Я к вам пришел!

Лисняк Борис Николаевич

Глава 4.

Корни и ветви

 

 

СТАН-УТИНЫЙ

Первый глоток свободы

До конца моего восьмилетнего срока оставались считанные недели и дни. Нины Владимировны уже не было в больнице. Ее сменила врач Волкова, жена начальника санотдела. Волкова знала о возможном моем освобождении в скором времени, и меня постепенно разгружали от многих моих обязанностей. На мне оставалась операционная чистого отделения и само чистое хирургическое, что составляло треть или четверть прежних обязанностей. Поэтому ожидание заветного дня было для меня особенно томительным. Я чувствовал себя почти не у дел. Доходили слухи, что санотдел Севлага прочит меня после освобождения в хирургическое отделение больницы прииска имени Горького, бывшего «Нижнего Ат-Уряха», где якобы контингент ИТЛ (исправительно-трудового лагеря) заменен каторжанами. Новая колымская реальность!

Я считал, что восьми лет ИТЛ для меня более чем достаточно. И теперь, после освобождения, мне только «не хватало» каторги! Я искал пути уклониться от этого назначения. И вообще у меня было желание отдохнуть от лагеря, его вида, его быта, его проблем.

В Ягодном, куда я должен был явиться за справкой об освобождении, в центральных ремонтных мастерских на паровом молоте работал потомственный кузнец Гриша Мельник, которого я знал еще по лагерю на «Верхнем Ат-Уряхе». Я с ним потолковал, и он помог мне устроиться в электроцех обмотчиком, дал мне приют у себя на первое время.

Я уже с неделю трудился в цехе, овладевая новой для себя профессией, как вдруг был срочно вызван курьером к директору мастерских. Я обтер ветошью руки и пошел в контору. Директор встретил меня словами:

— Ты что дурака валяешь? Ты же фельдшер. Иди в бухгалтерию, получай расчет. Гастролер!..

— А что, я плохо работаю?

— Хорошо — плохо... Приказ начальника управления рассчитать тебя и отправить в распоряжение санитарного отдела. Давай!

В санотдел я пришел на следующий день утром. На улице было еще темно, в кабинете начальника горела под потолком тусклая лампа. Возле двери сидел на стуле, как бедный родственник, мужичок в ватных штанах, в телогрейке, в подшитых валенках, на коленях держал шапку-ушанку.

— Ну так, — сказал начальник санотдела, — поедете старшим фельдшером в больницу на Горький. Коновалов просил вас, если освободитесь...

Борис Семенович Коновалов — хирург, с которым я работал на Беличьей в 1943 году, жил в одной кабинке, научился у него многому. Талантливый хирург, блестящий диагност и оператор.

— Нет, — сказал я, помолчав, — не поеду на Горький. Не хочу в лагере работать. Хватит!

Начальник санотдела что-то невнятно бубнил о трудном положении на Горьком, о хорошей зарплате, о возможности совместительства. Я стоял молча, потупясь, твердо решив, что не поеду, и все тут! Вид у меня был, очевидно, довольно решительный. Тут я услышал голос того мужичка, что сидел возле двери:

— Ну вот вам, пожалуйста! Дайте мне его. Три рудника, обогатительная фабрика — ни хирурга, ни хирургического фельдшера. Один Маламатиди от лагеря остался, забрать могут в любой день. А Лесняка я знаю, в рекомендации не нуждается. В самом деле!

Волков поднял на меня глаза:

— Поедете на УЗРК? По вольной сети. И работа по вашему профилю. А? Вот знакомлю — зав. врачебным участком — Ленивцев Григорий Михайлович.

Я повернулся к Ленивцеву. Он таращил на меня круглые голубые глаза и весело улыбался. Очень похож был на бравого солдата Швейка. Я, входя еще, подумал об этом.

— И я вас знаю, — сказал я, глядя на «Швейка». — Слыхал.

— Жить будешь со мной. У меня комната большая и дневальный есть, Афанасий звать. Давай!

— Поеду, — сказал я, повернувшись к Волкову.

— Пишу назначение, — пророкотал он. Ленивцев сиял во все лицо. Он пригладил слипшиеся от шапки русые волосы.

— Приходи к двум к санотделу. Я аптеку получу и подъеду. Стан-Утиный, знаешь? От Спорного через перевал час езды.

«Здравствуйте, пожалуйста!»

Стан-Утиный расположен на двух пологих буграх. Справа при въезде — вольный поселок, слева — через отработанный приисковый забой по речке Утиной - бывший лагерь. Теперь лагерные бараки занимали латыши и очень немного западных украинцев — так называемый спецконтингент, люди в основном молодые. На многих была еще темно-зеленая форма вермахта из жидкого полусукна. И форма эта вызывала недоброе чувство.

Да, то не был лагерь. И тем не менее меня обманули. Эти люди свободными не были. Два раза в месяц они ходили на отметку в спецкомендатуру. Выезд и отлучка с Утинки были им запрещены и уголовно наказуемы. Работали они в основном на рудниках и обогатительной фабрике с ртутным извлечением золота. Именно они были здесь главной неквалифицированной рабочей силой.

Жили латыши в лагерных бараках без какого-либо переоборудования, улучшения, благоустройства.

Питание «спецов» было организованным. На руки им выдавались талоны в столовую на трехразовое питание. Стоимость питания высчитывалась из заработка, равно как и за «коммунальные услуги».

Медицинское обслуживание, амбулаторное и больничное, было бесплатным. Та же лагерная амбулатория, та же лагерная больница. Даже в больнице этой оставался еще один заключенный фельдшер — з/к Маламатиди Георгий Петрович, числившийся за ближайшим усть-утинским лагерем. Вольных фельдшеров не было до моего приезда.

Маламатиди был хирургическим фельдшером лагерной больницы. С моим приездом он перешел в терапевтическое отделение. С этим очень немолодым, милым, деликатным человеком мы сразу поладили и подружились. Георгий Петрович жил при больнице и питался из больничного котла. Его дежурство, как и в лагере, было круглосуточным, впрочем, и у меня тоже.

В терапии преобладали пневмоники. Все та же крупозная пневмония с классическим течением. Георгию Петровичу дел было по горло. Мы помогали друг другу. Врач-терапевт на УЗРК был один — все тот же доктор Ленивцев. Утром и вечером до начала рабочих смен он проводил амбулаторный прием, а после утреннего приема делал обход в больнице. Можно сказать, что больница практически была на мне и Георгии Петровиче. Лишь ранней весной 1946 года на Утинку прислали хирурга, только что закончившего свой срок. Мне стало полегче, поменьше ответственности.

Вольное население было менее однородно, чем спецконтингент. «Вольняшки» делились на договорников (они были в меньшинстве) и бывших зэка. Но и бывшие зэка, в свою очередь, делились на «контриков», бытовиков и уголовников. В этой группе преобладали «контрики», именно на них держались производство и быт.

Латышам было трудно во многих смыслах. Спецконтингент был формированием подвижным, УЗРК являлся для него чем-то вроде пропускника-фильтра. НКВД неустанно трудилось. Кого-то судили и перемещали в лагерь, кого-то в КТР — лагерь каторжный, кто-то уходил в никуда, и считанные единицы выходили на «волю» подчистую.

Суровая зима, ветхая одежда, холодные лагерные бараки, убогое послевоенное питание. Уже кончились американские поставки, из которых кое-что перепадало и лагерю: белый хлеб, свиная тушенка, жир по «фамилии» лярд. После деревянных башмаков и веревочных лаптей — добротные солдатские ботинки на толстой кожаной подошве, солдатские одеяла. Все это прекратилось разом. И мы перешли на подножный корм, появился черняшка с примесью шрота.

Латышам было особенно худо. Повара, получавшие на них продукты, крали добрую половину, да и по дороге к поварам кое-что терялось. Бедственное положение латышей значительно усугублялось незнанием русского языка. Трудно было им и трудно было нам, призванным их лечить, оказывать им помощь.

Нелегко запоминались имена и фамилии: Зарини и Зариньши, Калнини и Калниньши, Берзини и Берзиньши, Озолсы и Озолиньши; Яны, Янисы, Иварсы, Гунарсы, Марисы, Андрисы, Арвиды...

Вспоминаю амбулаторные приемы Ленивцева или больничные обходы. Вот сидит он на краю кровати больного, щупает живот и при каждом нажатии спрашивает: «Сапрут — не сапрут?»

Прошло уже более тридцати лет, а я все еще помню: «Ва юс сапруатет?», «Гальва саап», «Ведерс саап», «Круцис саап».

Рослые, красивые ребята от непривычного холода, постоянной несытости, удрученности духа, мглистых перспектив, бытовой неустроенности, грубости, брани, хамства, которого там хватало, — медленно, но верно доходили.

Нас, аборигенов реального социализма, прошедших через тюрьмы, лагеря, повидавших дно жизни, очень удивляла и волновала непривычная европейская вежливость и сдержанность латышей (кого-то она, раздражала). Некоторые из них, здороваясь, прищелкивали каблуками кирзовых сапог или рваных ботинок:

И тут приходит на память горький и смешной случай. Я помогал Ленивцеву вести ранний утренний прием в амбулатории. Мы уже закончили прием и сняли халаты, когда в «амбуланс» зашел один парень. Он стоял и молча переминался с ноги на ногу, очевидно, подыскивая слова.

— Ты чего не на работе? — спросил его Григорий Михайлович. — Заболел, что ли?

— Ну как я думаю, то нет, — ответил он.            

— Чего же ты пришел сюда?

— Ну как работать не можно.

— Почему не можно?

— Ну как кушать нет, то работать не можно.

— Правильно, — согласился Ленивцев, — иди в столовую.

— Ну как нету талоны, то кушать нельзя.

— Железная логика, — заметил Ленивцев. — А где же твои талоны?

— Ну, как я думаю, то талоны пиздил есть.

— Что-то не пойму я его, — обратился ко мне Ленивцев.

— Талоны у него украли, чего тут непонятного.

— А-а! — дошло до Ленивпеза, он потер нос. — Что с ним делать?

— Схожу я с ним к коменданту. Пошли, — сказал я парню.

Коменданта мы застали на месте. Я объяснил ему со всей выразительностью, что случилось, и высказал мысль: парень не виноват. И не свои его обокрали, а наша шобла. Конечно, работать голодным он не может и надо как-то ему помочь.

Комендант переводил заторможенный взгляд с меня на него и обратно, что-то соображая.

«Все вы сволочи и одного поля ягоды», — прочитал я в его глазах.

Комендант крякнул, встал с табуретки и сказал Янису или Андрису:

— Пошли в столовую!

Клопы

Я вспомнил анекдот из серии «армянское радио». Армянское радио спросило: «Почему клопы плоские?» Армянское радио ответило: «Потому, что мы на них спим». Перелистывая свои утинские страницы памяти, я вспомнил один эпизод, оставивший сильное, поражающее впечатление.

Лагерные бараки, в которые расквартировали латышей, не имели потолков в принятом смысле этого слова. Двухскатные крыши были из плотно уложенного лиственничного тонкомера, крытого поверх финской стружкой. В бараках стояли двухъярусные нары-вагонки, тоже из неошкуренного тонкомера и горбыля, давно и прочно обжитые клопами, сосавшими еще «ядовитую» кровь заключенных.

Трудно было сказать, кто чувствовал себя более хозяевами в этих бараках, клопы или люди. Разговоры о клопах, жалобы да них доходили до меня, но прямого отношения ко мне не имели. К тому времени в своей жизни я уже встречался с клопами и кормил их достаточно. Старая Москва, да, пожалуй, вся Россия знали их хорошо. Еще маркиз де Кюстин, описывая Россию 1839 года, детально на них останавливался.

Я работал в больнице и санинспекторские функции ко мне отношения не имели. Но однажды с Ленивцевым я пошел по баракам. Мало хорошего мы там увидели. Но самые острые и слезные жалобы были на клопов: они нарушали сон, лишали отдыха, и привыкнуть к ним не было никакой возможности. Ни окуривание серой, ни керосин, ни прошпаривание кипятком, ни вымораживание эффекта никакого не давали. Клопы только более ожесточались. Так казалось, по крайней мере.

Я перебирал в уме все средства от клопов, которые когда-либо встречал или слышал. Пришла на память далмацкая ромашка, или пиретрум. Я подумал, что вряд ли в послевоенный год на Колыме сыщется такой «деликатес», но не забыл.

Раз в месяц наш врачебный участок получал в Ягодном медикаменты в районной аптекобазе. Получение Ленивцев поручил мне, как самому молодому и достаточно энергичному в нашей медицинской епархии. Пиретрума я там не нашел. Когда-то я услышал, что на полпути от Утинки до Ягодного есть еще одна аптекобаза, оставшаяся от упраздненного Южного управления в Оротукане, бывшем районном центре. Туда я однажды наведался. Зав. базой по фамилии Тасс оказался симпатичным, приветливым человеком. Он сказал мне, что мы можем получать медикаменты и у него, если требования будут бухгалтерски оформлены. Я был очень обрадован этой находке и, прощаясь уже, спросил, нет ли у него случайно пиретрума.

— Хоть мешок бери, — сказал он.

Я вспомнил картонные коробочки по тридцать или пятьдесят граммов этого снадобья. И загорелся. Подумал, что УЗРК, добывающий золото пудами, не разорится, купив мешок пиретрума. Я решил поймать Тасса на слове:

— Беру мешок, — сказал я, — и в накладной распишусь сейчас, а требование пришлю почтой в ближайшие дни.

Мы поладили. Наш утинский шофер помог мне забросить в кузов мешок, и мы помчались домой. Пиретрум я выгрузил в амбулатории, которая находилась на территории бывшего лагеря.

Ленивцев скептически отнесся к моей находке, но возражений не высказал. Горя от нетерпения, на следующий день после обхода в больнице и перевязок я взял с собой одного из более активных и толковых дневальных и пошел с ним в «амбуланс». Мы набрали и принесли в барак ведро пиретрума и вдвоем (бригада работала в дневную смену), лазая по нарам, густо обсыпали порошком балки, стропила, стойки, нары, мне сейчас кажется, что и потолок, и стены.

Мы вышли из барака, пошатываясь, на свежий воздух, чтобы отдышаться и отряхнуться. Пиретрум ел глаза, и зудела потная кожа на открытых участках. Мы пошли в больницу, где имелась возможность обмыться. Мензурка спирта, которую я поднес своему соратнику, вызвала у него умиление и большую радость. Прощаясь, я сказал ему:

— Вернется с работы бригадир, не разрешай сметать с нар порошок

С утра следующего дня обычный распорядок больницы был явно нарушен. Сразу после подъема, когда бригады уже шли на завтрак, я мчался в экспериментальный барак поглядеть на плоды наших усилий. Дневальный стоял на улице и, похоже, ждал меня. Дверь барака была настежь открыта. Мы вошли в барак. То, что я не сразу увидел в слабо освещенном бараке, потрясло меня. Весь плохо сколоченный, грязный дощатый пол был сплошь покрыт ровным, тускло блестевшим коричневым налетом. Не видно было щелей. Когда я сделал первый шаг, почувствовал, что мой ботинок погружается во что-то, оказывающее сопротивление. На толщину подошвы, во всяком случае. Дневальный барака смотрел на меня, как на союзника, глазами победителя.

Весть о столь нерядовом событии вихрем облетела Стан. К бараку шли и бежали люди, чтобы поглазеть на чудо или опровергнуть бредовые слухи. Шли, как в цирк, зоопарк или кунсткамеру. «Вот она — диалектика, — думал я, — количество перешло в качество».

Твердо верящий в бессмертие клопов, я нервничал и торопил к полной и безоговорочной их ликвидации. За бараком был разведен костер, сдобренный соляркой. В него ссыпали сметаемых, выскребаемых кровопийцев.

Дальнейшая побарачная обработка проводилась уже на основании опыта. На какое-то время на Стане-Утином я стал лицом популярным.

Век живи, век учись!

Я уже говорил о непривычной для нас воспитанности и деликатности латышей. Я, например, не слышал из их уст всепобеждающего колымского мата, на коем изъяснялись все слои колымского общества, независимо от социального статуса. Все это, правда, не мешало латгальцам отстаивать свою независимости с оружием в руках, когда гитлеровская Германия давно уже подписала Акт о безоговорочной капитуляции...

Однажды я обратил внимание и в дальнейшем с интересом следил, системное ли это явление. Я имею в виду манеру, здороваясь при встрече, вынимать руки из карманов. Эта манера латышей мне очень понравилась, и я решил для себя впредь этому правилу следовать. А держать руки в карманах для большинства из нас было делом естественным, поскольку с рукавицами всегда дело обстояло плохо, а о перчатках или варежках и речи быть не могло.

Особенно красиво это получалось у Добулинша. Здороваясь, он как бы говорил всем своим видом: «Я с вами вежлив, но это нисколько не отражается на моей независимости». Был такой молодой человек. Он работал не на общих, а где-то в конторе. Осенью. 1946-го его освободили подчистую. Я как-то встретил его в добротном ратиновом пальто, в красивой шапке и с ярким шарфом на шее. При этой встрече он был особенно учтив, и лицо его сияло. Не сбавляя шага, он плавно, как шасси, выпустил руки из карманов (они были в перчатках), низко опустил голову в знак приветствия и быстро, как пружина, выпрямился. Я вспомнил слово «галантность» и засмеялся от приятности впечатления: «Какая галантность! И это на нашей-то почве, на датской...»

Грек

Несколько слов о Греке. Георгий Петрович Маламатиди — батумский грек. В далеком прошлом — коммерсант, деловой человек —бизнесмен, по нынешним понятиям. Тогда на Утинке ему было уже более шестидесяти. Во рту его блестели золотые мосты, на которые в лагере никто не покусился. Его уважали и блатари, и надзиратели.

Наш мир, утопавший во лжи, бюрократическом бессмысленном бумагомарательстве и крючкотворстве, обескураживающей безответственности и безымянности, вызывал у него неприятие, внутренний протест и ностальгию по «старому времени».

Вечерами мы с ним часто гуляли за больницей по дороге, ведущей к руднику «Юбилейному» среди яростно растущего иван-чая. Я был благодарным слушателем, а он охотно рассказывал. Не раз говорил:

— В мое время в деловом мире все было построено на честном слове. Слово — было векселем высшего порядка. На слово заключались договора и сделки на огромные суммы. В деловом мире единожды не сдержанное слово означало исключение из этого сословия деловых людей навсегда и безвозвратно. Я не знаю, не помню такого случая.

Георгий Петрович был умным, добрым, теплым человеком, до щепетильности добросовестным в своих медицинских обязанностях. Он приносил со склада сактированные одеяла, сдавал в стирку, а потом выкраивал из них безрукавки с застежкой под самое горло для пневмоников. Он знал, сколь важно для них тепло. По сути, никаких лекарственных средств, кроме камфары, против крупозной пневмонии тогда не было. Жизнь больных на девяносто процентов зависела от внимания и ухода медперсонала.

Не помню, с чем попал в больницу Якобсоне, имя его не помню. Стройный, рослый мальчишка с небритой еще физиономией, примерно того возраста, в котором я угодил в тюрьму. Очень подвижный, очень деятельный, Якобсоне с удовольствием помогал Георгию Петровичу, который, в свою очередь, относился к нему с отеческой нежностью.

Мальчишка взбалмошный и строптивый был нашим общим любимцем, и мы с Греком решили сделать из него фельдшера, полагая, что дальнейшая его судьба в этом темном царстве непредрешима и белый халат в этой жизни ему не помешает. Да и от рудника, от неминуемого силикоза хотелось его уберечь. Силикоз — рудничный бич. Неизлечимое заболевание, приводящее к инвалидности. Силикоз — от слова «силициум» — кремний. Кварцевая пыль, оседая в альвеолах легких, цементируется остается там навсегда со всеми вытекающими последствиями.

Мы пробовали делать тогда примитивные респираторы из марли, сложенной в несколько слоев... Но не всегда было достаточно марли, работать таком респираторе было трудно, и на первых порах никто из рабочих не относился к этой угрозе серьезно.

Из товарищей по лагерю, по работе мало кто звал Георгия Петровича Маламатиди по имени и отчеству. Для легкости и удобства называли его Греком. Он принимал это без сопротивления. И много позже, когда я встречался с кем-нибудь из бывших утинцев и заговаривал о Маламатиди, меня не сразу понимали.

— Грек, что ли? Так бы сразу и говорили...

Грек был и остается в моей памяти одним из самых светлых людей, встреченных мною на Колыме.

Вирик

Григорий Михайлович Ленивцев — врач. В 1946 году ему было лет сорок, возможно, с небольшим хвостиком. Он отбыл восьмилетний срок по общегосударственной 58-й статье. О деталях его «дела» я никогда не расспрашивал, а он не любил вспоминать. Одно без сомнения, что ничего остросюжетного в его «деле» не было.

Он из Гомеля. Там у него оставались жена Глафира Алексеевна, тоже врач, и сын Вирик, которому в то время было лет пять. Жена и сын были эвакуированы и избежали оккупации, Однако прошли по дорогам войны.

Михаил Григорьевич как человек очень располагал к себе, поскольку был прост, приветлив, доброжелателен. При многих добрых качествах был у него один недостаток — тяга к спиртному. Не берясь судить, чем эта тяга была вызвана, я беспокоился за его здоровье и возможные неприятности по работе. И поэтому оберегал его от излишних возлияний. Напомню, что жили мы в одной комнате. Моя опека его раздражала, он сердился. Спирт, получаемый для больницы, преимущественно для хирургического отделения, он передавал на хранение завхозу больницы Мартиньшу, с которым вместе и выпивал. Как лицо приближенное, Мартиныш наглел, уже не стеснялся и постоянно ходил под градусом. Я настоял, чтобы спирт, необходимый хирургическому отделению, хранился в операционной под замком. И резко сократил количество привозимого спирта. Это во многом зависело от меня.

Так совпало, что в ноябре 1946 года к Ленивцеву должны были приехать из эвакуации жена с сыном. Я очень надеялся, что с приездом семьи Григорий Михайлович возьмет себя в руки.

Как-то в ожидании семьи Ленивцев рассказал мне о своем горе, которое было связано с сыном. Естественно, когда дети военного времени играют в войну. В местах, где проходили бои, дети находили оружие, патроны и даже снаряды. То были военные будни. Сын его Вирик, единственный сын, подвижный и любопытный, как все на свете мальчишки, нашел гильзу патрона и стал насаживать ее на карандаш. Патрон был нестреляным, капсюль взорвался. Вирику оторвало три пальца на левой руке, один глаз полностью потерял зрение, второй — в значительной мере...

Мне стало ясно, что заливал спиртом Григорий Михайлович, Жаль было и мальчика, и родителей.

Я спросил как-то Григория Михайловича, что за имя у сына, такого имени я никогда не встречал.

— Полное имя его ЭВИР, — объяснил он. — Это как Виль, Владлен, Марлен, — сокращения. Имя Эвир — от слов ЭПОХА ВОЙН И РЕВОЛЮЦИЙ...

— Как видишь, — сказал он, — по мне проехалась Революция, по сыну — Война.

Он грустно улыбнулся и попросил закурить, хотя никогда не курил раньше.

И теперь, когда вспоминаю Утинку, первыми встают перед взором моим латыши, с которыми до того никогда не встречался, Грек — Георгий Петрович Маламатиди, человек из другого мира, и Вирик, рожденный в эпоху войн и революций.

 

ПРОЩАЛЬНЫЙ ВИЗИТ

Тридцать пять лет Колымы, двадцать два — Магадана остались позади, за кормой... Оформлена пенсия, готовят расчет, пути — контейнер с вещами. Сколько ненужных вещей в этом контейнере, словно предстоит начинать жизнь сначала... Да, начинать новую жизнь, но далеко не с начала.

Конец августа. Яркое бодрое утро. Прозрачный воздух с легкой прохладцей. Я, дочь, зять и крошечная внучка в голубой коляске вышли побродить по воскресному городу. Свой «Зенит» я зарядил цветной обратимой пленкой. Можно на прощанье поснимать город, который я знаю почти от рожденья, не моего, конечно, а города. В Магадане тогда число улиц можно было пересчитать по пальцам. От бухты Нагаева через Магадан проходила грунтовая дорога — центральная колымская трасса, которая еще очень нескоро станет проспектом имени Ленина. А клок тайги на холме много позже превратиться в обустроенный парк культуры и отдыха, где в тесной клетке пьяная, грязная белая медведица Юлька будет потешать детей и своих собутыльников — магаданских бичей.

С Портовой улицы мы «въехали» в парк через главные ворота. Главная от входа аллея по обе стороны была обставлена портретами наших вождей в прочных одинаковых рамах. Парадно, но строго они смотрели на нас с обеих сторон. Ни живого чувства, ни мысли, ни улыбки на лицах. Все как один. Мы прошли сквозь этот настороженный строй молча, не обмолвившись словом.

— Сниму! — выдохнул я на исходе и стал открывать футляр аппарата. Я сделал несколько снимков на фоне черных портретов, аллеи духов. Как-никак — знамение времени, очередная точка отсчета.

Мы прошли уже желтеющим лиственничным парком на его противоположную сторону. Парковая улица. На ней чудом еще сохранился последний барак  некогда раздавшейся вглубь и вширь пересылки Севвостлага. Вросший в землю, с просевшей крышей он смотрел глухими, подслеповатыми оконцами на величественный Дворец спорта в стиле «поздний ампир». Две стороны одной медали глядели друг другу в глаза, не узнавая друг друга.

Мы стали спускаться вниз к Магаданке и свернули на улицу Горького. Шли мимо крупноблочных домов, мимо «молочки», мимо школы номер два с мозаичным фронтоном, мимо ювелирного магазина, мимо редакции областной газеты, мимо серого, мрачного дома — Магаданского обкома партии, здания, олицетворявшего много лет карательные органы Колымы. Мои спутники стали подниматься к Дворцу профсоюзов, а я решил выйти на Пролетарскую, где не бывал давненько, и поглядеть на дом, в котором мы прожили свои первые девять магаданских лет.

Пролетарская. За проезжей частью улицы стоял покосившийся двухэтажный деревянный дом, в котором перебывали ведущие учреждения ГУСДС — Главного управления строительства Дальнего Севера. На месте барака, где ютилась магаданская типография, стоял многоэтажный дом. И... что это? Следующее строение — Пролетарская № 8 — чернело своим остовом и пустыми глазницами. Где крыша, чешуя финской стружки?.. Только два деревца, окрепшие и подросшие, как стражи, стояли у входа в мертвое царство. Я их помню совсем еще юными. Пустые проемы дверей и окон. По бывшему коридору, заваленному штукатуркой, промельнули мальчишки.

Вот оно первое слева окно, точнее — проем. Окно комнаты номер тринадцать — моей комнаты, нашей. У окна на столе в деревянном «горшке» когда-то всю зиму цвели белые розы. Вот здесь стоял стол, здесь — диван, здесь — шкаф платяной, здесь— кроватка Танина. С потолка опускался оранжевый абажур. Потолка уже нет. Его заменяет холодное колымское небо. Сколько связано с этим домом, этим окном... Целая вереница воспоминаний.

«Ну что ж, с Богом! — подумал я. — Надо щелкнуть на память!»

Я отошел на край тротуара, выверил освещение и сделал несколько кадров. И снял деревца в полном предосеннем убранстве, так нелепо стоящие теперь у пустого подъезда.

Закрывая аппарат, я поглядел в сторону проспекта Ленина, на который был намерен выйти. От гостиницы «Магадан» навстречу мне шел очень пьяный мужчина, которого хмель кидал из стороны в сторону. Ой-ля-ля! Он споткнулся о шестигранник магаданского тротуара и, сделав два-три шага вперед с протянутыми руками, растянулся плашмя, делая безуспешные попытки подняться. Я закинул аппарат на спину, чтобы не мешал, и подошел к нему. Глянул по сторонам, не позвать ли кого на помощь, и, никого не увидев, принялся за дело. С большим усилием я поставил его на ноги и подтолкнул легонько, пожелал шесть футов под килем. Отряхнув себя, я зашагал в сторону дома. Выйдя на проспект Ленина, я прошел мимо гостиницы «Центральная», мимо поликлиники номер один и остановился в раздумье на перекрестке Маркса и Ленина — не зайти ли в галантерейный отдел старого универмага. Галантерейный отдел находился в крохотном помещении с отдельным входом в торцовой части здания.

В отделе было душно и тесновато. Я оглядел витрину, не нашел того, что искал, и стал протискиваться к выходу. В это время открылась входная дверь, и на пороге застыл высокий мужчина с непокрытой головой в сером расстегнутом пиджаке. Он окинул взором торговый зал и направился прямо ко мне.

— Я вас попрошу, выйдите со мной из магазина.

— Зачем? — удивился я. — Что случилось?

— Выйдем! Я вам все объясню.

— Ну выходите, — сказал я и вышел следом за ним. Возле магазина никого не было. У бровки тротуара стояла черная «Волга» с открытыми дверками.

— В чем дело? — спросил я его.

— Пожалуйста, садитесь в машину. Мы проедем недалеко и там поговорим.

— Я никуда не поеду. И вообще, что вам от меня надо? Кто вы такой? — я стал раздражаться.

Мой собеседник сунул руку во внутренний карман пиджака, вынул удостоверение, раскрыл его и, повернув ко мне, сказал:

— Я дежурный по областному управлению КГБ, давайте проедем и на месте поговорим.

Я постоял несколько секунд в раздумье. «Что за спектакль?» — подумал я и пошел к машине. Дежурный по ГБ опередил меня и предложил сесть на заднее сиденье. Захлопнув за мной дверку, сел рядом с шофером. Через две минуты машина остановилась у подъезда «хитрого дома». «Давненько меня сюда не приглашали», — подумал я. Первым вышел из машины дежурный, открыл мою дверку и сказал:

— Идемте!

Вышел и шофер из машины и, покручивая на пальце связку ключей, пошел следом за нами. Мы прошли мимо часового и вошли в открытую дверь небольшой комнатки на первом этаже. Шкаф, стол с телефонами и несколько стульев. И окно с решеткой, выходящее во двор. Возле окна на стуле сидела женщина средних лет, бедно одетая. Она сидела очень прямо, словно на исповеди или причастии. Косынка, повязанная у горла, была сброшена на затылок. Со смуглого ее лица горящие темные глаза смотрели на меня в упор.

Дежурный сел за стол, предложил мне сесть напротив и стал разбирать письменные принадлежности.

— Это он, это он! — выкрикнула женщина. — Я его сразу узнала.

— Он, он! — подтвердил шофер. — Я за ним долго наблюдал.

— Ваши документы, — обратился ко мне дежурный.

— Какие документы?

— Паспорт.

— У меня нет паспорта, я его не ношу. Я не приезжий.

— Какие у вас есть документы с собой?

— Никаких.

— И удостоверения никакого?

— Никакого. Вообще-то есть, даже много. Удостоверение ветерана труда Магаданской области, есть удостоверение обществ «Знание» и ДОСААФ. Много еще, да нигде не спрашивают...

— Ваши фамилия, имя, отчество?

— Лесняк Борис Николаевич.

— Адрес?

— Портовая девять, квартира восемь. Телефон нужен?

— Нет. Место работы, должность?

— Магаданский механический завод, инженер-химик-технолог.

«А вполне человеческое лицо у этого гэбэшника», — подумал я. Попытался представить его в форме и на допросе. В это время он отложил ручку и поднял лицо от бумаги:

— Борис Николаевич, — сказал он, — вот эти два человека видели, как вы фотографировали детей на развалинах дома по Пролетарской улице и фотографировали пьяного, лежащего на тротуаре. Зачем вы это делали? Для какой цели?

— Я не фотографировал ни детей, ни пьяного...

— Как не фотографировал! Как не фотографировал! Он фотографировал через окошко детей, которые были внутри. Я это прекрасно видела. Не верьте ему! — закричала женщина.

— И пьяного он снимал. Я как раз на углу возле гостиницы дежурил и все видел, товарищ дежурный офицер! — сказал шофер, продолжая крутить на пальце ключи.

— И пьяного я не снимал...

— Снимал, снимал! — заголосили наперебой мои обвинители с нарастающей громкостью.

— Ну хорошо, — повернулся я к шоферу, — вы видели, как пьяный упал, вы видели, как я его снимал, тогда вы должны были видеть, как я его поднимал. Видели?!

— Ну, видел, — сказал он наступательным тоном.

Значит, видел! И лежал он долго. Пьяный упал, когда я фотографировал дом...

— Ага, сознался! — закричала женщина, даже покраснела от азарта.

Дежурный офицер сделал ей рукой знак, дескать, помолчите минуту.

Я продолжил:

— И лежал он к вам ближе, чем ко мне. Что же вы, шибко сознательный гражданин, не подняли человека с дороги?! А я еще искал, кто бы мне подсобил. Вы, чай, лет на пятнадцать помоложе меня...

— Борис Николаевич, — обратился ко мне офицер, — объясните толком, как все было.

— Первое, что хочу сказать: вопрос с фотографиями легко разрешим. Мой аппарат заряжен цветной обратимой пленкой марки «Орвоколор». Жаль, пленка отснята не до конца, но я ее отдам вам. Учреждение ваше всесильное, проявите! Убедитесь, что там нет ни пьяного, ни детей и какого-либо другого криминала, после чего пленку мне верните.

Теперь о доме. Дом, который сносят, послужил людям на совесть. Когда-то, очень давно, в этом доме был госпиталь Колымполка. Колымполк, тоже очень давно, перевели на Левый берег за поселок Дебин. После этого дом отдали Сануправлению под общежитие медработников. Моя жена врач. Девять лет, начиная с пятидесятого, мы прожили в этом доме, в доме номер восемь по улице Пролетарской. Первое слева окно — это окно комнаты номер тринадцать. Моя семья жила в этой комнате. И, надо сказать, мы были счастливы. У нас была работа, которая доставляла нам радость. У нас росла дочь. Из этого дома, из этой комнаты она пошла в школу. В этом доме было водяное отопление, холодная вода, общая кухня и туалет общего пользования. Кто спорит, что отдельная квартира со всеми удобствами и горячей водой — это лучше! Дом на Портовой, девять — дом медицинских работников. Он строился методом народной стройки. Я отработал на его строительстве 270 часов. Сейчас в этом доме у нас однокомнатная квартира.

Я рад, что давно обветшавший и хорошо послуживший дом сносят. На его месте поставят большой, каменный, многоквартирный со всеми удобствами, и люди, которые въедут в него, будут рады. Я сфотографировал окно и через него свою комнату. На память! Мальчишки бегали по коридору, я видел их. Еще я сфотографировал те два дерева, в посадке которых принимал участие двадцать два года тому назад. Мне очень жаль их, вряд ли при строительстве нового дома они уцелеют. Что же касается моих обвинителей, — я посмотрел на них внимательно, — у меня нет к ним претензий. Это люди с развитым чувством гражданского долга и высокой бдительности, высочайшей, что заслуживает глубокого уважения.

Я глянул на моих обвинителей и прочитал на их лицах смешанное чувство: досады от того, что охота сорвалась, и гордости от моих комплиментов. Думаю, что преобладало — первое.

— Вы можете идти, — обратился офицер к свидетелям. Они неторопливо поднялись. И было видно, что людям с развитым чувством гражданского долга очень не хочется уходить. Когда они вышли, я закончил свое объяснение возгласом: «Вот так!..» — и хлопнул себя ладонями по груди. И в этой позе замер. Я пощупал левой рукой куртку, полез в карман и вытащил оттуда «корочки» — это было удостоверение члена народной дружины завода. Я положил его на стол перед офицером. Глянув на удостоверение, он поднял на меня глаза. Не берусь передать все, что они выражали.

— Извините, что так получилось, — сказал он сухо.

—Ну что вы! Все в порядке, — успокоил я его. — Все ж лучше перебдеть, чем недобдеть. Я так думаю. Мне можно идти?

— Да, да, конечно, — сказал дежурный офицер.

— Пустят без пропуска?

— Я вас провожу.

И проводил меня до тяжелых дверей КГБ.

Выйдя на улицу, я вздохнул полной грудью. Приятно выходить из этого дома. Приключение меня очень взбудоражило. Домой я пришел весьма возбужденный и сразу стал рассказывать домочадцам о своем прощальном визите к Галине Борисовне. Так называют в народе это учреждение, поскольку произнесенное вслух «КГБ» вызывает у окружающих настороженность.

За несколько дней до отъезда в Москву я зашел в отдел кадров за своей трудовой книжкой. Готовила ее Полина Трубочкина — инспектор отдела кадров, женщина славная, доброжелательная. С ней мы договорились, когда мне зайти за книжкой.

— Ой, Борис Николаевич, — сказала она, — заканчиваю, осталось немного. Все ваши премии, награждения, рацпредложения записать надо — получается целый вкладыш. Вы зайдите через полчасика или посидите у нас вон за тем столом, я газет свежих дам.

Я остановился на последнем варианте. Сев за стол, я окинул отдел скучающим взглядом, в углу у шкафа с документами заметил читающего что-то незнакомого человека, которого на заводе никогда не встречал. Невидный такой мужичок, с лицом, не остающимся в памяти.

Полина закончила возиться с моей книжкой значительно раньше и, довольная собой, подошла ко мне:

— Вот, Борис Николаевич, я все сделала, все записала, почти за двадцать лет! И вкладыш вшила. Ну, а когда вы собираетесь лететь?

— Да на той неделе, наверно.

В это время я услышал голос за спиной:

— А удостоверение дружинника надо сдать, между прочим.

Сказано это было с твердой интонацией. Я оглянулся. Передо мной стоял человек с незапоминающимся лицом. Он смотрел на меня со вниманием и укором.

— А вам это зачем, — спросил я его, — добро такое?

— Это товарищ из КГБ, — представила его Полина, — он курирует наш завод.

— Ах, вот оно что! Понятно.

Мне стало понятно, что мой воскресный визит не остался без перепроверки и обсуждения. Подумал: «Интересно, какой толщины мое досье?»

— Буду идти мимо — занесу, — сказал я примирительно.

— А куда вы едете? — спросил он.

— В Москву.

— В Москву?! В Москву? — переспросил он. И на лице его выразилась такая тревога (за Москву, очевидно), такая растерянность, такое напряжение мысли, что я за него испугался.

— А что вас так тревожит? — спросил я. — За меня боитесь или за Москву? Еду туда, откуда вы меня привезли, — домой еду. А за Москву не волнуйтесь, я ее тоже люблю.

Я поблагодарил Полину, положил трудовую книжку во внутренний карман куртки и, уходя, сказал прокуратору завода, приподняв правую руку:

— Честь имею! Будете в Москве, заходите.

 

ЛЕГКОЕ ПАРИ

Мы подходили к Волгограду, легендарному городу и, взволнованные, плотно облепили борт теплохода. Один дебаркадер был свободен, и наш капитан швартовался к нему не без изящества.

— Знаешь, Миша, — сказал я Мише Беленькому, инженеру-трубопрокатчику из Первоуральска, с которым мы подружились в пути, — знаешь, Миша, меняй фамилию Беленький на Дебаркадер — отличная еврейская фамилия!

— Я подумаю, — ответил Миша и пощупал, на месте ли его кинокамера «Кварц-2», с которой, как мне казалось, он не расставался и ночью. Потом он ухватил меня за рукав и стал продираться к выходу.

День был во второй своей половине, когда закончилась экскурсия по историческим местам. Экскурсовод вывел нас к центру города и отпустил на три вольных часа.

Истомленные зноем и немного усталые, мы решили поискать место, где можно было бы отдохнуть и промочить пересохшее горло. Такое место очень быстро обнаружилось за углом под цветной пластмассовой крышей. На столиках просматривались мельхиоровые вазочки с пломбиром и бутылки с фруктовой водой. Это было то, что надо. Но ни одного свободного места не оказалось.

За одним из столиков сидело три человека. Очевидно, то была семья и она обращала на себя внимание. Лицом к нам сидел старик. Рыхлый, одутловатый в распашонке и чесучовых брюках. Его выпуклый лоб был влажным, кустистые брови насуплены, под небольшими выцветшими глазами висели массивные мешки. Рядом сидела полная, благообразная пожилая женщина и спиной к нам — морской офицер в летней форме.

У старика не было носа. Почти не было. И на мир неприятно глядели две темные щели.

Когда мы проходили мимо этого столика, Миша, нацелив подвижные брови на старика, толкнул меня локтем.

— Грехи молодости! — сказал он негромко и скривил саркастически губы.

— Н-нет, — возразил я, глянув на старика. — Нет, Миша! Это, Миша, — обморожение.

— Бред, — ответил Миша обиженно.

— Вот так... — сказал я.

— Бред! — повторил Миша упрямо.

— Хочешь пари? — предложил я: — Бутылка кубинского рома! — сказал Миша запальчиво. — Чем докажешь?

— Попробую, — сказал я.

Взяв по двойному пломбиру и бутылку лимонада, мы направились к столику без четвертого стула. Поставили наше снаряжение на самый край стола и рассыпались в извинениях.

— Ну что вы! Ради бога! — сказала женщина. — Женя! — обратилась она к морскому офицеру, — поищи, не найдешь ли стульев.

Офицер быстро поднялся, предложил свое место и замелькал между столиков.

Мы продолжали стоять и стоя глотали пломбир, поругивая юг, духоту и ковыльные степи.

— Эх, поработать бы сейчас! — сказал я Мише. — Снежку бы покидать!

Старик, который собирался в это время отхлебнуть из стакана, задержал руку в воздухе. Он посмотрел на меня быстрым, пытливым, пронизывающим взглядом. Я наблюдал за ним краешком глаза.

Вернулся Женя со стулом. Он извинился, что нашел только один и заверил, что с удовольствием постоит. Офицеру было лет тридцать пять, но, фигурально выражаясь, в висках уже пробивалось первое серебро. Он был удивительно похож на мать.

Беленький отказался сесть и подвинул мне свободный стул. Когда я оказался рядом со стариком, я наклонился к нему и спросил вполголоса:

— Колыма?

Старик отрицательно покачал головой.

— Тайшет? — переспросил я.

— Печера, — ответил он.

— Много размотали?

— Катушку, — ответил он, разглядывая меня с любопытство.

— А вы, собственно, какое отношение имеете к этим местам? — спросил он в свою очередь.

— Такое же, — ответил я просто.

— Это когда ж вы успели?

— Тогда же, в тридцать восьмом.

— Это сколько же, простите, вам было?

— Двадцатый шел.

Мы помолчали.

— Тройка? — спросил он.

Я отрицательно покачал головой.

— Особое совещание?

Я кивнул утвердительно.

Мы оба вынули из карманов платки и промокнули лбы. И начали подниматься.

Полквартала мы шли с Мишей молча. Было душно и тяжко. Я положил горячую руку на Мишине разомлевшее плечо.

— Сорок бочек арестантов и бутылка кубинского рома, - сказал я, заглянув Мише в глаза. Он сбросил мою руку с плеча.

— Неужели это возможно? — спросил он подавленно.

— Возможно, — любезно ответил я. — В этом лучшем из миров, товарищ Миша, нет ничего невозможного, — пояснил я охотно и снова положил руку на плечо Миши.

Так мы дошли до самого дебаркадера, у которого была такая звучная еврейская фамилия.

 

СТОЙКИЙ РЕФЛЕКС

Это было совсем недавно, осенью 79-го года, когда папа римский Иоанн Павел Второй гостил в Вашингтоне, а Ясир Арафат — в ГДР. Мы — я, Нина, Лена и Борис — обедали, сидя на кухоньке. Мы с Борисом колымчане, я из ИТЛ, он из «Берлага». А Лена тоже из «наших», но только с Ухты.

На обед был салат из сырых овощей по Шелтону и кашеварка из картошки с бараниной. Женщины и сухой, как бедуин, Борис были вполне довольны средними порциями, я же тяжело вздохнул.

— Обжора! — сказала жена незлобиво. — Сейчас, как никогда, тебе надо мало есть и не отращивать... — она выразительно показала глазами на мой живот.

Лена сочувственно улыбнулась и сказала, что после лагеря долго не наедалась досыта. Вспомнила блокадный Ленинград, который голодал не меньше, чем мы в лагерях.

— Но теперь уже все сыты, я думаю, — сказала она с облегчением.

— Зря так думаешь, — заметил Борис, саркастически скривив подвижные губы. — Я расскажу вам, дети мои, живую и поучительную историю! В прошлом году я принимал участие в одном семинаре, который проводился в Киеве. Судьба так сложилась, что раньше в Киеве я не бывал. Имея в запасе немного свободного времени, я решил посмотреть город и поехал на три дня раньше. Остановился в гостинице «Украина» в номере с телевизором. Был вечер. Я постоял у окна, покурил, прикинул возможности, набросал примерный план действий.

В первый день я взял такси и попросил водителя, у которого в кабине на ветровом стекле был наклеен портрет Сталина, показать мне город. Вечером прошелся пешком по Крещатику и ужинал в гостиничном ресторане.

Второй день посвятил Бабьему Яру...

— Сто двенадцать тысяч трупов! — вздохнула Лена. — Фабрика смерти. И сделано это не без участия украинцев. Вот в чем вопрос!

— Я многое могу вам поведать о Бабьем Яре, — заверил Зорис, — но это отдельная тема. И не на сытый желудок. Я расскажу вам о моем третьем свободном дне в Киеве.

Утром моросил мелкий дождь. Была суббота, и звуки улицы казались стертыми и приглушенными. Подумал я о Киево-Печерской лавре, а вместе с нею и о Акиме Гунько, который рассказывал мне кое-что из ее непростой истории. Это было еще на Колыме, в Шестнадцатом ОЛПе «Берлага».

Вернулся ли Аким после реабилитации в свой возлюбленный Киев? Жив ли он вообще? Ему еще далеко до шестидесяти... Я освободился в пятьдесят втором и остался на положении спецпоселенца, Аким — в пятьдесят третьем и вроде бы сразу уехал на Украину.

Чем черт не шутит, подумал я, и через десять минут уже дежурил у киоска горсправки в ожидании ответа на свой запрос.

Боже мой! Гунько Аким Иванович, пятидесяти пяти лет примерно, украинец, инженер — значился. Он жил в киевских Черемушках, занимал квартиру в многоэтажном доме, это видно было по трехзначному номеру, и имел телефон.

С каким волнением я набирал его номер, стоя у автомата. Руки не слушались, меня покрыла испарина. Но вот, вначале длинные гудки, и молодой женский голос сказал:

— Да!

Я спросил, не ошибся ли номером, и. получив подтверждение, попросил к телефону Акима Ивановича.

— Минуточку! — сказал женский голос. Я слышал, как стукнулась обо что-то телефонная трубка. Прошло с минуту, если не больше, прежде чем услышал я знакомый высокий, распевный Акимушкин голос:

— Слушаю вас!

— Аким! — воскликнул я. — Здорово!

— Это кто говорит?

— Не узнаешь?..

Он помолчал.

— Простите, я этого не умею, — сказал он достаточно сдержанно.

— Шестнадцатый ОЛП, седьмой барак, номер 362726...

— Не может быть! — задохнулся он. — Не может быть! Борис, это ты? Ты откуда?

— Гостиница «Украина», — я назвал этаж и комнату.

— Ни с места! — кричал он пронзительно. — Я сейчас за тобой приеду!

Я решил подождать его у подъезда. И верно, минут через десять, проскрипев тормозами, остановился потрепанный голубой «Москвичек», из которого, на ходу поправляя очки, выскочил толстый мужчина в холщовом расстегнутом пиджаке и знакомой походкой быстро направился к входу. А через десять минут мы сидели за столом его большой уютной квартиры, а моложавая и миловидная женщина с мягким украинским говором и неторопливыми движениями, как зачарованная, слушала и глядела на нас, на Акима, словно видела его впервые. Слушала незнакомые слова нашего разговора, смех по непонятным причинам, удивлялась стыдливой мужской слезе тоже по непонятному ей поводу.

Я провел в этом доме целый день. Дважды милая, гостеприимная хозяйка подавала на стол. Дважды уходила и возвращалась домой младшая двадцатилетняя дочь, не похожая почему-то ни на отца, ни на мать.

— Я тебя провожу, — сказал Аким, когда я стал собираться, и это казалось уже неизбежным.

Был июньский светлый вечер. Мы решили пройтись пешком до гостиницы. Почти обо всем уже было переговорено, и все же казалось, что главное еще не досказано. Мы шли, не спеша, вспоминая пережитое вместе и пережитое врозь. Последние годы Аким работал главным технологом крупного предприятия, какого — он не назвал, а я не спросил. Жил спокойно, размеренно. После реабилитации удачно женился, вырастил двух дочерей и был, похоже, жизнью доволен.

Его арестовали совсем молодым, буквально на второй день после защиты диплома. Арестовали по обвинению в украинском национализме.

Помню, тогда в лагере и сейчас он несколько раз повторял, что одна из наибольших удач его в том, что он успел до ареста получить «корочки».

Прощаясь у входа в гостиницу, я спросил его:

— Слушай, Аким, у тебя что, сердце больное? Всю дорогу ты что-то из кармана вылавливаешь и кидаешь в рот. Нитроглицерин, что ли?

Он как-то смутился, потупился, потоптался на месте, посмотрел на меня напряженно и виновато, кашлянув, опустил правую руку в карман холщового пиджака и протянул мне к лицу на раскрытой ладони кусочек черного хлеба.

— Ты что, не наелся?! — спросил я его, пораженный страшной догадкой. — До сих пор?

— Да не то чтобы... — сказал он со вздохом. — Но с тех пор все ношу в кармане кусок. Четверть века уже... Ты знаешь, так мне как-то спокойнее, уютнее, что ли...

 

РУКОПОЖАТИЯ, ИЛИ У ВЫТЯЖНОГО ШКАФА

В шестидесятые годы наш перспективный горнопромышленный край посетил президент Академии наук СССР Мстислав Келдыш с консультантами, референтами.

Встретившись с генеральным директором объединения «Северовосток золото», ознакомившись с работой научно-исследовательских институтов: СВКНИИ, Дальстройпроекта, филиала ТИНРО, высокие гости захотели посмотреть на Магадан, недоброй памяти легендарный город, расположенный на перешейке двух бухт Охотского моря, а также познакомиться с его достопримечательностями.

В поездке по Магадану Келдыша сопровождали руководители Северовостокзолота, областного и городского комитетов партии, председатели областного и городского Советов депутатов трудящихся, представители областных управлений МВД и госбезопасности и, естественно, руководители профсоюза.

Если говорить о промышленности Магадана, то, безусловно, на первом месте оказывался Магаданский ремонтно-механический и машиностроительный завод — ветеран и флагман областной индустрии — бывший авторемонтный завод. Вряд ли чем можно было удивить на нашем заводе корифеев отечественной науки и техники — ни новейшим оборудованием, ни передовой технологией, ни простором и светом цехов. Теснота, морально и физически устаревшие станки, «дышащие» еще благодаря энтузиазму ветеранов завода, вместе с которыми уходило из жизни и само понятие энтузиазма, утратившего свой первоначальный магический смысл.

Единственное, что на заводе было, как говорится, на уровне, так это ЦЗЛ — центральная заводская лаборатория, особняком стоявшая на заводском дворе. Она являлась многопрофильным аналитическим центром, оснащенным современными для того времени приборами. Лаборатория делилась на отделы: химического металловедения, механических испытаний, металлографии, спектрального анализа, ультразвуковой и гаммадефектоскопии. В отделах царили порядок и чистота, приборы были покрыты белыми чехлами, строго поблескивал на полу голубой линолеум.

О дне и часе посещения завода высоким гостем, конечно, было известно заблаговременно. В цехах чистились и скреблись все углы. То, что не успевали выбросить или вывезти, все, что могло оскорбить придирчивый инспекторский глаз, чем-нибудь прикрывалось: парусиной, толью, броским патриотическим плакатом.

Лаборатория тоже «чистила перышки» и с волнением ждала гостей. Осмотр лаборатории гости начали с механической половины. Часть лаборантов, дабы не создавать впечатления штатных излишеств, отправили по цехам и службам с разными поручениями. В химическом цехе на какое-то время я оказался один. Я стоял у вытяжного шкафа под высоким окном, прислонясь спиной к отопительной батарее, и поглядывал на жаропрочные колбы и платиновые чашки, стоявшие на мощных электрических плитах. Я был в синем халате, с вафельным полотенцем на левом плече и держал в руке тигельные щипцы»

Из-за шума вентиляторов я не услышал, не заметил, как открылась входная дверь, и множество людей, наступая друг другу на пятки, быстро проследовало вдоль стены в самый конец рабочего зала. На ходу они бросали скользящие, равнодушные взгляды в мою сторону, как и на прочие предметы и атрибуты лаборатории.

Гости уперлись в противоположную входной двери стену, заглянули в пустую в этот час весовую комнату, и сгрудились в кучу, не зная, что делать дальше.

В этот момент через высокий порог переступил человек небольшого, как мне показалось, роста в синем, видавшем виды, костюме с темным галстуком на белой сорочке, с густыми, непослушными, почти сплошь седыми волосами. Он быстро оглядел помещение и, увидев меня, направился ко мне с протянутой для приветствия рукой.

— Келдыш, — сказал он просто.

— Лесняк, инженер-химик, — Представился я. Келдыш поинтересовался диапазоном и объемом наших работ, нашей спецификой, спросил, в чем нуждаемся. Он еще раз обвел взором лабораторию и подошел к одному из стендов.

В свите, сопровождавшей гостя, сбившейся в кучу и застывшей в нерешительности, возникло движение. От группы, растерянно стоявшей у весовой, отделился рослый, уверенный в себе человек. Он подошел ко мне и, молча пожав руку, заговорил о чем-то с Келдышем.

Живописно застывшая группа зашевелилась и стала на ходу быстро выстраиваться в очередь, строго соблюдая при этом табель о рангах, и по одному подходить ко мне для приветствия.

Одни жали мне руку неторопливо и обстоятельно, с нескрываемым интересом теперь разглядывая меня, словно инопланетянина, другие торопливо толкали мне в руку несколько пальцев и отходили, переполненные чувством оскорбленного достоинства. Иные подходили с виноватой улыбкой, как бы извиняясь за несвоевременное, запоздалое приветствие. Но таких было мало.

В начале этого нелепого ритуала я почувствовал крайнее замешательство. Мне было стыдно за глупость собственного положения и стыдно за этих людей, всем стилем и образом нашей исковерканной жизни поставленных в непривычное положение, унижающее их чиновное достоинство.

Я увидел что-то очень гоголевское в этой комической процедуре. Я почувствовал, как внутри меня пробудились, задергались и запрыгали веселые чертики. Я готов был уже рассмеяться, но что-то очень властное и тяжелое, устойчиво-рефлекторное заставило меня сохранять спокойное и приветливое выражение лица. По крайней мере, мне так казалось.

Кого-то в этой процессии я узнавал без труда. Многие лица мне были совсем незнакомы. Но когда один из последних подошел ко мне и, крепко пожав руку, негромко сказал: «Поздравляю, дорогой Борис Николаевич», — я увидел ироническую улыбку и искры в глазах Константина Григорьевича Белова, начальника планово-экономического отдела главка — веселого циника и величайшего умницы, — я облегченно вздохнул. Этот человек издавна относился ко мне тепло и с симпатией, еще с тех времен, когда работал на нашем заводе.

Когда высокий гость и сопровождающие его официальные лица покинули лабораторию, первой вошла в химический зал лаборант Александра Матвеевна Карпишина, человек наблюдательный и колючий. Войдя, она застала меня разглядывающим собственную руку.

— Нашли что-нибудь интересное? — спросила она довольно язвительно.

Надо сказать, что взаимное подтрунивание нисколько не мешало нашим добрым, дружеским отношениям.

Я в это время и впрямь глядел на руку, стоял и думал: «Целый парад вельможных рукопожатий... И сколько за этими пожатиями скрыто разнообразных эмоций, пышных амбиций, привычно прикрытых от стороннего взгляда...» И только двум пожатиям я знал настоящую цену: пожатию академика Келдыша — естественное движение воспитанного, интеллигентного человека, и пожатию Белова — искреннему и дружескому.

Оторванный от своих мыслей вопросом Карпишиной, я ответил ей, но не сразу:

— Да вот смотрю, понимаешь, — сказал я, — то ли помыть, понимаешь, с мылом, то ли не мыть уже никогда, сохранив руку в таком виде до конца жизни...

Александра Матвеевна молча покрутила пальцем возле виска и прошла к своему рабочему месту.

А я все стоял и думал: «Для признания в человеке человека, для взаимного уважения, вежливости, доброжелательности и сердечного тепла не должно быть преград — ни национальных, ни возрастных, ни образовательных, ни чиновных. И было бы весьма неплохо воскресить в нашей жизни эти простые человеческие и человечные отношения между людьми, отцы и деды которых взывали к братству, свободе и равенству».

 

ВРЕМЯ ВРАЧУЕТ РАНЫ

Евгения Осиповна Червонобродова оказалась в числе первых, о ком я подумал, кого я вспомнил, возвращаясь мыслью к Беличьей. В моем лагерном и медицинском прошлом это был первый и единственный случай, когда конвой стрелял в женщину.

Случилось это летом 1944 года. На исходе ночи меня разбудил ночной санитар Алойз Петрович Гейм. Он сказал, что с Эльгена привезли двух стреляных женщин. Я стал одеваться, Гейму велел будить Валентина Николаевича Траута, хирурга.

Одна из женщин была без сознания, в тяжелом состоянии: нитевидный пульс частил, едва прощупывался, дыхание было прерывистым и поверхностным. Срочно вызвали универсального донора (мы, медицинский персонал, почти все были тогда донорами и жили тут же, в больнице), ввели сердечные средства и перелили кровь. Несмотря на все усилия, больная, не приходя в сознание, скончалась. Даже часто видя смерть, привыкнуть к этому трудно. Мы были удручены и подавлены. Надо было спасать вторую женщину.

Вторая — худая, бледная, изможденная, с большими серыми глазами, перепуганными, удивленными, сидела тихая, держа на перевязи перебинтованную, промокшую кровью руку и мелко дрожала. Евгения Осиповна Червонобродова. Ее взяли в операционную, положили на стол, укрыли двумя простынями, к ногам пристроили грелку.

Операция прошла сравнительно спокойно. Все необходимое и возможное было сделано. Огнестрельное ранение левого предплечья в нижней трети с оскольчатым переломом обеих костей.

Рана была загрязнена, и это усугубляло положение. Оскольча-тый перелом тоже не сулил ничего хорошего. И все же нам очень хотелось руку ей сохранить, надежда теплилась. Слово теперь было за уходом и жизненной силой больной. Сон после наркоза еще не прошел, когда ее перенесли в палату.

Подробности происшествия прояснились не сразу, а постепенно. В конце концов картина вырисовалась достаточно четкая. Конвой вел в лагерь с лесоповала бригаду заключенных женщин. Вдруг две женщины вышли из строя и, взявшись за руки, пошли прочь. Конвоир остановил бригаду.

— Назад! — закричал конвоир. — Встать в строй! Но женщины шли не оглядываясь, крепко держались за руки. Конвоир заволновался. Такого не бывало. Он щелкнул затвором и заорал срывающимся голосом:

— Назад, сволочи! Буду стрелять!

«Сволочи» между тем все удалялись и были уже весьма далеко.

Строй нарушился. Перепуганные лесорубы, точнее — лесорубицы, сбились в кучу и начали голосить.

— Садись! — скомандовал конвоир строю и поднял высоко винтовку. Когда женщины сели, раздался выстрел. Две нелепого вида фигурки, державшиеся за руки, все удалялись. Тогда конвоир приложил винтовку к плечу и еще два выстрела прогремели один за другим. Одна фигурка упала. Пошатнулась вторая и осела. Конвоир сделал еще три выстрела в воздух и перезарядил винтовку. Женщины сидели молча, прижавшись друг к другу. Вскоре на выстрелы прибежали три бойца и командир взвода охраны. Бригаду подняли с земли и повели в лагерь. Появился врач с фанерным чемоданчиком и начальник лагпункта. Раненых осмотрели, наложили повязки, начали на месте составлять акт.»

Червонобродова шла на поправку. Потрясение еще не отпустило ее окончательно, она то улыбалась, то плакала. Есть почти не могла. Есть ее заставляли. Делали внутривенно хлористый кальций, глюкозу, переливали кровь. Каждый раз, когда она пыталась рассказать, «как все было», она не могла довести рассказ до конца, начинала рыдать.

Все же свою историю она рассказала. В бригаде женщин, работавших на лесоповале, преобладали «политические», то есть осужденные по статье 58 УК РСФСР или по литерным статьям Особого совещания и «троек» НКВД. Преобладали «жены», жены «врагов народа». (Под Акмолинском, между прочим, был спецлагерь, целиком состоявший из «жен». Сокращенно он назывался АЛЖИР, что значило Акмолинский лагерь жен изменников Родины.) Так вот, в этой бригаде было еще пять-шесть блатнячек, которые сами не работали, но заставляли работать на себя «политических», избивали их нещадно, отнимали хлеб, «вольные тряпки» и делали без того адскую жизнь совершенно невыносимой.

Две женщины, две «жены», битые, голодные, измученные, изъеденные комарами и гнусом, обсудили свое положение и решили: лучше умереть, чем так жить дальше. Способ самоубийства выбрали надежный — они решили выйти из строя и вынудить конвоиров стрелять. Эти две слабые, уже немолодые женщины сознательно выбрали пулю, предпочтя ее унизительной жизни.

Червонобродова поправлялась. Уже сняли лубок, сформировалась костная мозоль, пальцы больной руки обретали подвижность. Сняты были повязки. С выпиской врачи не спешили, — массаж, гимнастика пальцев делали свое дело. Когда она окрепла, отдохнула, стала активнее, врачебная комиссия признала ее инвалидом, и она вернулась в свой Эльген.

В последних числах декабря 1949 года мы с женой возвращались на Колыму из моего первого послелагерного отпуска. Возвращались по Охотскому морю через Находку и Магадан. Обстоятельства сложились таким образом, что в Сусуман, из которого уезжали, мы не вернулись, а остались жить и работать в Магадане. В первые же дни по приезде мы встретили в Магадане Червонобродову. Она уже была вольной, работала в Магадане экономистом в горторге. Встреча была теплой и трогательной.

Во второй половине пятидесятых годов в Магадане мы получили письмо от Е. О. из Ростова. Она писала, что муж ее жив, что они снова вместе, оба реабилитированы, и все было бы хорошо, если бы не болезнь мужа. Мы посылали из Магадана в Ростов лекарства и время от времени писали друг другу.

В 1973 году (в это время мы жили в Москве) на экскурсионном теплоходе «Ахтуба» мы попали в Ростов. У нас было несколько свободных часов, и мы решили Е. О. навестить. Она жила одна, похоронив мужа. Мы снова вспоминали Беличью и все, что было с ней связано. Позже Е. О. перебралась в Москву, где живет и работает ее сын. Она снимала комнату недалеко от нас и нередко нас навещала. Позже она получила от Моссовета комнату в коммунальной квартире в Ленинградском районе. Часто видится с сыном. Говорит, что он ласков и внимателен.

Ей уже минуло восемьдесят три года.

Когда эти мои воспоминания о ней были закончены или почти закончены, мне захотелось повидать ее. Мы не виделись с 1979 года, я тогда тяжело болел и долго еще оставался под тяжестью своего недуга. Я позвонил Е. О., назвал себя, сказал, что хочу ее повидать. Она меня не узнала, не вспомнила, но согласие на встречу дала.

Я купил цветы и поехал. Я увидел ее на улице. Она стояла у подъезда — маленькая, плохо одетая, озабоченная, утомленная. По телефону она рассказала сыну о моем неожиданном звонке, но забыла фамилию и не смогла объяснить, кто звонил. Сын сделал ей внушение, упрекнул в легкомыслии и не велел в дом пускать незнакомого человека. Вот и стояла она у подъезда, чтобы встретить того незнакомца на улице. Все это она рассказала потом. Я взял ее за плечи, назвал по имени, повернул к себе лицом и спросил:

— Не узнаете?

— Боже мой! — воскликнула она. — Боже мой! Как я могу вас не узнать?! Я ваше лицо помню всегда. Я видела только его, когда меня оперировали. А ваши легкие и веселые перевязки! Как я могла не узнать вас!

Она засуетилась, затопталась на месте.

— Пойдемте в дом, — сказала она. — Ах, как я рада вас видеть, как рада. Я должна сейчас же позвонить сыну, я должна рассказать, кто меня навестил.

— Вы очень мало изменились, Борис Николаевич. Все такой же, каким были на Беличьей, — сказала она, когда мы вошли в ее комнату.

— Сорок-то три года тому назад?! — я засмеялся. Заставленная ненужными вещами, тускло освещенная, запущенная, пропахшая лекарствами комната говорила об одиночестве, о возрасте и настроении своей хозяйки. Евгения Осиповна посадила меня к столу и попросила соседку поставить чайник на газовую плиту.

— У меня прекрасный чай, — сказала она. — У меня очень хорошая заварка,— повторяла она, суетясь.

Потом, точно разбуженная, остановилась посреди комнаты, посмотрела на меня с тревогой.

— Скажите мне честно, Борис Николаевич, что привело вас ко мне? Может, что-то случилось? Может быть, что-нибудь нужно?

— Полноте, Евгения Осиповна! Ничего не случилось и ничего не нужно. Мы давно с Ниной Владимировной собирались вас повидать. Но это для нас стало сложным теперь: то болен я, то она, а то сразу оба... Недавно Беличью вспоминали, а с нею и вас. Хотели к вам вместе поехать, но Нина Владимировна не в форме. А я — ничего. Решил воспользоваться просветом и позвонил.

Она успокоилась. Чай и впрямь оказался и крепким, и вкусным, и ароматным.

— Евгения Осиповна, а вы помните, что привело вас тогда. на Беличью? — спросил я.

— Да, конечно, — сказала она. — Конечно!.. Когда меня оперировали, я все время видела ваше лицо. А когда вы позвонили, я вас не узнала. Вот если бы вы назвали Нину Владимировну, все бы стало ясным. Ах, Нина Владимировна! Какой она  человек! Вот кого я никогда не забуду. Я как сейчас помню,  когда на Беличью приехала комиссия отбирать на работу, Нина  Владимировна заперла меня в рентгенкабинете и велела сидеть, пока комиссия не уедет. Она ведь сама рисковала, так поступая... А то, что она вышла замуж за вас, человека с пятьдесят восьмой статьей! А исключение из партии из-за этого! Какой она красивый человек, Нина Владимировна...

— Евгения Осиповна, — перебил я ее, — вы не ответили, как попали тогда на Беличью.

— Вот рука, — она протянула мне левую руку. Из-под короткого рукава виден был неправильно сросшийся перелом, деформация руки. Я видел эту руку более сорока лет назад, когда она поступила к нам с огнестрельным ранением. Видел долго еще потом.

— Я работала тогда на лесоповале, — сказала она, — была истощенной и очень слабой, а кости хрупкими. Споткнулась в лесу и, падая, сломала руку. Ее на Эльгене сложили, но плохо, криво срослось. Потом послали на Беличью, чтобы хорошие врачи исправили.

Я смотрел на нее недоумевая, сбитый с толку, пытаясь понять, что с ней происходит.

— Что вы, Борис Николаевич, смотрите на меня так? — встрепенулась она. В ее голосе, в ее взоре заметалась тревога.

— Я подумал, какая вы были тогда красивая, — солгал я.

— Да, — сказала она, — я была тогда много лучше, чем теперь.

Из груди ее вырвался вздох облегчения. Мы оба засмеялись. Я уже начинал догадываться, начинал понимать суть явления, свидетелем которого оказался. И не хотел ее больше тревожить. Но вопреки своему нежеланию задал еще один, последний вопрос:

— Евгения Осиповна, а вы случайно не помните одного чрезвычайного происшествия на Эльгене, когда конвой стрелял в двух женщин, намеренно вышедших из строя, чтобы быть убитыми? Обеих ранили. Одна скоро скончалась, вторая осталась жива...

Я смотрел на нее испытующе, затаив дыхание. Она задумалась.

— Нет, — сказала она, — я не помню такого случая, — и, помолчав, устало добавила: — На Эльгене такого случая не было.

Забыла?.. Она забыла!.. Выходит — можно забыть, можно забыть. Но как? Что это — гримасы старости — стертая временем запись?..

Я мысленно возвращаюсь назад, в 1947 год, год ее освобождения. Евгения Осиповна за зоной, за стенами лагеря, на воле. Она в России, в солнечном Ростове, среди людей, на кухне коммунальной квартиры, в очереди, в любом учреждении, где на утоление любопытства всегда сыщется время: «Что с рукой-то у вас, голубушка? Где это вас так?..»

Нет! Не расскажешь каждому встречному всей правды. И долог рассказ, и не всякий поймет. Не у всякого встретишь сочувствие. А надо жить среди этих усталых людей, замотанных, перепуганных. И родилась спасительная легенда: «Шла по лесу. Споткнулась о корень. Упала на руку. Сломала». Все удивительно ясно, просто, обыденно. И стало легко и удобно. Слава тебе. Господи!

А до XX съезда оставалось еще девять непредсказуемых лет. О переменах и помысла не было. Все казалось железным до скончания мира. А жить было нужно. И очень хотелось жить...

Так, изо дня в день, из года в год, повторяя один и тот же рассказ, — свыклась с ним, сжилась, срослась. И как хорошо! Не надо постоянно посыпать солью раны. Так незаметно прошло полвека. Время подернуло инеем оконце в былое... И старая, больная женщина забыла горькую правду. Охранный рефлекс помогает ей спокойно дожить свою жизнь.

Мне стало не по себе, так неуютно, так стыдно, стыдно бестактности, необузданного любопытства. Что случилось со мной? Что сталось с моей некогда тонкой, чувствительной кожей? Когда успела она задубеть?

С тяжелым чувством я возвращался домой.

 

САШКА ГРЫЗЛОВ

Последнее время я часто вспоминаю Сашку Грызлова. И вот в связи с чем вспоминаю — в связи с тем, с чем нередко сталкиваюсь в магазинах.

Вот, скажем, торговля фасованными товарами — хорошая, прогрессивная форма торговли. Но в силу каких-то внутренних, глубинных причин почти всегда какого-нибудь вида товара оказывается недостаточно. Спрос ли превышает предложение, фасовщиц ли не хватает, товара ли, но образуется очередь, а с нею волнение, ажиотаж. Представим себе, универсам, отдел колбасных изделий. Ящик-прилавок с фасованными продуктами стоит у застекленной стены, отделяющей торговый зал от фасовочной. В продаже приличная колбаса или сосиски. Желающих много, фасовщики за ними не поспевают. Продавщица, стоящая у окна фасовочной, уже не выкладывает товар, не вываливает даже, а швыряет по одному-два веса зло, остервенело: кидает, как кидают собаке кость. И покупатель, как собака кость, хватает, ловит на лету фасовку, одновременно работая локтями, плечами и задом, защищая позицию. И я вспоминаю Сашку Грызлова...

В магазине «Бакалея» появилось растительное масло, долго в городе отсутствовавшее. Хвост очереди жмется на улице. В торговый зал пускают партиями в 10—12 человек. Масло в тонких, хрупких пластмассовых флаконах ценой 1 р. 5 к. находится недалеко от кассы в железном метровой высоты контейнере. Пока контейнер был полон, движение покупателей шло быстро и сравнительно спокойно. Но вот масло почти на дне контейнера. Не всякому под силу до него дотянуться: у кого-то короткие ноги, у кого-то руки, у кого-то большой живот.

Передо мной отсекли очередь, запущенная партия бегом кинулась к контейнеру. Из-за плеча регулировщицы мне видно, что происходит в зале. Покупатели, отталкивая друг друга, ныряют в контейнер, перегибаясь, перевешиваясь через его высокий борт. Хватают флаконы масла из-под рук соседа и, перепачканные маслом, с дикими лицами выныривают наружу, ища глазами кассу. Одна маленькая полная женщина в зимнем пальто сделала какое-то необыкновенное усилие, подпрыгнула, перегнулась через борт контейнера, рискуя в него скатиться, схватила каждой рукой по флакону и повисла, как белье на веревке, не в силах из контейнера выбраться.

Уже все ее однопартийцы выстроились к кассе, счастливые и потеплевшие, они смотрели на повисшую женщину, улыбались и перемигивались. Никто и не подумал помочь ей выбраться из контейнера.

Пустили следующую, мою партию. Мы тоже бросились к контейнеру бегом, надеясь, что на дне его еще что-то осталось. Те, кто взял по одному флакону масла, на повисшую с двумя флаконами женщину смотрели презрительно и осуждающе и помочь ей не спешили; те, у кого обе руки были заняты, считали (всем понятно!), что помочь они не могут — не зубами же...

Рабочий магазина, наблюдавший не без интереса покупательские будни, подошел, не спеша, к контейнеру, приподнял его с противоположной стороны, и женщина сползла, съехала на пол. Она стояла, пошатываясь, с багровым, синюшным лицом, губы ее дрожали, а с флаконов, намертво зажатых в руках, на пол капало масло.

Когда меня, схватившего флакон, от контейнера оттеснили, отпихнули и я мог уже перевести дух, невольно вспомнил Сашку Грызлова.

Когда я вышел из магазина на улицу и порыв холодного воздуха несколько остудил, отрезвил мою разгоряченную голову, густое, липкое чувство стыда и гадливости стало заполнять меня и переливаться через край. Я посмотрел на свою руку, крепко сжимавшую мятый флакон. Я поднял этот флакон высоко, намереваясь с размаху пульнуть его в урну или трахнуть его об асфальт. Но кто-то задержал мою руку на взмахе. Он, этот кто-то, заговорил во мне спокойным рассудительным тоном: «Что за истерика! Смешно даже... Тебя, законника и чистоплюя, ждут дома с маслом. Кстати, соседке тоже надо отдать стакан масла, взятый взаймы... Ну, ну... спокойно. Пошли домой... Вот так». Так, держа масло на вытянутой руке, я дошел до самого дома. Я шел и думал о Сашке Грызлове...

Как продают творог в магазине «Молоко» на соседней улице? Просторный торговый зал. Все, кроме сметаны, продается в фасованном виде. Творог бывает один раз в день с открытия магазина, если бывает. Творога привозят мало — две-три картонных коробки, которые разбирают в течение пяти-десяти минут. Поэтому к восьми часам утра на крыльце магазина уже стоит особняком «творожная» очередь, человек двадцать и более. Как только магазин открывают, творожная очередь занимает свое место у заветного стола, приставленного к облицованной кафелем колонне.

Иногда к открытию магазина творог уже в подсобке, чаще творог запаздывает, и тогда очередь ждет привоза и час, и два. Но вот в очереди уже человек пятьдесят. Хвост очереди волнуется — на всех творога не хватит. И как-то незаметно и несознательно хвост все ближе и ближе придвигается к голове, то есть к столу.

За дверью протарахтела тележка, рабочий магазина везет творог. Он неторопливо снимает коробки с тележки и укладывает их на столе. В это время появляется одна из служительниц магазина и объявляет: «По четыре пачки в руки!» Творог выдается, очередь движется, и через пять-семь минут вся эта очередь уже у кассы.

Но бывает, что отпускать творог никто не приходит. Тогда воинственный хвост (а, как сказал поэт, у очереди, как у скорпиона, весь яд в хвосте) бросается к столу, все коробки молниеносно вскрываются, десятки рук, работая одновременно локтями, взрываются в чрево коробок, выхватывают брикеты творога, тут же ломая, давя, рассыпая по столу и по полу. Трещат рукава, воротники, сыпятся на пол пуговицы. На лицах людей появляется новое особое выражение, такое знакомое и почти что забытое. Ноздри, способные раздуваться, раздуваются, глаза становятся сухими и колючими, черты лица заостряются. Начинается необъявленная война всех против всех. И я опять вспоминаю Сашку Грызлова...

С Сашкой Грызловым я познакомился при следующих обстоятельствах. В сентябре 1939 года в амбулатории лагеря меня оперировали по поводу костного панариция среднего пальца правой руки. Я отказался от наркоза, и мне скоблили кость и мясо без обезболивания. Хирург, работая, поглядывал на меня с любопытством. Палец забинтовали, руку повесили на перевязь, сказали прийти через три дня на перевязку и на пять дней освободили от работы. Рука еще ныла, перехватывало от боли дыхание, но удивительное чувство свободы, блаженства охватило меня. Пять дней вне забоя, пять дней сам себе хозяин, пять дней сна и отдыха!..

Первый день я спал. На второй день я вышел за лагерь на косогор; был холодный, но тихий безветренный день. Я бродил целый день по распадку и косогору, собирая спелые, прихваченные морозцем, сладкие плоды шиповника. Это был прекрасный десерт, он не утолял голода, но все же доставлял удовольствие. К этому времени я был уже настоящий фитиль-доходяга, истощенный, голодный, слабый, с шершавой кожей и бурыми пятнами на животе, и все мои помыслы были заняты пищей. На третий день я пошел потолкаться к лагерной столовке, где собирались такие же, как и я, в надежде, что вдруг что-нибудь обломится. Близость пищи, хотя она была отгорожена от нас неприступной стеной, влекла к себе. Наш враг — надежда — не покидала нас.

Я зашел в столовский зал, пустой в этот час в это время — между завтраком и обедом. Напротив окна хлеборезки топталась кучка доходяг. Они неторопливо и молча ходили по кругу вокруг темного пятна на полу, временами бросая быстрые взгляды на окно хлеборезки. Я обошел стороной эту группу и встал у стены. В это время окошко хлеборезки открылось и из нее высунулась вихрастая темноволосая голова, она покрутилась в окне и исчезла. Ходившие по кругу «фитили» замерли, обратив свои лица к окну.

Вдруг что-то белое, небольшое вылетело из оконца, описало дугу в воздухе и шлепнулось на пол. Группа застывших в ожидании людей мгновенно рванулась в ту сторону. Моментально образовалась куча-мала. Люди на четвереньках, на животе ползали по полу, тесня и толкая друг друга. Из окна хлеборезки раздавался нарочито громкий раскатистый смех. Скользя на темном пятне пола, облизывая пальцы и рукава бушлатов, поднимались, кряхтя, матерясь и пошатываясь, доходяги. Я спросил одного из них, мимо меня ковылявшего, что это?

— Сливочное масло! — сказал он многозначительно, с большим уважением к маслу.

Я и подумать не мог, что в нашу лагерную кухню попадают такие изысканные продукты, как сливочное масло. Я даже следов масла никогда не замечал в своей миске. Пока я удивлялся такому открытию, новый кусок масла вылетел из окна хлеборезки, но уже в другом направлении. Страстные ценители жиров и углеводов, толкая друг друга, бросились к месту падения. Этот кусок тоже никому не достался, будучи раздавленным, размазанным по грязному дощатому полу. Звонкий, заливистый смех из окна хлеборезки сообщал об успехе затеи.

Когда я до конца осознал это римское развлечение хлебореза, во мне возмутилось еще не до конца вытравленное чувство человеческого достоинства. Я подошел к окошку и, глядя в сытую, самодовольную, ржущую физиономию хлебореза, сказал, что он гад, дерьмо и что таких гадов надо убивать еще в младенчестве.

Веселое выражение сползло с лица хлебореза. Он смотрел на меня с удивлением и враждебностью. То, что он слышал, никак не стыковалось в его понимании с обликом говорившего. Но что-то все же дошло до него. Он с силой захлопнул дверцы окна и через минуту был уже в зале. Он шел к кучке доходяг, отыскивая меня глазами. Передо мной остановился рослый, ладно сложенный, розовощекий, я бы сказал, с неплохим лицом парень.

— Повтори, что ты сказал, — проговорил он раздельно. Я молчал.

— Повтори, умница, — прокричал он, наклоняясь ко мне.

Он оценивающе осмотрел меня с ног до головы и, не дожидаясь ответа, наложил на мое лицо свою пятерню и с силой толкнул.

Падая навзничь, я думал лишь о больной руке. Когда я оторвал от пола затылок, я увидел удаляющуюся спину хлебореза. Потом я узнал, что наш хлеборез — одесский карманник Сашка Грызлов, по кличке Часики. В хлеборезах Грызлов пробыл недолго. Он оказался хорошим танцором-чечеточником, и его забрали в культбригаду.

Прошло более двух лет. На прииск с концертной программой приехали артисты. Я в это время был уже фельдшером, был чист, мыт, хорошо выбрит, в белом, подогнанном по росту, халате. На территории лагеря меня остановил человек, одетый по-вольному, крупный, гладкий красивый мужчина. Я без труда узнал в нем бывшего хлебореза Сашку Грызлова. Он тоже узнал меня сразу, узнал первым. Глядя на меня с интересом, он спросил:

— Слушай, какого хрена ты тогда заступался за этих шакалов?

— Они люди. Шакалами их сделали, — сказал я ему.

— Брось, шакалы они, дешевки. Чего их жалеть! — возразил он. — Ты тоже был фитилем, но на масло, как они, не кидался. Почему?

— Не дошел еще до кондиции, — ответил я, улыбаясь.— Ты, между прочим, тоже с тех пор к этим забавам не возвращался...

Он дружелюбно похлопал меня по плечу, и мы разошлись. Римские забавы Сашки Грызлова я не забыл до сих пор.

И, надо сказать, вспоминаю их достаточно часто.

 

ИСПЫТАНИЕ СТРАХОМ

В 1924 году таможня СССР на забайкальской границе с Китаем находилась на станции Маньчжурия. Здесь заканчивалась тупиком Забайкальская железная дорога и начиналась КВЖД. Работники таможни занимали несколько домов в поселке служащих КВЖД. Эта часть небольшого пыльного городка называлась Китайской стороной. За этим поселком каменной кладки группировался еще один поселок, именовавшийся Нахаловкой. Часть его населяли китайцы, часть — русские, бежавшие из России после Октябрьского переворота и в период «красного террора». Они лепили свои жилища из случайных подручных материалов: шпал, ящиков, фанеры, старой кровельной жести. Эти несчастные люди, никому не нужные, жили трудно, добывая кусок хлеба большими усилиями и унижением: гувернеры, няни, кухарки, надомные белошвейки, мастеровые, извозчики, полицейские. Встречались среди эмигрантов и зажиточные — коммерсанты, владельцы магазинов и лавок, служащие. В Маньчжурии было советское консульство, которое, как я теперь понимаю, держало под неусыпным наблюдением своих сограждан. Существовали штатные осведомители и стукачи-доброхоты (в них никогда недостатка не было). Особый интерес вызывали наши контакты с российской эмиграцией. А контакты такие были совершенно естественными — один народ, один язык.

Я не помню в нашем доме разговоров на политические темы. На них было наложено молчаливое табу. И если что-либо подобное в присутствии отца возникало, на его лице появлялась какая-то растерянная улыбка, униженность и тревога. Я это замечал, но объяснить тогда не мог. Остался в памяти один эпизод.

Мимо нашего дома по пустынной Первой улице, где редко за день проезжала подвода или пробегал китаец-зеленщик, шел, шатаясь, бедно одетый немолодой русский мужчина и во все горло орал: «С красным знаменем вперед оголтелый прет народ. Нет ни совести, ни чести — все с говном смешалось вместе». Я в это время на крылечке что-то мастерил. Услышав столь выразительные слова, я подбежал к ограде, взобрался на штакетник и долго провожал глазами эту одинокую, смятенную фигуру. А когда пришла с работы мама, я все изложил ей в подробностях. Меня удивил испуг мамы, ее замешательство. Слушая мое эмоциональное воспроизведение, она вскрикнула: «Тише, тише! Никогда и нигде не повторяй этого, ради Бога! Ты слышишь меня?!» Я обещал не повторять. Но какое-то неясное сомнение во мне затаилось.

Во время советско-китайского конфликта 1929—1931 годов советские рабочие и служащие КВЖД саботировали, уходили с работы. Наша семья переехала в Харбин. В дальнем пригороде, Модягоу, мы снимали в частной халупке крошечную квартирку из маленькой кухни и такого же размера комнатки с крохотными оконцами и сырыми, покрытыми плесенью стенами. Мама работала в кабинете частного зубопротезиста, а отец переучивался на зубного техника. На заработок матери мы и жили. Во второй половине этой халупки жила престарелая эмигрантка с белой болонкой. Мать называла ее генеральшей. Наши входные двери были рядом. Возможно, она и была вдовой белого генерала. Мать делала все, чтобы с ней не возникало никаких столкновений и недоразумений. Во время конфликта эмигранты «подняли головы», а мы, советские, «поджали хвосты».

В эту снежную харбинскую зиму я не учился, в Модягоу не было где. Я помогал маме по дому, приглядывал за сестренкой, которая была вдвое младше меня, а мне было тринадцать лет. Еще не ломался голос. Надо сказать, что у меня с детства проявлялись способности к звукоподражанию. Я очень точно имитировал голоса животных: кукарекал, кудахтал, мяукал призывными голосами мартовских котов и кошек, мычал, как корова, вернувшаяся с выпаса, у хозяйских ворот. И лаял мелкопсовым звонким, заливистым лаем, дежурно-спокойным и агрессивным. А также визжал, как побитая собака, медленно затихая.

Недалеко от нашего дома была большая китайская лавка, где можно было купить все, начиная от хлеба, масла и сигарет, до женских чулок, пажей и пирожного. Я иногда заходил в эту лавку, где меня всегда встречали приветливо, и разыгрывал сцену: собачонка с лаем хватает тебя за брюки. Ее разъяренный лай, твои попытки отбиться» наконец, удачный пинок, пронзительный визг поверженного врага и постепенно затухающие его жалобные причитания. На этот спектакль собирались не только все приказчики, но выходил из внутренних апартаментов сам ^хозяин с длиннющим холеным Когтем на мизинце правой руки, женщины и дети. Будучи от рождения сладкоежкой, я всегда предпочитал в качестве вознаграждения что-нибудь сладенькое. »   Как-то, возвращаясь домой после такого импровизированного представления в хорошем, естественно, настроении, уже во дворе, подходя к дому, я, захлебываясь, лаял. Еще не успел постучаться, как наша входная дверь раскрылась, и руки матери, ухватив за воротник моего пальтишка, затянули меня в дом.

— Идиот! Ты с ума сошел! Сколько раз я просила тебя, не дразни ее собаку! — и глаза матери показывали на соседскую смежную стенку.

Я сначала не мог понять, в чем дело. А когда понял, стал объяснять, что лаял я сам, а не соседская болонка. Это еще больше раздражало и распаляло маму, этот «дурацкий ответ». Мне не оставалось ничего иного, как залаять. Я увидел, как опускается подбородок у мамы и меняется выражение ее разгневанного лица. Мама начала нервно смеяться и, прикрывая рот рукой, ушла в комнату. А я, погрев над плитой руки на кухне, стал неторопливо раздеваться.

Я не понимал, откуда у мамы этот страх, чего она боится, кого? Кого в таких случаях она имеет в виду под «ними»? Наверно, всю белую гвардию, ушедшую за кордон, и атамана Семенова с нагайкой в руке.

В этом возрасте я не знал еще страха. Страх бывал, но как явление мимолетное, единичное и почти всегда преодолимое. В детстве у меня был страх перед высотой. Я помню в Маньчжурии, мне было тогда лет восемь или девять, мы, стайка мальчишек, забрались на пожарную каланчу. Она покачивалась. Люди внизу казались маленькими. Помню это ощущение — холодок под ложечкой, и когда мы смотрели вниз, плевали, сбрасывали кусочки штукатурки и считали время падения.

Два района, две половины Маньчжурии соединял деревянный виадук, под которым проходили железнодорожные пути. Виадук держали высокие толстые столбы-опоры. Третьеклассники маньчжурской гимназии возвращались домой компанией на Китайскую сторону. На середине моста кто-то из мальчишек надумал спуститься по стропилам и столбам вниз на пути. Не я спускался первым. Помню липкое чувство страха — слишком дикой и опасной показалась мне эта затея. Но когда первый спустился, вторым ринулся я. И тоже благополучно спустился. Трое не решились, остались наверху. Как чувство страха, столь же отчетливо помню чувство восторга — преодоления страха, победы над ним, хотя от напряжения и волнения еще дрожали и ноги, и руки.

Вспоминается китайский пригород Харбина, скорее даже — город-спутник. Если из делового и торгового центра, Пристани, идти по левому берегу Сунгари вверх по течению, то обязательно попадешь в Фудядзян. Мне было уже лет четырнадцать или пятнадцать, когда мы с дружком добирались таким путем до Фудядзяна. Мы стояли на берегу Сунгари напротив китайского города, который манил наше юношеское воображение своей азиатской экзотикой. Но путь к Фудядзяну преграждал огромный открытый сборник нечистот, бытовых и технических сливов. Его длина была не менее километра, и шириной он был метров двадцать, а может быть, больше. Содержимое этого сборника, по всей вероятности, ночью спускалось в реку. Где-то на середине через сборник была переброшена труба вершка три в поперечнике. Мы не знали, какую функцию она выполняет, но то, что она являет собой мостик через отстойник, мы поняли сразу. Очень не хотелось обходить этот длинный зловонный отстойник. Между его поверхностью с черным матовым отблеском и трубой было не меньше метра. Перейти по трубе на ту сторону было заманчиво, но притаившаяся черная зловонная гладь пугала. Если свалишься, уйдешь на дно и не вынырнешь, плыть по этому месиву вряд ли было возможно. Однако я начал примериваться.

— Давай я! — сказал мой приятель. — Ты в сандалиях, а я в кедах.

Не прошло и минуты, как он оказался на той стороне.

— Ну, чего ты стоишь? Чеши! — крикнул он мне оттуда. Я видел, как под его ногами, одетыми в кеды, мягко пружинила труба. В сандалиях идти по трубе можно было, лишь переставляя ноги как по канату. От напряжения, зловония и волнения уже кружилась голова и перехватывало дух. Мне было страшно ступить на эту трубу. Но еще страшней было капитулировать, расписаться в своей трусости, несостоятельности. В ногах не было уверенности. Я все же пошел. Когда подходил к середине пути, я почувствовал, что больше не могу сделать ни шага. Я остановился. Развернуться в обратную сторону было невозможно. Черная, притихшая, как мне казалось, гладь под ногами меня завораживала. Чтобы сесть на трубу верхом, надо было вначале взяться за нее руками. Я и этого сделать не мог. Мой приятель, понимая, что происходит со мной и сейчас может случиться непоправимое, кричал мне:

— Не смотри вниз, гляди только на трубу и дуй быстро бегом!

Я сделал шаг, второй и, ощутив в ногах уверенность, побежал.

Через несколько мгновений я почувствовал под собой твердую почву и объятия друга.

— Ну, ты даешь! — сказал он. Лицо его было бледным. — Ну, ты даешь! Знаешь, как я за тебя перебздел!  

Он был бледен, и губы его дрожали. Я подумал, что мой вид уж никак не лучше. Мы отошли подальше от этого зловещего и зловонного вместилища, взобрались на пригорок, сели на траву и закурили. А во мне уже ликовало чувство победы. Победы над страхом. И труба теперь не казалась такой длинной.

 Мама мне не один раз говорила:

— Ты вот дружишь с Юрой Титовым, бываешь у них. А отец Юры партиец. Будь, пожалуйста, осторожен, не говори лишнего. — И, говоря это, мама в глаза мне не смотрела.

— А что я могу сказать лишнего? — удивлялся я.

— Юрин папа тебя никогда ни о чем не расспрашивал?

— Да нет вроде... — отвечал я.

Чего они боятся, я не понимал. Но постепенно в моем сознании стало выкристаллизовываться: все партийцы связаны с ГНУ, а ГНУ может навести на людей большую беду из-за сущего пустяка, по одному наговору. А что оно за такое ГНУ, и где она находится, и почему люди его боятся, — для меня оставалось загадкой. Но появилась какая-то настороженность, предубеждение, почти неприязнь. А отовсюду гремело: «Чекисты — это бескорыстные, кристально чистые люди, кладущие жизнь на алтарь Отечества». И возникал образ донкихотов Чека. Сумбур в голове, сумятица. Что мы тогда о них знали? Без личного опыта? Ничего, ровным счетом!

В 1935 году наша семья переехала из Люблино в Кусково. Родители купили в строительном товариществе комнату в двухэтажном деревянном доме с печным отоплением, с водопроводной колонкой в двухстах метрах от дома, с сортиром на заднем дворе.

В Кусково я встретил двух харбинцев. Одного в пригородном поезде узнал по одежке. Это был Саша Рубинчик, рослый, - крепкий рабочий парень, на два-три года старше меня, работавший на каком-то заводе в Карачарово. Второй, я его встретил на улице, — Животовский, мой учитель, преподавал черчение  в харбинском техникуме. Там я год проучился перед отъездом в Россию. Он жил на одной с нами Вокзальной улице в частном домике, где с женой и дочуркой снимал комнату, и пока нигде не работал. Это был уже 1936 год или начало 1937-го.

Весной 1937-го я как-то надумал проведать Животовского. Теперь наши отношения почти уравнялись, я был уже студентом второго курса. Хозяйка дома в палисадничке белье на веревку вешала. Я спросил, дома ли Животовский. Она подошла к калитке и шепотом сказала:

— Арестованный он, а жена с дитем съехала куда-то. Я возвращался домой более чем озадаченный. По углам уже шушукались о массовых арестах. Раз хозяйка говорит шепотом, значит, арестовало его НКВД. Не верилось мне, что Животовский — враг народа или шпион какой-нибудь. В ближайшее воскресенье я решил повидаться с Сашей Рубинчиком. Их комната была опечатана. Соседка приоткрыла дверь и сказала:

— Ты, парень, не ходи сюда больше. Не надо.

И опять холодок под ложечкой, защемило, засосало. Даже испариной весь покрылся.

Наш управдом жил на втором этаже и ко мне хорошо относился. У него был годовалый ребенок, и он фотографировал его непрестанно. Мы часто вместе проявляли и печатали. У меня был уже опыт. Как-то он зашел к нам в мое отсутствие и сказал маме, что к нему, как управдому, заходили два человека из НКВД и интересовались мной. И опять холодок под ложечкой и комок в горле. «Что им от меня надо? Никакой вины за собой не чувствую. К Новому году собираюсь жениться...» И поселилась во мне постоянная тревога, непокой. Я продолжал встречаться с друзьями и невестой. Временами это тягостное чувство меня отпускало, но ненадолго. Сон стал тревожным. Взгляд какого-нибудь человека на улице, в поезде, в трамвае казался мне подозрительным. «Что им от нас надо? Чего они от нас хотят?» — вопрос этот мучил неизвестностью. Тягостные вести продолжали нарастать, накапливаться.

Первого ноября 1937 года ночью к нам постучали. Вошли люди в хромовых сапогах, с ними управдом и соседка в качестве понятых. Красноармеец стал у двери. Мне предъявили ордер на обыск и арест и приступили к обыску. Я сидел на сундуке (на нем я и спал), внешне спокойный, но никак не мог унять мелкую дрожь и озноб. Мама - молча в холщовый мешок собирала мне вещи.

Когда меня втолкнули в камеру Бутырской тюрьмы, набитой битком арестантами, в нос ударил густой, тяжелый тюремный дух — запах стоялой мочи, пота, грязи, табачного дыма и мокрых окурков. Я стоял у параши, прижавшись спиной к тяжелой двери, только что прогремевшей за мной замками. Камера повернулась ко мне лицом в ожидании свежих впечатлений и новостей с воли. Я с испугом глядел на небритые серые лица и на каждом из них явственно видел «печать преступления». Ох, как мне не хотелось входить в это сообщество. Не очень уверенно, но все же надеялся я, что разберутся и скоро отсюда выпустят.

Куда девалась «печать преступления» на лицах сокамерников уже через несколько дней! Я стал понимать, что это такие же, как я, ни в чем не повинные люди. Чего только я ни услышал от них. Казалось, я разучился уже удивляться. Страх поселился во мне уверенно, прочно, устроившись по-хозяйски.

Особенно тяжелыми были ночи. Как правило, допросы велись по ночам. Всю ночь лязгал замок, открывалась тяжелая дверь, Вся камера просыпалась и замирала в страхе, чья фамилия будет  названа надзирателем.

— Иванов! — к примеру, выкрикивал надзиратель. — Иванов отзывался.

— Имя, отчество! — требовал надзиратель.

— Иван Петрович, — отвечал Иванов сдавленным голосом.

— Еще! — гремело по камере.

— Семен Иванович, — отзывался Иванов Семен Иванович.

— Еще!

— Николай Михайлович, — долетало откуда-то из-под нар.

— Соберись без вещей! — приказывал надзиратель и захлопывал за собой ненадолго дверь, пока разбирают верхние щиты и выпускают Иванова Николая Михайловича на допрос.

Не успевала камера забыться в тревожном сне, как снова лязгал замок, открывалась дверь. И снова вся камера просыпалась, замирая в ожидании. На этот раз возвращали с допроса какого-нибудь Когана Абрама Абрамовича. И снова разбирались щиты, чтобы впустить его в свою поднарную щель.

Около месяца меня не вызывали. Наконец вызвали «с вещами» и перевели на Лубянку, во Внутреннюю тюрьму особого назначения. Здесь началось и фактически закончилось мое следствие. Когда вели меня на первый допрос, я очутился в просторном квадратном вестибюле, стены которого представляли собой парад дверей, тесно прижатых друг к другу. То были двери следственных кабинетов. За одной из дверей вершилось злодейство. В гулкий вестибюль врывались дикие, душераздирающие вопли боли, ужаса и отчаяния, от которых кровь стыла в жилах. Истязали женщину. Я невольно остановился. Надзиратель грубо толкнул меня в спину. Я был потрясен этими воплями. Их смысл был понятен. В таком состоянии меня ввели в кабинет следователя.

По возвращении и камеру после первого допроса, выражаясь языком Леца, я понял: если ломают хребет, горб вырастает на психике. Я вернулся в камеру оглушенным, но еще не раздавленным. Одно мне стало очевидным и ясным: нельзя дать страху завладеть собой. Иначе — гибель. Чтобы проверить силу воли, я бросил курить. В самый напряженный и ответственный момент своей жизни. А курил я с восьми лет. Вновь закурил лишь в этапе, по дороге на Колыму.

В лагере перед нами вырастали новые страхи. Страх постоянного каждодневного унижения, страх перед непосильным трудом на лютом морозе. Страх голода — этого не покидающего тебя ощущения, поглощающего все твои мысли, затмевающего все твои чувства.

Правильно или неправильно осудили тебя по политическому обвинению, но теперь-то, казалось бы, ты можешь говорить о власти все, что думаешь, — терять уже нечего. Ан нет! Совсем не так. Лагерь, как и воля, кишит стукачами. Схватишь новый срок, а то и пулю схлопотать — пара пустяков. Поэтому люди разобщены, боятся друг друга, живут, если можно назвать это жизнью, настороженно, трусовато, боязливо. Живут в вечном страхе: как бы щука не заглотила или рак клешней не перешиб. Как в сказке. И, несмотря на все, даже в самых тяжелых условиях лагеря завязывалась доходяжья дружба, мы делились последней цигаркой, последней затяжкой. И сокровенными мыслями тоже. В этом вопросе у нас с Шаламовым разный опыт или разные оценки этого опыта. Но страх все же держал нас в крепких клещах, не давая ни на минуту расслабиться. С этим страхом, растворенным в крови, мы уходили за зону, кому повезло до конца срока дожить и выйти на волю.

«Воля», «свобода» — абстрактные, эфемерные, условные понятия, скорее — литературные. Помню, о чем я мечтал в свои приисковые, забойные годы: «Освободиться! Уйти в тайгу, в безлюдье. И ничего мне не нужно там, кроме тепла очага и вволю черного хлеба, от пуза, сколько душа пожелает». А она очень желала черного, ржаного непропеченного хлеба. Вволю! От пуза!

По-разному складывалась жизнь перешагнувших тюрьму. Я на свою судьбу не могу жаловаться. Мне повезло. Через год после освобождения я женился на женщине, которой восхищался еще в лагере. И, может быть, женщину в ней разглядел позже, чем человека. Мы вырастили дочь, дали ей образование и обрели в ее лице друга. Я сменил белый медицинский халат на синий, уйдя на завод, и закончил заочный политехнический институт. Я был счастлив в семье, с уважением ко мне относились на работе. Но все же вне дома я всегда чувствовал себя человеком второго сорта у всех тяжелых дверей присутственных мест, во всем, что касалось социального статуса. До 1955 года в паспорте моем была записана «Статья 39 положения о паспортах» — волчий билет, грозное средство подавления личности. Самый захолустный милиционер или кадровик распознают вас как бывшего «врага народа», судимого по политической 58-й статье, с правом проживания лишь в местах весьма отдаленных. Эта каинова печать повседневно давала себя чувствовать. После реабилитации кое-что в нашей жизни изменилось к лучшему, но меченность наша никогда не забывалась властями. И время от времени нам давали это крепко почувствовать. Но и мы платили властям предержащим взаимной несимпатией. И чувство это было зрелым и выношенным. Повышенный интерес к нам тайной полиции не давал о себе забывать. Поэтому жизнь наполнилась постоянной настороженностью и опасливостью. И затаившийся в твоей крови страх время от времени давал грозные всплески.

В 1949 году я работал начальником санчасти комендантского лагеря в Сусумане. Шел на убыль четвертый год моей вольной жизни. Двенадцать лет я не видел родных, не покидал Колымы. Этот год в стране был нелегким годом, набирали темп рецидивы репрессий. Мы с женой надумали в этом году взять отпуск за много лет и провести его на «материке». Отдел кадров СГПУ, его начальник В. В. Тарасов и инспектор Л. Н. Долгова, не дожидаясь ответа на запрос в Магадан, помогли нам выехать, взяв на себя ответственность.

Можно понять мое волнение, когда я садился в самолет, уносящий меня с Колымы. Уже давно закончилась посадка, а самолет почему-то не поднимался. Дремавший во мне мой страх проснулся и заработал. Я решил, что вылет задерживается из-за меня. Ходили слухи, что нашего брата снимали даже с самолета. Заглядывали в самолет какие-то люди в военном и штатском, внимательно осматривали пассажиров и уходили. Мое нервное напряжение достигало предела. Глядя на меня, волновалась жена. Свободно вздохнул я, лишь когда самолет поднялся в небо.

Первую посадку самолет делал в Якутске. И все колымчане, не сговариваясь, бросились в аэропортовский ресторан, заказывая во всех видах картошку. Якутск — это был уже «материк». Сели за столик и мы с Ниной Владимировной. Теперь уже счастливые и веселые, молодые и здоровые, мы энергично принялись за еду. Нина Владимировна сидела спиной к двери, я — лицом. В какой-то миг я заметил: в дверь заглянул энкавэдэшник в форме, внимательно осмотрел зал и отошел от двери. У меня на душе стало тревожно. А когда он заглянул второй раз и посмотрел в нашу сторону, я был твердо уверен, что он ищет меня и ждет, когда я выйду. Есть я уже не мог. Ложка не лезла в рот, пища не глоталась. Мой личный, персональный страх вылез наружу и меня оседлал.

— Ты почему не ешь? — глянув на меня, удивилась жена.— Что случилось? Что с тобой?

Я сидел скованный и подавленный.

— Какой-то энкавэдэшник все время заглядывает... — сказал я.

— Поэтому ты не ешь? Плюнь на него. Нужен ты ему больно.

Сработал здоровый тюремный инстинкт: «Черт с ним! Что бы там ни было, а поесть никогда не лишне!» Страх был налицо, но здравый смысл и самолюбие требовали преодоления страха.

В 1952 году несколько знакомых врачей, освободившихся в 1945 и 1947 годах, были вновь арестованы. В воздухе запахло паленым. И впрямь стало очень тревожно. Вернувшись как-то домой во взвинченном от слухов настроении, я уничтожил в отсутствие жены копии ее отчетов по больнице Севлага за 1943 и 1944 годы. Этого малодушия она не может простить мне посей день. Страх заражает так же, как насморк. Это наблюдение Гете.

Первая моя работа на Магаданском механическом заводе была в котельной (химводоочистка). Начальником котельной был Борис Васильевич Логинов, фронтовик, офицер. После войны он завербовался в Дальстрой, но не пошел на лагерную работу, как многие фронтовики, а закончил четырехмесячные курсы теплотехников. С удивительной быстротой он разобрался в довольно сложном тепловом хозяйстве и чувствовал себя в нем, как дома. У нас с ним были хорошие деловые отношения. Однажды он остановил меня на заводском дворе и сказал:

— Ты знаешь, я сейчас иду из «хитрого дома», меня туда вызывали. Там тобой интересуются, имей в виду. Кстати, остерегайся такого-то. — Он назвал фамилию.

— Спасибо, — сказал я ему. — А насчет этого хмыря не беспокойся. Я его вычислил. Давно.

И опять окутали меня беспокойство, тревога и неуют. Это в расцвет хрущевской оттепели! После реабилитации. Прошла у «органов» растерянность, и все вернулось на круги своя.

Уже в конце шестидесятых дал я преподавательнице моей дочери почитать «Колымские рассказы» Шаламова в рукописи» А она сняла копии и послала в Саратов товарищу. А у товарища устроили «шмон» и нашли те рассказы. Бедную молодую женщину потянули к Галине Борисовне. Там она исписала добрый том показаний. Сказала, что рассказы Шаламова дал я и разрешил перепечатать. Потянули меня. Мне показали целую кипу изъятых у нее материалов и десятки листов ее признаний. Майор Тарасов Леонид Ильич с крупными желтыми зубами, гордившийся своим именем и отчеством, вел со мной не допрос, а как бы собеседование, часто уходя в сторону от основного вопроса. Я отвечал ему спокойно и уверенно. На один из вопросов я замедлил с ответом. Мне не понравилась сама постановка вопроса.

— Что растерялись, не знаете, что сказать! — возрадовался он.

— Ошибаетесь, — сказал я. — Я же знаю, с кем говорю.

Отвечать вам надо так, чтобы не дать возможности разночтениям и ложного толкования, Леонид Ильич. Таков мой опыт. — И я неторопливо сформулировал ответ.

Стул, на который предложил мне сесть Леонид Ильич, стоял рядом с тумбочкой, на которой безмолвствовал обыкновенный бытовой радиотрансляционный динамик. Я время от временив поглядывал на него и думал: неужели они слушают областную радиочепуху? У меня закралось некоторое подозрение. Во время нашей «беседы» зазвонил телефон и мой Ильич, молча выслушав, встал и сказал, что он ненадолго выйдет, и положил передо мной брошюрку по гражданской обороне, чтобы не было скучно. Когда он вышел, я снял с шеи кашне, с колен шапку и кинул на молчаливый динамик, у которого не было даже ручки громкости и включения.

Вернувшись минут через десять, Леонид Ильич сразу обратил внимание на перемены:

— Ну зачем же на тумбочку, вон вешалка, повесьте там.

И сел за стол писать. И долго писал. А дописав, прочитал мне написанное и предложил подписать.

От подписи я отказался, потому что пеструю нашу беседу он изобразил как допрос: вопрос—ответ, вопрос—ответ. Искажен был не только смысл моих слов, но и сами вопросы. Это я ему и высказал.

— Тогда запишем, что вы отказались от подписи.

— Я сам запишу, — сказал я и протянул руку за протоколом. Он дал мне последнюю страницу, исписанную до половины. На ней я изложил свои претензии. В это время открылась дверь, и в кабинет вошел начальник СПО — секретно-политического отдела. Я даже знал его фамилию. Он молча постоял несколько минут, пристально разглядывая меня своими оловянными глазами. И молча вышел.

Последнюю свою встречу с Галиной Борисовной я описал в главе «Прощальный визит».

Гэбэшные аттракционы долгого «застойного» периода заставляли держаться в постоянном напряжении и осмотрительности. Ленинградские и московские интеллигенты при беседах на острые темы у себя дома клали подушки на телефонные аппараты, полагая, что этим затрудняют подслушивание, или включали громкую музыку.

Когда возникала необходимость выбросить какие-то письма или черновики в мусоропровод, я рвал их на мельчайшие части, допуская вполне, что и в мусоре роются. Долго еще просыпался от замолкшего под окном автомобиля. Вздрагивал от нежданного стука в дверь.

На стукачей у меня был верный глаз еще в лагере. Я редко ошибаюсь в этом сорте людей. Анализируя свои наблюдения, я обратил внимание на некоторую относительную закономерность: значительная часть известных мне осведомителей страдала близорукостью и носила минусовые очки. Верх коммуникабельности — общительность осведомителя.

Помню, как беззаботно, самоуверенно, с чувством превосходства еще в юные годы читал я «Премудрого пескаря» Щедрина. Тогда я не думал, что это и обо мне в какой-то мере. Не знал и не допускал мысли, что вся моя жизнь пройдет в борении со страхом, в преодолении его, и какой ценой мне будет это даваться.

Испытание страхом — одна из самых страшных пыток и после нее люди оправиться уже не могут. Не помню, кто высказал эту мысль, но она очень близка к истине.

Не знаю, что легче: по капле выдавливать из себя раба или страх. Скорее, здесь есть нечто общее, одной цепью повязанное. Поскольку Страх рождает Раба.