потенциальная гордость поэтической России (таковыми, по крайней мере, они себя чувствовали) была сметена "ежовой рукавицей".  Почти  вся.  Сохранилась,  например, дочь Наппельбаума. Отец вырвал ее из цепких когтей ГПУ, обратившись за помощью к Молотову.

Кстати, среди  однокурсников  Лили встречались ребята явно незаурядные.  По фамилиям помню двоих: Калашникова – высокого, худого, бедно одетого,  неустроенного со стихами,  казавшимися мне тогда сложными и значительными, и Всеволода Рязанцева, красивого, живого, яркого. В его  стихах уже тогда проглядывалась социальная окраска признак наступающей зрелости.

Когда меня  из  Лубянки возвращали в Бутырскую тюрьму,  в тамбуре перед выходом во внутренний двор мой конвоир на несколько минут  оставил меня одного.  Возможно, он отлучился по нужде или за "накладной" на меня.  Следом за мной в тамбур втолкнули еще человека. Им оказался Рязанцев.  Всеволод успел сказать мне,  что только что осужден Коллегией Верховного суда к пятнадцати годам. А я ему, что мой следователь допытывался,  читал  ли,  слышал ли я стихотворение Рязанцева о солдате, воткнувшего в землю штык.  Я отвечал,  что не читал и не слышал... Тут нас с Рязанцевым развели оплошавшие конвоиры.  Возможно, мы ехали с ним в одном "воронке",  в соседних шкафах. А стихотворение о штыке воткнутом  в землю было хорошим и казалось очень даже партийным,  отвечающем идее мировой революции. Штыки-то в руках не буржуев, а крестьян и рабочих,  а им делить нечего. Но, похоже, в то время ориентиры уже менялись. По настроенности следователя можно было об этом догадываться.

После ареста  меня долго не вызывали к следователю.  Я ломал себе голову,  пытаясь проникнуть в причину ареста и характер возможного обвинения.  Лишь  первые  дни в тюрьме я не терял еще надежду,  что весь этот кошмар всего лишь недоразумение и, разобравшись, меня, конечно, отпустят.  Иллюзии  быстро  рассеялись.  В камере,  где было более ста тридцати человек,  я кое-что понял и кое-чему научился.  Следствие мое проходило,  в основном, на Лубянке, куда меня на время перевели из Бутырской тюрьмы.  В предъявленном обвинении значились  пункты  8  и  11 статьи 58 УК РСФР,  другими словами участие в студенческой контрреволюционной террористической организации.  Уже по первым вопросам следователя я понял,  о ком и о чем пойдет речь. И не ошибся. Манжурия, которую я не сбрасывал со счетов, проходила вторым планом...

Тут я  считаю своим долгом сказать несколько слов о Лиле Наппельбаум,  младшей из дочерей,  жившей с родителями на Петровке.  Из  всей компании,  собиравшейся  у Лили,  уцелела она одна.  Сам этот факт на нее, человека порядочного и ни в чем не виновного, обрушился непомерно тяжелым грузом на ее психику,  душу,  совесть.  Чувство вины, каиновой печати пронесла она на себе через всю жизнь.  Все это я узнал, вернувшись в Москву с Колымы. Тогда уже она была очень нездоровым, травмированным человеком. К ней у меня не было никаких претензий, я не испытывал отчуждения. Наоборот, было сочувствие. Моя попытка возобновить наше знакомство, отогреть ее как-то, успехом не увенчалась.

К пяти часам утра 1-го ноября 1937 года обыск в нашей комнате был закончен, акт изъятий был составлен в присутствии понятых. Мама собрала мне что-то из теплых вещей в холщовый мешок,  меня вывели под руки, посадили в стоявшую у крыльца "эмку" между двумя лицами в  штатском  и привезли на Лубянку через боковые железные ворота. На первом этаже или в полуподвале, в каком-то "предбаннике" меня обыскали, срезали пуговицы на штанах,  отняли ремень, выдернули из ботинок шнурки и воткнули в помещение, где стояло, тесно прижавшись друг к другу, человек тридцать или сорок,  как мне показалось. Ни сесть, не повернуться, ни вздохнуть глубоко. Трудно сказать, сколько прошло времени, но вот стали по одному вызывать. Мрачный малый ухватил меня за руку, подтащил к небольшому столу, роликом накатал черную типографскую краску на мои пальцы и, выворачивая  их  поочередно,  а потом все вместе отпечатал на бланках их вещие оттиски.  Процедура эта называется дактилоскопией. Все последующие восемь лет эта процедура,  повторявшаяся неоднократно,  называлась "игрой на пианине".

Покончив с пальцами,  меня толкнули на стул, стоявший перед фотоаппаратом.  За аппаратом в полумраке (свет бил мне в глаза) я разглядел  лицо,  которое ни с чьим спутать не мог лицо наппельбаумовского ретушера. Узнал несомненно и он меня. Я был потрясен этой встречей, но старался своего волнения не показывать. На его лице я не прочел ни малейшего замешательства, он смотрел на меня замороженными глазами. Молча,  поворачивая  как куклу,  он сфотографировал меня в анфас и в профиль. Вставая со стула, я спросил громко: С ретушью будет или без? Он промолчал.  Меня толкнули в другую конуру, где было темно, сыро и душно.  Уже рассвело, когда меня вывели во внутренний дворик, затолкали в один из шкафов "черного ворона",  снаружи окрашенного в ласковый бежевый цвет.  В таких точно по виду машинах в те годы развозили по Москве хлеб.  Машин  было  много.  Это вызывало у москвичей радостную уверенность, что хлеба в Москве хватит всем. Меня привезли в Бутырскую тюрьму, где от параши под нарами я начал свое восхождение.

На первом допросе,  когда тайна чуть-чуть приоткрылась,  я  сразу вспомнил наппельбаумовского ретушера, Конечно, он знал всех нас в лицо и многих по имени, но, думаю, если и сыграл какую-то роль в нашем "деле", то всего лишь подсобную.

Вот так! Без ретуши, анфас и в профиль. На всю жизнь.

 

КТО ЗДЕСЬ НА "БЕ"?!

В первой половине декабря 1937 года в камере N 27 Внутренней тюрьмы особого назначения на Лубянке нас было четверо: Петр Алексеевич Богданов, первый председатель ВСНХ РСФСР, Захар Яковлевич Табаков, директор Челябинского завода магнезитовых камней, Иоганн Тишауэр, немецкий коммунист, коминтерновский разведчик и я студент второго курса Третьего московского медицинского института.

После месячного пребывания в Бутырской тюрьме без единого вывоза к следователю, я был переведен на Лубянку. Сам факт перевода на Лубянку и несоразмерно высокое общество, в которое я попал, камера на четыре "персоны" после Бутырок, где в камере на 25 мест нас было напихано до ста тридцати человек и более все это вместе взятое озадачивало меня и пугало.

Мое появление в камере у ее "старожилов" вызвало нескрываемое любопытство и недоумение. Но после небольшого допроса, который они учинили мне, я был принят сочувственно и доброжелательно. Мальчишка, желторотый птенец жалко все-таки.

Петр Алексеевич Богданов сухонький, подобранный, еще достаточно бодрый человек в хорошо сшитом костюме из дорогого трико (на брюках еще сохранялась складка), в желтых полуботинках из мягкой кожи (бросались в глаза шнурки). У нас шнурки отбирались вместе с ремнями и подтяжками, с брюк срезались пуговицы.

Богданов держался замкнуто, отстраненно, сдержанно. Ночью Богданова не вызывали. А днем, как объяснил Табаков, Богданов "писал роман" в кабинете следователя, одновременно подписывая этим себе приговор.

Что такое "писать роман", я уже знал из камерных "семинаров" в Бутырской тюрьме. Это начиналось обычно после применения наиболее современных, "научно обоснованных" методов следствия (многосуточный "конвейер", истязания, голый, холодный, продуваемый карцер, угроза расправы над членами семьи и т. д. и т.п.) Кстати, конвейер представлял собой следующее: ведется допрос, подследственный по нескольку суток стоит на ногах без права садиться, без сна, а следователи меняются. Если подследственный теряет сознание и падает, его обливают водой и понимают, добавляя для бодрости несколько зуботычин. Стоит бедолага до тех пор, пока не начнет писать все, что ни прикажут. Сломленный человек готов подписать, что угодно что он побочный сын Гиммлера, например, и состоит в заговоре с римским сенатором Катоном. В качестве соучастников он назовет всех, кого помнит по фамилии на службе или живущих в одном с ним подъезде, или кого прикажут.

Богданова уводили из камеры после завтрака, приводили на обед и возвращали к ужину. Иногда уводили и после ужина на два-три часа. Он приходил в камеру серый, обмякший, раздевался и ложился на койку. Захар Яковлевич Табаков член партии с дореволюционными стажем, красный партизан, выпускник комвуза был первым директором и создателем завода магнезитовых камней в Челябинске. В свое время он лично сам получал и привез оборудование для завода из Германии. Именно на этом и строилось его обвинение. Он обвинялся в шпионаже в пользу Германии, где якобы был завербован во время пребывания там.

Табаков был подвижным крепышом небольшого росточка с челкой темных волос, с веселыми карими глазами и доброй лукавой улыбкой на постоянно небритом лице. Он всегда был готов подшутить над товарищем и над самим собой. Чувство юмора было отпущено ему щедрой рукой. Застенок и шутка! Тесное переплетение трагического и смешного первое время очень меня удивляло. Потом я заметил, что и сам способен шутить там, где, казалось бы, надо плакать. Я понял, что это, возможно, и защитный рефлекс человека в трудных, экстремальных условиях.

Табаков был душой камеры, ее старостой и великим утешителем всех потерпевших в ночи.

Тишауэр худенький огненно-рыжий немец с высоким лбом под всклоченными редеющими волосами, с круглыми ярко-голубыми глазами, выражавшими постоянное удивление. По-русски он говорил с сильным акцентом, подолгу подбирая слова. Но разговаривать с ним было легко, а слушать его интересно. Когда он говорил что-нибудь для него бесспорное, рыжие брови его приходили в движение. Тишауэр в совершенстве знал несколько языков, был широко образован, с любовью рассказывал об Отто Юльевиче Шмидте, только что прошумевшем на всю страну, и называл его своим другом.

Когда, исполненный симпатии и сочувствия, я уговаривал Тишауэра обратиться за помощью к Шмидту, Тишауэр снисходительно улыбался и доказывал невозможность, бессмысленность такой затеи. Объяснял, что не может, не смеет ставить под угрозу этого человека, да и Шмидт в таком деле бессилен. Положение свое Тишауэр считал безнадежным, равно как и судьбу самого Коминтерна. Последним местом его назначения была Япония. Оттуда и был он отозван в Москву... Я очень дорожил обществом Табакова и Тишауэра и дорожил их расположением.

Как-то ночью лязгнула дверь, и в камеру вошел надзиратель. Лязг замка в железной двери следственной тюрьмы не может оставить равнодушным, образно выражаясь, и мертвого. Все мы проснулись.

Под яркой лампой, горевшей всю ночь, надзиратель долго рассматривал небольшой квадратик бумаги, потом произнес:

— Кто здесь на "бе"?!

— Богданов, отозвался Богданов.

— Кто еще? спросил коридорный.

— На "бэ" больше нет, ответил Тишауэр. Надзиратель круто повернулся и вышел из камеры. Лязгнул замок. Через минуту-две он снова вошел. И крикнул раздраженно:

— Кто здесь на "бе"?!

— Богданов, ответил Богданов.

— Кто еще? — прокричал коридорный.

— На "бе" больше нет, сказал я.

И тогда мы услышали очень озабоченный, с плохо спрятанной ехидцей, голос Табакова:

— Может быть, Табаков?..

— Что ж ты молчишь! Тра-та-та-та в бога мать! — взорвался надзиратель. — Инициалы полностью!

— Захар Яковлевич, - давясь словами, сказал Табаков.

Воцарилась напряженная тишина.

— Приготовиться к допросу! - скомандовал надзиратель.

Растерявшийся шутник стал нервно и суетливо одеваться. Дрожали руки. Его можно было понять. Допрос штука серьезная, штука скверная. Особенно, если с "пристрастием".

Утром, перед самым подъемом два надзирателя завели Табакова в камеру, Держа его под руки, и опустили на койку. Табаков с трудом оторвал ноги от пола и, повернувшись лицом к стене, произнес булькающим голосом:

— Кто здесь на "бе"?!..

— Мы все здесь на "бе", отозвался я и подошел к Табакову поглядеть, чем ему можно помочь.

 

БУТЫРСКАЯ МОЗАИКА

В Бутырской тюрьме я находился с 1 ноября 1937 года до середины июня 1938-го, если не считать примерно месяца, проведенного на Лубянке, куда меня возили для ведения следствия. По возвращении с Лубянки в прежнюю камеру я не попал. Память долго хранила трехзначные номера этих камер. И сейчас, когда я хотел их назвать, все усилия оказались тщетными. Они стерлись из памяти, выпали.

Удивительный человеческий материал представился тогда моему возбужденному, жадному юношескому взору. Я был уверен в то время, что ни одного лица, ни одной судьбы, ни одного имени никогда не забуду. Однако память сохранила не всех и не все. Не знаю, по какому принципу она производила отбор. Но кое-кого я помню живо, ярко и зримо.

ВЛАДИСЛАВСКИЙ

Имени и отчества Владиславского в памяти не осталось. Он появился в нашей камере, когда я, обойдя под нарами полный круг, продвинулся уже до середины верхнего яруса, верхнего ряда. Владиславский, как новичок, как все мы, начинал свой путь по камере под нарами от двери, точнее - от параши. Днем, собственно, все находились на нарах, но сидя, - можно было сидеть в три ряда, поджав под себя ноги или подтянув колени к подбородку. Можно было даже прохаживаться между нарами, но по очереди.

На ночь проход поверху застилался деревянными щитами. Такие же щиты клались на пол прохода. Получалось два яруса сплошного настила. Укладка арестантов ко сну была наивысшей плотности - спать можно было только на боку. Все одновременно спали на одном и том же боку. С бока на бок переворачивались через равные промежутки времени, по часовой стрелке, по команде дежурного все сто тридцать человеческих тел. И когда ночью вызывался кто-нибудь на допрос из-под нар, приходилось разрушать все "строение". Днем арестантам спать запрещалось. Очень правдоподобно шутили, что в одесской следственной тюрьме, где этот порядок неуклонно блюли, надзиратель, будя задремавшего днем арестанта, строго выговаривал: "На спать есть время!".

В этой массе людей, постоянно меняющегося состава, было много людей интересных, со всех этажей многослойного советского общества, с богатым жизненным опытом, хороших рассказчиков. Встречались артисты, врачи, педагоги, адвокаты, инженеры, партийные работники, профессиональные лекторы, военнослужащие, люди духовного звания, литературные критики и даже прообразы литературных героев советской классики. Был в нашей камере даже толстовец, не сопротивлявшийся злу насилием.

Не нами было заведено, а шло из далекой тюремной традиции время после ужина и до отбоя отдавалось обмену опытом тюремной жизни, общим знаниям - беседам, рассказам, лекциям. Повышались культурный, общеобразовательный и гражданский уровни арестантов. Жизнь продолжалась...

С большим интересом мы слушали Владиславского. В прошлом кадровый русский офицер, потом военспец, до ареста - преподаватель одной из московских военных академий. Склонен думать, что его предметом была первая мировая война.

Высокий, подобранный, седовласый старик, с седыми усами и седой, надвое расчесанной, небольшой бородкой, с отменной военной выправкой и осанкой, какую теперь редко у военного встретишь, обычно читал свои лекции стоя. В защитного цвета френче с накладными карманами, в галифе, с пенсне на тонком прямом носу, без сапог, в носках, он возвышался над аудиторией. Он знал все о первой мировой войне, знал все военные морские суда Германии, кампании и операции, в которых они участвовали, их успехи, поражения - их судьбы.

Долго - недели две или больше - Владиславского не вызывали. То ли следователи не справлялись с наплывом "клиентуры", то ли это был психологический финт, изматывавший подследственного томлением неизвестностью. Возможно, то и другое.

 Но вот в одну из тревожных ночей, а ночи все были тревожными, Владиславского вызвали. Обратно его привели только вечером, после ужина. Он спал с лица, как заметил толстовец Шулюкин. И впрямь, вид у него был раздавленный, отрешенный, на вопросы сокамерников не отвечал, от еды отказался. Молча просидел до отбоя. После отбоя первым залез под нары.

Ночью камера проснулась от шума, от переполоха – разгораживали настилы. Из-под нар вытягивали Владиславского бледного и окровавленного. Сосед Владиславского в одну из "смен боков" обнаружил, что Владславский на команду дежурного не реагирует. Сосед, пытаясь его расшевелить, перепачкался кровью и поднял тревогу. В камеру вошли надзиратели, вызвали фельдшера. Владиславского перевязали и из камеры увели.

Потрясенный первой встречей со следователем, Владиславский решил покончить с собой, предпочтя смерть ложным фантастическим показаниям, которые от него потребовали. Он раздавил свое пенсне и осколком стекла ночью, когда камера забылась в тревожном сне, перерезал сосуды на левом запястье. Он бы умер от потери крови, как и хотел того, будь в камере хоть немного просторней, не столь плотной будь "упаковка".

Утром надзиратель забрал его вещи.

Прошло более полумесяца. Значительная часть камеры успела смениться. Оставшиеся уже стали забывать Владиславского, занятые собой, оглушенные тем, что происходило внутри и вокруг них.

Однажды приоткрылась тюремная дверь и в камеру кого-то втолкнули. В сгорбленной фигуре, завернутой в грязную, мятую шинель с поднятым воротником, в едва державшемся на ногах человеке, трудно было узнать Владиславского. Но это был он...

Я уступил ему свое место старожила на верхних нарах под окном с форточкой.

— Где вы были? — первое, что спросил я у него.

— В карцере, — ответил он. Недолго оставался Владиславский в камере. Дня через два или три его вызвали с вещами. Лидеры камеры склонялись к тому, что его перевели в Лефортово, в тюрьму для военных.

Владиславского я больше никогда не встречал и не слышал о нем ничего. Но забыть, почему-то, его не могу.

РА3ГРОМ

Как ветерок по хлебному полю, пробежала весть по нарам: в камере новенький - прообраз легендарного командира партизанского отряда из романа Фадеева "Разгром". Здесь его опознали. Камера заволновалась, каждому хотелось взглянуть на персонажа из современной литературной классики. И тем, кто даже не слышал о "Разгроме" Фадеева - тоже хотелось. Раз все стремятся видеть, значит он того стоит. Кроме всего - новенький, а это уже свежие новости с воли.

Я не только проходил "Разгром" в школе, но и читал. Образ Левинсона в моей памяти был свежим. Я приготовился увидеть бородатого, сутулого человека с угрюмым лицом.

Возле окна на нарах в кольце любопытных и любознательных стоял человек небольшого роста, стройный, пропорционально сложенный, в синем костюме - тройке со срезанными пуговицами. Зачесанные назад, седеющие волосы еще вились, лицо было недавно выбрито и еще не поросло тюремной щетиной. Он принадлежал к породе светловолосых и светлоглазых евреев. Было похоже, что создавая его, природа не торопилась и не проявляла небрежности. Черты лица были приятными, а выражение - строгим и настороженным, как у всякого человека без чувства вины, первый раз попавшего в тюремную камеру.

Если в тридцать седьмом в суете будней что-то и доходило до нас о противоестественных масштабах шпионажа, вредительства, диверсий и прочего, поразившего нашу державу, все же, когда попадешь в тюрьму сам, на первых порах уверенно читаешь на лицах сокамерников печать бесспорной виновности, преступности. Ты-то здесь по недоразумению, что яснее ясного. Утром все выяснится и тебя отпустят, естественно. Так что с публикой этой держаться следует с осторожностью, взвешивать каждое слово.

Думаю, Певзнер (такая настоящая фамилия партизанского вожака Левинсона) на всех нас смотрел именно такими глазами. То что он прототип Левинсона - не возражал. Его ответы на наши вопросы были односложны и уклончивы. О Фадееве он вообще отказывался говорить.

Пробыл в нашей камере Певзнер недолго, его куда-то забрали с вещами. А камерные эрудиты и книгочеи еще долго гадали, в какой из соседних камер сидит Метелица, второй главный персонаж романа "Разгром", точнее - его прообраз. А скептики полагали, что именно по доносу или оговору Метелицы и попал сюда Левинсон.

ПАНАЕТ КИРЬЯКОВИЧ КИРТИДИ

Панает Киртиди - балаклавский грек, он же - лучший бутербродчик Москвы. Так аттестовал его другой грек, седоголовый и толстый Иониди.

Панает принимал похвалы земляка гордо, с достоинством. Он не отрицал своего первенства в деле и считал его по праву заслуженным.

Высокое искусство Панаета Киртиди заключалось в том, что он нарезал ветчину, колбасу или балык для бутербродов, которые в те годы были весьма популярны, к тому же доступны, так быстро, ровно, красиво, а главное - тонко, как не удавалось ни одному из его коллег. Из равного количества продуктов он умудрялся сделать в полтора-два раза больше бутербродов, нежели другие бутербродчики. Он своим искусством гордился, коллеги же восхищались им и завидовали.

Киртиди был маленьким, жилистым, резким в движениях. Его небольшая голова сидела прочно на крепкой шее. Густые черные волосы опускались на низкий лоб. Тонкие, чуткие ноздри небольшого с горбинкой носа были подвижны. Губы казались чуть вывернутыми. Глубоко посаженные черные глаза напряженно блестели. Именно таким почему-то в то время я представлял себе бедуина, аборигена знойной пустыни. Одновременно он был похож на небольшое, но хищное и дерзкое животное, этот Панает Кирьякович.

Киртиди обвинялся в шпионаже в пользу одной из иностранных держав. Какой именно - ему пока не сказали, требуя, чтобы он сам назвал эту державу. Но он пока еще не назвал, он тоже не знал ее.

 В узких кругах своей профессии Панает Киртиди был больше известен как Шестипалый. У Панаета на левой руке было два больших пальца, один - нормальный, второй чуть поменьше сбоку. Эта рука его тоже казалась хищной, пальцы близнецы напоминали клюв ловчей птицы. В камере многие называли его Шестипалым. Панает отзывался. Некоторые, называли его Семи и Восьмипалым, от избытка чувства юмора. Он отзывался тоже.

КУРОЧКА РЯБА

Цимбала ввели в камеру без вещей. На нем были сапоги, бриджи, гимнастерка с расстегнутым воротом, без ремня и знаков различия. Он сказал, что сидит давно, взят вне дома, что это уже третья его камера в Бутырской тюрьме. Худой, большеротый, с пышной шапкой волос, с этаким казацким чубом, спадающим на лоб, с множеством красных прожилок на лице и дряблой шее.

Как ветерану тюрьмы, ему выгородили место на нарах. Как не имеющего денег и не получающего передач, подключили к комбеду.

Цимбал оказался человеком общительным, охотно давал советы новичкам, как вести себя на следствии, как держаться. И в иных ситуациях и делах охотно давал советы. Спросил как-то меня, давно ли сижу, в чем обвиняюсь. Доверяя его большому тюремному опыту, я рассказал ему всю свою нелепую и горькую историю. Высказал опасение, не попал ли сюда и мой друг, школьный товарищ. Боюсь, сказал я, чтобы не сломали его, не заставили клеветать на себя и других.

— Как его фамилия? - спросил Цымбал.

Я назвал.

— А зовут как?

— Олег, - сказал я.

— Боже мой! Так я недавно из той камеры. Мы рядом лежали. Отличный парень. Мы с ним как родные братья были. Не знаю как сейчас, а когда я уходил, он еще держался. Между прочим, на всякий случай, мы с ним условились давать весть о себе. В тюремной бане, в нижней левой дверной петле второй дезокамеры большая щель. Можно вложить записку, мы с ним проверяли. Воспользуйся, если хочешь, - сказал Цимбал, переводя разговор на другую тему.

Я загорелся этой идеей. К ближайшему банному дню заготовил записку, в ней призывал друга мужественно держаться, не поддаваться насилию, не писать "романов". В первый же банньй день я раздеваться не торопился и развешивать свою одежонку пошел ко второй дезокамере. Незаметно сунул записку в левую нижнюю петлю. Она оказалась вполне подходящей для этой цели. Дня через два после бани меня вызвали на допрос.

В кабинете следователя сидел незнакомый мне человек, рослый блондин средних лет. Лицо его показалось мне даже симпатичным. Он спросил мои фамилию, имя, отчество. Выслушав, представился:

— Капитан Новиков. Садитесь, - сказал он.

Я сел напротив на единственный в кабинете стул и напрягся в тягостном ожидании.

Следователь молчал. Он меня разглядывал. Рот его чуть скривился в усмешке. Мое волнение усиливалось. Капитан Новиков смотрел на меня, не сводя глаз. И молчал. Я, ошарашенньй этим молчанием, сидел потупясь, изредка бросая недоуменный взгляд на следователя. Когда это молчание стало для меня нестерпимым, я поднял глаза и стал так же, в упор смотреть на него. Тогда он сказал:

— Что же, Борис Николаевич, двух дней не прошло после бани, а борода у вас до пояса?!

Я посмотрел на него ошалело.

— Так, глядишь, и вши заведутся, дезокамеры у нас плохо работают, - сказал он с усмешкой. Тут меня как током пронизало, я сразу подумал о моем тайном письме.

— Я понял вас... - сказал я сконфуженно, не закончив мысли.

Новиков не спросил, что я понял. Он как бы пропустил мои слова мимо ушей.

— Ну давайте рассказывайте, Борис Николаевич, - сказал он, уже на меня не глядя.

— О чем? - спросил я.

— О своей контрреволюционной деятельности.

Все начиналось с начала... Услышав эти, опостылевшие мне слова, от досады и горечи я отвернул лицо в сторону.

— Я не занимался контрреволюционной деятельностью, - сказал я.

— Тогда рассказывайте, как не занимались!

Я молчал. Подождав немного, Новиков положил передо мною несколько листков бумаги.

— Пишите! - сказал он, вставая. И вышел из кабинета. Я посидел перед бумагой в раздумье, потом один лист сложил в несколько раз и сунул в карман. Взял ручку, обмакнул в чернила перо и в который раз стал писать о том, как я не занимался контрреволюционной деятельностью. Исписал своим крупным, неорганизованным почерком неполный лист и подписался.

Вошел Новиков, спросил:

— Написали!?

— Написал, - сказал я, тоскливо думая о том, что сейчас последует.

Новиков взял мой листок и, не читая, кинул его в папку. Он вызвал надзирателя и велел отвести меня в камеру. Когда я переступал порог кабинета, Новиков окликнул меня:

— Одного листа бумаги вам хватит на письма?

— Хватит, - сказал я, краснея.

— Ну, ну! - сказал он.

Я уходил из кабинета следователя озадаченный и смущенный. "А где же "мой" Радченко? - думал я, - мой следователь, пытавший меня на Лубянке? Радченко, который ставил меня к стене и бил сапогом в живот и ниже, Радченко, обломавший на мне подлокотник своего кресла, Радченко, матерщина которого была изощренной. Где Радченко и почему Новиков?" Это не давало мне покоя.

Когда меня завели в камеру, я с ходу направился в ту часть ее, где обитал Цимбал. Я шарил глазами Цимбала и не находил его. Я спросил о нем у соседа.

— Да вот недавно только вызвали на допрос.

До отбоя Цимбал с допроса не вернулся. Не вернулся и завтра, и послезавтра...

Я поделился всеми своими новостями и всеми сомнениями с единственно близким мне в камере человеком - Евгением Яновичем Сокольским, взявшим меня с первого часа в этой камере под свое покровительство. Его доброе сердце и ясная голова были тогда, моим прибежищем, моим утешением. Выслушав мой рассказ о письме с дезокамерой Евгений Янович сказал убежденно:

— Наседка!

— Что наседка?

— Не что, а кто! Цимбал наседка. Что такое наседка, ты знаешь? Ну, правильно, курица. Цимбал - наседка. Мы с тобой - яйца. Если он ничего и не выведет, то что-нибудь да выведает. Такие Цимбалы в каждой камере есть. Служба такая. Вот их и подсаживают к нам птичники.

 Хотелось бы сказать еще несколько слов о капитане Новикове. После Радченки, этого жлоба и ката, поведение Новикова меня потрясало - спокойствие, сдержанность. Я стал проникаться к нему не только уважением, но и симпатией. А когда он однажды выругался, я растерялся от неожиданности и обиды. Я готов был заплакать. Поминая известную мать, он говорил даже не "твою", а "вашу"... Склонен думать, Новиков появился тогда, когда моя судьба где-то была уже решена, и ему предстояло выполнить лишь кое-какие формальности.

С той поры, каждый раз, когда мне на глаза попадается курица, неизбежно выстраивается ассоциативный ряд: курица - наседка - Цимбал.

АЛЕКСЕЙ СМОРОДКИН

Алеша Смородин был рослый парень, хорошо скроенный. Его русые волосы были волнисты, голубые глаза смотрели открыто, невинно. Душа его была детски чиста, а совесть - белоснежна и накрахмалена.

Недавно, совсем недавно он отметил в кругу своей еще неокрепшей семьи первое свое двадцатипятилетие. Алеша был художником по призванию и образованию. Врожденная застенчивость снедала его, а житейская непрактичность порой вгоняла в тоску и отчаяние. Его юная, не очень готовая к самостоятельной жизни, жена барахталась в горах пеленок, стирать которые, скажем прямо, не было ни малейших условий там, где они обитали.

Алеша, как книжный график, пробавлялся редкими и случайными заказами, а также не брезгал разгрузкой и погрузкой вагонов на станции Москва-товарная, если случалось.

Когда ему предложили художественное оформление школьных тетрадей, он был безгранично счастлив и благодарен судьбе.

Когда же в одну из темных ночей в его дверь постучали и вошли с понятыми, он настолько был потрясен, растерян, изумлен и подавлен, что долго пребывал в шоковом состоянии до начала допросов в тюрьме и еще долго потом.

Следователь с ходу предложил ему разоружиться, а также назвать всех остальных организаторов и участников идеологической диверсии. И намекнул, что только чистосердечное признание может сохранить жизнь.

Идеологическая диверсия выражалась в том, что на школьных тетрадях, где художник изобразил сюжет на тему "У лукоморья дуб зеленый...", в переплетениях корней и трав был, якобы, коварно спрятан портрет Троцкого, ренегата и отступника. Следователь извлек из "дела" школьную тетрадь и ткнул пальцем в место, обведенное красным карандашом.

— Что? - спросил недоумевающий живописец и, и можно сказать, соавтор Александра Сергеевича.

— Борода! - воскликнул торжествующе следователь.

Смородкин приблизил глаза к красному кругу и долго разглядывал.

— Нет бороды! - выдохнул он.

— Есть борода,- сказал следователь и укоризненно покачал головой.

— Чья борода? - спросил недоумевающий книжный график.

— Троцкого! Чья еще! - пояснил следователь.

— А разве у него есть борода? - спросил сомневающийся Смородкин, никогда не видевший Троцкого ни на портретах, ни в жизни.

 Следователь растерялся. Это было видно по его озадаченному лицу. Похоже, что и он с внешностью Троцкого не был знаком.

— Здесь я задаю вопросы! - заорал он, багровея от растерянности и досады.

— Но борода - еще не портрет, - возразил, тоже краснея, Смородкин. — Где же усы, рот, глаза, нос, уши, наконец?!

— Тебе не удастся обмануть и запутать следствие твоими авангардистскими штучками-дрючками! - заверил Смородкина следователь. Он вытащил из стопки бумаги, лежавшей на столе, белый лист и положил его перед "идеологическим диверсантом".

— Только чистосердечное признание, - сказал он, - может спасти вас. — И придвинул чернильницу с ручкой.

Мысли же Алеши в этот момент кружились над ворохом мокрых пеленок. С укоризной глядели на него грустные и усталые глаза жены. Отчаяние Смородина было предельным, безысходность - смертельной. Смородин отодвинул от себя лист бумаги.

Вот тогда следователь первый раз ударил Смородкина по уху...

В тюрьме, во время следствия я бросил курить, дабы проверить силу собственной воли. Теперь же, когда второй раз меня вызывали с вещами и я уходил из камеры в неизвестность, все наличие курева, что я держал для соблазна, для искушения, я отдал Алеше. И посоветовал ему не рисовать ничего кроме портретов, чтобы не давать повода к разночтению.

С тех пор, бывая на художественных выставках, ловлю себя на том, что все еще надеюсь встретить под какой-нибудь картиной имя Алексея Смородкина.

КОМИНТЕРН

Иностранных коммунистов в камере было много, человек двадцать: болгары, венгры, немцы, один итальянец.

Двух болгарских коммунистов помню хорошо. Один из них Петр Христович Искров, первый секретарь болгарской компартии. Человек средних лет, некогда остриженный под машинку, темные волосы успели отрасти сантиметра на два. Узкое лицо без особых примет было бесстрастным. Когда я пришел в камеру, он уже занимал место на нарах по правую сторону от двери. Это говорило о том, что в камере он давно, успел пройти полный круг под нарами. На такой маршрут уходило месяца полтора-два.

И внешность Искрова, и лицо казались мне тогда весьма заурядными. Он был замкнут и молчалив. Я не помню его разговаривающим подолгу даже с болгарами. У меня не возникало с Искровым сколько-нибудь значительных соприкосновений.

Вторым был Васил Марков - худенький, бледный, со впалой грудью, с лицом почти лишенным растительности. Он был сравнительно молод, ему было немногим более тридцати. Марков был человеком добрым, в общении мягким, приветливым. Его русский язык был далек от совершенства, но мы его понимали, и он - нас.

Коммунист, человек глубокоубежденный в правоте избранного пути, о своей будничной партийной работе в буржуазной Болгарии говорил так, как крестьянин говорит о пахоте или уборке сена. Рассказы его были лишены эффектации и романтики. Человек делал черную, но очень нужную, по его убеждениям, работу. Не единожды попадал Марков в руки охранки. Как-то увидели мы его без рубахи. Тело и руки его покрывали десятки мелких, округлых, разной глубины шрамов с копейку и меньше размером, которые на его теле выглядели тоже довольно буднично. На теле Маркова палачи из тайной полиции гасили сигареты во время допросов. Когда он об этом говорил, тоже без расчета на впечатление, мурашки бегали у нас, новичков по коже.

Кто-то из сокамерников, уже повидавший виды в родных пенатах, сказал ему:

— Слушай, Васил! Ты своему следователю не показывай эти штуки и не объясняй, откуда они. Наши каты тоже артисты хорошие, но про такое я еще не слыхал пока. Обязательно переймут передовой опыт.

Васил понимающе качал головой.

Венгры были приветливы, улыбчивы, но почти ничего не понимали по-русски.

Один венгр, был очень хорош собой: блондин с красивым нежным лицом, правильными чертами. Он обладал чистым, приятным голосом. "Теноре альтино!" - похлопывал его по плечу Баранчини. Тот радостно улыбался. Он всегда напевал что-нибудь негромко. А иногда и чуть громче, для всех нас в часы после ужина, специально отведенные для культурного ликбеза. Для нас это были песни без слов, но нередко от них увлажнялись глаза.

Баранчини — итальянец и коммунист. Рослый увалень с покатыми плечами, круглой головой и круглым лицом - балагур и оптимист.

— Борья! - спрашивал он меня, - Ну как я насабачил на русский язык?

— О, будь здоров! - хвалил я его. Молодчина!

— Будь здоров! - повторял он довольно.

Мне все казалось, что для оптимизма у Баранчини не было достаточных оснований. Оптимизм излучала его молодость.

— Борья! Когда мы строим коммунизмо на весь землья, я жду тебья гости мая Перуджа, - говорил Баранчини растроганно, и брал меня за плечи...

Сколько раз впоследствии я собирался навестить Баранчини в Перудже, но все было как-то недосуг. Каждый раз что-нибудь отвлекало, что-то мешало. И сейчас, пожалуй, даже не вспомню - что именно.

 

ДАУРСКАЯ ЛИСТВЕННИЦА

На книжном прилавке среди выложенных для осмотра книг обращала на себя внимание брошюрка, с пестрой обложки которой ясными и спокойными глазами смотрит мужчина с высоким открытым лбом, с усами и чеховской бородкой. Вверху над портретом крупными черными буквами на белой полосе напечатано: Ю.М.Стеклов, а еще выше: Партийные публицисты. Внизу: Издательство «Мысль». На титульном листе: Москва. 1976. Авторы В.Ю.Стеклов, Ю.К. Филонович.

Первая глава «Революционный путь публициста» начинается с похвального и приветственного письма Владимира Ильича Ленина редактору «Известий ВЦИК РСФСР» Юрию Михайловичу Стеклову. Письмо датировано 13 января 1921 года.

Далее можно прочесть: «К этому времени Владимир Ильич знал Стеклова уже почти два десятилетия, знал как активного участника революционной борьбы с царизмом, крупного историка-марксиста и видного партийного публициста. Они впервые встретились в 1900 г. в Женеве, где Стеклов оказался после своего дерзского побега из якутской ссылки. Ленин привлек его к работе в газете «Искра» и к ее распространению... Был он и в числе лекторов организованной Лениным партийной школы в Ланжюмо, и среди первых авторов родившейся в 1912 г. большевистской «Правды».

В.И.Ленин высоко ценил знания и публицистический талант Ю.М.Стеклова, на протяжении многих лет следил за его журналистской и научной деятельностью. Достаточно сказать, что в личной библиотеке Владимира Ильича, хранящейся ныне в Кремлевской квартире-музее, насчитывается около 30 работ Стеклова, и на их страницах немало ленинских пометок - следов внимательного чтения.

Следующая глава начинается с описания детства. Стеклов Ю.М. родился 15 августа 1873 года в Одессе. На 39 страницах повествуется о революционном, журналистском и ученом пути человека с ранних лет отдавшего себя революции. Заканчивается глава так:

«В 1928 - 1935 г.г. Ю.М.Стеклов был на руководящей работе в Комитете по заведованию научными учебными заведениями ЦИК СССР (Учком). Умер Ю.М. Стеклов в 1941 году».

Все это я проглядел, пролистал, стоя у прилавка, заплатил 19 копеек в кассу и взволнованный вышел на улицу с книжкой в руке.

Сменяя друг друга, перед моим внутренним взором проходили картины далекого прошлого, иногда контурно четкие, иногда подернутые дымкой времени, охранным рефлексом загнанные в тупики памяти.

Зима 1836-1837 годов. Я студент III Московского медицинского института. Девушка, с которой дружу - студентка Московского стоматологического. Мы в Сокольниках на лыжах. Не спеша идем рядом, счастливые от молодости, близости, свежего воздуха и движения.

— Знаешь, - говорит она, - со мной на курсе учится Мурка Стеклова. Отца ее мужа Володьки арестовал НКВД.

Я молчу. Думаю: «Кругом враги народа. Каждый день пачками разоблачают их. Какое-то наваждение!..»

— А кто он? - спрашиваю — Володькин отец? Старый большевик, первый редактор «Известий». Революцию делал вместе с Лениным.

— Оппортунист, - говорю, - какой-нибудь. Правый или левый. - Поймешь их!

— Не знаю, - говорит она в раздумье. - Страшно.

— И что же, Мурка, так на весь институт и хвалится?

— Ну не на весь...

И рисуется в воображении чужой дом, чужая семья, чужая беда. Что-то холодное, липкое, неотвратимое висит в воздухе. И страшно, и любопытно. Но все это где-то далеко, малопонятно и прямого отношения к тебе не имеет. А потом быстро забывается.

Проходит несколько месяцев. Мы снова вместе. Говорит между прочим:

— А Володьку Стеклова тоже арестовали.

— Откуда ты знаешь?

— Мурка сказала. — А что Мурка сама?

— Она - хоть бы что.

23 апреля 1938 года. Камера Бутырской тюрьмы. Лязгает замок в двери. На пороге появляется надзиратель. Читает по бумажке мои фамилию, имя, отчество. Я отзываюсь.

— Приготовьтесь с вещами, - объявляет он.

Сердце стучит быстро, неровно. Более месяца меня не вызывали. Я стал привыкать к этому и жил в относительном спокойствии.

Что же теперь? Снова на Лубянку? В другую камеру? На суд? Неужели домой?! Хочется верить.

Я не чувствую себя виновным. Не признал себя таковым. На следствии, не смотря на побои, не опорочил себя, не оговорил других. Надежда теплится, не потухает.

В камере, где все знают о каждом все, убеждены, что домой. А как же! Мальчишка, без биографии. Обвинение фантастическое, нелепое. Держался прилично. Домой. Только домой! К Первому мая! Оно и понятно. Пока я собираю свои скромные пожитки и прощаюсь с товарищами, они, товарищи, засыпают меня адресами и телефонами с самыми скромными, самыми малыми просьбами - два слова семье. Я обещаю. Искренне стараюсь запомнить номера телефонов, адреса. Я верю, что выполню обещания.

Надзиратель торопит. Выход в коридор. Другой надзиратель принимает меня и ведет. Я впереди, он сзади. Идем длинными путаными коридорами, спускаемся, поднимаемся. Если кого-то ведут навстречу, мой конвоир стучит ключом по металлической пряжке, командует мне: «Станьте лицом к стене». Я стою, пока не пройдут.

Но вот мы останавливаемся возле двери. Конвоир открывает ее и говорит: «Входите и ждите здесь».

Я оказываюсь в крохотном помещении без окон, но с двумя дверями, под потолком яркая лампа. Почти все помещение заполняет огромная фигура - старик в темной тужурке. На голове картуз. Серая патриаршая борода. Холодный безразличный взгляд широко открытых выцветших глаз.

Первая мысль, которая приходит ко мне: с этим человеком на свободу я не выйду! Я никну. Мы оба молчим.

Открывается дверь, входит старший лейтенант, оглядывает нас, поправляет на себе гимнастерку, держа какие-то бумажки в руке. Похоже, что он волнуется. Откашливается, начинает читать. Мы стоя слушаем:

— Стеклов Юрий Михайлович, 1873 года рождения, постановлием Особого совещания при НКВД СССР от такого-то числа, месяца, года за контрреволюционную деятельность (КРД) приговаривается к восьми годам исправительно-трудовых лагерей с отбытием срока наказания в Карагандинских лагерях...

Малая пауза.

— Лесняк Борис Николаевич, 1917 года рождения, постановлением Особого совещания при НКВД СССР от такого-то числа, месяца, года за контрреволюционную деятельность (КРД) приговаривается к восьми годам исправительно-трудовых лагерей с отбытием срока наказания в Северо-восточных трудовых лагерях.

 Старший лейтенант прикладывает к стене бумаги, и мы по очереди расписываемся химическим карандашом, подтверждая, что с постановлением Особого совещания ознакомлены. Затем нас ведут, нас снова ведут коридорами, и я, поглядывая снизу вверх на моего легендарного спутника, придавленный и потрясенный свершившимся, иронией судьбы поставленный на одну доску с этим старейшим партийным деятелем, думаю: «Свобода - как никогда далека, а равенство - вот, оно налицо!..»

Мы проходим пустынным двором. Чистый воздух пьянит. Небо яркое, голубое. У входа в церковь, куда нас ведут, с правой руки стоит одинокая даурская лиственница в полном весеннем убранстве. Нежный, тонкий, дурманящий запах ее заполняет пространство. И невозможно совместить это чистое и нежное благоухание со всем тем, что с тобой произошло и продолжает происходить.

Обласканный синевой неба, яркостью солнца и почти неземным ароматом лиственницы, я делаю шаг в новую жизнь, я вхожу в пересыльный корпус Бутырской тюрьмы, расположенный в бывшей церкви.

Меня и Стеклова разводят в разные камеры.

Первое впечатление: шум вокзальный, многоголосие, табачный дым, тьма народа - человек триста, от широких окон, хотя и закрытых непрозрачными козырьками, обилие света, высокие потолки, до которых табачный дым не доходит. После следственной камеры - явная вольница. И все это вселяет надежду.

Староста камеры выделяет мне место. Я бросаю на нары мешок,- сажусь и начинаю осматриваться. На стене над моим изголовьем крупными карандашными буквами написано: «Здесь находился Владимир Стеклов». Указаны даты, срок и статья. Володька Стеклов. Муркин муж, сын Юрия Михайловича Стеклова...

Так в короткое время я прикоснулся к судьбам отца и сына, возможно знавших друг о друге меньше, чем я о них.

А запах даурской лиственницы с тех пор пьянил и волновал меня с приходы каждой весны в течение тридцати пяти лет. Потому что на Крайнем Севере, на Колыме лиственница - если не единственное дерево, то уж главенствующее, во всяком случае!

 

ТЮМЕНЬ

1938-й. Скорбный, панихидный год. Год сомкнутых уст и закрытых дверей, год опущенных глаз и смятенных сердец, год тревоги и слез. Над землей тень Малюты Скуратова.

УСЛОН, ВИШЕРЛАГ, РЫБИНСКЛАГ, БАКАЛЛАГ, КАРГОПОЛЛАГ, СЕВВОСТЛАГ, СЕВУРАЛЛАГ, УХТИЖИМЛАГ, БАМЛАГ... — ГУЛАГ — новая непривычная география моей Родины.

Июль. Четыре часа пополудни. Бледно-голубое небо безоблачно. Солнце стоит высоко. Неподвижен раскаленный воздух. На четвертом пути нескончаемо длинный состав. Молчаливы черные железные ставни на окнах. И только в двух-трех вагонах за толстой решеткой окон пепельно-серые изможденные лица. На тормозных площадках разомлевшие от жары, потные конвоиры. На крышах первого и последнего вагонов — пулеметные гнезда.

Станция Тюмень. На гладком, посыпанном желтой дресвой перроне ни души. На длинном сером столбе большие черные мухи отливают нефтью. К вершине столба подвешен динамик. Величественная мелодия разливается по перрону, наплывает на поезд и поднимается к небу. Сочный голос неторопливо выводит:

Широка страна моя родная...

В нашем вагоне одно окно не закрыто. Я сижу на нарах, прижавшись к решетке лбом. Слова песни расплавленным свинцом вливаются в сердце и мозг. Стальная горячая лапа сжимает мне горло.

Рядом со мной дремлет с открытым ртом большой и нескладный Леня Штейнингер, участник одной из первых геологических экспедиций на Колыме. Кроме меня, в теплушке тридцать семь человек. Я перевожу изумленный взгляд с одного лица на другое. Но вижу только застывшее выражение жажды, тоски и обреченности.

В дальнем темном углу — худой полуголый старик со строгим иконописным лицом, участник гражданской войны, боевой командир. Он, очевидно, давно за мной наблюдает. Вот я встречаюсь взглядом с его черными внимательными глазами.

— Не надо, — тихо говорит он, — не надо! Успокойся. Возьми себя в руки. Нужно быть мудрым.

Легко сказать, быть мудрым в двадцать лет...

На восток, на восток идут эшелоны. Принимай, Колыма! Колыма — край непуганых птиц, край несметных богатств, насмерть зажатых в ледяном кулаке, край пеллагры, цинги и неглубоких могил.

 

ЗАХАРЫ КУЗЬМИЧИ

СПРАВКА: "Захар Кузьмич" - это синоним дробной аббревиатуры - э/к или "зэка", то есть заключенный. Так примерно родилась "Галина Борисовна - синоним Государственной Безопасности.

Определение "Захар Кузьмич" широко ходило как среди заключенных, так и среди вольнонаемного состава и вообще на Колыме. Типичен та кой короткий диалог:

- А кто он? Договорник? - Да нет, из Захаров Кузьмичей. И освободившись, в своей среде мы долго еще называли себя и себе подобных Захарами Кузьмичами бывшими и потенциальными. А название это родилось в годы массовых репрессий и не в уголовной среде.

Блатные ни себя, ни нас так не называли. Себя они называли "людями": вор в законе - "человек", вор, нарушающий воровской закон - "сука". Простолюдина, осужденного по бытовой статье, называли "мужик", интеллигента: "Иван Иванович" или "педагуцала" от слова "педагог".

"Иван Иванович"- это "извините", "пожалуйста", "будьте добры"...  Блатных от этих словесных деликатесов выворачивало наизнанку.

"Захара Кузьмича" придумали интеллигенты и распространили это звание без разбора и согласования на весь, пестрый до ряби в глазах, лагерный люд.

 

ВТОРАЯ РЕЧКА

Путь от Москвы до Владивостока в памяти запечатлелся ярче, зримее, чем знаменитая владивостокская пересылка - Вторая речка.

Я помню как из пересыльного корпуса Бутырской тюрьмы привезли нас на Окружную дорогу. Была летняя ночь. Нас завели на платформу, у которой стоял немой, с закрытыми дверями товарняк, и скомандовали: "Садись!" Мы опустились на корточки рядом со своими мешками, у кого они были. Нас окружили конвоиры с собаками. В таком положении нас продержали довольно долго. Ноги стали затекать. Собаки на натянутых повадках дышали прямо в лицо, и пошевелиться, изменить положение было боязно.

По сути, до самого Владивостока мы не знали куда нас везут. Только Леня Штейнингер догадывался, что везут нас, скорее всего, на Колыму. Тридцатипятилетний геолог бывал уже на Колыме в одной из первых геологических экспедиций и ничего хорошего не обещал нам, рассказывая нам о природе и климате этого края.

Нашему вагону, по сравнению со многими другими, повезло: два окна из четырех были открыты и приходились почти вровень с верхними нарами. Вместо стекол в окнах были стальные решетки и это обеспечивало приток свежего воздуха. Я оказался рядом с Леней, поэтому запомнил его фамилию, имя.

Остался в памяти один эпизод. Уже в последней трети пути, в каком-то сибирском или дальневосточном городе наш состав остановился у высокой платформы, с другой стороны которой стоял пассажирский состав.

По платформе сновали люди. Среди них было много китайцев. Их везли с Дальнего Востока, нас - на Дальний Восток. Люди проходили возле самого окна. Великое искушение охватило меня. Я придвинулся к решетке и, когда один из китайцев проходил мимо, по-китайски попросил его покурить. Он среагировал быстро - вынул из кармана пачку сигарет и сунул в окно.

В тот же миг конвоир с винтовкой, его нам не было видно, схватил китайца за рукав. Мы не узнали, чем кончилось задержание нашего благодетеля, так как тут же окно наше было прихлопнуто железной ставней и до конца пути его не открыли. Кто-то в вагоне ворчал на меня, что лишились второго окна сигареты все же мы поделили справедливо. Глава "Тюмень" об этом этапе.

Что сохранила память о Второй речке? Очень немного. Первое соприкосновение с уголовным миром. И это знакомство было в высшей степени неприятным. Июнь, жара. Огромная зона, поделенная на несколько внутренних зон. Всюду снуют, циркулируют по пояс голые бравые молодцы, тела которых расписаны татуировкой, начиная от пальцев рук. Наш барак был целиком заполнен "контриками". Блатные заходили в барак бесцеремонно, нагло, осматривали нас и наши "шмутки". Иногда обращались с каким-нибудь предложением, приценивались, прицеливались. Это были первые, еще безобидные соприкосновения.

В ожидании парохода ни на какие работы нас не гоняли. Скитаясь по пересылке, я очутился у ограды из колючей проволоки, за которой стояла женщина с белой косынкой на голове, опущенной до самых бровей. Мимо нее навстречу мне шел какой-то блатарь. Поравнявшись с ней, он что-то сказал. Слов его я не расслышал. Но то, что выплеснула женщина ему в ответ, потрясло меня. Я услышал столь изощренные ругательства, в существование которых не мог бы поверить. Я не представлял, что такие словосочетания возможны в великом русском языке. Потрясло же меня то, что исходило все это из уст  ж е н щ и н ы.

Еще одно сильное ощущение испытал я на Второй речке. Как-то к концу дня когда смеркалось уже, с кем-то из москвичей я шел по зоне.

Вдруг я почувствовал, что слепну. И вряд ли смог бы вернуться в свой барак самостоятельно, окажись я один. Мне объяснили, что это "куриная слепота" - авитаминоз, недостаток витамина "А", и сильно пугаться не следует. На Колыме, как ни странно, это явление никогда не повторилось. Испуг мой тогда был сильным. Это чувство я не забыл.

И еще. Столкнулся я с одним загадочным явлением которое никогда более не встречал, о котором никогда ничего не слышал и, рассказывая людям многоопытным в лагерной жизни, не мог получить ответа на занимающий меня вопрос.

Это было на Второй речке. От скуки, от любопытства, от томительного ожидания отправки на Колыму, где рисовался нам здоровый физический труд на чистом воздухе, я забрел в тихое и глухое место за пэобразным, очевидно, административным строением. Моему взору представилась прямоугольная зеленая площадка, в центре которой стоял длинный деревянный столб. Вокруг этого столба, лицом к нему ровным кольцом стояло человек двадцать, может быть больше. То были уголовники, без ошибки всегда узнаваемые. Они занимались коллективной мастурбацией. Я застыл в изумлении и замешательстве при виде этого зрелища. Те, кто стоял лицом в мою сторону, смотрели на меня, не прекращая своего занятия. Когда до меня дошло, свидетелем чего я являюсь, мне захотелось попятиться. Решение пришло само и толкнуло меня в спину. Я отвел глаза и прошел мимо них неторопливым шагом десять или пятнадцать нескончаемых метров до поворота. Я шел под пристальными взглядами... И только повернув за угол, я ускорил шаг. Что это было ритуал, развлечение, тотализатор? Что? Кому бы я ни рассказал эту историю, слушали ее с явным недоверием. Я сердился.

В середине шестидесятых годов мы с дочкой поехали из Магадана в санаторий на Амурском заливе. Оттуда несколько раз ездили во Владивосток ознакомиться с городом, походить по магазинам. Мысль о Второй речке не покидала меня. Я рассказал Тане, что там была когда-то пересыльная зона, куда я попал двадцатилетним. Мы поехали посмотреть ее. От пересылки не осталось ни следа, ни намека. На ее месте вырос огромный жилой массив - точная копия района "Хим-Хо" в Москве, бывшего Химки-Ховрино, улицы Дыбенко, в частности.

О Второй речке остался в памяти запах моря, морских водорослей, приносимый порывами ветра. Для меня это была первая встреча с морем.