Я к вам пришел!

Лисняк Борис Николаевич

Глава 3.

Штрихи к портрету

 

 

ПИМЫНЫЧ

Списочный состав лагеря на прииске «Верхний Ат-Урях» в 1938 году составлял 7000 заключенных. К 1940 году он сократился до 4000. К концу первого военного 1941 года число заключенных на прииске не превышало трех тысяч. Такова была цена золота...

В хирургическом отделении больницы лагеря было 20 мест «чистых» и около 40 мест «гнойных». Терапевтическое отделение размещалось в двух бараках по тридцати мест в каждом. В одном бараке находились тяжелые больные, две трети которых составляли пневмоники: крупозная пневмония была бичом того времени. Во втором помещались перенесшие пневмонию, в общем, выздоравливающие.

В 1942 году после тяжелой пневмонии в барак выздоравливающих попал Иван Пименович Поршаков. Первые две недели он с постели почти не вставал, разве только по нужде. Нужда заставляла выходить из теплого помещения на улицу в сорока-пятидесятиградусный мороз. Дежурные бурки, сшитые из старых телогреек, на шинном ходу (подошва бурок делалась из старых автомобильных покрышек), дежурный бушлат, дежурная шапка — один комплект на всех.

Поршаков по малой нужде из барака не выходил. Он имел в личной собственности синюю пол-литровую эмалированную кружку, которой очень дорожил. Ночью он в эту кружку мочился, утром выносил ее на улицу, протирал снегом (снега хватало), днем пил из нее чай. Три раза в день больным выдавали по черпаку кипятка, подкрашенного пережженным сахаром. В отличие ото всех Поршаков пил чай из собственной кружки, имевшей уже определенную репутацию. Такая нестандартная норма поведения Поршакова вызывала бурную реакцию со стороны его сопалатников. Можно сказать с уверенностью, что девяносто процентов этих сопалатников еще до больницы были полномерными доходягами, давно утратившими человеческий облик, в недолгие часы отдыха они околачивались возле лагерной кухни, за оскребки и ополоски котлов таскали на кухню снег, рубили дрова, вытирали в столовой столы, подметали пол. Если судьба заносила их на вольный стан, рылись на помойках, выискивая что-либо съедобное, подбирали обрывки газет на курево... Но тут, в больнице синяя кружка Поршакова со дна их опустошенных душ взрывала целые бури самых высоких чувств — возмущения, негодования, презрения. Очкастенький интеллигент, который пьет из посуды, в которую мочится, не давал им покоя. Поршаков стал объектом постоянной издевки, повсечасной насмешки. Однако Иван Пименович принимал эту бурю страстей довольно спокойно, пытался уже не первый раз объясниться примерно так:

— Моча — самое чистое из человеческих выделений. Она почти стерильна у человека со здоровыми мочевыми путями. Более того, она обладает бактерицидными свойствами. Компресс из мочи, положенный на свежий ожог, переводит его из третьей стадии во вторую, а из второй — в первую, предупреждает образование пузыря. В народной медицине издавна геморрой лечили клизмочками из собственной мочи...

Иван Пименович говорил все это глядя себе под ноги или протирая очки подолом нижней рубахи.

— Ну смотри, Пимыныч, — отзывался кто-нибудь на подобную лекцию, — не дай Бог, погоришь, приходи ко мне с кружкой — налью полную бесплатно и докурить не спрошу.

Дружный смех проносился по бараку. А Пименович улыбался, он сносил такие издевки спокойно, стоически, не лез в пузырь.

Недели через две Поршаков уже неторопливо ходил по палате: то дровишек подбросит в железную печку, постель поправит у лежачего больного, то принесет из раздатки воды в бачок, соберет и унесет после обеда грязную посуду.

Пименович без дела не сидел. Утром и вечером мерил больным температуру. Обмануть его было невозможно, все лагерные хитрости по этой части он знал. А способов поднять температуру было немало.

Врач терапевтического отделения Андрей Максимович Пантюхов обратил на Поршакова внимание. Человек грамотный, исполнительный, мастер на все руки, он скоро стал старшим санитаром. Теперь его уже называли не Пимынычем, а Иваном Пименовичем.

Через полгода Иван Пименович стал фельдшером, правой рукой Пантюхова, и не в палате выздоравливающих, а в палате пневмоников. Он быстро овладел шприцем, внутривенные вливания делал виртуозно. Сам перезатачивал тупые иглы. Научился ставить банки и клизмы. Раздача лекарств вообще не представляла труда. Из консервных банок и электроспирали он соорудил несколько рефлекторов инфракрасного облучения. Ими прогревали пневмоников, и те хорошо шли на поправку.

Ивану Пименовичу Поршакову в то время было лет сорок пять. Небольшого росточка, сутуловатый, с приподнятыми плечиками, в круглых минусовых очках на маленьком курносом носу, в закрытом халате, завязанном сзади на все до одной тесемочки, двигался быстро, забавно выбрасывая в стороны короткие ноги. Он не курил, не проявлял интереса к алкоголю. Все делал хорошо и все успевал.

Когда в конце 1942 года прииск «Верхний Ат-Урях» переводили в разряд нелагерных, «вольных», — заключенных раскидали по другим приискам, и к началу 1943 года от лагеря на прииске оставалась только больница с больными и медицинский персонал.

В феврале 1943 года всех оставшихся на прииске больных перевели в Центральную больницу Севлага на Беличьей, в семи километрах от поселка Ягодный, административного центра Северного горнопромышленного управления. Вместе с больными по спецнаряду на работу в эту больницу были переведены из терапевтического отделения врач Пантюхов с фельдшером Поршаковым, из хирургического отделения — я и три санитара: опытные, хорошо обученные — Алойз Петрович Гейм, Женя Нейман и Василий Васильевич Гутников, с которым мы вместе еще недавно гоняли тачку на пятом участке.

Пантюхову поручили организовать в новом корпусе Второе терапевтическое отделение. Пантюхов взял к себе Поршакова. Я стал фельдшером двух хирургических отделений, операционным братом, наркотизатором и вторым ассистентом хирурга. Я еще расскажу об этой больнице подробно, она была уникальным явлением лагерной Колымы. Она того заслуживает.

В 1943 году больница получила рентгеновскую установку. Она оказалась разобранной и некомплектной. Возник жгучий вопрос, где найти специалиста, способного собрать установку и пустить ее в дело. Рентгенкабинет решено было сделать во Второй терапии. Иван Пименович Поршаков, покрутившись возле ящиков с установкой, заявил, что попробует собрать ее сам. Вскоре рентген заработал, Поршаков стал рентгенотехником и рентгенолаборантом.

Не прошло и полгода, как И. П. из хлама, лежавшего в углу больничной электростанции, соорудил гальвано-терапевтический аппарат, из белой жести и электроплитки сделал соллюкс. В районной аптекобазе обнаружилась списанная за неисправностью лампа Баха. Поршаков заставил ее работать. Теперь он был уже и фельдшером физиокабинета, который сам и создал.

Закончив десятилетний срок, И. П. освободился из лагеря, с Колымы не уехал. Женился. Работал в Ягодном экономистом автобазы. В Ягодном умер.

Как-то мы встретились с Андреем Пантюховым в Москве, я заканчивал Всесоюзный заочный политехнический институт, а Андрей приехал из Павлодара на конференцию паразитологов. Мы вспоминали минувшие дни. Вспомнили Поршакова, его удивительную разносторонность, золотые его руки, необыкновенный технический талант. Я спросил Андрея, кем был Поршаков до лагеря. Я знал, что он инженер, и только. Где работал, что делал — не знал.

Андрей удивился.

— Иван Пименович был военным атташе в Германии. Разве ты не знал?!

 

ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ СМЕЯЛСЯ...

Апрель на Колыме не всегда месяц весенний. Морозы еще держались, но не были столь лютыми. Несмотря на морозы, день все же прибавился.

Чистое хирургическое отделение было первым приличного вида помещением, которое встречалось на пути человека, свернувшего с центральной колымской трассы в сторону Беличьей. В сизые апрельские сумерки на крыльце отделения в нерешительной позе стоял человек маленького роста, одетый согласно сезону в видавшие виды лагерные тряпки второго или третьего срока носки.

Я поднимался в отделение и спросил человека, кто он и что тут делает. Человек сказал, что он с лесной командировки и работает на лесоповале. Что прораб участка выбил ему четыре; зуба. Что перед ним стоят две задачи: наказать прораба за произвол и поставить искусственные зубы на место утраченных. Он полез в карман своего рваного бушлата, вынул тряпицу и развернул ее. На ней лежали четыре однокорневые зуба — верхние резцы. Они лежали сиротливо, сбившись в кучку, как бы сознавая свою преждевременную ненужность.

Несмотря на все следы невеселой лагерной жизни, я почти без ошибки определил возраст пришельца, возраст, близкий моему. Говорил он с выраженным акцентом, и я не сразу разобрал кто он и откуда.

— Заходи, — сказал я, открывая дверь.

Когда мы оказались в тепле приемного покоя, я объяснил ему, что в больнице нет ни зубного врача, ни протезиста, что в наказание прораба я не очень верю, но обогреть и накормить его могу. Немного пищи всегда оставалось после раздачи, и санитары придерживали ее для себя или для хозяйственных нужд. Я попросил Алойза Петровича, старшего санитара, покормить странника. На лице Гейма я не заметил особого энтузиазма, но он неторопливо пошел в раздаточную. Гость мой снял шапку, бушлат и протянул черные от грязи руки к остывающей печке.

— Ну, рассказывай! — подтолкнул я его. Он поглядел на меня вопрошающе.

— Рассказывай о себе все, что помнишь.

— О! — произнес он воодушевленно. — О себе я помню все. И не только о себе...

— Давай начнем все же с тебя: фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок?

Мой гость засмеялся. Сначала тихо, затем все громче и громче. Он стал закатываться, и на глазах его появились слезы. Приоткрытый рот с выбитыми зубами казался детским, только что потерявшим молочные зубы. Тряслась голова, подергивались плечи. Смеялся он так искренне, открыто и заразительно, что я тоже начал смеяться, хотя одновременно задавал себе вопрос: что это — истерика или психическая ненормальность? Что это? Такого смеха я давно не встречал и у более сытых и благополучных людей.

— Чего ты ржешь?! — сказал я строго, большим усилием приводя в спокойное состояние мышцы своего лица. — Я сказал что-нибудь очень смешное?

— Нет, — ответил он, успокаиваясь. — Я вспомнил, как бежал из Польши в Россию от Гитлера под защиту советских братьев. Я бежал, оказывается, от тюрьмы в тюрьму.

— Почему тебе надо было бежать? И что в этом смешного?

— Я бежал потому, что я еврей. Я бежал потому, что я коммунист. Оказывается, я бежал из тюрьмы в тюрьму. И это мне кажется теперь очень забавным.

Он порылся за пазухой и вынул вчетверо сложенный листок, расправил и протянул мне. На листке было написано следующее: «В Центральную больницу Севлага направляется з/к Учень Яков Давидович, 1914 г. р., статья ППШ, срок 8 лет на предмет вставления зубов от удара об кулак прораба лесоучастка Фирсова. Фельдшер участка «Ключ Пекарный» Чегодаев».

Судя по проставленной дате, зэка Учень Яков Давидович добирался до больницы пешком более суток.

— А что, Яков Учень, ты делал в Польше? Чем занимался? Какая у тебя специальность? — спросил я.

— Я родился в Кракове. А последнее время работал в Варшаве на обувной фабрике заготовщиком.

— Что же ты заготовлял?

— Я на раскроечной машине вырубал передки для мужских полуботинок сорок второго размера.

— Это каждый день — и только передки сорок второго?

— Да! — сказал он, расплываясь в улыбке.

— Выходит, ты восемь часов в день вырубал передки, а все остальное время занимался политикой?

— Да! — воскликнул он утвердительно и рассыпался в звонком смехе.

— Слушай! А твои партийные взгляды по приезде в Россию не расходились случайно в чем-нибудь с установками ВКП (б)?

Учень пошевелил плечами и бровями одновременно, как бы не отрицая и не подтверждая в то же время.

— А кроме заготовок сорок второго размера, товарищ политик, ты что-нибудь еще делать умеешь?

Учень беспомощно развел руками.

— А еще учень! — сказал я. — Ну ладно, кроме зубов еще на что-нибудь жалуешься? Что-нибудь где-нибудь болит?

— Нет, — вздохнул он. — Вот только ноги не шагают...

Он постоял минуту в задумчивости, потом сказал:

— У меня на руке шишка какая-то. Но она мне почти не мешает.

— Покажи, — сказал я.

Учень снял рубаху. На левом плече свободно двигалась под тонкой кожей мягкая опухоль величиной с куриное яйцо.

— Вот и отлично, — сказал я. — Вырежем!

Вошел Гейм с двумя мисками, от которых шел пар и запах пищи.

— Алойз Петрович, сперва накормите его, потом позовите Мишу Василия, пусть все чисто выбреет, помойте и положите на свободную койку у двери. Шмутки на ночь в отделении не оставляйте — сейчас же все в дезкамеру.

Так в чистой хирургии появился Яша Учень. Липому ему удалили. Зубов не вставили. Зато сделали из него помощника санитара.

Как работник он звезд с неба не хватал, скажем так, хотя был честен и очень старателен. Зато он хорошо знал философию от античных авторов до современных. Не во всем был согласен с Марксом, но не афишировал этого. Именно на счет философии и политической экономии, которыми, как мне казалось, постоянно были заняты его мысли, я относил его феноменальную рассеянность. И, надо сказать, она не всегда была безобидной. Но искреннее и чистосердечное его раскаяние и его ироничный и беспощадный смех над собственной нескладностью — обезоруживали, не давали долго сердиться.

Время шло, Яша кое-чему научился. Ему уже доверяли готовить для операционной перевязочный материал: марлевые салфетки, турунды, тампоны, бинты, а также операционные халаты, шапочки, маски. Все это он укладывал в круглые металлические коробки, биксы, и относил в автоклавную на стерилизацию, и приносил оттуда.

Для полной уверенности, что температура в автоклаве была достаточной для стерильности, в каждый бикс закладывалась пробирка с кристаллической серой, которая плавится при температуре примерно 115 градусов.

Случалось, открываю бикс и не вижу пробирки с серой. Зову Яшу, спрашиваю, где пробирка с серой. Лицо Яши начинает краснеть и достигает пунцовости. Он опускает руки в карманы своего халата, всегда не по росту большого, восклицает: «О! Борыс Николаевич!..» и начинает смеяться громко и горько. Руки его извлекают из карманов пробирки с серой, которые он добросовестно заготовил, но забыл положить.

Или так. Встречаю на территории больницы Яшу Ученя с двумя эмалированными ведрами в руках. Несет из кухни в отделение обед. Я спрашиваю:

— Почему ведра без крышек?

Яша смотрит на ведра, потом на меня, снова на ведра. Лицо его краснеет, глаза наливаются слезами, ведра начинают подрагивать в его руках — возгорается самобичующий смех.

— Поставь ведра на землю, расплещешь! Но он разворачивается и, приседая от тяжести, направляется к кухне.

— Яша! — кричу я. — Остановись! Куда ты? — спрашиваю.

— На кухню за крышками.

— Яша, — говорю я спокойно, без укора, — до отделения осталось десять метров, до кухни — двести. Отнеси ведра в отделение. Без крышек. А потом сходи за крышками.

Яша внимательно слушает. Вдруг до него доходит абсурдность его поведения. И смех сотрясает все его тело. Я ухожу, не дожидаясь, когда он просмеется.

Я раньше Яши года на два примерно освободился из лагеря. Простился с больницей. И надолго потерял Яшу из вида.

В конце шестидесятых годов в магаданском аэропорту я встретил человека, который на Беличьей работал портным, ремонтировал больничное белье. Разговорились. Он тоже давно освободился, живет и работает в промкомбинате на Сенокосном, в нескольких километрах от Ягодного, районного центра. Я спросил, не встречал ли он кого с Беличьей.

— Яша Учень на Сенокосном, — сказал он. — Работает киномехаником. Женился.

— Все смеется? — спросил я. Собеседник меня не понял.

— Нет... — сказал он. — Ему не до смеха. Над ним смеются. Он ведь и кассир, и билетер, и киномеханик. Вы же публику нашу знаете! Нахальный и грубый народ. Из трех - два проходят без билета. А он что может с ними поделать?! Смеются...

Позже я слышал, что Учень уезжал с Колымы на «материк», а когда подошел пенсионный возраст, вернулся, чтобы получить северную льготную пенсию. Вернулся на год. Но года не пробыл — скоропостижно скончался.

Так и остался на Колыме навсегда польский коммунист Яков Учень, по профессии заготовщик, санитар и киномеханик. По призванию — философ, по характеру — мечтатель о справедливом устройстве жизни, человек с развитым чувством юмора. Смех над собой — высшее его проявление.

 

ТРАНШЕЙНЫЕ СТОПЫ

Серегина нашли в трех километрах от Ягодного. Уже около недели он числился в побеге и был объявлен в розыск. Несколько оперативных групп искали его по всем колымским дорогам и трассовским поселкам, но безуспешно.

Был август. Уже смеркалось, когда сборщики моха для лагерных матрацев и подушек КОЛПа сошлись в назначенном месте, и с минуты на минуту из Ягодного должна была подойти машина, чтобы отвезти в лагерь матрасники, набитые мохом. Все были в сборе, ждали Серегина. Его кричали, аукали, материли, расходясь во все стороны от места сбора. Даже костер развели, чтобы столб дыма был виден издалека. Фельдшер лагеря Кашкин, возглавлявший в тот день слабосиловку, метался, проклиная Серегина, и поносил его родителей.

Пришла машина, погрузила мешки с мохом и уехала. Кашкин все еще не терял надежды найти Серегина, ибо знал, что снимут с него, Кашкина, семь шкур «за пособничество к побегу», хотя в побег Серегина он не верил. Костер дымил от сырых веток стланика и ел глаза. В тихий беззвездный августовский вечер от костра поднимался плотный и высокий столб дыма. Но Серегин не появлялся. Было уже темно, когда Кашкин повел бригаду в лагерь.

Утром следующего дня почти вся лагерная обслуга и подразделение военизированной охраны были отправлены на поиски Серегина. И не нашли его. Много позже на него наткнулись поселковые грибники или ягодники. Он лежал во влажной ложбине между двух пышных островков стланика. Глаза его были прикрыты синими опухшими веками, лицо, изъеденное комарами и гнусом, почти почерневшее, было безжизненным. Недалеко от него лежал мокрый мешок, на три четверти наполненный мохом.

Когда над ним склонились люди и громко, взволнованно заговорили, он чуть приподнял и опустил тяжелые веки, но в ответ на сыпавшиеся вопросы, не мог произнести ни единого слова. В ушах его копошились черви. Попытки поставить его на ноги или посадить хотя бы успеха не возымели. Один из ягодников вернулся в поселок и сообщил в райотдел о находке.

Из комендантского лагеря выехала машина с надзирателями, врачом, санитарами и носилками.

Серегина привезли прямо в больницу Севлага. Как только его раздели, стало ясно, что больной этот наш, хирургический: стопы его ног были фиолетово-черными, холодными, бесчувственными. Теплая ванна, горячий брусничный сладкий чай, который ложечкой вливали ему в рот, внутривенное вливание глюкозы с адреналином несколько оживили его, но говорить он не мог еще. На спине и правом боку наметились пролежни. Очень боялись пневмонии, но терапевт Петр Семенович Каламбет, внимательно его прослушавший, сказал, что пока — незаметно. Диагноз хирурга «траншейные стопы» говорил о том, что ампутация неизбежна, если останется жив.

Так в отделении появился Серегин. Очевидно, от природы здоровый, не страдающий никакими недугами кроме резкого истощения и авитаминоза, Серегин стал медленно набирать силы. Ноги ампутировали в верхней трети голени.

Чем быстрее он поправлялся, тем все более становился беспокойным и требовательным, я бы сказал, даже агрессивным. Ночью он часто кричал. А так как кабинка, в которой жили хирург и я, была фанерной и встроенной в углу этой большой палаты, все, что в ней происходило, нам было слышно.

Серегин стонал и кричал, что болят, нестерпимо болят его ноги, особенно пальцы. Я вначале терялся, не понимая его жалоб, ведь не было у него ни стоп, ни пальцев. Хирург Валентин Николаевич Траут мне объяснил, что существует такой феномен: больной после ампутации долго еще может чувствовать несуществующий орган.

Серегин кричал на санитара, меняющего ему белье, что латаное он не потерпит. Когда раздавали пищу, Серегин внимательно заглядывал в миски соседей, заявлял, что его обмеривают и обвешивают, и требовал вызвать врача. Обычно третейским судьей являлся я. Я осматривал все спорные миски и видел отчетливо, что санитар, зная Серегина и указания главврача, клал ему больше и наливал много гуще. Я предлагал Серегину поменяться мисками с любым из соседей. Он на это не шел, ворчал и успокаивался.

— Сволочь, сволочь! — раздавалось среди ночи. — Я встану сейчас и голову тебе оторву!

Я просыпался и выходил в палату.

— Чего ты шумишь, Серегин? Всех разбудил.

— Гад! Он храпит. Я спать не могу. — Серегин называл чью-нибудь фамилию или показывал пальцем.

Не спала вся палата. Начинался галдеж. Ночной санитар докладывал:

— Борис Николаевич, он только что проснулся, потянулся за уткой — ссать захотел. Больше всех он храпит, больным спать не дает.

Я как-то сказал Трауту:

— Ну и характер у Серегина, тяжелый — всем недоволен. Ежедневно получает дополнительное питание, кроме того — огурцы, помидоры. Свежий помидор! Когда мы с вами ели?! Обязательно придерется — то маленький дали, то неспелый. Можно подумать, что в лагере ему каждый день на блюде овощи и фрукты подносили.

— Не в характере дело. В психике! У него нарушена психика после всех травм и переживаний. Скоро будем писать заявку на актирование. Бог даст, и домой поедет.

Приняли нового фельдшера, Платона Целика. Он освободил меня от гнойной хирургии и занял мое место в кабинке. А я перешел жить во Второе ТО, к врачу Андрею Пантюхову, моему другу по В. Ат-Уряху. В его каморку мы втолкнули второй топчан. Серегина из поля зрения я потерял. Жизнь, конечно, он сохранил, но радости в ней, я думал, будет мало.

История «побега» Серегина оказалась простой и прозаической предельно. Снятый в Ягодном с этапа, резко ослабленный доходяга находился в Малой зоне. Составляя бригаду для сбора моха, прихватили несколько человек из Малой зоны, в том числе и Серегина. Истощенный, всегда голодный, он, бродя по лесу среди зарослей стланика, вначале набросился на ягоды — поспевающую бруснику и неопавшую жимолость. А когда солнце садилось, спохватился, что надо еще найти подходящий мох и набить им мешок. Таская за собой отяжелевший мешок, он почувствовал себя дурно, прилег и заснул. Проснулся ночью, долго бродил, пока не упал, обессилев, в каком-то болотце.

Больше ничего он не помнил.

Вот вся, собственно, невеселая история. До сих пор помню лицо Серегина, его блестящие, напряженные, мутящиеся глаза.

 

ВСЕ ТЕЧЕТ

Павел Губенко, он же Остап Вишня, он же лекпом лагерного пункта «Кирпичный завод», не был рецидивистом, наоборот, то была первая его судимость. Губенко был большесрочником, осужденным по «делу Скрыпника» и обвиненным в украинском национализме. Большесрочниками назывались осужденные на пятнадцать и более лет. Как большесрочник Губенко не имел права выхода за зону без конвоя, хотя работал: в лагере фельдшером.

Павел Михайлович родился 11 ноября 1889 года в местечке Грунь на северо-востоке Украины. В Киеве он закончил военно-фельдшерскую школу и добрых десять лет проработал по специальности.

От природы наделенный чувством юмора, который рвался наружу, он стал пописывать фельетоны и смешные рассказы. С 1919 года уже печатался в газетах и сатирических журналах.

На Украине Губенко был более известен как Остап Вишня. Этот литературный псевдоним он сохранил до конца жизни.

Лагпункт «Кирзавод» УХТИЖИМЛАГа был лагерем смешанным: в нем профессиональные уголовники, бытовики и «контрики» (официально в стране политических заключенных не существовало) содержались вместе, обогащая друг друга как житейским опытом, так и языковым материалом. Кроме мужчин, в этом лагере находились и женщины. А смешение национальностей — было естественным, поскольку страна многонациональна и даже интернациональна в каком-то смысле.

В разгар Второй мировой войны Павлу Михайловичу было уже пятьдесят лет с хвостиком, возраст, который не назовешь даже второй молодостью. Ко всему прочему, Губенко был человеком очень больным, и весь лагерный уклад жизни сказывался на нем весьма ощутимо. Не надо забывать, что к этому времени он успел еще отсидеть лет десять из своего длинного срока.

Маленький, щуплый, болезненный, с большими залысинами на седеющей голове и с большими живыми глазами, он в лагере был весьма одинок, несмотря на природное чувство юмора и писательскую общительность. Во всем лагере было два-три человека, с которыми Губенко был откровенен. В минуты такой откровенности он говорил: «Единственное, что меня радует и утешает в моем несчастье, — это то, что мне никогда больше не надо будет лгать...»

Незадолго до открытия второго фронта Остапа Вишню срочно, под конвоем, из лагеря увезли. В лагере думали, что увезли на расстрел.

Прошло несколько месяцев, и заключенный Михаил Гаврилович Лангефер получил письмо от Остапа Вишни, в котором рассказывалось следующее.

В какой-то канадской газете, издаваемой канадскими украинцами, появился портрет Остапа Вишни, а под ним статья, призывающая не открывать второй фронт, так как нельзя иметь дело с мучителями Остапа Вишни, человека доброго, безобидного, веселого и больного. Верить  большевикам нельзя. Вишня — любимец народа — десять лет содержится в тюрьме, у него язва двенадцатиперстной кишки, он обречен и т. д. и т. п.

Остапа Вишню привезли сначала в Москву, накормили, помыли, переодели. Потом с ним потолковали, перевезли в Киев, посадили в его редакторское кресло журнала «Перець» и сфотографировали, фотография Вишни с его статьей «Как большевики мучают Вишню», в которой он издевается над зарубежными «сплетнями» о себе, была опубликована в журнале «Перець».

А еще так недавно Павел Михайлович говорил: «Единственное мое утешение в том, что никогда больше мне не надо будет лгать».

Этот эпизод из жизни Остапа Вишни рассказала мне мой друг Елена Георгиевна Жуковская, знавшая Вишню близко и читавшая письмо Вишни вместе с М. Г. Лангефером.

 

ПИСЬМО БЕЗ ОТВЕТА

В 1969 году в газетном киоске наткнулся на книжечку, на которой почти всю обложку занимало лицо немолодого лысого человека, лицо сытое и спокойное. Оно показалось мне знакомым. На обложке я прочитал: ЮМОР и А. КОВИНЬКА. Я не ошибся, то был Александр Иванович Ковинька, в довоенные годы популярный украинский юморист, вместе с которым в конце тридцатых на Колыме в приисковом забое мы толкали вручную вагонетки с горной породой. Позже Ковинька выбрался из забоя в бухгалтеры, а я — в фельдшера. Мы поддерживали приятельские отношения, пока не потеряли друг друга из вида.

Книжечку я внимательно прочитал. На меня густо пахнуло довоенными годами. Ковинька как писатель не вышел за порог пережитой им трагедии, он все еще оставался в далеком прошлом. К этому времени и у меня в Магаданском книжном издательстве находилась в производстве книжка сатиры «Ветер из щели», наделавшая по выходе переполох в нашем областном курятнике...

Память моя извлекла из прошлого наш парусиновый городок за колючей проволокой, окрещенный блатными «поселком Троцкого», поскольку размещали в нем «политических». Вспомнились наши общие арестантские горести и более чем скромные радости. Я сел за письмо Александру Ивановичу. Приведу это письмо, благо, черновик его сохранился.

«Дорогой Александр Иванович! Некогда знавал я одного счетного работника, который бойко складывал и делил кубометры земли. В нем сквозь явные украинские черты проглядывал известный испанский идальго 1605 года рождения, чей благородный образ навечно повязан с ветряными мельницами. Этот рыцарь пера и кайла, а позже и бухгалтерских счетов, обладал баскетбольным ростом и более чем аристократической худобой, столь заметной невооруженному глазу. Что же касается серых бязевых штанов второго или третьего срока носки, они едва прикрывали колени, оставляя сухие лодыжки воздействию солнца и ветра.

Упомянутый счетный работник обладал негустой шевелюрой, венчиком обрамлявшей голый тоскующий череп, светлыми озорными глазами и большим насмешливым ртом, из которого, сообразно размеру, выходили очень неторопливые слова.

В том же «поселке имени Троцкого» был прописан некий юноша, бледный, со взором, постоянно горящим голодным огнем. Несколько лет в открытом забое зимой и летом долбил он гранит угрюмых скал, так и не постигнув тайны вождения, тачки. Какое-то счастливое обстоятельство (цинга, пеллагра, предельное истощение) помогло ему перебраться сперва в мехобслугу участка, а затем, как студенту-медику, — в фельдшера, «липкомы», «липилы».

С 1938-го по 42-й год дон Ковинька выражал юноше нескрываемую симпатию и даже нередко оставлял покурить. Он наделил юношу званием нежным и иронично-насмешливым — «медициньска ма-лю-точ-ка».

Прошли годы, и медициньска малюточка подросла, задубела и стала стариться. Между дел и забот выслужила в тридцать шесть рублей медицинскую пенсию, закончила заочный технический институт, еще раньше обзавелась семьей, да так и осталась на этой стылой земле.

Дорогой Александр Иванович! Я не надеюсь, что оставил в Вашей памяти столь же яркий след, как Вы в моей. Не в этом, собственно, дело. А в том, как радостно и празднично было мне узнать, что Вы живы и что еще поскрипывает Ваше насмешливое перо. Кстати, писатель Ковинька поминается мною в книге о лагере в главе «Неоконченные споры».

Счастлив буду, если Вы сочтете возможным черкнуть мне несколько слов о себе. Ваш Борис Лесняк».

Дата. Адрес.

Письмо это было послано в Полтаву на Полтавское отделение Союза писателей.

Ответа на него не пришло...

В справочнике Союза писателей СССР 1981 года Ковинька Александр Иванович значился. Указан и адрес. Но написать письмо еще раз почему-то острого желания уже не возникло.

 

ВАСЯ-ПАСЯ

Василий Павлович Станков — врач-отоларинголог — специалист по уху, горлу и носу, по годам давно перешагнувший за сорок, называл себя оперирующим лор-врачом. Статья у него была конечно, пятьдесят восьмая и срок «катушка» — десять лет. На Беличьей он появлялся время от времени, оставался недолго, не больше месяца, в лечебные дела больницы не вмешивался, был как бы на постое, да и увидели мы его впервые году в сорок четвертом или сорок пятом. Станков имел бесконвойное хождение на всей территории Севлага или СГПУ — Северного горнопромышленного управления. Одевался он в «вольные тряпки» ходил в хромовых сапогах, из которых вырастали диагоналевые бриджи. И рубашки на нем были «вольные»: в полоску и клеточку. Стригся он коротко, только на лоб спадал седеющий вихорок непослушных волос. Энергичный его подбородок редко был или казался свежевыбритым.

Хорошо знал Станкова заключенный хирург Траут Валентин Николаевич, знал по Эльгену, где вместе они работали. Он называл Станкова Васей-Пасей, это ласковое прозвище получил Василий Павлович на Эльгене. У Васи-Паси был сочный баритональный бас. Иногда по нашей просьбе он брал несколько аккордов и замолкал. А Траут (я жил с ним в одной кабинке при отделении) играл на мандолине, вернее, учился по цифровой системе. Помнится, он не до конца осилил «Светит месяц...» за два года, что работал на Беличьей. Но когда играл, старательно помогал губами и ничего в это время не слышал.

Про Васю-Пасю Траут говорил, что тот дружит со всеми домработницами начальства как управленческого, ягоднинского, так и приискового. Когда его вызывают к начальникам как единственного крупного специалиста в своей области, визит он всегда начинает с кухни, часто и заканчивает ею. Вася-Пася твердо придерживается годами выработанного правила — «Сначала Харч, потом Наука!» Не исключено, что он сам был и автором этой сентенции.

Вася-Пася непосредственно подчинялся начальнику санотдела Севлага и как консультант объезжал объекты Северного управления по вызовам и заявкам.

Помню, однажды привезли больного - с гнойным мастоидитом — воспалением сосцевидного отростка височной кости. После обследования пришли к заключению, что операция необходима. Я стал готовить операционную и соответствующий инструмент. Готовились и хирурги. Кто-то вдруг вспомнил, что видели на Беличьей Станкова. Возникла мысль предложить ему эту операцию. Должен сказать, что операция эта одна из самых сложных и ответственных в своей узкой области. Вася-Пася подумал и согласился. Начинал он операцию не очень уверенно. Ассистировал ему Траут, я давал эфирный наркоз. Траут готов был прийти Станкову на помощь в любую минуту или заменить его. Но руки Васи-Паси постепенно обретали уверенность, и операцию он довел до конца, отчего весьма вырос в наших глазах, Очевидно, ему давно не приходилось делать таких операций.

Несколько раз Вася-Пася появлялся на Беличьей и исчезал. И когда исчез окончательно, никто этого не заметил в своих трудовых буднях. В моей памяти самый яркий след Василий Павлович Станков оставил своим весьма прозаичным девизом:

«СНАЧАЛА ХАРЧ, ПОТОМ НАУКА!»

 

С ГОЛОВОЙ ГИТЛЕРА В ЧЕМОДАНЕ

Мы с женой смотрели в театре имени Станиславского на улице Горького спектакль «Стулья». Приехали задолго до начала и неторопливо разглядывали портреты актеров, развешанные на стенах. На втором этаже мы наткнулись на сценку из пьесы «Продавец дождя». Внизу была подпись: «Режиссер-постановщик народный артист РСФСР Л. Варпаховский». Мы сразу заговорили о нем, вспоминая, что в нашей жизни было связано с Леонидом Викторовичем.

С Варпаховским я познакомился на прииске «Верхний Ат-Урях» в 1943 году во время приезда в наш лагерь культбригады Севлага. Драматургом и администратором этого пестрого коллектива был Аркадий Школьник, недоучившийся студент, человек молодой, полный замыслов и весьма энергичный. Режиссером и художественным руководителем был Леонид Викторович Варпаховский.

Культбригада, этакий «крепостной» театр, кочуя из лагеря в лагерь, располагаясь на новом месте, всегда искала контакта с медиками как с наиболее просвещенной частью лагерной службы, а также носителями единственной гуманной профессии в этом подземном царстве. Артисты тянулись к нам, и мы отвечали им взаимностью. Я работал тогда фельдшером в хирургическом отделении лагерной больницы прииска «Верхний Ат-Урях».

В последующие годы с Л. В. мы тоже встречались главным образом в больнице Севлага на Беличьей.

Каждый лагерный административный район имел свой культурно-воспитательный отдел (КВО). Начальником КВО Севлага в начале сороковых годов был некто Фейгин, человек неглупый, грамотный и, очевидно, порядочный. Культбригада была его детищем.

Люди с такой статьей, как у Варпаховского, не могли попасть в культбригаду, не должны были по режимным соображениям. Однако Фейгин брал ответственность на себя. «Контриков» в культбригаде было много. Это и определяло ее культурный и профессиональный уровень. А что было делать?! Не с уголовниками же и рецидивистами нести в лагеря высокие идеалы социализма.

Фейгин был весьма либерален в отношениях со своей культ-бригадой. Очень часто он направлял артистов для отдыха и творческой подготовки в оздоровительный пункт лагеря, находившийся на Беличьей под присмотром и в ведении главного врача больницы. Нередко там бывал и Варпаховский. Он часто вечерами приходил в нашу кабинку, закуток при отделении, где мы жили с хирургом Борисом Семеновичем Коноваловым и где до позднего часа велись негромкие разговоры о жизни.

Каким мне запомнился Леонид Викторович? Сухоньким, изящным, небольшого роста, с красивым продолговатым лицом, мягким рисунком рта, открывавшим узкие ровные зубы. Мягкая интеллигентная улыбка и небольшие внимательные глаза. Хороший русский язык, которым он говорил, в те времена называли московским или языком Малого театра. Никаких лагерных словечек, никакого блатного жаргона, никаких междометий...

Он казался детски беспомощным, не приспособленным к жесткой жизненной прозе интеллигентом. И обладал способностью вызывать у людей, находящихся на лагерной службе, жгучее желание как-то, чем-то, в чем-то помочь ему. Так и я воспринимал его и тоже рад был оказать ему какую-нибудь услугу.

С детства я проявлял интерес к человеческим лицам, пытался разгадать, кого они представляют, кому служат, чему и как. Легко имитировал голоса, интонации, походки и судил по ним о характерах. Этот интерес я сохранил на всю жизнь.

Иногда я замечал, как добрые, растерянные глаза Леонида Викторовича вдруг на какое-то короткое время становились холодными, жесткими и отчужденными, и какое-то мгновение казалось, что перед тобой другой, не знакомый тебе человек. Но выражение это так быстро сменялось, что не давало впечатлению утвердиться. В такие моменты я подумывал, может быть, не так уж он беспомощен, как кажется, как все его принимают.

Леонид Викторович был человеком щедро одаренным, образованным, разносторонним. Он говорил о себе как о режиссере мейерхольдовской школы, был музыкален, знал театр и любил его.

В культбригаде у Л. В. был собственный выход, свой номер, который принес ему широкую популярность. Лагерный художник изготовил для него из папье-маше голову Гитлера — театральную куклу. Л. В. написал сатирические репризы и выступал с этой куклой на концертах. Номер назывался «С головой Гитлера в чемодане». Шла война, и его номер в программе был явно коронным.

Так с головой Гитлера в чемодане со ступени на ступень Л. В. дошел до культбригады Маглага. Начальником Маглага в то время была Александра Романовна Гридасова, первая женщина Магадана, жена начальника Дальстроя генерала Никишова, хозяина Колымы. Маглаговская труппа выступала в единственном в городе театре. «Крепостных» актеров приходили смотреть не только рядовые горожане, но и самое высокое начальство из руководства Дальстроя НКВД СССР. Силами труппы Маглага Варпаховский поставил в театре «Травиату» с Дусей Зискинд в заглавной роли.

Позже Дуся станет женой Варпаховского. Из лагеря она освободится раньше его и будет приезжать за пятьсот километров на попутных машинах в Ягодное, где в то время будет содержаться Л. В., чтобы с ним повидаться. А встречи их будут происходить в семи километрах от Ягодного, в доме главного врача больницы Севлага, комсомолки Нины Савоевой, человека прямого, своенравного и смелого до безрассудства, рисковавшей в то время и карьерой, и свободой, и жизнью, может быть.

Варпаховского в Магадане подстерегало и подстерегло еще одно тяжкое испытание. По доносу он был арестован, обвинен в антисоветской агитации и предан суду. От защиты на суде Варпаховский отказался, взял ее на себя. Вопреки логике жизни Варпаховского оправдали. Но все понимали, однако, что исход судилища решило лишь негласное вмешательство Гридасовой.

Когда Л. В. освободился, он женился на Дусе Зискинд и вместе с ней уехал в Усть-Омчуг, центральный поселок Тенькинского района. Там у них родилась дочь. Варпаховские покинули Колыму еще до реабилитации.

В начале января 1950 года мы с женой возвращались на Колыму с «материка» морем из первого моего после лагеря отпуска. В Магадане остановились в гостинице «Центральная». Проходя как-то по главной улице, я встретил Леонида Викторовича. Мы не виделись около пяти лет. Я обрадовался ему. Всегда он был мне симпатичен и вызывал живой интерес. Мы поздоровались. Но это был уже не тот Варпаховский, которого я помнил и знал по Беличьей и Верхнему Ат-Уряху. Он, как и я, уже был «вольняшкой», ставил пьесы в городском музыкально-драматическом театре. Имел успех. Движения его стали свободными и уверенными, суждения — жесткими. В тоне улавливался холодок, исчезли былые тепло и доверительность. Он спросил о Нине Владимировне. Я сказал, что она в гостинице. Мы поднялись в номер.

Жена приходу Варпаховского обрадовалась очень. Мы вспомнили прошлое, обменялись свежими впечатлениями бытия. Л. В. посидел у нас, сколько требует приличие, мы проводили его до выхода из гостиницы.

Встреча эта все же более была похожа на визит вежливости» нежели на встречу друзей или старых добрых знакомых хотя бы.

После этой встречи я много думал о Варпаховском, я утвердился в своем представлении о Л. В., пришел к убеждению и в нем пребываю, что этот одаренный художник, мужественный человек, артист до мозга костей, в экстремальных условиях лагеря поставил и сыграл свою лучшую в жизни роль — роль мягкого, потерянного и беспомощного интеллигента, которому всякий сытый и полусытый считал для себя обязательным хоть чем-то помочь. Роль его была трудной, спектакль — затянувшимся.

Думаю, эта роль сберегла ему жизнь. И что-то от роли этой в нем сохранилось, он с нею сжился и в последующей жизни де вышел из нее до конца. Ему, личности творческой, эта роль давала определенные преимущества, защищая его от прозы и гнетущих мелочей быта.

 

ДЕСНИЦА

Нет полной гармонии между монументами и людьми. История и литература — тому свидетели.

На главной аллее магаданского городского парка стояла бетонная статуя в хромовых сапогах. Ее рука, указывающая путь прогрессивному человечеству, была направлена в сторону сопки, под которой в тридцатые годы местный лагерь расположил свой просторный некрополь.

Человек, воплощенный в бетоне, умер, по официальным данным, 5 марта 1953 года.

То ли под влиянием классики («Каменный гость», «Медный всадник»), то ли по мотивам иного порядка во вторую ночь всесоюзного траура кто-то отбил у статуи руку. Бетон, замешанный некогда без большого усердия, рассыпался на куски, обнажив толстый рифленый железный прут, на котором держалась указующая десница. Форма рассыпалась, оголив содержание.

Граждане, еще оглушенные трагическим сообщением, еще не способные поверить в реальность случившегося, одни с тревогой, другие с надеждой в утренний час большого развода бежали в свои цехи и конторы.

Главная аллея парка, разделяющая огромный квартал пополам, в этот морозный рассветный час наполнилась гулом шагов, торопливый и сбивчивый ритм которых так живо перекликался с указом об уголовной ответственности за прогул и опоздание на работу. Совершенное ночью кощунство представило удивленному взору привычный, примелькавшийся образ как бы в новом, внутреннем свете. Весть о случившемся облетела город. Засуетились в верхах. Срочно был вызван, куда полагается, скульптор М. М. Ракитин, мирно отогревавший после войны и лагеря насквозь промерзшие кости в собственном домике на Марчеканском шоссе.

Ракитин ненавидел Учителя страстно, люто, самозабвенно, давно и открыто. Это было чувство оскорбленной посредственности к поправшему ее гению, великому и мудрому, а также лучшему другу физкультурников. Ракитин не скрывал своих негативных чувств к Учителю никогда и нигде, даже в БЕРЛАГЕу спецлагере для политических заключенных, постоянно рискуя продлить свой лагерный срок до плюс бесконечности.

Скульптору было предложено в течение ночи и остатка текущего дня восстановить разрушенную деталь монумента. Никогда еще жизнь, богатая драматическими ситуациями, не ставила перед ним столь острой альтернативы. А за спиной стояли дымящаяся от разрывов земля, плен, репатриация, этапы и транзитки, сторожевые вышки и предупредительные зоны, голод и белое безмолвие. На лбу, на спине и на правом колене еще чувствовалось присутствие пятизначного номера, а в домике на Марчеканском шоссе оставались в тревоге недавно приехавшие к нему из России жена и два вихрастых подростка.

Невероятное свершилось. На следующее утро, поблескивая матовым псевдобронзовым светом, тяжелая каменная рука, с коротко остриженными ногтями, твердо указывала человечеству прежний, единственно правильный путь.

Когда приятели Ракитина подтрунивали над его злоключением, он кисло кривился и вяло отбрехивался:

— Ничего, ничего... Все равно она скоро отсохнет. Эта рука, — говаривал он.

После XX съезда, в одну из глухих ночей памятника лучшему другу физкультурников не стало. Ракитин не спал эту ночь — он низвергал монументы.

Рассказал мне эту историю человек, близко знавший Ракитина. Пятнадцать лет спустя мы проходили главной аллеей парка. Когда мы поравнялись с памятником Владимиру Ильичу Ленину, мой спутник сказал:

— Помните, когда-то здесь стояла другая скульптура, — и рассказал о железобетонной деснице.

Ракитину довелось опрокидывать еще один монумент — стометровую бронзовую фигуру Сталина, установленную, в свое время у входа в Волго-Донской судоходный канал., Делал он это по поручению автора монумента, известного скульптора Евгения Вучетича. Вучетич знал, что лучше Ракитина никто этого поручения не выполнит. Он знал Ракитина. Жена Ракитина была сестрой Вучетича.

В шестидесятые годы Ракитин принял на себя основную тяжесть работ на Мамаевом кургане. Позже он высек из гранита и установил на Чукотке бюст Ленина. Памятник Билибину закончить он не успел. Михаил Матвеевич Ракитин умер от тяжелого недуга в 1966 году.

 

НАВСТРЕЧУ СУДЬБЕ

Год 1951-й для нас с женой был годом свободного выбора. После отпуска мы отказались вернуться в Сусуман на прежнюю работу и остались в Магадане. Нина Владимировна приняла больницу Маглага, я пошел работать в клиническую лабораторию Магаданской областной больницы. Жене предоставили жилье по месту работы, а я поселился в общежитии медицинских работников на Пролетарской, 48, в бывшем госпитале Колымполка.

В комнате, по числу коек, нас обитало девять человек: один врач, два молодых фармацевта из Баку, два фельдшера, два лаборанта с лагерным прошлым и маляр из ХОЗО Сануправления Иван Шварц.

Врач Яков Михайлович Уманский — очень пожилой человек, лысый, с возрастными пигментными пятнами на голове и лице, в старых довоенных очках с толстыми стеклами и с круглым животиком ниже пояса. Кровать Уманского стояла очень неудобно, хотя поменять место на более удобное он мог много раз. Кровать стояла у стены в проходе, образованном спинками других кроватей. И только тумбочка Уманского не стояла у изголовья, как у всех, а за спинкой кровати, что создавало определенные неудобства. Зато над тумбочкой висела двойная книжная полка, на которой стояли книги, преимущественно медицинские, и несколько разноязычных словарей. Рядом с тумбочкой была штепсельная розетка, а на тумбочке постоянно находились электроплитка, чайник и граненый стакан черно-бурого цвета от бесчисленных наслоений чайного пигмента. Несмотря на свои семьдесят с лишним лет, Яков Михайлович пил очень крепкий чай. Мыть же стакан считал баловством и пижонством, поскольку не сомневался в его практической асептичности.

Яков Михайлович любил шахматы, был шахматистом сильным, но никогда не чурался слабых партнеров. Мне, например, давал фору слона, а иногда еще и пешку. Мог преспокойно обходиться и вовсе без партнера, разбирал шахматные партии в одиночестве.

Я не помню, чтобы он ходил в кино или гости, чтобы кто-нибудь навещал его в общежитии. Досуг не угнетал его. Свой досуг он заполнял решением задач по интегральному и дифференциальному исчислениям или решением шахматных задач.

Я. М. Уманский и И. Шварц в нашей комнате в некотором смысле были фигурами как бы полярными. Ивану Шварцу (он сам ограничивал себя именем) было лет пятьдесят тогда. Он был хорошим мастером своего дела, человеком мирным, незлобивым. Свои малярные кисти никогда не оставлял на работе или в подсобке, а приносил в общежитие на длинных шестах уже отмытыми и ставил в изголовье своей кровати.. Отношение к инструменту всегда говорит об уровне мастера. Шварц немного стеснялся своей малой грамотности, а говорил очень трудно, совмещая, как мне казалось, не один, а несколько разных акцентов. Мы, ребята сравнительно молодые и озорные, часто над ним подтрунивали.

В 1951 году Шварц женился, но из общежития ушел не сразу. Еще задолго до ухода он как-то вечером нам объявил:

— А я, ребята, узяу и зиниуся! Ей-Богу.

Это сообщение вызвало у всех живой интерес. Кто-то спросил:

— На ком ты женился, Иван?

— О! — воскликнул он. — Оцень ховошая зенцина. Ейный муз був повковник! — При этом Шварц поднимал палец вверх, обводя нас торжествующим взглядом. Даже спина его выпрямлялась в этот момент.

Жена полковника — это очень льстило ему. Может быть, в его глазах было главным достоинством невесты.

— Баба-то, поди, молодая? — спрашивал кто-нибудь.

— Зацем! Она отсидела за муза десять годоу. Оцень культувная зенцина. Из ей мозно вазговаивать на любую тему.

Последняя характеристика вызвала всеобщее оживление, потому что все мы знали его культурный потенциал, как теперь говорят, и запросы. А также круг тем, его волновавших.

Каждый раз, когда Шварц приходил домой после кино, ему всегда задавали одни и те же вопросы и получали неизменно одни и те же ответы.

— Смотвел я сецяс это кино. Ховошая кавтина! — замечал он.

— А как называется? — спрашивал кто-нибудь.

— Ну, я не помню там как... Ховошая кавтина. Оцень ховошая.

— Рассказал бы, про что хотя бы?

— Ховошая кавтина. Он... ницево, и она... ницево. Ховошая кавтина.

И добиться от него большего было невозможно. Обычно этот вопрос Шварцу задавал Валентин Петрович Жеманов, лаборант, бывший зэка, по возрасту — близкий Шварцу. Жеманов был человеком общительным, любил отвлеченные философские темы, научные термины. Он следил за своей внешностью: одевался опрятно, подбривал брови, румянил худые вялые щеки. Был неравнодушен к искусствам и несколько старомоден. В кино не пропускал ни одной картины. Будучи моим коллегой, на работе как-то рассказывал мне:

— Вчера, знаете, смотрел в «Горняке» фильм «Фиалка Монмартера». Неплохо поставлена, но очень много поют. Утомительно.

— Что, что вы смотрели? — переспросил я.

— «Фиалку Монмантеру», французскую оперу. Очень высокий камертон у них. Очень! Но смотреть можно. А вот недавно я попал на «Скандал в Клошмерле» — тоже французский — дикость какая-то, до неприличия. Я, знаете, ушел с середины. Если не видели — не советую.

А я этот блестящий комедийный фильм, в чем-то так перекликавшийся с нашей действительностью, смотрел два раза. И помню.

Таков был Жеманов В. П. И, как ни странно, он очень любил подкусывать Шварца, наслаждаясь своим духовным превосходством.

Аббас, один из бакинских аптекарей, работал в смену и утром любил поспать. Соседи по койке, уходя на работу рано, его будили. То в ухо подуют, то пятку пощекочут. Он шуток этих не принимал и от души взрывался.

— Зачем спать не пускаешь! Зачем спать не пускаешь! — кричал возмущенно и обиженный укрывался с головой одеялом.

Яков Михайлович никогда не принимал участия в розыгрышах. Он, глядя на всех нас, почесывал лысину и улыбался.

Случалось, что в комнате кто-нибудь крепко выражался, например, поминая мать, весьма популярную в нашем Отечестве. Однажды Яков Михайлович задумчиво произнес:

— Похоже, что это выражение берет начало из древнееврейского.

Мы были удивлены и обижены за посягательство на приоритет. Он взял листок бумаги и написал это выражение по-древнееврейски. Прочитал его вслух. Подумав немного, добавил:

— Похоже, что так.

Вряд ли это льстило его национальному самолюбию. Националистом он не был. Помню, в стране шла борьба за шахматную корону между Ботвинником, Смысловым и Бронштейном. Кто-то спросил Уманского, так, на подначку, кого бы из них он хотел увидеть победителем. Яков Михайлович ответил в тон вопросу:

— Ботвинника или Бронштейна. Мне все равно. Уманский работал паталогоанатомом в Магаданской областной больнице. Морг, секционная и кабинет врача находились в одном с медицинской лабораторией здании в разных его половинах.

Когда я поступил на работу в лабораторию, за мной закрепили старинный бронзовый цейсовский микроскоп и сказали, что этот микроскоп привез с собой из Москвы Яков Михайлович Уманский в надежде, что здесь, на Севере, сможет заниматься научной работой.

Много позже, когда Яков Михайлович уже ушел из жизни, вдруг выяснилось, что в его рабочем шкафу стоит микротом — прибор для гистологических срезов — могучее средство в диагностике. Сменившая Уманского молодая врач Р. И. Барсова решила заняться гистологией. Благо дело, одна из клинических лаборантов Нина Александровна Васильева до лагеря в Москве работала в производстве гистологических препаратов на предприятии, выпускавшем наглядные медицинские пособия. Микротом Уманского обрел вторую молодость и, возможно, служит и по сей день. А каким нужно было обладать мужеством и энтузиазмом, чтобы тащить на себе два тяжелых прибора в край вечной мерзлоты и непуганых куропаток.

Яков Михайлович был человеком немногословным и сдержанным. Никогда на людях не касался политики, уходил от этой темы. Со мной был откровенен. Если нам случалось оставаться в комнате одним и разговор касался острых тем, Яков Михайлович замечания свои высказывал весьма односложно, но веско и образно. Лаконизм и образность приводили меня в восхищение. С ранней юности я был ярым поклонником афористичности речи.

Человек высочайшей культуры, образованности, Уманский владел в совершенстве основными европейскими языками. Теперь же на склоне лет находил еще время для изучения грузинского языка и говорил, что язык этот ему все больше и больше нравится. Нас, серых, все это поражало и казалось причудами. Слишком велик был разрыв между нами и им!

Из древних языков Уманский знал древнегреческий, латынь, древнееврейский и арабский. На книжной полке, иногда на кровати его я видел крошечную книжечку размером меньше записной — это был Коран на арабском языке. Давно, еще до тюрьмы Коран вызывал у меня интерес, притягивал какой-то таинственностью, но в моем окружении не был доступен. Я расспрашивал Якова Михайловича о Коране, о сути его. Он пробовал мне объяснять, добавляя при том, что комментарии к Корану во много раз превосходят по объему Коран.

— Вашим будет этот Коран, — говорил он, — изучайте арабский.

Я тяжело вздыхал. За городом у меня была семья, дочь и жена, в городе работа и учеба в УКП технического вуза. Недавно лишь я рассчитался с математикой и глядел на Уманского, не утратившего к ней интерес, с большим удивлением. Не до арабского было мне.

20 сентября 1951 года в день смерти Якова Михайловича, вернувшись с работы домой, я узнал о случившемся. Комендантша уже успела убрать его вещи, постель и книги. Только серо-зеленый квадратик Корана в потертом и засаленном коленкоре сиротливо лежал на тумбочке, видимо, не признанный вещью, достойной сохранности, ценности. Я раскрыл его, поглядел на кружевную арабскую вязь письма, хранящую свою тайну, и, как память о Якове Михайловиче, взял" себе, боясь, что уборщица выбросит. Я хранил его 18 лет, а уезжая из Магадана, подарил Коран Алику Мифтахутдинову, молодому магаданскому прозаику, также мечтавшему тогда о Коране.

Говорили, что на похороны Якова Михайловича приезжала дочь. Я не видел ее. Позже я узнал, что приезжала не дочь, а ленинградская племянница Люба. Дочь Елизавета, отказавшаяся от отца после его ареста, в переписке с ним не состояла и на похороны не поехала. Сусанна, любившая отца и помогавшая ему, поехать в Магадан не могла по многосложному своему нездоровью. Такой путь был ей не под силу.

Яков Михайлович Уманский — выходец из семьи потомственных раввинов, из тех евреев, что при Екатерине Второй переселялись из Испании в Польшу, из Польши в Бессарабию и на Украину. Родился Яков Михайлович в 1877 году в Кишиневе. В Черкассах окончил частную гимназию, находясь на частной стипендии. Его сестра Вера училась в той же гимназии, также будучи стипендиаткой.

Высшее образование Яков Михайлович получил еще до первой мировой войны 1914 года. Медицинское — в Сорбонне, математическое — в Лозанне.

В первую мировую войну Уманский ушел врачом на фронт. На Галицийском фронте познакомился с одним из братьев Михаила Булгакова — Дмитрием, тогда вольноопределяющимся. В Галиции Дмитрий Булгаков и погиб. Уманский долго еще оставался в Галиции, активно выступая против лихоимства и коррупции интендантов. За это попал под военно-полевой суд, был судим и сослан в Томскую губернию. Там врачевал. С началом революции вернулся в Киев. Там при нем прошли все смены властей. И после войны еще он продолжал работать в военных госпиталях.

В Киеве Яков Михайлович женился на дочери киевского купца Зильберштейна Любови Осиповне. У них родились две дочери: Елизавета и Сусанна. Жена Якова Михайловича умерла еще до его отъезда в Дальстрой. Перед отъездом Уманский жил в Москве на Таганке и работал в поликлинике Метростроя. В Магадан Яков Михайлович прибыл в 1935 году.

Еще в Москве и ранее круг врачебных интересов Уманского был обширным. Всегда он работал врачом широкого профиля по типу российского земского врача. В его время еще не существовало узкой специализации. Всю жизнь он проявлял интерес к патологической анатомии. Это давало ему возможность увидеть деструктивные изменения в организме, вызванные тем или иным заболеванием. А также давало возможность понять характер воздействия на организм того или иного средства лечения. Все это Уманскому как врачу делало честь — его неформальное, неравнодушное отношение к больному и к своей профессии.

Среди многих идей врача Уманского обращает на себя особое внимание диагностика некоторых заболеваний по запаху. Опыты эти проводились им в Магадане, надо полагать, в тридцатые годы, когда рентген и широкопрофильная медицинская лаборатория не всем лечебным учреждениям были доступны. Диагностика того времени строилась на специфике поведения больного, его жалобах и на таких методах исследования как пресловутое врачебное «ГПУ» — глаз, палец, ухо. Иными словами — осмотр, прощупывание, простукивание и прослушивание.

Как в моем представлении могла возникнуть идея использования обоняния в диагностике? Известно, что не только каждый человек обладает собственным, индивидуальным запахом (криминалистика, служебное собаководство). Многие насекомые по запаху находят друг друга. Существуют видовые запахи: «пахнет кошками», «пахнет мышами», «пахнет клопами», «запах мокрой собачьей шерсти». Многие животные обладают специальными железами, выделяющими пахучие вещества, играющие важную роль в их жизни. Хирурги прекрасно знают, что при гнойно-воспалительных заболеваниях, при вскрытии флегмон и абсцессов запах гноя не идентичен, а зависит от микробной флоры (стрептококк, стафилококк, анаэробная инфекция и пр.). Обоняние человека несовершенно, нюх животных несравненно острее. Собака, как давний друг человека, оказалась достойным и надежным помощником. Оставалось научить ее реагировать на определенные запахи. Опыты с собакой Уманский проводил в Магадане. Понятен и туберкулез как ближайшее и подспорное заболевание для данного эксперимента. Выделительные функции у человека осуществляют: кишечник, почки, потовые железы и легкие. Так, например, алкоголь выделяется легкими при дыхании. Так же выделяются из организма фи-тонциды многих растений: валерианы, чеснока, лука. Запахи пота и мочи тоже не всегда одинаковы — они зависят от многих причин, в том числе от состояния организма, от происходящих в организме процессов. Для практического утилитарного подхода к этим явлениям потребовался острый аналитический ум. Уманский обладал им. Он приводил в кабинет собаку, наученную реагировать на определенные запахи. Недалекие и равнодушные его коллеги с издевкой говорили по поводу экспериментов Уманского:

— Скоро вместо врачей в палату будут приходить собаки в белых халатах.

Неудивительно, что в нашей заидеологизированной жизни, где каждый шаг и вздох находятся под неусыпным контролем людей некомпетентных (вспомним хотя бы судьбу генетики и кибернетики), эксперимент Уманского не мог получить признания и поддержки. А ведь Уманский даже опись запахов успел составить!

На Колыме Уманский встретил потрясающий феномен, носивший массовый характер, — алиментарную дистрофию и полиавитаминоз, уносившие много жизней. Как терапевт и как прозектор он имел возможность наблюдать патологические изменения в органах пищеварения у больных этого класса. В письмах с Севера Яков Михайлович с горькой иронией называл себя прозектором Колымы. И был фактически первооткрывателем редкого медицинского материала.

В 1937 году 10-го октября Уманского арестовали. По данным архива, он был арестован по ложному доносу и осужден к десяти годам лагерей по статье 58, пункт 10, что трактуется как антисоветская агитация.

Существуют различные варианты предъявленного ему обвинения: вариант В. Шаламова, вариант Е. Гинзбург. У меня нет оснований опровергать их, считая литературой, а не документом. Я тоже не держал в руках его «дела». Но в первой половине пятидесятых годов в магаданской больнице старшей сестрой и секретарем партийной организации работала Фаина Никитична Озерова. В эти же годы не менее половины медицинского персонала составляли бывшие заключенные, и совершенно открыто говорилось о том, что Уманский попал в лагерь по доносу Озеровой. А обвинялся он в том, что поддерживает политических заключенных — врагов народа, покупая на свои деньги для них продукты вплоть до красной икры, что соответствовало действительности. Но главным «преступлением» Уманского было то, что особую поддержку он оказывал православному священнику, а это простить нельзя было уже никак. В Магадане живы люди, которые это помнят. Вполне возможно, что последнее было не единственным обвинением, но соседство доносителя и жертвы под одной крышей тогда бросалось в глаза и волновало.

Якова Михайловича о деталях его ареста я никогда не расспрашивал, не считая это деликатным, да и само «дело» его казалось обыденным и ясным.

В письме от 3-го декабря 1964 года Шаламов просил меня срочно сообщить имя и отчество Уманского, дату смерти. Его очень интересовало, знал ли Уманский об изобретении электронного микроскопа и хромосомной теории Моргана и Вейсмана, подтвержденной экспериментально. В письме от 15-го декабря 1964 года Шаламов писал: «Дорогой Борис. Спасибо тебе за письмо и сведения об Уманском... Как часто бывает в рассказах, я угадал дочерей героя, угадал отношение их к отцу, хотя не знал об этом ровным счетом ничего — все выдумал. Я написал рассказ «Вейсманист» — где суть — в крепости духа, в надеждах, разбивающихся о жизнь... Но рассказ уже написан. Исправлять его, переписывать — нет сил». Тогда он не сказал прямо, что из Уманского делает вейсманиста и предначертает ему умереть в один день со Сталиным. В рассказе «Курсы». поминается и Уманский, но как Яков Давидович. Этот рассказ писался на много лет раньше, уже тогда Шаламов отчества Уманского не помнил. Рассказ «Вейсманист» очень типичен для того нового, что внес в литературу Шаламов. Об этом новом он сам подробно рассказывает в своем эссе «Проза», да и в письмах ко мне.

Уманский, конечно, не был ни вейсманистом, ни генетиком, но, будучи человеком умным и просвещенным, верил в законы наследственности и генетический код.

Писала об Уманском и Е. Гинзбург в документальной повести «Крутой маршрут». Очень тепло описывает она дружбу с Уманским и его самого. После главы «ЗЭКА, ЭСКА И БЭКА» я читал повесть уж без прежнего доверия и душевной открытости, читал настороженно. И был искренне рад, что хоть о ком-то она отзывается хорошо, без «ложки дегтя». Но Уманский «Крутого маршрута» и мой мало похожи друг на друга. Мой — не был склонен к бурным филиппикам. Не был говорливым. Его характер отличался уравновешенностью, скептичностью и иронией. Он не был похож на человека, бросающегося с политическими излияниями к малознакомому, впервые встреченному. За колючей проволокой он прошел десятигодичную школу сдержанности. За время нашего ежедневного общения и взаимной симпатии Яков Михайлович не проронил ни одной поэтической фразы, ни одной строки. Не вызвал у него интереса и томик Ростана, одной из трех книг моей тогдашней библиотеки (Э. Ростан, Д. Кардовский и А. Грин). Кстати, «Бегущую по волнам» Грина в 1953 году, гостивший две недели у нас в Магадане Шаламов, возвращаясь в Барагон, взял с собой, не оставив записки. Очевидно, очень спешил. Он уезжал днем, когда нас не было дома. Я понимал вопиющую несхожесть Магадана и таежного поселка под Оймяконом.

Почти все знавшие Уманского проявляли интерес к мотивам, побудившим его завербоваться в Дальстрой. И соображения по этому поводу были высказаны разные.

Трест «Дальстрой», или ГУСДС — Главное управление строительства Дальнего Севера — был одним из самых отдаленных районов от центра страны, самым глухим и необжитым. Центральные «страсти» доходили сюда с большим опозданием и заметно ослабленными. Два основных обстоятельства, две причины привели Уманского на Колыму. Его возраст, близкий к пенсии, — раз. Два — социальный опыт, аналитический ум уже в 1935 году подсказывали ему неизбежность той драмы, к которой стремительно катилась страна. Убийство Кирова и широкие аресты, за ним последовавшие, были восприняты Уманским как сигнал к очередному террору. Человеку с «пестрой» анкетой Север казался более спокойным местом, отдаленным от бурных политических страстей. Нельзя сбрасывать со счетов и заботу его о дочерях. Работа на Севере давала больше возможностей материально поддержать их. Тем более если учесть, что обе были предрасположены к нервно-психическим заболеваниям. Особенно обеспокоен был отец судьбой Сусанны, девушки с очень лабильной психикой и физически слабой.

Яков Михайлович Уманский умер 20 сентября 1951 года в яркое осеннее утро по пути на работу. Уже осилив почти крутой подъем к больнице, возле дома быта с игривым названием «Огонек» он почувствовал себя плохо и решил зайти в «Огонек». Он поднялся на крыльцо, взялся за массивную бронзовую ручку двери и стал оседать. Подоспевшие к нему люди уже опоздали. Он умер счастливой, без мучений смертью. Смертью праведника.

День похорон его был теплым и солнечным. Было людно. Играл духовой оркестр. В моей жизни это были первые похороны, в которых я принимал участие.

Сейчас на месте того кладбища крупнопанельный жилой массив.

 

КАЛАМБЕТ

В пятидесятые годы в Магадане дошла до нас печальная весть о трагической смерти Петра Семеновича Каламбета. Я три, а Нина Владимировна Савоева четыре года работала рука об руку с ним в больнице Севлага на Беличьей. Доктор Каламбет заведовал. Первым терапевтическим отделением. До февраля 1943 года, по сути, был единственным серьезным терапевтом в этой молодой больнице. Грамотный, опытный врач, умный проницательный человек хорошо разбирался в людях. До ареста был он посольским врачом в одной из западных стран. Для ареста этого было более чем достаточно в темные, кровавые тридцатые годы.

Когда Нина Владимировна Савоева в августе сорок второго года принимала эту больницу, Петр Семенович был ее надежной опорой, первым добрым и умным советчиком. Его оценке людей, занятых в этой больнице, можно было доверять полностью.

Больница Севлага в то время была лишь в стадии становления. Она обживала дома и бараки бывшего поселка геологов,. мало пригодные для больницы. Нина Владимировна понимала, сколько усилий, труда, терпения и твердого характера потребуется от нее, чтобы этот «табор на опушке» превратить в полноценное лечебное учреждение. Предстоящая трудная задача для своего решения требовала грамотных, добросовестных, заинтересованных исполнителей — помощников и сподвижников. «Кадровый вопрос» стоял остро. В больнице было много людей случайных, ненужных, не вызывающих доверия. Знание людской природы и верный глаз Петра Семеновича являлись для главврача большим и ценным подспорьем.

Три года я проработал в этой больнице под одним небом с врачом Каламбетом и встречался с ним на всех больничных «перекрестках». Мы оба были в команде главврача, ее союзниками и помощниками, исповедуя ее лаконичный девиз: «Все для больного!»

В лагерной больнице, по убеждению главврача, вопрос полноценного питания для больных был первостепенным вопросом. Каламбет разыскал в своем отделении и предложил главврачу повара, в прошлом шеф-повара ресторана московского ипподрома, Матвеева Александра Ивановича. «Дядя Саша» оказался великим магом и волшебником в своей области. В палате выздоравливающих и слабосильных Каламбет нашел агронома Дановского, человека, влюбленного в свою профессию. С его помощью главврачу удалось в короткий срок создать крепкое подсобное хозяйство: парники, теплицы, открытый грунт, дававшие в больничный котел свежие огурцы, помидоры, капусту, редис, морковь, свеклу и брюкву. Заключенный Дановский писал своим друзьям и коллегам на материк письма, которые от своего имени отправляла главврач и получала от них семена скороспелых и лучших сортов овощей. Для моркови, растения нежного, Дановский выстраивал высокие, в полметра высотой грядки с теплой моховой подстилкой. За куцый колымский вегетационный период он выращивал крупную великолепного качества морковь. А морковь — клад витаминов. И не только.

С удивлением я теперь вспоминаю, что на Колыме, в лагерной больнице мы получали почти все медицинские журналы тех лет. Врачи жадно прочитывали их, и все полезное, что было для наших условий доступным, шло в дело. В одном из номеров «Клинической медицины» терапевты П. С. Каламбет и А. М. Пантюхов встретили монографию о применении асцитической жидкости как естественного и весьма эффективного кровезаменителя.

Асцит — это водянка брюшной полости — явление, возникающее при обменных заболеваниях, авитаминозах и сердечно сосудистых расстройствах. Асцитическая жидкость (АЖ), по существу, является плазмой крови, но с меньшим содержанием белка. Она просачивается через стенки сосудов в ткани и полости.

Больных, страдающих асцитом, в нашей больнице, как и во всех больницах лагерной Колымы, к великому сожалению, было более чем достаточно. Совершенно естественно, что с приисков и других лагерных объектов в больницу Севлага отправлялись наиболее тяжелые, часто безнадежные больные, справиться с которыми на местах было не под силу. Чтобы облегчить страдания этих больных и помочь их сердцам, врачи производили прокол брюшной стенки специальной иглой и выпускали асцитическую жидкость, которая шла на выброс.

Для использования асцитической жидкости в лечебных целях с максимальным вниманием при всесторонних обследованиях врачами подыскивались больные асцитом, чья АЖ использовалась как кровезаменитель в лечебном процессе.

Тщательно подбирались и больные для лечения этим методом, подбирались по диагнозам, состоянию и показаниям. В больнице Севлага за 1943—45 годы было взято и перелито с лечебной целью более пятисот литров асцитической жидкости. Эффект превзошел все ожидания. Такие переливания делались и больным, страдающим водянкой. Переливание помогало организму в сопротивлении недугу.

Больные, обремененные асцитом, концентрировались преимущественно в отделении Каламбета. Он занимался их отбором и предварительными обследованиями. Пункцию и взятие АЖ, как правило, производил врач Пантюхов, заведующий. Вторым ТО, безупречно владевший этой техникой.

Стерильно взятая АЖ подвергалась анализам и соответствующей подготовке к хранению и использованию. До 1945 года переливание АЖ, как и переливание донорской крови, производил я в операционной хирургического отделения, что обеспечивало соблюдение всех правил асептики и антисептики.

500 литров АЖ, перелитые за два с половиной года, помогли излечению сотен больных.

Время и место нашей жизни и деятельности не располагало к добыванию ученых степеней. А на том материале, который был в больнице накоплен и систематизирован, можно было защитить не одну диссертацию. Но у наших врачей к ученым степеням тогда, да и позже, не было интереса и стремления.

Склонен думать, что столь широкое по объему и показаниям применение асцитической жидкости как кровезаменителя, как стимулятора не имеет аналогов ни в отечественной, ни в мировой практике.

Организатор этого нерядового эксперимента в данных условиях, Н. В. Савоева, лишь широко отразила его в годовых отчетах больницы. Копии этих отчетов она бережно хранила как след своих неустанных трудов. В 1951 году копии отчетов я уничтожил, когда зловещая тень полицейского сыска вновь набирала силу.

Петр Семенович Каламбет до последних дней больницы Севлага оставался ее ведущим терапевтом. В 1947 году Центральная больница УСВИТЛ была переведена на Левый берег реки Колымы. Она заняла огромное многоэтажное кирпичное здание бывшего Колымполка и оказалась в центре золотодобывающей промышленности. Больница Севлага становилась ненужной рядом с таким медицинским гигантом.

У нас сохранилась фотография, сделанная в 1945 году в отделении Каламбета. На снимке светлая уютная палата, на окне занавеска, на подоконнике и столе цветы в горшках, а спинки кроватей покрыты белыми чехлами. У постели больного консилиум — врачи П. С, Каламбет и М. М. Сааков. В этой палате в 1943 году с подозрением на дизентерию лежал Варлам Шаламов, а в 1944-м около месяца проходила стажировку на медсестру Евгения Гинзбург.

Внешность Петра Семеновича Каламбета была в высшей степени атипична для колымского лагеря тех лет. Он был выше среднего роста. На круглом лице под вздернутым носом небольшие черные чаплиновские усики. Круглая голова с коротко стриженым ежиком. Две мощные складки на затылке. Его умное лицо украшали живые темно-карие глаза и ровные белые зубы. На его полной фигуре, одетой в закрытый халат, едва хватало пояска, чтобы обвить талию. При всей своей выраженной полноте он был подвижен и легок.

Я не могу сказать, чтобы Каламбет с кем-нибудь из персонала больницы был дружен и близок, однако со всеми был приветлив. Скользких тем никогда не касался, сказывался, очевидно, жизненный опыт.

Когда больницу на Беличьей закрыли, Петр Семенович был переведи на прииск «Туманный». По всей вероятности, то был 1947 год. Осталось мною невыясненным, успел ли к тому времени Петр Семенович освободиться или оставался еще заключенным. Осталось для меня неизвестным, была ли у него семья до ареста и если была, то какова судьба ее. То, что Каламбет умер, наложив на себя руки, у меня нет оснований сомневаться. Доходили слухи, что сделал он это на почве неразделенной любви, полюбив на «Туманном» вольную женщину, которая не ответила ему взаимностью.

Вполне допускаю, что мужчина его возраста, полный еще нерастраченных сил, способен был серьезно влюбиться, Любовь без ответа привела к трагедии. И все же это только допущения. Не убеждает меня и литературная версия Шаламова, что причиной трагедии был глухой пессимизм, вызванный причинами политическими, "социальными. Я знал этого человека: умного, трезвого, ироничного и жизнелюбивого. Он был здоров физически и душевно. Для меня его смерть до сих пор остается загадкой. Попытки заглянуть в его архивные документы пока успехом не увенчались.

Рассказывая об этом незаурядном человеке, я не могу удержаться от краткого экскурса в ранний период его жизни, в значительной мере определивший его судьбу.

В девятисотые годы в Поволжье бушевала эпидемия холеры, уносившая множество человеческих жизней. Холера — карантинное заболевание человека, вызываемое холерным вибрионом. Заражение происходит через воду, пищу и грязные руки. Эпидемиологическую экспедицию по борьбе с холерой возглавлял молодой энергичный врач-эпидемиолог Даниил Кириллович Заболотный. Среди местных крестьян в то время ходило поверье» что в появлении холеры и смерти от нее повинны врачи. Низкий уровень общей и санитарной культуры были тому причиной.

В одной из деревень, где холера носила повальный характер, возле опустевшего дома группу врачей встретил мальчик, который замахнулся на Заболотного палкой, как на причину несчастья.

Заболотный был заядлым холостяком. Он забрал мальчишку с собой в Петербург, воспитал и дал ему образование. Мальчиком этим был Петя Каламбет.

Д. К. Заболотный один из основоположников научной эпидемиологии. Первая кафедра эпидемиологии была организована Заболотным в Одессе. С 1922 года Заболотный — академик, с 1928 года — президент Академии наук УССР.

Заболотный сам, человек яркий, неординарный, его среда, его окружение оказали огромное влияние на становление Петра Семеновича Каламбета как личности.

Петр Семенович как-то рассказывал о своем детстве. В Петербурге по Невскому проходил военный духовой оркестр, игравший бравурный марш. Петя Каламбет, в то время еще мальчишка, услышав духовую музыку, сунул в карман лимон и выскочил на улицу навстречу оркестру. Он взобрался на фонарный столб и, когда музыканты приблизились, показал им лимон. Музыка прекратилась, оркестр замолчал. Вид лимона вызвал у трубачей рефлекторное выделение слюны.

Еще на пятом десятке в лагерной больнице нередко в его карих живых глазах вспыхивали озорные огоньки. Но к этому времени он уже научился сдерживать свои чувства.

И теперь, когда мы с Ниной Владимировной слышим звуки духового оркестра или видим лимон, всякий раз с улыбкой и грустью вспоминаем Петра Семеновича Каламбета.