Я к вам пришел!

Лисняк Борис Николаевич

Глава 2.

Верхний Ат-Урях

 

 

ЖЕНСКИЙ ВОПРОС

Женский вопрос - вечный вопрос. Был он всегда. И когда наш далекий пращур тащил в пещеру прикрытую шкурами свою современницу, и во времена Петрарки с его чистой любовью к Лауре, и в эпоху Сервантеса, и в более поздние времена, когда рядом со скотской, животной похотью в грязи и неволе пробивались ростки чистой, нежной, всепобеждающей любви.

Гулаг и эротика. Смешанных лагерей в Гулаге было очень немного. При всей строгости и запрете эротических связей досмотреть и предупредить их было практически невозможно. Особи обоего пола искали и находили друг друга. В лагерях тридцатых и сороковых годов преобладала 58-я статья, носители которой, как правило, использовались на самых трудных работах и в самых тяжелых условиях. Алиментарная дистрофия и полиавитаминоз были их уделом. Им было не до эротики.

Бытовики и уголовники - более благополучная и сытая часть лагеря - находили выход своей похоти в извращениях. Малым исключением являлись бесконвойные: шофера, завхозы, экспедиторы, артисты, конторские работники.

В женских лагерях, где условия были более сносными и какая-то часть заключенных мужчин обычно наличествовала (врачи, агрономы, зоотехники, бондари, слесари, плотники и т.д.) при всех запретах связи имели место. А при крупных женских лагерях создавались "дома младенца" для детей, рожденных в лагере.

Приисковым же доходягам было не до любви. По мужским лагерям ходила такая байка: "Один доходяга говорит другому:

— Может, вечером сходим к девкам?

— А что! - отвечает другой. - Сходим! Если ветра не будет".

Вспоминается Верхний Ат-Урях. Первая колымская весна после лютой приисковой зимы. Бригада Николая Караптана. Нас в бригаде молодых ребят, от двадцати лет до тридцати, было человек пять. Был среди нас один женатик - Толя Волчков. Все мы, пережившие первую приисковую зиму на открытых работах в забое, спавшие в брезентовых палатках не раздеваясь, изголодались и отощали предельно. Многие поморозили ноги и руки. Носы и щеки наши хранили до следующей зимы черный "румянец" отморожений. И все же извечный мужской разговор о лучшей половине человечества, его "слабой половине" заходил иногда, примерно, вот так. Кто-нибудь из "зеленых" спрашивал Волчкова:

— Волчек, а Волчек! Как часто ты жену ласкал?

Толя оглядывал нас со снисходительной улыбкой и говорил:

— Ну, раз в неделю... Я смотрел на него с удивлением и жалостью даже. "Раз в неделю, это за семь дней один раз! Что он из-за угла мешком прибитый? Я бы! Да что там говорить!.." И мне было искренне жаль неполноценного, в моем представлении, Толю и его, недополучившую ласки, жену.

Тут кто-нибудь спускался с небес на грешную землю и ставил вопрос таким образом:

—Вот представим: перед тобой положили молодую, красивую, голую бабу. А у ей на животе буханка хлеба! Что бы ты первое сделал? За что ухватился? Но на выбор! Без дураков!

Наступила тягостная тишина - каждый на свой лад рисовал себе этот сказочный образ. В душе каждого шло борение. Но отвечать надо было честно. И сколько я помню, с некоторой стыдливостью, прикрытой грубой шуткой, предпочтение отдавалось буханке хлеба. Я, к стыду своему и самопосрамлению, не являл собой исключения.

 

СТАВКА

В свои  первые колымские зимы на Верхнем Ат-Уряхе я часто встречал одного "3ахара Куьмича" в столовке, в санчасти, на территории лагеря. Рослый, одутловатый,  натянувший  на  себя все свои лагерные тряпки: суконная портянка на шее,  вафельное полотенце под шапкой в роли подшлемника,  бушлат перетянут проволокой, чтобы не поддувало. Он ходил широко расставив ноги,  переваливаясь с бока на бок, похлопывая белесыми ресницами. Думаю, что тогда ему было давно за сорок.

Кто-то из нашей палатки,  в которой размещалось до ста человек  и более, сказал в моем присутствии, показав на него:

- Ливидов, ленинградский журналист. В прошлую зиму умудрился  отморозить себе детородный орган. С тех пор поддерживает в аварийном состоянии. В забой его не пошлешь. Кантуется. Интересно на сколько ему хватит? Ха-ха.

Я тоже вошел во вторую колымскую зиму. Обморожены щеки и нос,  поморожены  большие  пальцы  обеих ног.  Сколько раз примораживал,  руки. Но,  чтобы то место роковое,  излишнее почти при всяком бое... Надо суметь!

Фамилия Ливидов меня затронула.  Я вспомнил некогда читанную  или слышанную эпиграмму:

Ливидов от  ума  большого  Стал  подражать Бернанду Шоу. Но то, что хорошо Шоу, То у него не хорошоу.

Эпиграмма эта мне очень понравилась. 

А ведь и впрямь  нехорошо. Как это его угораздило? За 12 лет в лагере, за 35 на Колыме видел я отмороженные пальцы, обмороженные носы и  щеки. Целиком  замерзали  люди и везли их с участка прямо в морг. Но, чтобы... Не встречал более и не слышал не про сто, пятьсот или шестьсот граммов черного непропеченного хлеба.

Не думаю, что это был тот Ливидов, которому сатирик посвятил свою эпиграмму. Нет уверенности, что и фамилия бедолаги - Ливидов. Но локализация отморожения - редчайшая, если не единственная.

О чем же говорит все это? Думаю, вот о чем: на карту была поставлена жизнь, и человек выбросил свой последний козырь. А мы голодные, холодные, тоже помороженные и не единожды, над ним смеялись. Но разве это смешно?  Это ужасно!  Это страшно!  Это бесчеловечно! Значит так низко пали мы сами, так низко упала цена нашей жизни.

 

СЕВЕРНОЕ СИЯНИЕ

Знаете ли вы, что такое пайка хлеба, кровная пайка? Не знаете! А между тем, нет понятия более емкого, чем понятие " кровной пайки". Это не просто пятьсот или шестьсот граммов черного непропеченного хлеба.

Кровная пайка - это все! Это - жизнь, добываемая ежедневно ценой непрерывных страданий, ценой унижений, ценой непосильного, иссушающего тело и душу труда. Это - божество, к которому обращены все мысли и помыслы в долгие и мучительные часы бодрствования и в короткие часы мертвого, без сновидений сна. А еще это - тот блуждающий в непроглядной тьме огонек, бледный неверный свет которого зовется надеждой.

Это случилось под новый 1939-й год. У человека украли пайку. Украли его кровную пайку. ЧП!.. Но это ЧП - для одного человека, для самого юного из слабосиловки Крицкого, из той самой бригады, что на четвертом участке в ночную смену еще с сентября бьет ломами вертикальные бурки. Это мое ЧП. За окном мороз пятьдесят. Все произошло в течение двух-трех минут, пока я добежал до уборной и вернулся обратно. Теперь можно кидаться из стороны в сторону, можно необученным ртом изрыгать самые отвратительные ругательства и проклятия, можно плакать, кусать в исступлении руки. Даже к совести можно взывать... Напрасно. В бараке более ста человек.

"Интеллигент. Гнилой никчемный интеллигент", - шептал я в отчаянии, - не мог взять с собой в уборную хлеб, как это делают все. Ну подыхай же теперь, подыхай! Так тебе и надо"...

- Что ты мечешься, как курица с отрубленной головой? - услышал я простуженный голос Крицкого. - Кто же хлеб кладет под матрац? А еще грамотный! Вас что же с дарвинизмом совсем не знакомили? Серьезный пробел. Вот как это у сэра Дарвина сказано: "Умри ты сегодня, а я - завтра!" Рекомендую запомнить.

Он поглядел на окурок, еще раз затянулся, обжигая губы и пальцы, и протянул мне:

- На покури! Аппетит отбивает. Возле моего лица повисли ноги, завернутые в тряпки. С нар спрыгнул Иван Гуменюк. Он внимательно оглядел меня своими спокойными серыми глазами, потом сказал:

- Хлеба не дам. Осталось грамм триста на ночь. Есть у меня два талона на ужин, днем подработал. Крой в столовую. До развода еще полчаса.

Два черпака овсяного супа не сгладили горечь утраты, не утолили голода.

Но вот и конвой. Стрелки принесли с собой волнующий запах махорки, щей и овчины. Темнота и мороз поглотили бригаду. Тусклые лампы по углам полигона сеяли слабый неровный свет. Родство тепла и света толкало нас к этому мутному желтому пятнышку, затерянному в ночном океане снега и холода. В рваных бушлатах, в телогреечных бурках на шинном ходу с грязными вафельными полотенцами на тонких обветренных шеях, голодные трусили мы мелкой рысцой к своему полигону. И только стук мерзлой резины по жесткому насту возмущал строгую тишину безмолвных распадков.

Дневную смену на обед уводили в лагерь, ночной - разрешался один перекур в инструменталке участка. Кто мерзлую щепку притащит с собой, кто ветку стланика - и большая железная печь станет медленно нагреваться. Кто духом потверже, вынет из-за пазухи остаток горбушки и будет неторопливо жевать, не глядя соседу в глаза. Кто-то свернет и закурит, экономно затягиваясь. Половину осторожно затушит и спрячет за козырек шапки. Кто посильней, продерется поближе к печке, оттает сосульки, погреет портянки. Кто-то, сутулясь, простоит у двери с грустными неподвижными глазами...

Лишь только рельс извещал о разводе, перекур, обогрев, заветная горбушка целиком овладевали нашими мыслями. В ожидании перекура мы трудились первую половину ночи. Сегодня справа от меня долбил Гуменюк.

Это место Митьки Бобровского. Митька - харбинец, с Китайско-Восточной железной дороги. По-китайски ругается как по-русски. У Митьки статья "ПШ" - подозрение в шпионаже. Третьего дня с начала смены лом в руки не взял. Стоял как вмороженный столб. Подошел я к нему.

- Дурак! - говорю. - Замерзнешь! К утру уволокут, как уволокли бухгалтера. Его вскрыли и зуб золотой выбили.

- Это тебя вскроют, как бухгалтера, если не через неделю, так через две. А я буду печку топить до конца срока, ротному за обедом в столовую бегать, - и не спеша, вразвалку пошел за отвал.

В перекур Митька подошел к бригадиру, снял рукавицу с левой руки, покрутил перед носом белой как мрамор, скрюченной кистью, постучал ею о черенок лопаты. 3венит как стекло. Приложил к печке - зашипело, завоняло горелым мясом.

- Сволочь! - сказал бригадир. - Иди!..

Теперь Митька в стационаре. Руку ампутировать будут, когда почернеет, подсохнет... Зима человеку обеспечена!

Гуменюк как подслушал:

- Митька в тепле Новый год встречает. Отчаянный пацан. Может за руку и жизнь сбережет...

Время шло к перекуру, когда по забою вдруг рассыпалась цепкая, отборная брань - ночной прораб пришел проверить работу.

- Ты, Крицкий, - окликнул он бригадира, - вали в каптерку. Начальник за сверхурочные хлеб выписал по полкила на рыло. Я бы вам, сукам стрихнину бы дал, а не хлеба, - добавил он с чувством.

Сменился конвой. Крицкий ушел в лагерь за хлебом. Настроение приподнялось. В ожидании бригадира обогрев затянулся. Конвоир дважды пытался вывести бригаду на полигон, но не решился.

Наконец хлопнула дверь. На пороге появился Крицкий. Он стоял на ногах нетвердо. Из кармана бушлата торчала бутылка.

- А ну выходи! - заорал он во все горло. - Два часа, гады, греетесь! Пушкин за вас работать будет?!

И припечатал кому-то в тощий зад меткий бригадирский пинок. Всем стало ясно - хлеба не будет. Я выходил последним. Крицкий занес для подзатыльника руку, но не ударил.

- Дарвинист! - сказал я.

Он не ответил.

- Падло! - вздыхал Гуменюк по дороге, - пропил собака бригадный хлеб и не пожалуешься. Дороже станет... Эта ночь показалась мне самой длинной и самой тяжелой из длинной цепи таких же ночей. Никогда еще я не вонзал лом в промерзлую землю с такой безнадежностью, с таким отчаянием. Уже не раз сменился конвой у костра. Появился взрывник - предвестник рассвета. Сгустился мороз и потемнело небо. На западе загорелась заря... И потухла. Высоко, выше звезд, над самой головой блеснула лиловая молния и растеклась зеленым пятном. Слева направо пробежала разноцветная судорога. Мне почудилось, что в небе повис транспарант, гигантская световая реклама большого ночного города. Буквы двигались, набегая одна на другую, исчезая и снова рождаясь.

Я напряженно всматривался в размытые пляшущие знаки, стараясь проникнуть в их смысл. Вдруг я понял. Я почувствовал! Я разгадал эту клинопись!!! "УМРИ ТЫ СЕГОДНЯ, А Я - ЗАВТРА!" - прочел я в холодном предутреннем небе.

 

ЗЛОЙ ГЕНИЙ ЗОНЫ

Каждый знает: работа не волк - в лес не убежит. Поэтому на работу зэка не торопится. На работу его поднимают, выгоняют, стаскивают, выволакивают, гонят к вахте в одном валенке. Кроме того, время от времени, как бы в назидание грядущим поколениям, учреждают "развод без последнего".

Лагерь - поставщик рабсилы. Все деловые отношения с производством осуществляет через УРЧ, учетно-распределительную часть, прямым исполнителем воли которой является нарядчик - злой гений зоны. Как правило, нарядчиков подбирают из бытовиков или уголовников.

Среди забот лагерной администрации развод- вывод заключенных к месту работы - одно из самых хлопотных и неприятных дел. Для заключенного развод тоже не сахар. С него начинаются каждодневные пытки непосильным трудом, голодом, холодом, комарами и зуботычинами. Поэтому на работу зэка не торопится.

Летом всякая задержка во время развода для заключенного радость, потому что - отсрочка. Другое дело зимой! Уже в ноябре морозы на Колыме достигают пятидесяти, после сна особенно холодно, предутренний ветерок выдувает из-под грязного, ветхого тряпья последнее тепло тела.

Стоять на морозе без движения тяжело, лучше двигаться, хотя бы ходить, что-то делать. Не удивительно, что больше всего отказчиков от работы бывает зимой и выявляются они на разводе. И "развод без последнего" чаще всего практикуется тоже зимой.

"Без последнего" - штука серьезная. Выглядит он примерно вот так. Бьют в рельс "На развод!" В барак влетают ротный, нарядчик и два-три надзирателя. Распахивается на улицу дверь и раздается команда: "Выходи без последнего!" В бараке начинается паника, как при пожаре в театре.

Все устремляются к выходу, давя, оттесняя друг друга, сбивая с ног, шагая по опрокинутым. Исступленные, осатанелые, загнанные.

По закону чисел больших единицы, кто-то всегда остается последним. Этот последний из барака не выйдет. Ему не дозволят. Последнего будут бить. Не торопясь, со знанием цела, весело и ожесточенно. В назидание грядущим поколениям. Как говаривал тогда Василий Васильевич Гутников, до потери сознательности... Он был крестьянином со Смолещины и моим напарником.

Вспоминается мне один развод на прииске Верхний Ат-Урях, на Первом лагпункте, зимой тысяча девятьсот тридцать девятого года. Густое, морозное, туманное утро, когда холод выжимает из окоченевшего мира остатки живой влаги. Развод уже построился по ротам и бригадам. Желтые лучи прожекторов, нацеленных с вышек, создают призрачное освещение.

Столовская сырость, в которой мы побывали недавно, обозначилась инеем на наших штанах, бушлатах и шапках. Нарядчики и надзиратели вылавливают и "обламывают" последних отказчиков от работы. То и дело появляется высокая фигура доктора Пихтовникова в телогрейке поверх халата. Это значит, кто-то из отказчиков ссылается на болезнь. Развод, однако, задерживался и мы нервничали. Стоять в строю по команде "смирно" было пыткой. Холод буквально не замечал нашего потрепанного обмундирования, сырая рваная обувь примораживала давно ознобленные ноги.

Скоро выяснилась причина задержки. В соседнюю с нашей ротой, в бригаду бытовиков, высоченный и мешковатый староста Мохонько и старший нарядчик Нуриман Садыков гибкий, цепкий, подвижный как фокстерьер, тащили под руки какого-то малого, из всех сил упиравшегося ногами. Они дотащили его до бригады и пытались затолкать в строй. Но это им не удавалось. Как только его выпускали из рук, он садился на снег. Его поднимали, он снова садился. Его поднимали, били под дых в доказательство того, что труд очень здорово облагораживает. Он не соглашался и снова садился.

Даже конвой, обычно нейтральный к внутренним лагерным неурядицам, начинал волноваться. Даже конвоирам в их белых овчинных полушубках, в валенках первого срока поверх сухих бязевых и суконных портянок было холодно топтаться на месте.

Когда общее нетерпение достигло предела и повисло в воздухе, наступил момент, требующий разрешения. Шум, крик, брань на какой-то миг стихли, и в полной напряжения тишине раздался четкий звенящий голос старшего нарядчика Наримана Садыкова:

- Последи рас спрасиваю, блятски твой потрох, идёс на работу?

"Потрох" лежал на снегу вниз лицом без шапки. Но на последнее предупреждение нарядчика ответил длинным очень образным и выразительным ругательством.

Похоже, что предупреждение нарядчика было еще не последним, потому что, склонившись над "потрохом", он пронзительно закричал:

- Если сесяс не встаешь - нассу в ухо и заморожу!

"Потрох" не шевельнулся. Нуриман Садыков начал считать:

- Рас! Два! Тыри!..

По счету три он, как кошка, бросился на лежащего, повернул его лицом кверху и сел на него верхом. Послышалось журчание струи. Над головой бунтаря поднялся клуб пара.

- Все! - не вставая с колен, крикнул Садыков конвоирам. – Веди развод! - Он легко вскочил, застегнул ширинку, позвал дежурного надзирателя и вместе с ним, ухватив за ноги, поволок поверженного, но не сдавшегося саботажника вверх по тропе к изолятору. Все с облегчением вздохнули. Конвой занял свои места и развод тронулся в путь.

Я покорно шел на двенадцатичасовую муку - долбить тяжелым гранеными ломом метровые бурки в прочной, как бетон, мерзлоте, Шел голодный, холодный, плохо одетый, в телогреечных сапогах на шинном ходу.

Покорный, безропотный, безотказный, ни в чем, ни перед кем не виновный. Как тысячи таких же, как я, пятьдесят восьмых из палаточного "городка", в насмешку именуемого уголовниками и администрацией "Поселком Троцкого".

А этот блатарь, которого только что поволокли в нетопленный изолятор, не хочет на лютом морозе махать двенадцать часов восьмикилограммовым ломом или гнать по обмерзлому трапу пудовую тачку. Не хочет! И не идет. Он восстает и сопротивляется произволу. Он отдает себя на большие испытания и тяготы, но не сдается.

Он знает, за что он сидит. Он не ждет, как мы, торжества справедливости. Не уходит на расстрел с именем вождя на устах, как это делаем мы. Он лучше одет. У него между костями и кожей есть еще мясо. Меня содержат в палатке из парусины, его - в рубленном деревянном бараке, где в печке сгорают дрова, принесенные мною после работы. Как и дрова, зачастую, он отнимает и хлеб у меня, мою кровную пайку, которую ежедневно недовешивает хлеборез, его брат по статье и по духу. И все же восстает он, а не я! Я же покорно иду умирать, скованный стужей и безысходностью.

Так думал я, проходя под вахтенной аркой, на которой висел плакат и авторство которого приписывалось начальнику СЕВВОСТЛАГА легендарному полковнику Гаранину: "Только тот, кто будет вращаться с трудом, добьется условно-досрочного освобождения!". Взглянув на плакат, я понял, почувствовал, что давно уже еле-еле вращаюсь. Вращаюсь с огромным, великим трудом.

 

НЕОКОНЧЕННЫЕ СПОРЫ

Фарид Сабиров освободился по зачетам на полтора года раньше срока. Ему было тогда лет двадцать пять или чуток больше. Молодой узбек с удлиненным, почти красивым, голым девичьим лицом на воле заведовал магазином в Ташкенте, городе хлебном. Крал, естественно. За это и получил свои пять лет. В лагерь из дома ему регулярно присылали посылки, добрая часть которых переходила нарядчику, фигуре в высшей степени влиятельной в лагерной жизни. Поэтому работал Сабиров не в забое, где по возрасту, здоровью и характеру преступления было ему самое подходящее место, а числился то ли табельщиком, то ли учетчиком.

Когда Сабиров освободился, его назначили к нам горным мастером или десятником, как их еще недавно называли. Жил он уже на вольном стане, получив там койку в общежитии горнадзора. Стройный, подвижный, в хромовых сапожках, в диагоналевых бриджах, в новой черной сатиновой телогрейке, в барашковой шапке он появился в нашем забое.

В распадках уже лежал снег. Промывочный сезон закончился, и ключ Гольцовый, который питал наш участок водой, по берегам обрастал ледяной коркой.

Вскрыша торфов, пустой породы, закрывавшей собой золотоносный слой, шла полным ходом. От разреза до отвала торфа вывозили на вагонетках по рельсовой времянке. Первые метров двести вагонетки шли под уклон своим ходом, дальше их толкали вручную.

На этом перегоне, у подъема работали две пары откатчиков. В паре со мной толкал вагонетки Степан Нечипуренко, сорокапятилетний мужик, работавший до ареста конюхом под Черкассами на конном племенном заводе.

По-крестьянски любивший лошадей и болевший за них душой, Нечипуренко сцепился как-то с замом по хозяйству из-за некачественного фуража. Зам был еще и секретарем партячейки к тому же. Обычно тихий и безропотный Нечипуренко, в сердцах, послал его, а с ним и предержащие власти к, широко известной в стране, матери. Тройка НКВД приговорила его к десяти годам лагерей по литерной статье "КРА", что значит "контрреволюционная агитация".

Нечипуренко встречал на прииске Верхний Ат-Урях уже третью зиму.

Мышцы его истончились и жидкая кровь его почти что не грела. Черные пятна отморожений на носу и щеках уже не сходили летом. Нечипуренко одевал на себя все тряпки, какими владел, шею обматывал суконной портянкой, где-то на что-то вымененной, а на голову под шапку - как подшлемник - клал вдвое сложенное серое вафельное полотенце.

Разжигать костры на участке не разрешали по соображениям режимным и планово-показательным. Когда вагонетки шли с большим интервалом, топтаться на месте было нестерпимо холодно.

Сабиров невзлюбил Нечипуренко за то, что тот, по простоте душевной, стал называть его то "уркою", то "юркою". "Юрку" Нечипуренко образовал от слова "юрок". Так называли блатные в лагере молодых нацменов, главным образом, среднеазиатов.

Нечипуренко за три года в лагере кое-что из лагерного жаргона усвоил и приспособил на свой лад. Не питая к горному мастеру какой-либо неприязни а может быть и стараясь польстить ему, Нечипуренко стал называть Сабирова "юркой", и никак на мог понять злобы, возгоравшейся и копившейся в Сабирове. Кстати злоба его всегда находила выход, что вовсе не составляло большого труда, наоборот - сей выход утверждал в Сабирове чувство власти и значительности.

Эпизод, о котором хочу рассказать, повторялся довольно часто почти по одному и тому же сценарию. В столкновении "силы" и "бесправия", как можно было бы этот конфликт квалифицировать, не всегда одерживала верх "сила", хотя "бесправие" рисковало всегда несоизмеримо большим.

Когда выдавалась на нашем участке минута-другая затишья, Нечипуренко из щепы, веточек, моха раздувал небольшой костерок и ставил на него жестяную консервную банку с водой, чтобы попить кипяточку, погреться им. А если удавалось когда не съесть утром целиком всю пайку, то и пожевать хлебушка.

Только настраивал костерок Нечипуренко, как, точно из-под земли, являлся Сабиров. Нечипуренко, колдовавший над костерком, при виде Сабирова с места не двигался, не выказывал беспокойства, он ждал, когда закипит вода, но из-под мохнатых бровей зорко следил за каждым движением десятника.

Сабиров подскакивал с крюком:

- Гасай костер! Кому сказал - И норовил сапогом костерок разбросать, но главное - скинуть банку. Однако, с какой бы стороны он к костру ни подскакивал, всегда натыкался на твердую руку-граблю Нечипуренки.

-Что? Умный, билят?! - взрывался Сабиров. - Я тебе, билят, покажу- умный! Шибко граманный, билят!

- Чого ты, юрка, шумишь, шебутисся? - пытался погасить конфликт Нечипур. - Совесть в тэбэ е?

- Шибко умный, билят! - распалялся Сабиров. - Шибко граманный! Я тебе покажу, билят, умный. Ты будешь у меня, билят, граманный!

- Шо ты мэнэ усе лякаешь? Ты мэнэ, юрка, не лякай, - выговаривал Нечипуренко, одновременно защищая свой костерок. - Ты мэнэ не лякай! Бо я вже ляканый!

Иногда Степан успевал снять с костра закипевшую банку своими черными омозолевшими пальцами и уносил ее подальше, к опрокинутой вагонетке. Иногда горному мастеру, товарищу Сабирову удавалось банку с костра сбить и костерок затоптать. Тогда его пестрые русско-узбекские ругательства звучали победно и торжествующе. И долго еще потом замирали вдали.

Так продолжалось до зимы 1939-1940 годов, когда Сабирова перевели на соседний участок начальником смены.

Я называл тогда эти схватки, эти турниры беседой двух представителей - народа и власти.

Нечипуренко на мои остроты не реагировал. Посмеивался только Александр Иванович Ковинька, украинский сатирик и юморист. Он был во второй паре откатчиков. Осторожно посмеивался Ковинька, опасливо оглядываясь по сторонам - нет ли свидетелей поблизости, не дай бог!

- Ох! - говорил он, поеживаясь от страха и удовольствия, - Ох, ме-ди-цинь-ска ма-лю-точ-ка! Опасны тые шуточки. Чрез-вы-чай-но о-пас-ны!

Он говорил медленно, растягивая слова по слогам. И его большой рот складывался в тонкую полоску, обретая скорбное выражение.

 

КРИОГЕНЕ3

Прораб Иван Иванович Мисюра, договорник встречал лицом к лицу свою первую колымскую зиму, которая весьма своенравна и требует к себе уважительного отношения.

Аборигенам Крайнего Севера, обладая собственной метеорологией, идущей из каменного века, и то не строят свои отношения с Природой на "ты". Аргонавты же, прибывшие к золотому руну под конвоем, от которых даже температура наружного воздуха, да и помещений, держалась в тайне, - искали и находили свои ориентиры в этом царстве стужи и снега. Так например, при температуре ниже сорока градусов по Цельсию во время дыхания, а вернее - при выдохе появляется нежный, но явственный звенящий шелест. Это выдыхаемый пар превращается в льдинки, а льдинки звенят, ударяя друг друга. При температуре близкой к минус пятидесяти и ниже образуется плотный туман, в котором иногда и на вытянутую руку предметы трудно различимы. В сильные морозы на лету замерзает плевок. Нам, встречавшим на Колыме не первую зиму, все это было известно, даваясь горькой наукой.

Иван же Иванович Мисюра, родившийся на Донбассе и оттуда завербовавшийся на три года, ничего этого не знал. Он открывал Север заново. В лагере его так и называли - "открыватель". Основания для этого были. На нашем участке имелись места с торфами большой мощности, в пять и более метров. Торфа - это пустая порода, прикрывающая собой золотоносный слой. Золото мыли летом, зимой вскрывали торфа и вывозили в отвал, готовя золотоносные пески к промывке. Мы били под экскаватор вертикальные бурки. С одной стороны наш полигон обрывался у прошлогодней выработки, глубина которой местами была более шести метров. Обходя нашу бригаду, прораб часто останавливался у края обрыва и писал вниз. Струя, замерзала на лету, внизу со звоном разбивалась о камни. И звон этот был различен по звуку и тону в зависимости от высоты падения, от характера струи. Все это Ивана Ивановича потрясало, лихорадило его воображение. Он вынимал из кармана полушубка блокнотик и что-то туда заносил, держа в зубах овчинную рукавицу. Иногда возьмет и плюнет вниз с обрыва и быстро считает: раз, два, три..., пока на лету замерзший плевок не стукнется о подошву карьера. Пытливый ум толкал его на все новые и новые опыты.

Нашей бригаде, работавшей в его смену, все это давало пищу для соленых острот и насмешек, хотя и сами-то мы были очень похожи на звонкие льдышки. И все же его опыты представляли для нас определенный интерес. Мы бросали работу и обступали прораба почтительным полукольцом. Восторженные наши возгласы одобряли его и ободряли. Он окидывал нас торжествующим взором и не гнал на рабочие места. Даже бригадир, очень деятельный и в присутствии начальства, не вмешивался. Иногда из полукруга на полшага вперед выступал Леша Инчагов, бывший лаборант какого-то института, и обращался к прорабу примерно так:

- Я, гражданин прораб, физик по специальности. Могу сказать вам уверенно, что в физике низких температур подобные явления (в науке они называются криогенезом) до сих пор не рассматривались и в мировой литературе нет на то никаких указаний. Вам, гражданин прораб, стоило бы написать монографию по результатам ваших наблюдений.

Прораб Мисюра не знал, правда, что означает слово монография и что опыты его называются криогенезом, однако чувства благодарности не был лишен, поскольку глубоко спрятанная лесть согревала его неравнодушное сердце. Он вынимал из кармана пачку папирос, вытаскивал из пачки одну папиросу и отдавал ее Леше Инчагову.

- Мерси! - говорил Леша и отступал на два шага назад, скрываясь за нашими спинами.

- Ну, а теперь за работу! - говорил прораб, делая руками движения, какими гусей загоняют во двор вечером. Мы же спешили за Лешей Инчаговым, устанавливая на ходу очередь на затяжку. И что самое удивительное во всем этом, учитывая крайний эгоизм доходяг - Леша Инчагов не выкуривал заработанную папиросу один, добрую половину ее он пускал по кругу.

Мисюра же на прииске пробыл недолго, не прижился. Вертухай и погоняйло из него не получался. Одни говорили, что с началом войны он подал заявление и уехал на фронт, другие уверяли, что он перешел на уголь и уехал в Аркагалу, где не было приискового ажиотажа, золотой лихорадки и где условия были для него привычнее.

 

ЛОШАДКА РОТНОГО

Как-то в одной официальной бумаге, то ли справке, запросе ли, ходатайстве я наткнулся на выражение "По встретившейся необходимости..." Этот шедевр канцелярского языка произвел на меня большое впечатление и потому сохранился в памяти.

Так вот, по встретившейся необходимости, применительно к решению кроссворда, я перелистывал географический атлас издания последних лет под редакцией А.А. Горелова и Л.Н. Месяцева.

Блуждая по верхним широтам карты, я набрел на знакомые населенные пункты и понял, что нахожусь в родной Магаданской области, колымско-индигирском крае. Тридцать пять лет, проведенных в этих местах - значительный кусок моей жизни, где было много плохого и немало хорошего.

По обе стороны Центральной Колымской трассы, протянувшейся от Магадана до Индигирки - это район первых золотых приисков, наиболее обжитая часть Колымы. Я внимательно перечитал два-три десятка названий, нанесенных на карту, и не без гордости и удивления обнаружил среди них Верхний Ат-Урях, еще в 1961 году переименованный в прииск имени Берзина. Каторжный прииск имени Горького и прииск Партизан - ровесники и соседи Верхнего Ат-Уряха - на карте не значились. Не значились прииски Одинокий, Туманный, Ветреный, Бурхала, штрафные прииски Джелгала и Скрытый, рудники Холодный, Кварцевый, Юбилейный, имени Лазо, имени Матросова, Бутугычаг, не было приисков Чай-Урьинской долины или долины Чай-Умри, как называли ее когда-то не без основания. Но Верхний Ат-Урях значился. Мои альма-матер и альма-патер, а точнее всего - крестный отец. Верхний Ат-Урях - мои "Детство, "Отрочество", "Юность", "Мои университеты"... А также - мое посвящение в люди.

В августе 1938 года я прибыл на прииск в Ат-Урях, в эту жемчужину золотой Колымы с многотысячным "списочным составом" заключенных смешанного исправительно-трудового лагеря (ИТЛ). Наш этап был встречен в высшей степени буднично и сказу же после двухсуточной тряски в грузовике по грунтовой дороге нас вывели в ночь в открытый забой на четырнадцатичасовую смену.

Вспоминая свою ат-уряхскую одиссею, я почему-то очень отчетливо до мелких подробностей вспомнил вдруг Смоллера, двухметрового немца Поволжья, прибывшего на Колыму вместе со мной последним июльским рейсом "Джурмы". Смоллер был осужден на десять лет тройкой НКВД по литерной статье ППШ, что значит "По подозрению в шпионаже". Ему еще не было сорока лет. До ареста он работал на железной дороге ремонтным рабочим.

Как большинство немцев, Смоллер был человеком старательным, работящим, дисциплинированным. На прииске его с первых дней поставили на откатку породы, дали ему тяжелую, неуклюжую железную тачку заводского изготовления, "шедевр" конструкторской мысли: центр тяжести приходился не на колесо, а на руки откатчика и катить ее было тяжело даже пустую.

Бытовики и уголовники раз и навсегда отвергли этот вид современного транспорта и возили пески к промывочному прибору на сравнительно легких деревянных тачках, сколоченных лагерными мастерами в приисковом стройцехе по своему разумению. А железные тачки намертво закрепились за "племянниками Троцкого", как называли политзаключенных блатные, а глядя на них и работники лагеря.

Огромный костистый сутуловатый Смоллер безропотно катал свою чудо-тачку вверх и вниз по разбитому дощатому трапу. Немногословный от природы, плохо говоривший по-русски, Смоллер вовсе умолк, еще больше ссутулился, посерел и обмяк. В его васильковых глазах поселился голодный огонь и определил их постоянное выражение. Мышцы его громадного тела таяли быстро, оставляя широкий костяк обтянутым грязной и нездоровой кожей. Если люди среднего роста и веса, на которых, очевидно, был рассчитан гулаговский рацион, голодали, Смоллеру не хватило бы суточного рациона даже на завтрак. В немногие часы, отведенные отдыху, он околачивался возле лагерной кухни в поисках побочной работы за котловые оскребки и ополоски или рылся на помойке в отбросах.

Уже к середине первой зимы Смоллер угодил в стационар, в барак пеллагрозников или доходяг, иными словами. А выйдя оттуда, попал в "слабосиловку ", которую использовали на внутренних подсобных работах.

Нужно сказать, что прииск, возникший в 1936 году среди дремучей тайги по законам "золотой лихорадки", к 1938 году вырубил на много километров вокруг все деревья большие и малые на постройку приискового поселка - вольного стана, для гигантского лагеря, для нужд производства, для казарм ВОХР - военизированной охраны и, естественно, на дрова, поскольку бараки, собранные из накатника и брезентовые палатки лагерной зоны отопить было весьма непросто. И лагерная частушка: "Колыма ты Колыма, - чудная планета: двенадцать месяцев зима, остальные - лето!", если и вызывала улыбку, то далеко не у всех. На месте вырубленного леса вскоре стали выкорчевывать пни, которые тоже были сожжены в короткое время. И последним энергетическим ресурсом, как теперь говорят, оставался лишь кедровый стланик, плодоносящий кустарник, единственное хвойное вечнозеленое растение в этих широтах. На зиму мощные ветки стланика прижимаются плотно к земле, как бы стелятся и до весны, а вернее до лета остаются под снегом, под его защитой. Поэтому стланик старались заготавливать летом, а вывозить зимой по снегу на санках, по твердому насту.

Для заготовки стланика и доставки его использовали слабосиловку, поскольку работа эта считалась нетрудной. В специально изготовленные деревянные сани впрягались четверо заключенных с помощью бурлацких веревочных лямок и отправлялись на сопку, чаще всего, без конвоя под ответственность сытого бригадира. Да и побег с Колымы, практически, был делом бессмысленным. За многие годы я не помню ни одного побега из лагеря, завершенного благополучно.

Дрова для лагеря, баня, прачечная, дезокамера, ремонт обуви и одежды, их выдача и замена, уборка бараков, территории и очистка сортиров - все это было сферой деятельности и забот лагстаросты или ротного, где как. А если в лагере были тот и другой, обязанности между ними делились.

На Верхнем Ат-Уряхе в те годы со страхом и уважением произносилось имя Николая Федоровича Хорунжего уроженца станицы Невинномысской, осужденного за изнасилование к пяти годам лишения свободы без последующего поражения в избирательных правах. Три года из пяти он уже отсидел. Его профессия, род занятий до заключения были подернуты дымкой.

Хорунжий был сухощав и подобран, ходил неторопливо, с достоинством.

Был подчеркнуто вежлив и обходителен, любил иностранные слова и ученые выражения. Никогда не кричал, а матерился и вовсе вполголоса, но очень искусно и красочно.

Кто-нибудь на разводе, например, заявлял ему о прохудившемся валенке. Николай Федорович внимательно осматривал злополучный валенок, затем так же внимательно изучал лицо жалобщика.

- Где же вы были вчера? Почему заявляете на разводе? - спрашивал он деликатно. Распоряжался развод не задерживать, галантно, как гусар даму сердца, брал соискателя целого валенка под руку и не спеша уводил его в дебри лагпункта. Так молча вел он его до самой своей кладовой.

- Как вас зовут? - войдя в кладовую, осведомился Хорунжий. - Иван Петрович - хорошее имя, - замечал он. - Чем вы, Иван Петрович, занимались на воле?

- Играл на виолончели, - поперхнувшись словом произносил Иван Петрович.

- Это что, такая большая скрипка? - спрашивал ротный.

- Да, - потупясь отвечал Иван Петрович, сознавая всю неполноценность, ущербность своей профессии.

- И что же вы играли на большой скрипке, - допытывался Хорунжий. - Мендельсона, Рубинштейна, Абрамовича, Ципаровича?

Иван Петрович молчал.

- Не хотите говорить со мной за искусство! - вздыхал Хорунжий. - И откуда у вас такое высокомерие! - сокрушенно покачивал он головой.

- Ну снимайте ваш валенок. Иван Петрович снимал с ноги худой валенок, ставил разутую ногу на обутую, так как кладовая не отапливалась, и отдавал валенок ротному.

Хорунжий брал в руки валенок, вставлял в дыру три пальца и, глядя испытующе в глаза виолончелиста, спрашивал:

- Вы настаиваете на том, что ваш валенок рваный?

Исполнитель Мендельсона и Ципаровича молчал, не понимая вопроса.

Валенок описывал в воздухе дугу и со свистом обрушивался на голову злополучного музыканта, который падал на колени от сильного и нежданного удара. Но почти одновременно ударом начищенного сапога снизу Хорунжий возвращал Ивана Петровича в исходное положение.

- Вы все еще настаиваете, что ваш валенок дырявый? - спрашивал вкрадчиво ротный после нескольких таких упражнений.

- Нет, - отвечал поклонник Рубинштейна и Абрамовича, растирая по лицу слезы и кровь.

- Вот это пассаж. -вскипал Хорунжий. - Так зачем же вы вводили в заблуждение администрацию?! Зачем злоупотребили моим личным доверием?.. Вашу в бога, душу и дыхало мать! - добавлял он вполголоса. - Если я не ошибаюсь, у вас статья пятьдесят восемь, пункт десять? Правильно вас изолировали, Иван Петрович. Какой пример вы могли подать вашим детям? Чему научить? Чего вы хотели добиться ложью??? А ведь еще мыслитель сказал, что цель, требующая неправые средства, есть неправая цель! .. Постойте, Иван Петрович! Почему вы плачете? Это слезы стыда? Или кто-нибудь вас обидел? Скажите мне не таясь! Мы это так не оставим. Ну успокойтесь, встаньте с пола, пойдите на двор, утрите снегом ваше лицо и вернитесь. Да! Наденьте валенок.

- Ну вот! - радостно говорил Хорунжий, когда Иван Петрович возвращался. - Теперь в вашем лице появилось что-то человеческое. Вон там в углу, хрен с вами, можете подобрать себе другой валенок, если этот вам чем-то не нравится. Вот вам два талона на обед по второй категории, без хлеба, естественно. А сейчас идите в барак, дневальному скажете, что находитесь в распоряжении Хорунжего.

Таким был наш ротный Николай Федорович Хорунжий.

Ротный жил в не большой кабинке рубленого барака один, если не считать "Машку" - белобрысого, круглолицего паренька, подмосковного хулигана, впервые попавшего в лагерь и нашедшего нежное покровительство Хорунжего, Машка топил ему печь, взбивал подушки на постели и бегал с котелками на кухню. А чтобы в тереме было всегда тепло и уютно, в свои личные, персональные дрововозы Николай Федорович приглядел Смоллера. Он вначале его подкормил, дал ему немного оправиться, подобрал, что было весьма нелегко, более-менее целое обмундирование самого большого размера и все же сидевшее на Смоллере, как детская распашонка на переростке. Затем заказал специально для Смоллера сани и дал рваную телогрейку, чтобы обмотать, обшить ею лямку из тонкого стального троса.

Так Смоллер начал возить дровишки самому Николаю Федоровичу Хорунжему, за что и получил прозвище "лошадка ротного". Смоллер быстро окреп, оживился, перешел в лучший барак и между ним и прежними товарищами по бригаде образовалась некоторая иерархическая дистанция. Старое выражение "лагерные придурки" не относилось к администрации лагеря, а касалось исключительно заключенных, занятых на внутренних работах, на так называемых "чистых" работах: старосты, нарядчки, ротные, каптеры, повара, хлеборезы, банщики, бухгалтера, счетоводы, десятники, табельщики, бригадиры и их торбоносы, дневальные бараков и ассенизаторы, пожалуй. Но и здесь было бесспорное расслоение, и элита, конечно, оставалась элитой.

Некоторые относили к придуркам и медиков. Но это было верно только наполовину. Врачи и лекарские помощники, лекпомы или на блатном языке "лепкомы", "лепилы" - были все же единственной лагерной службой, стоявшей на стороне заключенных, защищая их интересы. Лагерная медицина противостояла всему, окружавшему заключенного, враждебному миру.

Она представляла собой очень небольшую, но все же силу, с которой не могла совсем не считаться лагерная администрация. Но и здесь встречались разные люди. Вся остальная заключенная масса варилась и корчилась в адском котле своего бытия.

По встретившейся необходимости, отделим элиту от прочих придурков, чтобы ближе увидеть досуг избранных. Нарядчики, ротные, повора, хлеборезы, каптеры, культорги - люди, стоящие непосредственно у кормушки и власти, не были голодны. В лозунге "Хлеба и зрелищ!" больше не хватало зрелищ, нежели хлеба. И "верхние люди" лагеря пытались украсить свой досуг как могли.

Феноменальный аппетит Смоллера был притчей во языцех, как в нижних слоях общества, так и в верхних. При случае он мог съедать неимоверное, количество пищи и это вызывало одновременно удивление, восторг и у большинства населения - зависть.

Не знаю, кто был инициатором, изобретателем, автором, исполненным римского духа, но с некоторых пор время от времени в тереме ротного в поздний вечерний час собирались "почетные люди", с кухни приносились ведро баланды и буханка черного хлеба весом, примерно, в два килограмма. И приглашалась лошадка ротного - Эрих Мария Смоллер.

Смоллера садили в середине кабинки, ставили перед ним на табурете баланду, клали хлеб и деревянную ложку. Смоллер вытирал о штаны ладони, вспотевшие от волнения, резал на ломти хлеб, брал в руку ложку и представление начиналось. Говорят, это было захватывающее зрелище, проходившее в полном молчании, редко нарушаемое взволнованным шопотом.

Здесь все имело значение и было наполнено смыслом. На Смоллера ставили. Как на бегах. На время, на скорость. "3ачистит" все или оставит.

Срыгнет или нет. Если оставит, то что - хлеб или баланду. Как завороженные сидели зрители, затаив дыхание, одни бледные, другие красные и все возбужденные.

Страсти взрывались, когда Смоллер вставал и покачиваясь, с раздутым животом и выпученными глазами, медленно покидал подмостки. Потом, когда страсти затихали, как догоревший костер, на столе появлялся чифир - сверх крепкий отвар чая, преимущественно плиточного, охотская сельдь, вымоченная и разделанная, а также самодельные карты.

Тайное рано или поздно становится явным, а значит всеобщим. Рассказы о Смоллере, украшенные многими подробностями, особенно волновали вечно холодных и вечно голодных. Молва, как волна, вынесла легенду за пределы Верхнего Ат-Уряха и поползла она по таежным распадкам и падям от вышки к вышке, от зоны к зоне. В один из описанных вечеров Смоллер вышел из комнаты ротного в морозную тишь спящего лагеря, прошел два десятка шагов и упал замертво. Тема Смоллера еще долго звучала под бледным небом седой Колымы, а также под низкими сводами лагерных бараков.

Шакир Галимович Сабдюшев, мой напарник, человек тихий и робкий, разделявший со мной верхние нары вагонки, сказал мне однажды мечтательно: "Ты знаешь, я бы хотел умереть как Смоллер - с полным желудком".

 

ЛИШНИЕ ЛЮДИ

Китайско-Восточная железная дорога была построена Россией в 1903 году. С 1924 года она управлялась Китаем и СССР совместно. Правление дороги находилось в Харбине на территории Нового города. КВЖД давала возможность России кратчайшим путем соединить Забайкалье с Приморьем, сократив этот путь почти на две тысячи верст. Дорога делилась на две ветки - северную и южную. Северная - от станции Маньчжурия до города Харбина, составляла две трети общей длины, южная - тянулась от Харбина до станции Пограничная. На КВЖД работало около восьмидесяти тысяч советских граждан с семьями.

В 1935 год Советский Союз продал КВЖД властям марионеточного государства Маньчжоу-Го (во главе с императором Пу-И), созданного с помощью японской Квантунской армии, которая к 1933 году уже полностью контролировала Южную и Северную Маньчжурию. После продажи дороги, за малым исключением, все советские граждане с семьями вернулись домой, в Советский Союз. В течение 1937-1938 годов, все вернувшиеся с КВЖД или харбинцы, как чаще называли их для удобства, были репрессированы.

Исключение составили дряхлые старики и малые дети, раскиданные по приютам и родственникам. Лично я за долгую жизнь встретил одно исключение из общего правила: из большой семьи железнодорожника Максима Трофимовича Петрунина, работавшего на КВЖД, уцелела лишь одна дочь, которая вышла замуж за человека, в годы репрессий получившего возможность быстро продвигаться по службе. Это позволяло ей не работать. Она нигде не служила, анкет не заполняла, всю жизнь оставалась домашней хозяйкой. Ее сестра Тамара, активная комсомолка, была арестована, оторвана от грудного ребенка, осуждена Особым совещанием НКВД, приговорена к десяти годам исправительно-трудовых лагерей и отправлена на Колыму.

На Верхнем Ат-Уряхе, как и на всех лагерных объектах Колымы, кавэжэдинцев было много. Встречались на Колыме и старики, но преобладали молодежь и средний возраст.

"Харбинцы" на общем сером лагерном фоне заметно выделялись: осанкой, раскованностью, чистотой речи, свободной от всепроникающих аббревиатур, вошедших в плоть и кровь, от блатного жаргона, диффузно пропитавшего повседневную речь, от канцеляризмов, уже набравших в то время силу. Даже лагерную одежду "харбинцы" носили по-особенному, с лихостью и изяществом. Они не умели туфтить, косить, филонить, кантоваться и придуриваться. Работали добросовестно, выкладывались полностью, и доходили раньше других, и погибали - раньше. Уже к концу второй лагерной зимы на Верхнем Ат-Уряхе от "харбинцев" осталась половина.

Летом 1940 года я проходил мимо хирургического отделения лагерной больницы, находившейся в зоне недалеко от вахты. Я еще не знал тогда, что через полтора год сам буду работать в этой больнице и стану первым помощником хирурга. Не помню, что тогда меня туда занесло. Сидя на завалинке, грелись на солнце ходячие больные. Кто-то из них окликнул меня:

- Борька! Лесняк!..

Я обернулся. Сережу Нечаева я узнал сразу. С этим мальчиком мы вместе учились на первом курсе дорожно-строительного отделения харбинского техникума. Год мы просидели с ним за одной партой, точнее - за одним учебным столом.

В техникум мы с ним попали тоже не по доброй воле. В 1931 году, в порядке очередного эксперимента советской школы, было решено общеобразовательную школу ограничить семью классами. Дальше можно было идти только в техникум. Туда, окончив семь групп, мы все и пошли.

Школа для детей граждан СССР была обособленной, хотя русских школ в Харбине было много. Были гимназии, были реальное училище и коммерческое. В них учились дети русских эмигрантов. В нашей школе классная наставница сперва называлась классным руководителем, потом, с ликвидацией классов, - групповодом. Школьной формы, как таковой, у нас не было. Мальчики носили черные гимнастерки с ясными пуговицами и синие блузы. Синие блузы носили и девочки. На стенах висели плакаты типа: "Помни, четвертая четверть - ударная!", "Позор отстающим! ", "Все на субботник в последнее воскресенье месяца!" Литературу мы проходили по хрестоматии, деля героев на положительных и отрицательных.

Наша семья вернулась из Маньжурии домой в 1933 году, за два года до продажи дороги. Следовательно, Сережу Нечаева я не видел семь лет.

Он мало изменился за эти годы, если не считать худобы и серого, тюремного цвета лица, как и у всех нас.

- Нечай! Сережа! Вот это встреча! - удивился я.

- Нормальная, - сказал он, разглядывая меня. - А где нам еще встречаться!

"Повзрослел Сережа Нечай, - подумал, - обобщать научился".

- Закурить не найдется? - спросил он.

Я снял серую бязевую фуражку, из-под подкладки осторожно извлек жирный махорочный окурок, готовый рассыпаться.

- Газетки бы, - сказал я озабоченно.

- Это сейчас! - отозвался Сережа и через минуту вы нес из палаты газетный треугольничек ровно на одну "козью ножку".

- Крути! - сказал он, отдавая бумажку. - У меня одна рука.

- Как одна рука? - не понял я.

Он поднял кверху левую руку, потряс ею. Рукав халата осел, опустился, и из него выглянула розовая култышка. Я растерялся от неожиданности.

- Как так? - спросил я.

- Обыкновенно, - пояснил он. - Сунул под вагонетку. Понял, что до конца зимы не доживу.

- Давно ты здесь? - спросил я.

- Где здесь? - переспросил он. - В больнице, на Ат-Уряхе, в Союзе? В Союз приехали в тридцать пятом после продажи дороги, На Ат-Уряхе с тридцать восьмого. В больнице с марта.

Я смотрел на его култышку как завороженный. Красные тугие рубцы блестели, повязка была уже снята.

- Скоро выгонят, - сказал он со вздохом.

Уже тогда я был дохлее его, но на подобный шаг не решился бы. Я так любил свои послушные руки, и был благодарен им за смелость. Нет, не решился бы! Я отчетливо представил, что ждет Сережу.

- Тебя будут судить как саботажника, - сказал я с болью и страхом. - Саморубов теперь судят по статье пятьдесят восемь пункт четырнадцать. Как за контрреволюционный саботаж. Могут шлепнуть.

- Не шлепнут, - сказал он, глядя в сторону. Еще пусть докажут. А до червонца добавить могут...

Саморубов в лагере называли "ручками ". Многие из них отзывались на эту кличку, как на имя, на прозвище. Увечье левой руки у заключенного рассматривалось, как действие преднамеренное. Правосторонние "ручки" встречались чрезвычайно редко. Вообще, эта форма протеста была в ходу у блатных.

Существовали саморубы: они чаще встречались на лесоповале, рубили обычно четыре пальца левой руки, оставляя большой палец.

Существовали самострелы: последние возможны были там, где проводились взрывные работы - на руднике, в шахте, в забое, на шурфах. Достать детонатор у взрывников, которые, как правило, тоже принадлежали к преступному миру, не представляло сложности: можно было выменять на спирт, на чай, на табак, выиграть в карты или выкрасть, наконец. Самострелы зажимали детонатор в руке и поджигали шнур. Мастырщики мастырили себе флегмоны. На тыле кисти, на предплечье, иногда на ноге продергивали грязную нитку под кожу и обрезали концы. Так называемые, каловые флегмоны были страшными. Мастырщики нередко теряли не только руку, но и жизнь.

Сережа Нечаев был первый саморубом с пятьдесят восьмой статьей, которого я встретил на третьем году моей лагерной жизни. Вот тебе и Сережа Нечаев - маленький, кругленький, смешливый, который даже наши мальчишеские петушиные драки обходил стороной когда-то.

- Ты с какого участка? - спросил я его.

- С третьего.

- Тогда понятно, почему мы не встретились раньше.

Лагерь третьего участка был на отшибе, далеко от центральной усадьбы.

Через несколько дней, раздобыв покурить, я пошел в больницу навестить земляка.

- Его уже выгнали, - сказал гладкий санитар, грудью выжимая меня из дверей.

Как я уже говорил, с жизнью, отраженной в литературе, мы знакомились по хрестоматии, деля героев на положительных и отрицательных. Уже неплохо разбирались в "лишних людях"...

80 000 советских граждан, вернувшихся на родину после продажи КВЖД, оказались в стране - "лишними". Вот почему в местах заключения они легко находили друг друга.

 

ТРИ "Д"

Cначала это называлось ОП, что значило "Оздоровительный пункт", потом - ОПП - "Оздоровительно-профилактический пункт". К тому времени, когда мне посчастливилось туда попасть, по официальным отчетам санчасти и в несмелых мечтах на нарах в бараке , это называлось "Палатой пеллагрозников" или – ПП .

Кто такие пеллагрозники? Пеллагрозники это больные пеллагрой. А пеллагра - это авитаминоз, отсутствие никотиновой кислоты в организме. Я мог бы привести ее формулу, но не делаю это сознательно. Во-первых, чтобы не создалось впечатления, что я рисуюсь ученостью, а во вторых, чтобы не уходить от существа вопроса. Так вот, "Палата пеллагрозников" это приближенное, очень неточное название. Я против него возражаю! Каждый из нас счел бы себя оскорбленным, назови его чистым пеллагриком. Мы, по меньшей мере, были полиавитаминозниками на ярком фоне алиментарной дистрофии. Вообще-то говоря, о самой дистрофии можно рассказывать до утра. Но не будем отвлекаться! Как говорили в старом французском водевиле, вернемся к нашим овцам.

Палата пеллагрозников целиком занимала барак, не считая двух небольших кабин у входа. Налево была раздаточная. 3десь санитар Егор Алексеевич Кутейкин, бывший железнодорожник, весовщик со станции Павлово-Посад, сосредоточенно колдовал над довесками к пайкам, которые он приносил из больничной столовой. Он делал какие-то пассы над кашей и супом и, когда появлялся в палате с деревянным подносом, лицо его было непроницаемо как у Будды. В кабине направо жили медстатистик, два фельдшера и с ними Кутейкин - аристократы, белая кость.

В самой палате вдоль стен были сооружены сплошные невысокие нары.

На нарах лежали полосатые матрацы, набитые мохом. Простыней, подушек, одеял и пододеяльников не было. Кстати, белья тоже не хватало, мы лежали наполовину голыми, тесно прижавшись друг к другу. Посреди барака стояла большая печка, сделанная из железной бочки . Ее временами подтапливали. Во всяком случае в июле там не было холодно.

Простите, насчет тесноты я несколько преувеличил. Из шестидесяти человек в палате, как правило, двадцать всегда отсутствовали. Ведь мы страдали пеллагрой, а понос был душою недуга. Так что грех было бы жаловаться на тесноту.

В ту пору именно так представлял я себе рай: чисто, тепло, лежишь себе без заботы. Строгий старик Егор Кутейкин с белыми пушистыми усами подает тебе на подносе пить и есть. Кроме того дают тебе ежедневно марганцовку, соляную кислоту с пепсином, пекарские дрожжи и отвар хвои. Если попросишь вторую порцию хвои дают. Даже относят тебя как-бы к категории сознательных.

А общество! Какое общество! Яркое, многоцветное. Тут тебе русские и украинцы, белорусы и чуваши, татары и евреи, ингуши и буряты, таджики и казахи, удэге и хакасы и даже люди из маленькой Коми.

А если уж говорить о профессиях, - адвокаты, врачи, партийные и хозяйственные работники, заготовители и уполномоченные по поставкам, педагоги, военные (вплоть до атташе), труженики села и, конечно, студенты. Я не помню только рабочих. То ли потому, что в забое выдерживали дольше других, то ли потому, что находили работу по специальности .

А вот в политическом отношении общество было поразительно цельным. Каждый, например, готов был умереть за Родину и за Сталина. Но умереть бесславно никто не хотел и поэтому судоржно цеплялся за жизнь.

Все рассказанное относится к тому далекому довоенному времени, когда здоровый организм лагеря еще не был отравлен всякими там власовцами и бендеровцами, венгерскими кардиналами и латгальскими стрелками, немецкими разведчиками и отечественными провокаторами. Ну были, правда, в то время свои домашние, лагерные стукачи. Но их знали, старались обходить, а при случае стукнуть. В общем, разномыслящих в то время еще не было.

Длинные вчера после ужина и поверки превращались в праздники интересные, содержательные, многогранные. Разбирались вопросы политической экономии, обсуждались работы Пикассо и Ван Гога, клеймились позором правые и левые оппортунисты, строились гипотезы о тунгусском метеорите и до последнего грамма подсчитывалась калорийность суточного рациона ПП.

В перерывах происходили обмены мнениями, кашей и самокрутками.

Тощая мокрая цигарка переходила по кругу из рук в руки, из уст в уста, как молва, как трубка мира. Так безмятежно и счастливо текли дни и ночи и лишь изредка омрачались мыслью о непрочности всего земного, о скорой встрече на узких дощатых трапах с тачкой, кайлом и лопатой, с плюхой десятника, окриком бригадира, прикладом конвоя. А перезимовавшие первую зиму, с застывшими круглыми глазами вспоминали безмолвныеледяные туманы, тихий зловещий шелест дыхания, обмороженные руки и ноги, и забитый, как дровами сарай, морг.

Но все в мире преходяще! Тяжелые унылые мысли быстро сменялись бодрыми и жизнерадостными. Каждый говорил себе: "Рви цветы, пока цветут," и наслаждался покоем, теплом и пищей физической и духовной, короче - жизнью.

Я опять отклонился от темы! Я хотел рассказать как я сам, своими руками разбил драгоценный сосуд с живою водой. В один прекрасный безоблачный день в палату быстро вошли вольная начальница санчасти Ирина Федотовна, прикрывающая платочком нос, с ней два заключенные врача и фельдшер хирургического отделения. Остановились они посреди барака, оглядели нас критическим взглядом, тихо посовещались и вышли. Остался только фельдшер. Он сказал:

- У кого перевязки, по одному подходи! Открыли настежь окно. Кутейкин затарахтел за стеной жестяными мисками. Пронесся слух, что ждут большое начальство. Улей зашевелился.

Поползли догадки и тревожные слухи. Мир и ритм были явно нарушены.Даже обед не снял напряжения. И действительно, вскоре после обеда длинная кавалькада, во главе с наместником бога на этой земле, приблизилась к нашей палате. Здесь было с десяток приезжих, из местных - начальник нашего лагеря, начальник режима, оба оперуполномоченные, инспекторы учетно-распределительной и культурно-воспитательной частей, начальник дивизиона охраны, надзиратели и мелкие дежурняки. Процессию замыкали врачи в белых халатах, бледные и взволнованные.

Высокий гость молодцевато вскочил на крыльцо и исчез в темном проеме, ведущем в барак. Длинная очередь у крыльца стала медленно укорачиваться. Обход закончился раньше, чем врачи успели войти в барак.

Из барака солнцу навстречу вышло начальство. Лица светились чувством исполненного долга.

Так было, если смотреть как бы со стороны, снаружи что ли. Внутри же за это время произошло следующее: как только в дверях появилась фигура высокой особы, Егор Алексеевич Кутейкин в настоящем медицинском халате, в белой шапочке, вытянув руки по швам, щелкнув каблуками тяжелых ботинок, отчеканил хлестким фельдфебельским голосом:

-Так что, гражданин начальник, разрешите доложить: в палате шестьдесят душ. Присутствуют все. Докладывает дневальный барака санчасти ОЛП Ат-Урях Севлага УСВИТЛ НКВД СССР, зэка Кутейкин! Начальство выслушало рапорт благосклонно и сказало:

- Артист!.. Ну так! Показывай, что тут у тебя происходит. С умеренной скоростью процессия двинулась по периметру нар.

- По этой стороне, гражданин начальник, все давнишние: по этой - не так чтобы, а по этой - свежие. Тридэшники все!

- Это как понимать?

- А болезнь у них такая.

Сама гражданка начальница, Ирина Федотова говорили. Их по ногам видать и, простите, по запаху. Обход приближался к концу и последние слова были сказаны как раз возле меня. Со мной произошло нечто совсем на меня не похожее. Я прикрылся руками, глотнул воздух и услышал свой собственный голос со стороны, слабый, но отчетливый:

-Три "Д", гражданин начальник, это три главных признака пеллагры, начинающиеся с буквы "Д". Первое "Д" - дерматит. Это красные и бурые пятна на животе и нижних конечностях. Второе "Д" - диарея. Это понос обильный, частый, обезвоживающий организм. Третье "Д" - деменция, что значит выраженное слабоумие.

Высокий начальник слушал меня напряженно, стоя вполоборота. Взоры свиты метались между мною и им.

- Год рождения, статья, срок? - спросил он прищуриваясь.

- 1917. КРД. Восемь лет.

- Мало! - сказал он, - мало. Кем работал на воле?

- Я не работал...

- Ах не работал! Паразит!

- Я учился на врача...

- Студент. Тем более.. Но я что-то не замечаю в тебе третьего "Д" - слабоумия. Симулянт! Скрываешься от работы!! 3аймитесь! - сказал он Ошонке, нашему оперуполномоченному.

Когда вышел из барака последний из свиты, первым соскочил с нар Кишлинский, польский еврей.

- Нешправедливо, - сказал он. - Человеку не хватат пошледнего, третьего "Д" и его за это накажывают. А тому, кто накажывает, давно не хватает первых двух. И нет шилы, чтобы воштановить шправедливость!

Он крякнул, одел ботинки на босу ногу и засеменил к выходу, властно влекомый вторым "Д" - диареей.

 

НЕСЛАДКИЙ САХАР

РФИ - это резкое физическое истощение, а ЛФТ - легкий физический труд. Заключенных с диагнозом РФИ старались переводить на ЛФТ. Но легких работ на прииске было несоизмеримо меньше, чем нуждающихся.

РФИ давно уж овладело мной. А ЛФТ, сколько я к нему ни стремился, постоянно отодвигался, как горизонт, оставаясь недостижимым. Я продолжал на вскрыше торфов бить ломом в вечной мерзлоте вертикальные бурки. У меня было не только РФИ, но и полиавитаминоз. Цинга и пеллагра меня разъедали. Цинготные язвы покрывали мое тело от лодыжек до пояса. Они постоянно то прилипали к ватным штанам, то отрывались, причиняя страдания. Пеллагрозный понос обезвоживал и без того истощенное тело.

Три года на общих работах, три года в открытом забое без перерыва, без передышки. Мало кому удавалось выдержать три года. Я знаю только одного человека, который все десять лет своего колымского срока проработал на общих, то есть самых тяжелых работах и, остался жив. Это Миша Миндлин. Мы почти одновременно прибыли на Верхний Ат-Урях и сразу попали в забой. Он из рабочих. Отслужил в армии и работал председателем Сталинского райсовета Осоавиахима города Москвы. На восемь лет он старше меня, но к 1937 году многое уже успел в жизни. Он был членом партии, преданным идее и беззаветно служившим ей. Был уже мужем, отцом. Высокий, плечистый, чуть сутуловатый, как большинство очень рослых людей, с резким характером и громовым голосом. Он работал в забое, как экскаватор, на сто пятьдесят процентов выполняя нормы. Всю его выработку бригадир приписывал своим дружкам. А Миша оставался на пайке семисотке и медленно доходил. Были у него малые перерывы - больница, оздоровительный пункт... Удивительное природное здоровье, не менее удивительная сила духа сохранили ему жизнь. За долгие годы Случай сталкивал нас и разводил на большие временные дистанции. И сейчас он еще полон душевных сил и энергии. Ум его ясен, а память - светла.

 Сумасшедшая пора летнего промывочного сезона, золотой лихорадки держала нашу бригаду по 12-14 часов а забое под перекрестным "Давай, давай!" А восемь зимних месяцев лютой стужи вымораживали из нас последние жизненные соки. Из малых птиц на этой земле лишь северная синица отваживается жить и зимовать колымскую зиму. Зимой в лагерной амбулатории за дневной прием набирался таз, скусанных щипцами Листона, пальцев с отмороженных рук и ног.

 Зиму 1939-1940 годов я был уже стопроцентным фитилем - доходягой. Я дошел до последний черты и, как фитиль, догорал. Мы бурили ломами пустую породу. Взорванный грунт паровой экскаватор марки "Воткинец" переваливал в отвал. Ночью экскаватор держали на подогреве. Воду для него таяли из снега, который тут же вырубался из ближайших плотных сугробов. Для заготовки и подачи снега, для пилки и колки дров держали специально рабочих, двух в ночную смену и четырех - днем.

 В одну из ночей бригадир подошел ко мне и сказал, толкнув слегка в грудь:

 - Ну, Борька, будешь меня помнить! Тебя и Гутникова отдаю в обслугу экскаватора, велено выделить двух человек.

На лице бригадира играла довольная улыбка. Трудно было понять, чему он больше радуется: тому ли, что помог двумя доходягам или тому, что сплавил их, наконец.

 Всего лишь за половину ночи мы по достоинству оценили все преимущества своего нового положения. Первое, что мы сделали на новом месте, это разожгли костер вблизи экскаватора. Стало светло и непривычно тепло. Затем мы занялись заготовкой снега. Один из нас вырубал лопатой снежные блоки, второй - стаскивал их к экскаватору и укладывал рядом с большой бочкой, в которую от парового котла был опущен резиновый шланг.

Паром таяли снег, инжектором закачивали воду в котел.

 С дровами в нашу смену дело обстояло и вовсе хорошо: на ночь нам завозили кедровый стланик, растение смолистое толщиной с руку взрослого человека. Мы сначала пытались стланик пилить поперечной пилой - труд был мучительным и неблагодарным. Случайно мы обнаружили, что при очень низкой температуре стланик становится хрупким. Мы брали ветвь, ударяли ее об острый край камня, подобранного на отвале, в месте удара она легко ломалась, как стеклянная. Мы научились "рубить" стланик быстро на поленья нужной длины.

 Машинист экскаватора и помощник в лагерную столовку не ходили, им был доступен ларек, где они могли купить и хлеб, и масло, и сахар. Во всяком случае талоны на завтрак и ужин они отдавали нам. Два лишних черпака баланды и полселедки были для нас если не большой физической, то уж моральной поддержкой - бесспорно.

 Какой-то лагерный старожил, знавший, что я маюсь животом, поделился своим опытом. Он сказал, что хорошо в таком случае сосать пережженый сахар. Я почти не обратил внимания на его слова, так как сахар был для меня недоступен. За все три года я ни разу не получил премвознаграждения, так называлась лагерная зарплата, поскольку никогда мне не записывали фактически выработанного. Все мои кубометры шли какому-нибудь блатному пахану, не выходившему даже за зону. Сахар жженый и нежженый оставался несбыточной мечтой, пустой фантазией.

 Так думал я, лежа на нарах после работы. У меня под головой была маленькая, почерневшая от грязи и пота, подушечка, думочка, так называли ее у нас дома. Эту подушечку мама приготовила, собираясь меня рожать. Когда-то я почти полностью умещался на этой подушечке. Я рос, она же почти не менялась. Так из подушки со временем она превратилась в думочку. Во время ареста, собирая меня в неизведанный путь, мама положила думочку в мой мешок. Сейчас эта думочка здесь, в лагере оставалась последним и единственным домашним предметом, последней моей вещественной связью с домом. Хотя дома у меня уже не было. Но я еще не знал об этом.

 За весь свой восьмилетний срок я не получил ни одной посылки, ни одного сухаря, ни одной пачки махорки. Посылать было некому.

 Я рассказал о сахарном рецепте Шакиру Галимовичу Сабдюшеву, учителю по профессии и моему соседу по нарам.

 - Слушай! - толкнул меня в бок Сабдюшев. - Сменяй на сахар свою подушку.

 - Кому? - сказал я, не считая это реальным. - На что она похожа!.. Ты погляди ...

 - Она пуховая. Кому нужна, наволочку сменит. Да хоть экскаваторщикам своим предложи. Бытовики, механизаторы - люди благополучные, сытые.

 На следующий день предложил подушку Сереге, помощнику машиниста.

Столковались на семьсот граммов. Я отдал подушку. И сразу охватило меня безысходное тоскливое чувство, чувство безвозвратной утраты. Не было ошущения такого, когда объявляли мне приговор. Очень похожее, близкое было, - когда первый раз в жизни удалили мне зуб. Это случилось в лагере в 1938 году. Чувство такое: свершилось непоправимое - я потерял, утратил часть своего тела. Я воспринял это, как фатальное начало разрушения и потерь. Но то было чувство физической утраты, а это - духовной. Порвалась последняя нить, соединявшая меня с родным очагом.

 В торбе у меня хранилась половина рукава от нижней рубахи. Я мастерил мешочек, чтобы переложить туда сахар. Я заканчивал шить, когда пришел Сабдюшев.

 - Ну вот! - сказал он. - Начинай лечиться. - Угощайся, - сказал я великодушно, протягивая ему кусок сахара. - Твоя идея! Сладкоежка с детства, я тоже взял кусок сахара, предвкушая блаженство, и откусил от него. Странно! То, что я взял в рот, сахаром не было, сладости не имело. Обман! Подвох! Горькая обида обволокла меня, даже дышать стало трудно.

 - Ты чего? - спросил тревожно Сабдюшев. Очевидно, вся гамма чувств отразилась на моем лице.

 - Что он мне дал?! Это не сахар! - выдохнул я разом.

 - Зачем не сахар? Сахар! - сказал Шакир, перекатывая кусочек от одной щеки к другой.

Я взял новый кусок, расколол его пополам, половину отдал Шакиру, вторую положил себе в рот. Сладости не было.

- Не сахар! – выкрикнул я.

- Сахар, сахар! - закивал Сабдюшев. - Ты, Боря, вкус потерял. Так бывает. Теряют голос, слух, нюх, даже зрение. Но это пройдет! - заторопился меня ободрить.

 Я стал успокаиваться. Но было чертовски обидно, досадно не почувствовать сладости. Я пошарил в изголовье, нащупал и достал обрывок железной проволоки, спрятанный про запас, обернул ею кусочек сахара и сунул в печку на тлеющие угли. По бараку пополз волнующий нелагерный запах жженого сахара. Так я начал лечиться.

 Пережженый ли сахар, перемена ли морального климата из бригады нас перевели в мехобслугу с бесконвойным хождением, работа без погонял. Какая-то малость в виде "приварка" перепадала время от времени от машинистов. Я окреп, оживился. Вскоре меня перевели бойлеристом маленького парового котла. Его паром "бурили" горизонтальные бурки в мощных слоях торфов. Называлось такое бурение - поинтным. Летом, когда потушили котлы, поставили меня мотористом лебедки, потом сделали слесарем по монтажу и ремонту. В бригаде механизаторов Михаила Харьковского я был на хорошем счету. Я почувствовал себя защищенным. У меня появилась нужная приисковая специальность, даже несколько. Теперь я надеялся, что буду жить. В забой, на общие больше я не вернулся. Мне и сейчас хочется верить, что повороту в моей судьбе я обязан думочке, которая была хранителем беспокойной моей головы со дня моего рождения, и еще - талисманом, данным мне матерью в нелегкий путь.

 

ЗВЕЗДОЧЕТЫ

Новый, шестой, отдаленный участок Верхнего Ат-Уряха потребовал срочного строительства лагеря с возможным приближением к месту работы. Лагерь строили, на зиму глядя, из сырой лиственницы. Внутри бараков из неошкуренного лиственничного тонкомера возводились сплошные трехъярусные нары вдоль стен. Расстояние между ярусами было столь малым, что не позволяло даже сидеть. Нары эти больше были похожи на стеллажи, чем на нары, но стеллажи с шириной полок равной человеческому росту. Как в щели, забирались туда заключенные, вперед головой, и выбирались, соответственно, вперед ногами, так как развернуться на нарах возможности не было.

 Огромный барак отапливался двумя железными печками, сделанными из бочек из-под солярки. Воздух в бараках не прогревался и на нарах всегда было холодно. Зимой стены изнутри были покрыты толстым слоем инея.

Шла первая военная зима. На лагере это сразу сказалось: снабжение сократилось предельно. Питание стало еще более скудным. Обеспечение одеждой и обувью почти прекратилось. Не было валенок. На лагерных промкомбинатах и "инвалидках" плели из веревок лапти. Бурки из старых, сактированных телогреек на шинном ходу стали предметом роскоши. Пытались тесать из лиственницы деревянные башмаки.

 План золотодобычи резко возрос, а режим в лагерях резко ужесточился. Голодные истощенные люди умирали от общего переохлаждения организма, так называемой, гипогликемической комы. Умирали от дистрофии, авитаминозов, пневмоний, дизентерии.

 Своей бани второй лагпункт не имел. Холод в бараках заставлял спать не раздеваясь: в обуви, в бушлатах и шапках. Поголовная вшивость являла собой настоящее бедствие и отражалась не в последнюю очередь на производительности труда. Нередко на утреннем разводе кого-нибудь недосчитывались и находили потом на нарах уже окоченевший труп.

 На этот лагпункт фельдшером послали меня. То была моя первая самостоятельная медицинская работа. К середине зимы у нас сменился начальник лагеря. И все мы это сразу почувствовали. Новый начальник, старший лейтенант Абрикосов был вездесущ. Распоясавшаяся лагобслуга насторожилась и притихла. Начались замены.

 Старший лейтенант Абрикосов был человеком сдержанным, немногословным, толковым и, я бы сказал, человечным, насколько это было возможным в тех условиях. Он был весьма не похож на представителей лагерной администрации, каких мне до этого довелось видеть.

 Он жил на центральной усадьбе прииска, но с раннего утра, до развода и до позднего вечера находил для себя работу в зоне лагпункта. Он усилил контроль за лагерной кухней, увеличил число дрововозов, снабжавших лагерь дровами, удвоил число людей на ремонте одежды и обуви. Установил контакт с медпунктом и сам заявил, что истощенным и слабым в сильные морозы надо давать освобождение от работы. А такая установка начальника лагеря - явление из ряда вон выходящее, неправдоподобное.

 В лагере говорили, что наш начальник родной брат известного киноактера Андрея Абрикосова. Все мы, бывшие кинозрители легко могли убедиться в удивительном сходстве этих двух Абрикосовых.

Наш новый начальник был столь атипичным явлением в лагерной службе, что мы за него очень боялись и по всему опыту и укладу понимали, что такой человек здесь случаен и долго оставаться на этой работе не может.

 Была середина зимы. Морозы стояли лютые. Я уже говорил о поголовной вшивости, явлении тягостном и грозном. Надо было принимать какие-то срочные меры. И наш начальник занялся этим лично. Он раздобыл где-то походный воинский фургон-дезокамеру и доставил ее на лагпункт. Дезокамера жаро-формалиновая отапливалась дровами, хотя рассчитана была на уголь. Формалина же в ближайшей округе не сыскалось.

 Было решено начать обработку побарачно и побригадно. Были мобилизованы все способные стричь под машинку и брить. Сколь тщательно бреют, Абрикосов проверял сам. Требовал, чтобы кроме ресниц и бровей ни одного волоса на теле не оставалось.

 Мы установили дезокамеру между бараками и стали топить. Когда приборы, если им верить, показали нужные характеристики, мы заложили первую партию одежды и засекли время. Вынутые после прожарки вещи оказались сырыми, а насекомые - невредимыми. Операция "Вошь" была рассчитана таким образом, чтобы к утру закончить обработку нескольких бригад дневной смены. Поэтому дезинсекция проводилась с вечера.

 Мы раскочегарили топку до возможного предела и прожарку повторили. Ничего не изменилось - насекомые оставались живыми, а одежда сырой. Положение становилось критическим. Вывести на участок работяг во влажной одежде в сорокапятиградусный мороз - значило их погубить. Это каждому было понятно. Все наши усилия и ухищрения не давали нужного результата. Абрикосов трудился вместе с нами. Я имею в виду себя, как представителя санчасти и дневальных бараков, мобилизованных на это мероприятие.

 Была полночь - разводящий менял караульных на вышках. - Ну, что будем делать? - спросил меня Абрикосов, теряя терпение. Я возился с очередной кучей одежды, только что вынутой из дезокамеры. Я расстелил на снегу телогрейку после прожарки и рассматривал швы, наклонившись над ней. Вдруг я заметил как на угольно-черном фоне влажной одежды появилось сразу два-три белых округлых пятнышка. Потом еще и еще. Они "зажигались" как звезды на небе. Я наклонился ниже. Никаких сомнений, то были вши. Они размораживались и вздувались. Живая серая вошь, замерзая меняла окраску - делалась белой. Я стоял пораженный этим открытием.

- Что ты молчишь? - переспросил Абрикосов.

- Я, кажется, нашел, - сказал я не совсем уверенно, - нашел, что делать со вшами. Я взял из кучи темную рубашку, вывернул ее наизнанку и положил на снег. Через две-три минуты вдоль швов стали "зажигаться" белые звездочки. Абрикосов выхватил у меня из рук рубаху и поднес ее к лампочке, висевшей над топкой. Я последовал за ним.

 - Лопаются родимые! - сказал он взволнованно. - Найди ветку стланика.

 Возле топки на снегу я без труда нашел веточку кедрача и подал ее начальнику. Абрикосов провел ею несколько раз по рубахе.

 - Осыпаются, как осенние листья, - засмеялся начальник. Я услышал живой, радостный смех. Я не верил своим ушам. Я был убежден, что Абрикосов не способен смеяться, не умеет. Он повернулся ко мне, хлопнул по плечу и сказал:

 - Ах ты, мой дорогой! Давай расстилать на снегу. И к чертовой матери дезокамеру.

 Дело быстро пошло на лад.

 - Куришь? - спросил меня Абрикосов.

 - Курю, - ответил я.

 Он вынул из кармана пачку махорки, отсыпал на несколько цигарок в спичечный коробок, а пачку отдал мне. Затем вызвал с вахты дежурного надзирателя, объяснил ему задачу, смысл ее и добавил:

 -Подменишь нас с доктором. А мы до развода поспим. Это он польстил мне, называя доктором. И надзирателю показал свое ко мне отношение. К семи часам утра, как всегда, Абрикосов был на разводе. Увидев мой белый халат из-под телогрейки, он подошел.

- Ну, звездочет, - сказал он, - как думаешь, пока не отпустят морозы, мы их перебьем? А?!

- Есть надежда, - сказал я.

 

СЕРЫЕ БУДНИ

Врач Данила Дементьевич Буга вернулся в медпункт с вахты, куда его только что вызывали. Я в это время на плоском речном голыше точил для шприцов иглы - величайшую ценность и дефицит в наших условиях.

 - Бросай это дело, - сказал Буга, - беги на участок на поднятие трупа в бригаду Чудинова. Опять кого-то шлепнул конвой. Ну, чего застыл? Давай быстро!

Я схватил фанерный чемоданчик с красным крестом на крышке и выскочил за зону. Стояло сухое знойное лето. На бледном северном небе не было ни единого облачка. Солнце палило нещадно и трудно было поверить, что этот знойный день, как всегда, обернется холодной ночью. Земля, прикрытая мхом, дерном, кустарником, за короткое колымское лето прогревается не более, чем на штык лопаты. Вечная мерзлота твердо отстаивает свои позиции. И только на оголенных выработках земля прогревается на поверхности, высыхает и трескается.

 Дорога на приисковый участок проходила между отвалами пустой породы и промытых песков. Серо-желтая глина, размытая, истертая множеством подошв и гусеницами трактора превратилась в тончайшую едкую пыль, которая под ногами взрывалась пылевыми столбиками, лезла в глаза и нос, оседала на зубах. Только там, где дорога проходила по краю отвала, пыль уступала место щебенке и тогда нога опиралась на твердую почву.

 Я шел быстрым шагом. До забоя оставалось еще далеко. Липкий пот застилал глаза. Портянка сбилась в ботинке и терла ногу. Но надо было спешить и я терпел. Из-за дальнего террикона показались две одинокие фигурки, шедшие на значительном расстоянии одна от другой. Первым встречным оказался малорослый тощий парнишка, тяжело переставлявший большие рваные без шнурков ботинки, одетые на босые ноги. Руками он придерживал то ли штаны, то ли живот под рубахой. Изможденное и серое от пыли лицо было отрешенным. Поровнявшись, мы оба остановились.

 - Ты куда? - спросил я его. - В столовую, - сказал он. -В какую столовую? - удивился я, отлично понимая, что в этот час там делать нечего. Он показал подбородком в сторону лагеря.

 - Ты из какой бригады?

 - Из Чудинова, - вымолвил он пересохшим ртом.

 - Кого там у вас застрелили? - спросил я его.

 - Меня, - сказал он, отводя глаза в сторону. Я был послан на поднятие трупа, и шутка эта мне не показалась удачной.

 - Первый раз вижу шагающего покойника, - сказал я.

 - Я не покойник, я не помер... Он молча приподнял серую бязевую рубаху и справа на животе я увидел яркое округлое кольцо небольшого размера, из которого выглядывало что-то розовое и блестящее. Ни капли крови ни на коже, ни на одежде я не заметил. И не понял толком, что он мне показывал. Но я раскрыл стерильный пакет и наложил на это место повязку. По наколкам на руках я решил, что это мелкий воришка или какой-нибудь пригородный хулиган, начинающий свой тюремный путь.

 - Кто же в тебя стрелял? - спросил я с сомнением.

 - А вот идет черт нерусский, - сказал он без злобы, неприязни и страха.

 - Куда он ведет тебя?

- На кухню. Обещал накормить от пуза.

 На лагерном языке это означало - накормить до отвала, сколько желудок примет. Подошел боец. Тоже худой и мелкий, почти такого же возраста на вид. Монголический тип голого лица скрадывал возраст. Лицо выражало апатию и усталость. Он тоже шел вяло переставляя ноги, винтовку держал за ствол так, что ремень волочился по дорожной пыли.

 - Кого застрелили? - спросил я бойца.

 Он молча кивнул головой на парнишку, придерживавшего руками живот.

 - Куда ведешь его?

 - Лагерь. Столовый, - ответил он, глядя себе под ноги.

 "Какая-то мистика" - подумал я. Все это казалось мне сплошной нелепостью, принять которую всерьез я не мог. В моем сознании все это не укладывалось. Я шел на поднятие трупа, чтобы в акте зафиксировать факт смерти и, по возможности, причину ее. Я с сомнением оглядел эту пару и устремился к забою, полный тревоги и тягостных видений, которые рисовало мое воображение. На душе было тоскливо и гадко.

 С огнестрельными ранениями я еще не встречался непосредственно, не знал их специфики и чувствовал себя очень неуверенно. Совсем недавно вызволенный из забоя, я делал свои первые шаги в лагерной медицине.

 Минут через пятнадцать я подошел к бригаде Чудинова. Люди тени кайлили борт забоя, скребли лопатами мокрую, оттаявшую на солнце щебенку катали по шатким трапам неполные тачки. Конвоир сидел на пологом галечном отвале на перевернутом ящике из-под взрывчатки. Бригадир насаживал совковую лопату на черенок.

 - Где труп? - спросил я Чудинова.

 - Ушел, - кинул он равнодушно, не отрываясь от дела.

 - То есть как ушел?

 - На своих ногах ушел. Татарин увел его в лагерь.

 Видя мое недоумение, Чудинов стал разъяснять:

 - Видишь, - сказал он, - пацан попросился пойти за отвал. Боец разрешил. А когда Зуев, ну пацан, повернул за отвал, выстрелил, гад, по нему. И следом еще два раза вверх. Пацан качнулся, но не упал. Пацан не упал! Его развернуло лицом к татарину, он и глядит на него и качается... Конвоиры оба спустились вниз, тихо посовещались и пошли к Зуеву. Он стоит, держится рукой за живот. Подошел и я, задрал евонную рубаху: на животе дырка, а крови не видать. Татарин, понял ты, сник как-то, засуетился, позеленел. Видать, это у него первый. "Своими ногами дойдешь до лагеря?"- спрашивает пацана. "Не знаю"- отвечает. "Пойдем в лагерь, - татарин говорит, - накормлю тебя от пуза на кухне". Пацан потоптался тихо-тихо на месте и... пошел. Шарипов, ну конвоир, сзади... Они тебе не встренулись что ли?!

 - Встретились, - сказал я и поспешил в лагерь, не теряя надежды еще догнать их.

 Когда запыхавшийся я вошел в медпункт, Буга встретил меня словами:

 - Отправил я его на телеге в больницу. Упирался, не хотел ехать, пока не накормят. Конвоир обещал.

 Я молчал. Я думал.

 - А как же так, - спросил я Бугу, - живот прострелен, а он идет своими ногами... И крови ни капельки.

 - Бывает,- сказал военврач. - Пуля так прошла, не задела жизненно важных органов и крупных сосудов. Да и крови у него с гулькин нос. Стреляли в него сзади, в спину. Над тазовой костью есть маленькое входное отверстие. Видел?

 - Нет, - сказал я смущенно.

 - Что же ты видел?

 - На животе что-то такое... Но крови ни капли. Я наложил повязку.

 -Это выходное отверстие, - продолжил Буга. - Оно всегда больше входного. Пуля прошила стенку живота, а сальник тут же прикрыл собой отверстие. Его ты и видел.

 Я слушал Бугу молча. Я вспомнил себя недавнего, такого же дохлого, как этот Зуев, и ставил на его место. Я стал сворачивать махорочную цигарку. От волнения пальцы не слушались.

 - Кури на дворе, - сказал Буга.

 Я знал, что он не любит табачного дыма. Буга был немолод. Думаю, уже приближался к пятидесяти. Был высок, плечист, голенаст, румянен. Он не курил, не проявлял интереса к спиртному. Стригся коротко, ежиком. Из-под синей "капитанки" с лакированным козырьком (где он ее раздобыл?!) серебрились седеющие виски. В этой "капитанке" он ходил и летом, и в лютую стужу долгой колымской зимы, изредка прикрывая уши рукой в шерстяной варежке. Не носил зимой валенок, не носил бушлата – ходил в телогреечке и сапогах. Он был предельно скуп на слова, избегал щекотливых тем. Весь свой пятилетний срок по воинской 193-ей статье проработал на медпунктах, в стационар его почему-то не брали или сам не шел. Жили мы с ним в амбулатории за загородкой. Пищу сюда он не приносил никогда. Три раза в день он ходил на лагерную кухню "снимать пробу". Претензий к поварам никогда не высказывал и не взыскивал с них. А кормили они нас страшно. Только с приходом Абрикосова, нового начальника лагеря, в кухне был наведен порядок. Но было это уже после ухода с лагпункта Буги.

 Приисковый хирург лагерной больницы, Алексей Степанович Токмаков прооперировал Зуева, сделал ревизию брюшной полости. Месяца полтора продержал в отделении. Потом 3уева перевели в оздоровительный пункт. Парень мог рассчитывать на продление жизни.

 Конвоира Шарипова я больше на нашем участке не видел. 3а Зуева ему, конечно, ничего не было. Ну перевели на другой участок или другой прииск. А может быть еще и наградили за "бдительность" и прилежание. Например, на счету конвоира Чернова (весь прииск его знал!) - четыре убитых "при попытке к побегу"... Чернова перевели с повышением в поисковую опергруппу.

 Ну, а Шарипов? Что ему даст этот урок? Утвердит в безнаказанности и вылепит зверя? Или пробудит глубокое раскаяние, отвращение к содеянному и моровой язвой будет ныть до конца жизни? Кто знает! Трудно влезть в чужую душу. А хочется...

 Страшная штука - абсолютная власть над человеческой жизнью, и мало кому, обретя эту власть, удавалось избежать искушения. "Есть нечто большее, чем власть - презрение к власти" - слова эти сказаны давно одним весьма незаурядным человеком. Но конвоир Шарипов не был знаком с этой мыслью. А если бы и услышал когда, вряд ли понял и оценил ее по достоинству.

 

ЗОЛОТО

 Приисковая аптека находилась в зоне лагеря под одной крышей с амбулаторией. В аптеке работала фармацевт Скоркина, договорница, женщина неопределенного возраста. Подчинялась она начальнику санчасти лагеря, хотя находилась в штате аптекоуправления.

 Что-то стряслось у Скоркиной, какие-то обстоятельства вынудили ее срочно покинуть прииск, даже не сдав подотчета. Ходили злые слухи, что блатные получали от нее наркотики, и на этой почве возник конфликт, угрожавший ей расправой.

Несколько дней аптека простояла закрытой на ключ. Начальник санчасти Ирина Алексеевна Попова сама отпирала аптеку, чтобы выдать в больницу и на лагпункты медикаменты первой необходимости. Она быстро поняла, что без специально выделенного медработника аптека оставаться не может. Не хватало врачей. Фельдшерами работали люди случайные, практики, кое-как натасканные. Для аптеки нужен был человек, имеющий хотя бы среднее образование, знакомство с химией, требовалось умение обращаться с такими приборами как дистиллятор, водяная баня, полуаналитические весы, а также - знакомство с приготовлением растворов, фильтрацией, стерилизацией... Следовало иметь в виду, что аптека - это еще и спирт, наркотические средства, сильнодействующие. От работника аптеки требовались честность и аккуратность.

 За несколько месяцев до этого по заданию Поповой учетно-распределительная часть лагеря искала по рабочим делам, формулярам медицинских работников. Нашли студента второго курса медицинского института. То был мой формуляр. Меня вызвала к себе Попова и предложила фельдшерскую работу на участке. Я к этому времени только что утвердился в бригаде механизаторов, работал мотористом лебедки на штольне и чувствовал себя вполне сносно. Я решил, что от добра добра не ищут и от предложения отказался.

 Некоторое время спустя меня вызвал к себе начальник лагеря по тому же вопросу. Разговор был короче и суше. К тому же он сказал, что резервы нашего участка иссякли и в самое ближайшее время участок будет закрыт, а рабочая сила распределена по другим объектам. Впереди возникала тревожная неопределенность. Я подумал и согласился.

 Меня поставили фельдшером или по армейской терминологии, принятой в лагере, лекарским помощником, лекпомом, на четвертый приисковый участок, самый неблагополучный в санитарном отношении. Кишечные инфекции, вплоть до дизентерии, свирепствовали. Промывочный сезон был в разгаре. Стояли сухие жаркие дни, люди томились от жажды и утоляли ее из первой попавшейся лужи.

 Я нашел на склоне распадка родниковый ручей, огородил его, направил в трубы и вывел к забою. Установил четыре бочки большой емкости и начал воду хлорировать под контролем несложного йод-крахмального анализа. В течение месяца желудочно-кишечные заболевания резко снизились.

 Когда остро назрел вопрос, кого поставить в аптеку, выбор пал на меня. Я быстро освоился в этой латинской кухне. Готовил стерильные растворы для внутривенных вливаний, делал отвары и настои лечебных трав, фасовал порошки. Даже катал свечи на чистом масле какао. Последнее, конечно, делалось для вольного стана. Если бы какому-нибудь лагернику и назначили свечи на масле какао, он бы их съел, вряд ли использовал по назначению.

 Так как аптеку мне никто не сдавал, я решил провести переучет, и сделать одновременно уборку, которая по моим понятиям требовалась давным давно. На одной из полок за склянками с сыпучими я увидел баночку косметического крема. Я взял ее, чтобы вытереть пыль, и был удивлен несоразмерному ее весу. Я отвинтил крышку и оторопел, увидев содержимое. Банка была полна россыпного золота. Матовый недружелюбный блеск его испугал меня. Откуда это? Чье? Зачем здесь? Я прикинул на весах, золота было более двухсот граммов. За хранение такого количества золота схлопотать пулю было легко.

 У приисковых работяг золото не вызывало вожделения, скорее - наоборот, вселяло неприязнь, даже ненависть. Это оно, золото ввергало нас в беспросветное существование: мы голодали, мерзли и мерли как мухи, работая до полного измождения. Я ненавидел этот металл-символ беды и страданий. Превращаясь в украшения или монету, он сохранял свою злую силу, оставаясь "желтым дьяволом".

 Если заключенный находил самородок не менее определенного веса, он мог сдать в золотую кассу, получив взамен чай, спирт, табак. Грамм за грамм: грамм золота - грамм спирта, грамм золота - грамм чая, грамм золота-грамм махорки. Как просто, удобно, бесхитростно!..

 Я золото ненавидел люто и дал себе слово, что если останусь жив, ни одной золотой вещи не будет в моем доме.

 Вынос золота за пределы участка карался законом. Тем не менее нарушения такого порядка делались, поскольку весь вольнонаемный состав, да и лагерная обслуга в промывочный сезон выгонялась на субботники. Им отводились отработанные места и предлагалось мыть золото на проходнушках, переносных минибутарах или лотками. Не обладая навыком и не горя особым рвением, воскресные золотодобытчики старались приобрести золотишко у забойщиков, промывальщиков, опробщиков. Купленное за чай, спирт, сахар, табак золото прятали про запас. Для ударников дневная норма сдачи металла равнялась пятнадцати граммам. Мало кому удавалось намыть половину той нормы собственноручно.

 3экашки, кайлившие в забое, если находили мелкие самородочки, то незаметно клали их под язык, а потом прятали где-нибудь на участке или в дырах своих телогреек. И тоже за хлеб или махорку находили в лагере покупателей.

 Что мне делать с найденным золотом?! Этот вопрос сразу мной завладел. Заявить начальнику санчасти или начальнику лагеря? Я бы поставил под удар Скоркину. Мне этого не хотелось, я Скоркину почти что не знал. Может та банка стояла еще до Скоркиной и она понятия не имеет о золоте. Кому известно, как поведет себя начальник санчасти? Одно мне было ясно: моя находка вызовет на прииске ЧП. Начнется повальный обыск в аптеке и по всему лагерю, вызовы к оперуполномоченному. И затаскают! Где гарантия,что не пришьют мне новое дело? Не загонят снова в забой? И вообще лезть на глаза начальству - не дело! Здравый смысл и горький опыт удерживали от этого шага.

 Я понимал, что мое пребывание в аптеке недолгое, пока не вернется Скоркина или не пришлют нового фармацевта. Оставить золото на прежнем месте для меня было всего опаснее. Вот уж при случае на кого всегда легко спихнуть. Зэка, "контрик" - списать на такого можно что угодно. Риск был велик. Что с золотом делать? Этот жгучий вопрос не давал мне покоя ни днем и ни ночью. Я перестал шутить, что было неотъемлемой чертой моего характера. Я может быть впервые в жизни потерял аппетит.

 "Пойти и бросить в выгребную яму?" - подумал я. И тут же отказался от этой находки, хотя она и давала возможность скинуть с себя тяжкий груз, освободить от тревоги сердце и мозг. Я вспомнил забой и себя, толкающего груженную тачку вверх по шаткой эстакаде, по разбитому трапу. Вспомнил неуклюжую совковую лопату, которая не лезла в щебенку, перемешанную с вязкой глиной, онемевшее от лопаты левое бедро. Вспомнил неблагодарные удары кайла в мерзлую землю... Сколько пота и слез пролито на добыче этого золота! Сколько проклятий ему адресовано... Я знал истинную цену, кровавую "металлу номер один", добытому из скалы, отмытому, высушенному и отвеянному. Рука не поднималась выбросить золото або куда. Тревожное предвоенное время тоже не давало забыть о себе....

 Что же делать? Что делать?! Что?!!!

 Тонкая, невидимая ниточка ассоциации протянулась в ту, другую жизнь потерянную, утраченную, разрушенную, такую милую, дорогую, счастливую. Я не мог вспомнить ни автора, ни самой вещи. Только несколько слов зазвучали в ушах и высветился маленький эпизод из гражданской воины. Белый офицер, дворянин, очевидно, в смятении, он мечется в поисках выхода из труднейшего положения, безвыходного и по-французски восклицает: "Ке фер? Ке фер? Фер-то ке?", выворачивая французскую фразу на русский лад: "Что делать? Что делать? Делать-то что?!.." Это воспоминание ненадолго отвлекло меня от тяжких, мучительных мыслей. И впрямь, фер-то ке? Делать-то что?!...

 И тут пришла ко мне мысль здоровая и простая, как все гениальное. Я дождался позднего вечера. Белые ночи были уже на исходе. Взял фанерный чемоданчик с красным крестом на боку, положил в него среди медикаментов баночку с золотом и вышел за зону. Через полчаса я был уже на ближайшем, первом участке. В призрачном освещении июньской белесой ночи к бункеру промприбора медленно двигались сгорбленные над тачкой фигуры, разгружались и торопливо сбегали вниз. Тупо стучали кайла и скрежетали о щебенку лопаты. У костра рядом с конвоиром стоял бригадир и травил что-то "за вольную жизнь и за баб". Я поднялся на бутару, перекинулся парой слов с пробуторщиком и когда тот, орудуя скребком, пошел вниз вдоль колоды, я быстро открыл банку и за его спиной высыпал в колоду ее содержимое.

 Все! Дело сделано! Я освобожден от своего тяжелого груза. Сердце радостно колотилось. Я свернул цигарку, прижег и несколько раз глубоко затянулся. Отдал цигарку вернувшемуся пробуторщику и спросил его:

 -Фер-то ке?!

 Он не понял моего вопроса, недослышал, наклонился ко мне, подставляя ухо.

 - Будь здоров! - крикнул я в ухо, стараясь перекрыть шум водяного потока. И пошел вниз вдоль забоя с легкой душой.

 

ТАРАС ИЛЬИЧ ПАЛЁНЫЙ

Был в конце тридцатых и начале сороковых на Верхнем Ат-Уряхе "вор в законе" уже немолодой, среднего роста, немного сутуловатый, с широкими покатыми плечами, мощными надбровными дугами и массивным подбородком, угрюмым малоподвижным лицом. Было в его облике что-то неандертальское. Его побаивались.

 Первый раз я его увидел и запомнил. А зрительная память у меня с детства была хорошая, особенно на лица.

 В ближайшие дни по прибытии на прииск, в разгар промывочного сезона, когда мы, свежее московское пополнение лишь осваивали тачку, кайло и совковую лопату, я был свидетелем такого беглого эпизода. Работали мы по три человека в звене: двое кайлили пески и грузили на тачку, третий отвозил на промывочный прибор. Возили по очереди. По нашему забою независимой походкой шел какой-то блатарь в хромовых сапогах, в брюках с напуском, в вольном пиджачке и кепочке. Он петлял между работающими. Когда он проходил мимо соседнего с нами звена, откатчик, разворачивая на трапе груженую тачку, задел прохожего в кепочке. Тот зарычал и вылил ушат угроз и ругательств. "Фраер", еще не будучи "битым", огрызнулся. Блатарь взревел и потянулся к голенищу сапога, из-за которого выглядывала рукоятка ножа. Я не заметил, откуда появился прораб Абраменко.

 - Тарас Ильич, брось свои фокусы, - спокойно, но твердо сказал прораб, - Чеши отсюда, не мешай работать!

 На Тараса Ильича это подействовало. Очевидно, они знали друг друга. Тарас Ильич пошел прочь, грозя и оглядываясь.

 - Это Тарас Ильич Паленый, - сказал Абраменко. - Не советую с ним связываться.

 И в последующие годы на прииске я не раз видел этого мрачного типа и слышал его имя в связи с какой-нибудь трагедией или скандалом.

 Году в 1944, наверно, потому что хирургом на Беличьей был уже Траут, два бойца привели в отделение заключенного на освидетельcтвование по подозрению в симуляции глухо-немоты. В заключенном я сразу узнал Паленого, немного поблекшего и увядшего. Было похоже, что он намаялся в карцерах, изоляторах, рурах.

 Проверка проводилась следуем образом: Паленого положили на операционный стол, фиксировали руки и ноги. И дали хлорэтиловый наркоз. Это наркоз краткого действия, быстро наступает и быстро проходит. Называется такой наркоз "рауш" или оглушение. Первые секунды Паленый задергался и скоро притих. А когда действие наркоза стало проходить, заорал дурным матом. Экспертиза закончилась. Траут сел к столу писать заключение. Паленого развязали, когда он полностью пришел в себя. Траут сказал ему:

 -Ну вот, все слышали: и орешь ты здорово и ругаешься отвратительно.

 Палёный сделал вид, что слов Траута не слышит. На лице его виделось упрямое решение не сдаваться, ничего не менять. Конвоир, кладя в карман заключение, громко сказал:

 - Все, Палёный! Давай пошли!

Паленый не дрогнул, не пошевелился.

 Конвоир толкнул его в спину:

 - Хватит Ваньку валять. Выходи!

Второй конвоир открыл дверь и они все трое вышли.