Я к вам пришел!

Лисняк Борис Николаевич

Глава 5.

Крупным планом

 

 

АЙ-ПИНХАС

Борис Николаевич Лисичкин в конце шестидесятых годов заведовал Магаданэнергоремонтом. Фронтовик, бывший военный летчик, человек весьма незаурядный, энергичный, деятельный, всегда полный идей, в высшей степени подвижный был моим добрым знакомым. Время от времени мы с ним созванивались и по дороге с завода домой я заходил к нему в Магаданэнерго часок поболтать о том, о сем. У нас с ним был общий друг, доктор Пинхасик. Однажды Лисичкин встретил меня на улице, взял за пуговицу и говорит:

— Слушай, тезка! Еду вчера вечером на своем «Москвиче» из аэропорта домой, отвозил к самолету подругу жены. Только 12-й километр проехал, вижу: маячит впереди знакомая фигура. Пинхасик с тяжелой хозяйственной кирзовой сумкой в руке. Догоняю его, торможу. «Садитесь, Макс Львович», — говорю. «Нет! — отвечает, — не надо, спасибо. Я пешком». «Так дождь моросит, — говорю. — И сумка у вас тяжелая. Садитесь!». «Нет! — отрезает он категорично. — Не сяду». «Ну, так сумку хотя бы давайте, я отвезу».

Макс Львович раскрыл сумку, потянув за обе ручки, и я увидел в ней два красных кирпича. «Для нагрузки», — сказал он миролюбиво и зашагал в сторону Магадана. Я приветственно посигналил и прибавил газ. Вот он какой, наш Макс Львович. Как вам, нравится?

Максиму Львовичу Пинхасику было тогда годов около семидесяти. Когда я пересказывал ему эту историю, он похохатывал и говорил:

— Ну, не правда все это. Лисичкин выдумывает.

Если даже Лисичкин и выдумал эту историю, все говорило за то, что Лисичкин очень хорошо знает Максима Львовича. Для Пинхасика такое поведение было довольно типичным. Много позже из Ленинграда в Москву М. Л. писал мне:

«...Сегодня я выслал Вам часть перевода Леца... Я пропустил те афоризмы, которые мне непонятны или содержат слова, мне незнакомые... Кроме того, некоторые мои переводы подлежат «переводу» на русский язык. О сроках. Вы знаете, что я немножко помешан на   моем бренном теле, внимании к нему. Купание, ходьба, утренняя двухчасовая   зарядка».

Так что история с двумя кирпичами в сумке за пятнадцать километров от Магадана весьма правдоподобна.

С доктором Максом Львовичем Пинхасиком я познакомился летом 1943-го года на Беличьей, в Центральной больнице Севлага. Я работал там фельдшером хирургического отделения, а Макс Львович — лечинспектором Санотдела Севлага и по долгу службы часто бывал в самой большой больнице Северного управления. Его интеллигентность, которую он и при желании не мог бы скрыть, такт, острый ироничный ум, демократичность и доброе сердце — все это притягивало к себе. Наше знакомство, вначале формальное, перешло во взаимную симпатию, созрело в дружбу. И вот уже перевалило за сорок лет.

Как-то на Беличьей во второй половине дня мы шли с Максом по территории больницы. Я провожал его до Колымской трассы, это метрах в трехстах примерно. Оттуда на попутке он мог доехать до Ягодного, где жил и работал. Но чаще он предпочитал эти семь километров пройти пешком.

Мы выходили уже к хозяйственному двору, когда навстречу нам замаячила одинокая человеческая фигура. Худой, рослый, сутуловатый человек медленно шел, прихрамывая.

Я сразу узнал в нем больничного прачку, зэка, естественно, старика-грузина Абашидзе. Он шел, напряженно всматриваясь в нас. Когда между нами оставалось пять-шесть шагов, Абашидзе вдруг замахал руками, присел и закричал срывающимся голосом:

— Пинхас! Ай, Пинхас! Дорогой Пинхас! Хороший Пинхас! Ты меня сюда послал, ты меня спасал!.. Ай, Пинхас! Ай, Пинхас!

Когда мы подошли к старику, он упал на колени и стал ловить руку Пинхасика, чтобы поцеловать ее. Страшно смущенный Пинхасик прятал руки и говорил:

— Что вы делаете? Встаньте сейчас же! Как вам не стыдно?

По лицу старика текли благодарные слезы, и он промокал их выцветшим рукавом серой бязевой куртки.

— Да, я вспоминаю его, — сказал смущенный и растерянный Макс Львович.

— Вы на Туманном были? — спросил он Абашидзе.

— Туманный, Туманный, — кивал головой старик и все норовил прикоснуться ладонью к Пинхасику.

— Что он здесь делает? — спросил Макс Львович.

— Работает в прачечной, — оказал я. — Нина Владимировна туда его определила. Он и живет там. Ему там легко и спокойно.

Абашидзе в такт моим словам удовлетворенно качал головой и вскрикивал:

— А! А! А!

С тех пор мы с женой заочно зовем Макса Львовича Ай-Пинхасом, и очень часто — очно. Макс Львович привык к этому и принимает как должное.

Родился Макс Львович по новому стилю 5 января 1898 года в Белоруссии. В 1900-м году семья переехала в Польшу, в Лодзь, город ткачей. Мальчику было семь лет, когда Лодзь бурлила революционным настроением. Появились казаки, строились виселицы, обыскивались прохожие.

Отец Максима работал мастером на ткацкой фабрике» Черная сотня грабила, насиловала, устраивала погромы. Еврейское население объединялось для обороны. Польские евреи считали евреев, приехавших из России, евреями второго сорта. Они отличались одеждой и, как правило, были лишены религиозного фанатизма. У польских евреев образование детей сводилось к изучению библии, талмуда и молитв. Каждое слово библии произносилось на языке иврит, не понятное еврею, но понятном Богу, и дублировалось на «идиш» — понятном еврею, но непонятном Богу. В семье Пинхасика отсутствовал религиозный догматизм, и Максим вырос вольнодумцем.

В 1917 году М. Л. окончил гимназию и поехал в Варшаву поступать в университет. На медицинский факультет он не был принят, но был зачислен на биологический. Однако курс анатомии прослушал на медицинском факультете.

В Варшаве свирепствовали дух шовинизма и ненависть к революционерам, большевикам.

10 ноября 1918 года трудовая Варшава праздновала годовщину Октябрьской революции. Было объявлено военное положение. Началась охота на «красных». Макс Львович был арестован на улице полевой жандармерией и отправлен в военную тюрьму. То был его первый арест. С приходом к власти Пилсудского был выпущен на свободу.

В 1919 году М. Л. был мобилизован в польскую армию, служил связистом. При наступлении Красной Армии под городом Гродно был взят в плен. В плену его сделали лекарским помощником.

Будучи еще военнопленным, в 1920 году вступил в РКП(б).

В 1921 году с Польшей был заключен мир. По мандату ЦК партии М. Л. сопровождал до польской границы военнопленных. После этого в Витебске заведовал польским отделом губкома. Вскоре по личной просьбе был направлен в Петроград для поступления в медицинский институт. По окончании Первого Ленинградского мединститута был оставлен при институте. Вначале как аспирант, затем — ассистент кафедры патологической физиологии. Последняя его должность — декан лечебного факультета.

В декабре 1934 года, после убийства Кирова, по всему Ленинграду начались аресты. В институте, как выразился Макс Львович, началась «обработка» его личности. Его забросали самыми фантастическими, вымышленными обвинениями и исключили из партии. Позже те, кто его травил, тоже были исключены из партии, арестованы и осуждены.

Ко времени его исключения из партии была закончена совместная научная работа двух кафедр. Экспериментальную часть выполнил Пинхасик; клиническую — ассистент хирургической клиники Норман.

Утром 10 февраля 1935 года Макс Львович был арестован. Только много лет спустя он узнал, что Норман, его соавтор по научной работе, был еще и зав. секретным отделом института. И их общая научная работа была опубликована за одной подписью Нормана. Он был заинтересован в аресте Пинхасика и приложил к этому руку.

Через два часа после ареста М. Л. уже сидел в кабинете следователя. Тот был вежлив и доброжелателен. Перед ним лежало «дело» Пинхасика. Следователь вышел из кабинета, оставив «дело» раскрытым, что-то было подчеркнуто красным карандашом. М. Л. заглянул в раскрытые страницы. То был донос и подпись автора, студентки, которая, не поняв какой-то шутки М. Л.» углядев в ней крамолу, сочла своим патриотическим долгом сообщить в ГПУ.

Все поведение следователя говорило о том, что он не верит в серьезность доноса. Так никаких обвинений следователь М. Л. и не предъявил, ограничившись общими малозначащими разговорами. М. Л. поглядел на часы, встал и собирался уже уходить. Встал и следователь и, как бы извиняясь, произнес:

— Вы понимаете, что отвечаете морально за убийство Кирова.

— Не понимаю, — искренне удивился Макс Львович.

— Ну как же так? — удивился следователь.

Взаимное удивление закончилось ссылкой в Туруханский край на три года. В Ленинград М. Л. вернулся только в 1973 году.

В Туруханске Пинхасика поселили в двухкомнатной квартире, где до него отбывал ссылку профессор Войно-Ясенецкий. Стол, кровать на трех ножках и табурет — вся мебель. И на двух полках много серьезных медицинских книг.

Рассказывали, что уполномоченный НКВД вызвал к себе Войно-Ясенецкого. Тут следует сказать, что Войно-Ясенецкий помимо своего профессорского звания имел еще звание духовное и соответствующее облачение. Уполномоченный так обратился к нему:

— Слушай, поп! Сними все свои поповские доспехи, и мы тебя освободим от ссылки...

— Молодой человек, — ответил профессор, — это мои убеждения.

И отправили отца Луку в Курейку за полярный круг, где когда-то отбывал ссылку Сталин.

Рассказывали, что Войно-Ясенецкий перед операцией, входя в операционную, крестился.

В молодости Войно-Ясенецкий увлекался живописью, работал в области микрохирургии глаза. Ему принадлежит блестящая монография о гнойной хирургии. Между прочим, в 1956 году в Магадане я подарил эту книгу жене в день первого десятилетия нашего союза. Для нее, хирурга, этот подарок был дорогим.

В медицине имя Войно-Ясенецкого по сей день остается авторитетным. Что же касается теологии, отец Лука был избран членом синода русской православной церкви. В 1936 году Войно-Ясенецкий был отозван в Москву, позже награжден Сталинской премией Первой степени, назначен профессором кафедры хирургии Симферопольского медицинского института. Умер он в Симферополе в сане Архиепископа Крымского и Симферопольского.

Еще один эпизод из жизни Пинхасика, связанный с именем Войно-Ясенецкого. Для этого я должен забежать немного вперед.

После XX съезда КПСС, как выражается Макс Львович, его лишили звания «врага народа» и он обрел статус «старого большевика», ветерана партии и стал в Магадане обязательным членом бесконечных президиумов, чем-то вроде свадебного генерала.

Был в Магадане еще один «свадебный генерал» Левитин, в прошлом начальник политотдела на железной дороге, высокий, худой, с пышной шевелюрой седеющих волос, всегда в галифе, в сапогах. Используя рассказ Левитина о его лагерных мытарствах, инструктор отдела пропаганды обкома КПСС Иван Гарающенко написал повесть о коммунисте, прошедшем через весь ужас лагеря и сохранившем девственную чистоту партийной идейности. Писалась эта повесть впопыхах. Надо было спешить. Неровен час, вынырнет из лагерной клоаки какой-нибудь недобитый реабилитант со своими «Колымскими рассказами»! А так — тема «освещена», «Магадан откликнулся»! Можно было рапортовать. Повесть Гарающенко называлась «Прописан на Колыме», Магаданское книжное издательство, 1964 год, тираж 15000. Тема лагеря закрылась. Мне уже было отказано в публикации моих воспоминаний и в Магадане, и в Хабаровске под тем же предлогом.

Так два старых большевика и кочевали из президиума в президиум много лет.

Макс Львович рассказывал как-то:

«Как ветерана партии меня обычно приглашали на трибуну в дни демонстраций. В такие дни настроение бывало приподнятое. Идешь неторопливо по пустынной магаданской улице, оцепленной милицией и дружинниками. Никого не пропускают, а я иду с независимым видом мимо всех преград. Так однажды шел я к трибуне и что-то насвистывал, кажется, марш из «Кармен». Вдруг передо мной вырастает полковник милиции.

— Ваш пропуск.

С важным видом показываю квадратик зеленого цвета.

— Ваш паспорт!

Никогда раньше паспорта у меня не требовали, всегда безотказно срабатывала сила пропуска. Подаю паспорт с гордым видом, свой серпастый и молоткастый паспорт. Но полковник быстро выводит меня из благодушного настроения:

— А Лука что здесь делает? Здесь ему не место!

Я обомлел. В раскрытой красной паспортине во всем облачении черного монашества духовенства с большим белым крестом на черном фоне высокого клобука смотрел на меня Лука, Архиепископ Симферопольский и Крымский. Под фотографией напечатаны имя и звание. Архиепископ на фоне празднично убранной площади и обтянутой кумачом трибуны. Я успел только пробормотать:

— Это большой ученый...

Все это выглядело, как если бы сумасшедший внес в божий храм портрет Карла Маркса.

Полковник молча дал глазами понять, что могу пройти на трибуну. Интересно, что думал полковник МВД, глядя мне вслед.

Почему в паспорте оказалась фотография архиепископа? Почему коммунист такого высокого мнения о «попе»? Какой же этот священник ученый? Правда ли, что отец Лука — профессор Войно-Ясенецкий, автор труда по хирургии? Действительно ли он получил заслуженно Сталинскую премию Первой степени? На все эти вопросы, показав фотографию Войно-Ясенецкого, я хотел ответить молодому хирургу, с которым вечером предполагал встретиться.

В библиотеке Войно-Ясенецкого, отца Луки, Макс Львович обнаружил брошюрку, в которой были изложены азы лечебного гипноза. В свое время, под влиянием блистательных лекций Бехтерева, у Макса Львовича возникло желание овладеть техникой» методом лечебного гипноза. Он с предельным вниманием следил за каждым словом и движением знаменитого психиатра и невропатолога, но не был уверен, что сможет проделать то же самое» Теперь в Туруханске, прочтя брошюру, он подумал, что не так страшен черт...

Сторож больницы, человек уже немолодой, согласился, чтобы на нем провели сеанс гипноза. Он не чувствовал никаких недугов, но отказывать доктору не посмел. Человек этот оказался на удивление внушаемым. Быстро наступил глубокий гипнотический сон. Тут моего друга обуял панический страх: а что если он не сумеет вывести «больного» из транса?! Но, слава Богу, все обошлось благополучно.

В Туруханский обком партии поступила жалоба на ссыльного врача Пинхасика, который «изгаляется над больными», переливая им кровь из одного места в другое.

Пинхасика вызвали в райком. Секретарь сказал, что не собирается обвинять его в чем-либо заранее, веря, что это переливание целесообразно. Однако просит ему разъяснить действие этого лечебного метода. Секретарь слушал с полным вниманием и уважением к врачу, пока тот объяснял ему действие аутогемотерапии.   

Весной 1937 года и секретарь райкома, и председатель райисполкома, и врач Пинхасик в трюме грузового парохода плыли из Владивостока в Магадан. По этому поводу весьма осведомленный поэт писал:

По Охотскому морю Идет караван, Презренных троцкистов Везет в Магадан.

В конце шестидесятых в Магадане, когда Макс Львович заведовал ночным профилакторием, хорошо оборудованным, со многими лечебными и диагностическими кабинетами, я дважды присутствовал на сеансе лечебного гипноза и был поражен внешней простотой поведения врача и потрясающим эффектом. Первой больной была женщина, которая после какой-то психической травмы не могла без слез смотреть кинофильм, любой, независимо от его содержания. Макс Львович избавил ее от этого недуга. Вторым из тех, кого я видел, был сын нашего общего с М. Л. знакомого. Я не называю его имени, поскольку нет уверенности, что это может не оказаться для него неприятным» Мальчик этот, точнее, подросток, страдал боязнью открытых пространств. Он также освободился от своего комплекса.

Ай-Пинхас — великолепный рассказчик, спокойный, неторопливый. Его рассказы лишены вымысла, это — куски жизни, нерядовые, яркие, которые хранит его память. А способность рассказчика сопоставлять и обобщать — удивительна. Я перескажу несколько его рассказов, которые пытался дома записывать по свежему впечатлению.

На одной из лекций профессор Бехтерев рассказал студентам случай из своей практики. К нему на прием зашла женщина бальзаковского возраста, представительная, хорошо одетая.

— Профессор, ради Бога, помогите мне, — сказала она.

— В чем дело? — спросил профессор.

— Мой муж последнее время волнуется из-за каких-то бриллиантов. Скандалит, ругается. У него якобы забрали бриллианты. Помешался на этом.

— Приведите ко мне мужа, — сказал Бехтерев.

От Бехтерева женщина поехала в ювелирный магазин.

— Я жена профессора Бехтерева, — сказала она. — Ко дню моего рождения он решил подарить мне бриллианты.

Ювелир обрадовался, предвидя такую солидную покупку. Не спеша женщина начала отбирать бриллианты, все время советуясь с хозяином магазина.

— За эти бриллианты вам тотчас заплатит муж, — сказала она. — На улице меня ждет извозчик. Прошу вас, проедем вместе к мужу. — Женщина зашла в кабинет Бехтерева и сказала, что привезла мужа. Затем вышла к ювелиру и сказала, что о стоимости покупки мужу известно.

— Заходите в кабинет, — сказала она.

Предложив сесть, Бехтерев начал расспрашивать «больного» о самочувствии, возрасте и так далее. «Больной», почувствовав что-то неладное, перевел разговор на бриллианты. Бехтерев же, не обращая внимания на слова «больного», продолжал расспрашивать его о здоровье.

Скоро поняв, что попал впросак, «больной» начал кричать и сделал попытку догнать «жену профессора». Но два отставных здоровенных солдата, санитары врача, скрутили ему руки. «Больной» пришел еще в больший ажиотаж. Поведение «больного» убедило профессора в правильности предполагаемого диагноза. Только через некоторое время Бехтерев догадался, что его обвела вокруг пальца опытная аферистка.

В 20-е годы в Петрограде знаменитый артист цирка Владимир Дуров демонстрировал арифметически одаренную лошадь. На арене была установлена деревянная подставка, на которой находилась нога лошади. Кто-нибудь из публики задавал лошади арифметическую задачу на сложение в пределах десяти. Лошадь «отвечала» поднятием ноги. Например, на вопрос, сколько будет пять плюс два, лошадь семь раз поднимала ногу.

По приглашению Дурова, в пустом цирке Бехтерев проверял способности лошади. Тщательно обследовав всю обстановку на сцене, Бехтерев подтвердил, что лошадь действительно обладает арифметическими способностями. Об этом была заметка в местной газете.

Макс Львович пребывал в сомнении, несмотря на высокий авторитет Бехтерева. На кафедре института, где М. Л. был тогда аспирантом, работал некто Петр Петрович Меглицкий. Его все любили за доброту и веселый нрав. Петр Петрович нередко прикладывался к рюмочке. Лет через десять после выступления Дурова с одаренной лошадью Петр Петрович, будучи навеселе, сказал Максу Львовичу: «Помнишь арифметическую лошадь? Даже Бехтерев подтвердил тогда ее одаренность. А дело было так. К полу была прибита гвоздем деревянная подставка. Под полом к гвоздю был подведен электрический провод под током. В соседней комнате был установлен выключатель. Возле выключателя находился крупный математик, который знал, сколько раз надо включить и выключить ток».

Петр Петрович был племянником Дурова и в каникулярное время помогал дяде в его цирковой работе.

Думая над рассказами Макса Львовича о профессоре Бехтереве, я вспомнил «Невыдуманные рассказы» В. В. Вересаева, один из которых посвящен Бехтереву, рассказ, надо сказать, не очень лестный. Вспомнил еще один рассказ — о последнем дне Бехтерева. Его мне поведал на Второй речке владивостокской пересылки один пожилой москвич, с доверием ко мне относившийся. Это было в июле 1938 года.

В 1927 году кремлевскими врачами был приглашен для консультации к Сталину профессор Бехтерев. Крупный русский психиатр и психолог, основатель целой научной школы провел в беседе с консультируемым более часа. Записывая в карту результаты обследования, Бехтерев обратил внимание на некоторые нервно-психические особенности консультируемого.

Утром следующего дня в номере гостиницы, где он остановился, Бехтерев был обнаружен мертвым. В официальном сообщении причиной смерти было названо отравление рыбой. Тогда я этому рассказу не придал большого значения, очевидно, не уловив связи.

Железная Логика

В 30-е годы аборты были запрещены. Исключением являлись медицинские показания. Естественно, сразу возросло количество криминальных абортов, производимых зачастую несведущими лицами. В Туруханске занималась этим женщина, сосланная сюда за проституцию. В суд поступило заявление от «группы женщин», что этим занимается ссыльный врач Пинхасик. Завели уголовное дело.

Однако начальник милиции знал, кто истинный виновник этих преступлений, и судили виновную. Во время судебного заседания обвиняемую спросили, что побудило ее оклеветать врача Пинхасика. Ответ ее был предельно логичным:

— Врач этот — зиновьевец (таков был его ярлык в то время. — Б. Л.), ему все равно не избежать тюрьмы. Пройдет за одно и это «дело».

Обвинительницу судили. Пинхасик был на этом суде в качестве эксперта.

*   *   *

В 1936 году летом Макс Львович взял очередной отпуск, чтобы сделать одно полезное дело. И для врачей, и для подготовки медицинских сестер, а также для курсов первой доврачебной помощи был крайне нужен человеческий скелет. Представлялся подходящий случай. Был найден утопленник, опознать которого не удалось. С разрешения начальника милиции Туруханска Макс Львович принялся за дело.

Весть эта быстро облетела городок и дошла до начальника политотдела местного отделения Главсевморпути. Его соблазнила возможность легко сколотить некоторый политический капитал, припаяв ссыльному «зиновьевцу» еще и статью за «глумление над трупом». Существует такая статья Уголовного кодекса. Выручил Пинхасика все тот же начальник милиции. Однако вся эта склока отбила охоту у Макса Львовича делать полезное дело.

Года 1936-го, месяца сентября, дня 28-го в 10 часов утра с приема в амбулатории Туруханска врач Пинхасик был вызван в райотдел НКВД. Читая передовицы того времени, было ясно, что от такого вызова можно ждать. Макс Львович снял халат, тщательно вымыл руки и направился в «хитрый домик».

— А, доктор, садитесь! — приветливо встретил его уполномоченный райотдела. — Расскажите нам какой-нибудь анекдот про бедного еврея.

Пинхасику было не до шуток, и он молчал. Наконец следователь приступил к делу.

— Вы обвиняетесь в том, что занимались контрреволюционной агитацией, сравнивая советскую власть с раввином. Чему вы удивляетесь? Вы же рассказывали анекдот про козу и раввина?!

«Что ответить? — подумал Пинхасик. — Рассказ Шолома-Алейхема — классика еврейской литературы — явился причиной обвинения. Какое отношение имеет Шолом-Алейхем, умерший в 1916 году в Америке, к советской власти?»

— Разрешите, — обратился он к оперу, — рассказать вам один анекдот неконтрреволюционный?

— Не разрешаю, — отвечает тот. А по глазам видно, что анекдот его интригует.

Не дожидаясь разрешения, Макс Львович начинает рассказывать:

— Один еврей идет по улице и кричит: «Идиот!» Подходит к нему городовой и говорит:

— Жидовская морда, ты арестован!

— За что?

— За оскорбление Его императорского величества.

— Позвольте, пан городовой, я ругал Рабиновича.

— Знаем, кто идиот, — с величественным видом ответил городовой.

— Я не хочу вас обидеть, гражданин следователь, — сказал Пинхасик,— но крамольные мысли были у городового, а не у еврея. Извините меня, но вы действуете подобно городовому» Вывод контрреволюционный сделали вы.

Следователь продолжал ходить по кабинету и уже не скрывал улыбки. Понравился ему анекдот. Однако для соблюдения ритуала произнес без злости:

— Вот видите, даже здесь, в НКВД, вы занимаетесь контрреволюцией!

Дальше пошел разговор по обычному трафарету для тех мрачных времен. Итогом явился приговор без суда: пять лет исправительно-трудовых лагерей.

И загремел Максим Львович на еще необжитую тогда Колыму. Да еще с формулировкой «За контрреволюционную троцкистскую деятельность».

Средневековье, как известно, тяготело к ведьмам. На них охотились. Занималась этим святая инквизиция, которая «никогда не ошибалась».

В середине тридцатых годов, после съезда победителей, в одной отдельно взятой стране началась охота на «врагов народа». Станиславом Лецем, польским сатириком, высказана мысль: «Каждый век имеет свое средневековье».

Доморощенная святая инквизиция, сиречь Особое совещание НКВД, сыграло с трибуналом святой инквизиции со счетом 10:1 в нашу пользу. Общность двух инквизиций усиливалась «безошибочностью» той и другой. По этому вопросу есть неопровержимое свидетельство. Глава первого в мире социалистического государства, всесоюзный староста Михаил Иванович Калинин на сессии законодательного органа страны в декабре 1937 года заявил, что у нас в СССР нет ни одного невинно осужденного.

Инакомыслящий поэт Анатолий Жигулин, отбывавший срок на Колыме, с президентом не согласился. Он сказал: «Здесь было мало виноватых, здесь больше было — без вины».

Газеты, радио того времени на все лады клеймили «врагов народа». Один сокамерник Макса Львовича по красноярской тюрьме люто их ненавидел. Особенно от него доставалось в публичных выступлениях «троцкистам», этим «изменникам Родины и агентам международного империализма».

Как-то на пленуме райкома партии он с воодушевлением и пафосом клеймил презренных троцкистов и закончил свою речь словами: «Да здравствует вождь мирового пролетариата товарищ Троцкий!.. Извините, — товарищ Сталин!» То была лишь обмолвка, но Особое совещание приговорило его к 10-ти годам лишения свободы по статье «КРТД».

Пинхас сказал своему собеседнику, что он согласен с решением Особого совещания и считает приговор справедливым, ибо по Фрейду обмолвка есть всплывание на поверхность того, что за семью печатями хранилось в подсознании человека. По словам Пинхаса, это был, пожалуй, единственный случай обоснованного приговора среди многих миллионов других.

«Колыма ты, колыма, чудная планета...»

На Колыме Макс Львович попал в совхоз «Верхний Сеймчан» в котором, естественно, работали заключенные, преимущественно — женщины. Директором совхоза в то время был некто Крылов, главным агрономом — Утин. В совхозе Пинхасик был единственным врачом.

Заболела жена директора по причине криминального аборта. Единственный в совхозе врач работал на строительстве зоны лагеря. Поступило распоряжение доставить врача к больной.

Максу Львовичу выдали новое обмундирование, он чисто вымылся и отправился на квартиру начальника. Больная оказалась в тяжелом состоянии. Резкая бледность говорила о большой потере крови. М. Л. осмотрел больную и произвел пальцевое отделение детского места. На следующий день врач на общие работы не вышел, поскольку должен был проведать больную. Войдя в дом, он застал больную и мужа за обеденным столом. Больная еще оставалась очень бледной.

— Здравствуйте! Как самочувствие? — спросил врач. Больная явно была смущена и что-то невнятно пробормотала. Директор совхоза молчал. Врач стоял, не зная, как ему быть. Тут он нечаянно взглянул на стол, полный яств, сглотнул слюну, сказал «До свидания» и пошел кайлить мерзлую землю. Тюрьма без ограждения, без зоны — не тюрьма...

Заболел агроном Утин. Позвали врача. Макс Львович сделав назначения, дал советы. А потом вместе с хозяйкой уплетал с большим аппетитом староверческое блюдо — обжаренные на масле ломтики хлеба.

Прошло некоторое время. На партийном собрании директор Крылов бросил упрек главному агроному, что тот лечится у врага народа.

— Я доверяю ему свою жизнь, — заявил Утин. — А вы, если не доверяете, не лечитесь у него.

Два начальника одного совхоза. Директорская «классовая» бдительность вызывает умиление своей безукоризненной политической стерильностью.

Воинствующий атеизм

Заключенная Осьминская до лагеря была в Москве директором Института связи. В соответствии с занимаемой должностью и партстажем на Колыму попала со статьей «КРТД». В лагере совхоза «Верхний Сеймчан» она подруживала с некой Феклой Ивановной, блатнячкой, которая была величайшим виртуозом по части брани. Осьминская однажды, притворившись святой простотой, спросила Феклу, что означают слова, которые она произносит.

— По-вашему, это означает — «Приходите, пожалуйста, к нам чай пить».

Пинхас как-то спросил Феклу, за что она сидит.

— За антирелигиозную работу, — ответила та, — я из-за ревности попа убила.

Пинхас удивился, что за такую «антирелигиозную работу» отдают под суд.

Один блатняк обидел Пинхаса, и Пинхас попросил Феклу Ивановну «пригласить на чай» своего обидчика. Фекла Ивановна с восторгом отнеслась к этой просьбе и с большим мастерством взяла в оборот обидчика. Тут она вспомнила не только мать, но и печенку, и селезенку, и бога, и ноздри, и дыхало. Словом, получилось ярчайшее «приглашение к чаю». Обидчик отвечал ей в том же духе, но бесспорное преимущество оставалось за Феклой Ивановной. Обидчик был посрамлен.

«ТАЙФУН»

Однажды, как выразился Макс Львович, волею судеб и Особого совещания, ему поручили возглавить бригаду заключенных женщин на работах в открытом поле. Предстояло разбрасывать по полю фекалии в качестве удобрения. В бригаде были только «враги народа», преимущественно жены репрессированных, инженеры, педагоги, научные работники. Мороз жал к пятидесяти. Поле большое, кругом ни одной постройки, ни одного куста или сугроба. А известно, что на морозе мочеотделение учащено. Врача это обстоятельство смущало и беспокоило.

Но тут из прошлого пришел на память один эпизод. На кафедре патфизиологии 1-го ЛГМИ один из ассистентов увлекался парусным спортом. На яхте были одни мужчины. Однажды он пригласил на яхту свою невесту. Собрал всех мужчин и объявил:

— У нас на яхте женщина» Договоримся так: если кому-нибудь понадобится уединиться, пусть он крикнет «Тайфун!» Тогда мужчины стремглав удаляются к носовой части, а женщина:— к кормовой.

Макс Львович «Тайфун!» не забыл. Пинхас собрал женщин, рассказал им о «Тайфуне» и предложил им в случае необходимости прибегнуть к этому приему.

Работали весь день, и никто ни разу не прокричал «Тайфун»,

Пинхас был в недоумении.

Время шло. Пинхас закончил свой срок и освободился из лагеря. Теперь он работал и жил в поселке Ягодный. Там он встретил одну из женщин той бригады, Серафиму Булак. Будучи у нее в гостях, он высказал свое недоумение по поводу того дня на поле совхоза, как женщинам удалось тогда обойтись без сигнала «Тайфун!»?

Оказалось все предельно просто, как объяснила Булак. В нужный момент группа женщин обступала, окружала Пинхаса и забрасывала его вопросами на медицинские темы. А за его спиной в это время легко обходились без «тайфуна».

Рационализаторская мысль не дремлет!

Мир этот тесен!

«Маристый» — участок прииска «Геологический». Разгар промывочного сезона. Золотая лихорадка. В маленьком лагерном медпункте заключенный врач Пинхасик ведет амбулаторный прием. Вдруг стали слышны крики тревоги: «Горит электростанция!» -Пинхасик решает, что в этой ситуации место врача — на пожаре. Он прекращает прием и бежит к горящему зданию. Вот уже искры падают на его одежду. Вдруг кто-то трогает за рукав: его срочно вызывают к заболевшему начальнику электростанции.

«Надо же быть такому совпадению! — думает Пинхас. — Не прячется ли тот от ответственности?»

Квартира больного. Нерезко выраженные симптомы менингита. Посоветоваться не с кем. Учебника по невропатологии нет. Отказаться от серьезного диагноза — значит в случае ошибки совершить врачебное преступление. Признать серьезность диагноза? В случае ошибки ее можно расценить как попытку укрыть виновника пожара. Не без волнения принимается решение отправить больного в районную больницу. Сопровождает больного сам. Диагноз подтверждается.

Вернувшись на свой лагпункт, Пинхасик немедленно попадает в «кандей», говоря другими словами, в карцер, изолятор. Сидит Пинхас в кандее и думает: «Моральная ответственность за убийство Кирова — три года ссылки, за «троцкистскую деятельность» — пять лет Колымы, «за участие в поджоге» — …кто знает! Надеяться на Фемиду бессмысленно — у нее на глазах повязка Вышинского».

Однако случается чудо: через несколько дней Пинхаса из кандея выпускают. Более того, срочно вызывают в больницу лагеря.

По распоряжению главврача приисковой больницы Фриды Минеевны Сазоновой Пинхас укладывается на две недели на больничную койку для отдыха ото всех перипетий и невзгод.

Врач Сазонова — договорница, энергичный, деловой человек» сочувственно относящийся к заключенным, особенно к «политическим», а к заключенным врачам — тем более. Узнав об аресте Пинхасика, она поехала в политотдел СГПУ и добилась освобождения «преступника». Это так нетипично для тех лет! Проявление человечности в те мрачные времена — явление чрезвычайно редкое в атмосфере всеобщей подозрительности, всепожирающей бдительности и леденящего страха.

Рассказывая о злоключениях и странствиях Максима Пинхасика, я вспоминал Фриду Минеевну Сазонову. В начале сороковых она была начальником санчасти комендантского лагеря в Ягодном, на списочном составе которого находились все заключенные врачи, фельдшера, санитары и хозобслуга Центральной больницы Севлага на Беличьей. И строения этой больницы, и оборудование, и инвентарь — все находится на балансе комендантского лагеря (КОЛПа).

Главный врач больницы на Беличьей Нина Владимировна Савоева дружила с Сазоновой. Бывая в Ягодном по делам, почти всегда ее навещала. В те годы Сазонова подарила Нине Владимировне в день рождения мраморного слоника, а точнее, — упитанную молоденькую слониху (судя по очертаниям) с приподнятым хоботком и торчащим, вдвое сложенным хвостиком. Художник резал эту слониху с любовью, в хорошем настроении. И очень похоже, что воплотил в ней чьи-то женские черты.

Через год после моего освобождения из лагеря Нина Владимировна стала моей женой. Подарок Фриды Минеевны бережно сохраняется и всегда находится в нашем доме на почетном месте.

В 1946 году, после года работы в больнице Утинского комбината, я получил назначение на должность начальника санчасти прииска «Ударник» в Западном управлении. Основные участки прииска были разбросаны далеко, до сорока километров от приискового стана. Таким был и высокогорный участок «Табу га». Дороги к нему не было, только зимник — тракторный след на снегу. Летом туда добирались верхом, вьюком, пешком от прииска «Мальдяк».

В первую же весну я пошел на «Табугу» пешком по конной тропе. На «Мальдяке» я спросил прохожего, как мне пройти на «Табугу».

— А вот выйдешь за поселок, обогнешь Фридин садик и пошел по тропинке вверх по распадку.

— А что это за садик Фридин?

— Лагерное кладбище старое. Начальником санчасти на «Мальдяке» была когда-то Сазонова, Фридой звать.

— Что же, она умерла? Там похоронена? — встревожился я.

— Зачем! В лагере всех померших Захаров кузьмичей, от чего бы ни помер — от болезни, от травмы, от голода, от холода, от пули конвоя, врачи враз разрезают, все как есть смотрют, от чего смерть, акт составляют и с приветом ногами вперед. Акт, ну, протокол к делу подошьют. А могильщики при санчасти числются. Вот при Фриде этот участок под кладбище выделили. Ты из вояк, что ли? — спросил он меня, оглядев внимательно.— Кирзачи-то целые? — показал глазами на мои сапоги. — Сырая дорога!

— Целые. Будь здоров! — сказал я. И пошел в сторону Фридиного садика.

Тоскливо мне стало от этого разговора, от нахлынувших мыслей, воспоминаний. Сазонова — вольнонаемный, грамотный, добросовестный врач, сочувствующий лагерникам человек, сделавший для заключенных много хорошего, заслуживающий благодарной памяти,— оставит на колымской земле след в виде «Фридиного садика». Несправедливо!

Представил отдаленное будущее. Место, где был когда-то прииск «Ударник». Спросит кто-то кого-нибудь: «А там что?» «Борисов садик», — ответят,— лагерный погост. А Борисов — наверное, по фамилии или по имени врача». А я дерусь за каждого доходягу с начальником прииска Заикиным. Он без содрогания меня видеть не может. Выкурит скоро... Подумалось с горечью: «Зыбка под ногами почва!»

Встречи с грозой

Встреча первая.

Полковник Гагкаев — начальник СГПУ, Северного горнопромышленного управления Дальстроя (сороковые годы) — слыл человеком жестким, требовательным и бесцеремонным. Шла война, золото было необходимо для обороны, его называли «металлом номер один». Золоту было подчинено все, с жертвами не считались. Имя Гагкаева в те годы наводило страх. Не столько на заключенных, сколько на управленческий аппарат, приисковую администрацию и начальство. Рассказывали, что Гагкаев может зайти в поселковый кинотеатр во время сеанса в период промывочного сезона, его адъютант перепишет всех сидящих в зрительном зале, а на следующее утро почти всех по этому списку вывезут на ближайшие прииски промывать золото. Возможно, это только одна из легенд о нем, но характеризует в определенном смысле его и тот страх, который он наводил. Увидев на улице шагающего Гагкаева, люди стремились укрыться в первую попавшуюся подворотню или открытую дверь, дабы не попадаться ему на глаза.

Первая встреча Пинхасика с Гагкаевым произошла в 1944 году в Ягодном. Об этой встрече Макс Львович рассказывать начал издалека.

Цирк Дурова в тридцатые годы выступал в Ленинграде. Жена Макса Львовича — Екатерина Федоровна Орлова — в начале тридцатых работала ассистентом профессора Воячека. Артисты обычно дружили с врачами специальности уха, горла, носа. Дуров пригласил профессора с ассистентами в лабораторию по дрессировке животных. Пошел на эту встречу и Пинхас, который хорошо запомнил следующую сцену.

Клетка с волком. Открывают дверцу клетки и запускают в нее ягненка. Волк в страхе пятится назад. Дуров объяснял, как ему удалось выработать столь неестественное поведение животных. Голодного ягненка запускали в пустую клетку, и каждый раз на противоположной стороне от входа он находил пищу. У ягненка выработался стойкий рефлекс. Этот рефлекс срабатывал тогда, когда в клетке был волк. Хищник, как правило, бросается на жертву, когда она от него убегает. А если жертва на него наступает, что бывает чрезвычайно редко, — хищник теряется.

Подобную ситуацию я наблюдал дома в детстве, и она осталась в памяти на всю жизнь. У нас была белая ангорская кошечка, очень ласковая, миролюбивая. Однажды мы наблюдали такую картину. Мурка поймала мышонка и стала играться с ним. Вдруг мышонок встал на задние лапки и смело пошел на кошку. Мурка растерялась и позорно отступила. Мышонок воспользовался этим и моментально ретировался. Мы все над нашей любимицей дружно смеялись.

Пинхасик рассказывал, что шел он как-то по главной улице Ягодного (пожалуй, в то время она была и единственной) и увидел идущего навстречу Гагкаева. Быстро оценив обстановку, М. Л. убедился, что свернуть ему некуда. И пошел прямо на Гагкаева.

— Здравствуйте, товарищ полковник, — сказал он.

— Здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте! — ответил тот. По словам М. Л., он почувствовал себя дуровским ягненком перед колымским львом. Тем более что одет был еще пусть в чистую, но в лагерную одежду. Мне же кажется, что он больше был похож на мышонка из моего детства. Колымский же лев от него не попятился, но и не проявил агрессии.

Встреча вторая.

На прииске «Нижний Ат-Урях» Гагкаев проводил совещание, посвященное подготовке к промывочному сезону — поре золотой страды. Это совпало с пребыванием на «Нижнем» Пинхасика, работавшего лечсанинспектором санотдела Севлага. Начальником санчасти была Анна Николаевна Шабанова, однокурсница моей жены, вместе с ней приехавшая на Колыму по распределению. Шабановой и Пинхасику предстояла нелегкая задача: дать объяснение Гагкаеву, почему заключенные на прииске болеют и умирают, тем самым ставя под угрозу срыва добычу золота. Врачи решили провести этот доклад в следующей тональности:

— Страна воюет. Мы не можем просить об увеличении хлебного пайка, но требовать, чтобы хлеб не был мерзлым, мы вправе.

— Правильно! — согласился Гагкаев и тут же дал соответствующее распоряжение.

— Люди работают на морозе, — продолжали врачи, — а обед им дается в холодном виде... Нет условий для сушки валенок. — Всего они указали десять причин, устранить которые было можно при желании приисковой и лагерной администрации.

Гагкаев со всеми доводами врачей согласился и тут же дал указание устранить недостатки. В заключение он заявил:

— Товарищи врачи, прошу сделать все зависящее от вас, чтобы к началу промывочного сезона было мало больных.

Ни окрика, ни грубости врачи не услышали. И были счастливы, что все так благополучно закончилось.

Макс Львович склонен считать, что и в этой встрече тоже было что-то от дуровского ягненка и волка. Мне все же сдается, что здесь со стороны врачей имело место преодоление извечного страха, постоянной приниженности и беззащитности, что одно это уже достойно уважения.

Запоздалый реабилитанс

После XX съезда начали приходить на Колыму реабилитации бывшим «врагам народа». Прошел год, второй, а Пинхас все еще оставался с клеймом. Тогда он написал заявление следующего содержания:

«В ЦК КПСС. Довожу до Вашего сведения, что в посмертной реабилитации не нуждаюсь».

Ни просьбы, ни жалобы. Недели через две его вызвали в милицию.

— Распишитесь. Вы реабилитированы, — сказали ему.

— Раз я невиновен, разрешите мне ознакомиться с моим делом.

— Вы что! Разве можно! Дело секретное.

— Тогда я не возьму документа о реабилитации, — объявил М.Л.

Работник милиции, видя, что имеет дело с «чокнутым», и не желая возиться, «дело» дал прочитать. Прочитав, Пинхас убедился, что следователь, которому поручили собрать на него уголовно наказуемый материал, с заданием справился. Ни капли клеветы не было в его донесении: «Женат, имеет маленькую дочь, работает в мединституте». Отсюда логически вытекало судебное заключение: «Занимается дискредитацией вождей партии и правительства».

Матрешка в шортах

Одно время Пинхас работал в магаданском облздраве в лечебно-профилактическом отделе. Приглянулся ему как-то красочный плакат с изображением молодой девушки в костюме гимнастки. Он расценил плакат как призывающий к занятиям физической культурой во имя красоты и здоровья. Плакат этот он повесил в отделе.

В кабинет лечпрофа зашел заместитель заведующего облздравом товарищ Хлыпалов. Он неодобрительно осмотрел плакат и сказал с возмущением:

— Снимите эту порнографию!

Приказ начальника — закон для подчиненного. Майор медицинской службы в отставке! Нельзя ослушаться. И все же плаката Пинхас не снял. Но к утру следующего дня плаката в кабинете не стало. Нравственность и целомудрие восторжествовали. Не место порнографии в облздравотделе!

Тут я поставил точку и пошел к жене.

— Хлыпалова помнишь?                         

— Хлыпалова? Помню. «Есть такая партия!»

— Ух ты! Какая память. А еще что-нибудь помнишь?

— С шортами там что-то было...

—  Умница! — сказал я и прикрыл за собой дверь.

В 1970 году мы отдыхали в Лоо в пансионате «Магадан». Там же отдыхал Хлыпалов с женой и маленькой трехлетней дочкой.

Когда у нас появляются дети, особенно поздние, мы хватаемся за фотоаппарат. Хлыпалов не был исключением. Фотографом он был начинающим и еще не умел заряжать пленку в кассету. Он попросил меня сделать это. Я прикрыл шторы, свернул пиджак конвертом. Руки с пленкой и кассетой засунул через рукава внутрь. Через пару минут я извлек из пиджака кассету, заряженную пленкой. Хлыпалов смотрел на меня как на иллюзиониста, полный восторга, и крикнул удовлетворенно:

— Есть такая партия! — и потер от удовольствия руки. Я догадался, он хотел воскликнуть: «Есть такое дело!» Но клише расхожего лозунга прочно сидело в нем.

Хлыпалов ходил в Лоо в шортах. Маленький, полный, круглолицый и коротконогий, в больших не по размеру шортах, он выглядел очень забавно. Шорты были ниже колен. Весь облик его говорил, что шорты он надел впервые в жизни. Мы незлобиво между собой называли его матрешкой в шортах.

Из писем максима пинхасика

Никсон, президент США, пользуется большими правами, чем я. У него много консультантов. А моему единственному умелому консультанту по эстетическому оформлению профилактория дали возможность покинуть Магадан, лишив меня такого ценного советчика, как Борис Николаевич. Пусть Никсон все же не забудет, что он и я жили в одном здании, но в разное время на Каменном острове в Ленинграде (напротив дуба Петра Первого). Никсон — в 70-е годы как гость советского правительства, я — как врач дома отдыха для рабочих, в 20-е годы.

Я, следуя Вашему примеру, достал «Алхимию слова» Яна Парандовского. Наслаждаюсь содержанием, изысканным языком и обилием интереснейших фактов.

Бывая в обкоме профсоюза, всегда посматриваю на фотографию Б. Н. на доске рационализаторов.

18.12.72 г. Магадан.

*  *  *

Сегодня я выслал Вам часть переводов Леца... Л пропустил те афоризмы, которые мне не понятны или содержат слова, мне не знакомые... Кроме того, некоторые мои переводы подлежат «переводу» на русский язык.

О сроках. Вы знаете, что я немного помешан на моем бренном теле, внимании к нему. Купание, ходьба, утренняя активная зарядка. К тому же надо отдавать дань и чревоугодию...

10.07.73 г. г. Ленинград.

*  *  *

Тумаринсон утверждает, что «палачей интересуют люди с головой». Новости: Карлов в Магадане и король Афганистана лишились должностей. Начальник Магаданского управления бытовых услуг Борис Павлович Жуков выпил флакончик уксусной эссенции и умер: Причина французская — женщина.

Рад буду встретиться с Вами в Ленинграде.

Штамп на конверте 24.07.73 г. Ленинград.

*  *  *

 «Магаданская правда», «Литературное обозрение», «Наука и религия», в перспективе «Литгазета» — не агрессия ли это? Все занято Лесняком Борисом и Борисом Лесняком.

«Мысли без нимба» читал. Понравились... В одном афоризме говорится о непорочном зачатии. Вспоминается молитва монашки: «Матерь Божья, без греха зачавшая, разреши мне согрешить без зачатия?!»

12.07.74 г. Ленинград.

*   *   *

Дорогие Нина Владимировна и Борис Николаевич! Возможно, что я — Авелек, но Вы, Б. Н., никогда не были и никогда не будете Каином. Итак, Вы — не Каин. А если произнести «Некаин», то вспоминается случай в ЮГЛАГе (Оротукан). Начальником был капитан Аланов. У него был помощник по хозяйственным делам некий Генералов — добродушнейший толстяк, который отличался исключительной вежливостью. К любому человеку он обращался исключительно по имени и отчеству.

Однажды Генералов был дежурным по Юглагу. К нему зашел по делу вохровец. Генералов спросил его имя и отчество.

— Александр Иванович, — ответил боец.

— Я надеюсь, — пошутил Генералов, — что вы не Герцен?

Солдат сделал уставный поворот кругом и зашел в кабинет Аланова весь красный и тяжело дыша.

— Товарищ капитан, дежурный обозвал меня нехорошим словом. А я был при исполнении служебных обязанностей.

— Как он вас обозвал?

— Он меня обозвал негерценом!

Аланов, зная исключительную деликатность Генералова, усилием волк сделал грозное лицо и велел бойцу немедленно направить дежурного к себе.

— Я его проучу! — заявил Аланов, как и все сотрудники, любивший «обидчика».

Долго потом Генералова называли Негерценом. А я Вас зову Некаином.

24.03.76 г. Ленинград.

Стало весьма нелегко мне писать. Усилился тремор рук. Оппортунисты, филателисты, а с ними и футболисты видят причину в старении организма. Не верьте этим ползучим эмпирикам! Этиология тремора ясна: в 1919 году на фронте я украл курицу. А они говорят — старение.

5 января 1977 г. Ленинград.

Согласно неписаному закону каждый имеет право болеть, но нельзя этим правом злоупотреблять. Желаю, чтобы Нина Владимировна вошла в жизненную полосу здоровья, не зная докторов (я — не в счет, ибо я, по выражению Вересаева,— царь-врач. Царь-колокол не звонит, царь-пушка не стреляет и царь-врач не лечит).

Недавно мои однокашники по институту отпраздновали 50-летний юбилей окончания института. Зрелище не для богов. Плюс жировая ткань и минус волосяной покров. А главное — у части юбиляров наступило духовное перерождение. Когда в 2027 году будет наш столетний юбилей, я принял твердое решение на встречу не ехать.

Обнимаю. Ваш Ай-Пинхас.

13.08.77 г. Ленинград.

*  *  *

1 декабря 1962 года я стал главврачом ночного санатория в столице Колымы. Два новшества я там ввел. На окнах и дверях висели занавески и портьеры из плотных материалов и мрачных оттенков. Они добросовестно впитывали в себя грязь и лишали нас дневного света. Санитары ужаснулись, когда я велел избавить нас от этой безвкусицы и коллекторов грязи. А потам? Потом сказали словами из Библии: «И сказал Бог: хорошо!»

А между нами, девушками, говоря, некий Б. Н. Л. периодически, будучи нештатным художественным консультантом, очень много ввел нового, отчего внешний вид санатория значительно улучшился.

Гейне шутя говорил, что от профессора толку мало. Однажды было какое-то собрание тридцати профессоров. Гейне воскликнул: «Германия, ты погибла!»

2.02.76 г. Ленинград.

*  *  *

Дорогие Нина Владимировна и Борис Николаевич!

Ну и ну! В течение 8 лет вы сохраняли вырезку из газеты с изображением вручения мне секретарем обкома Шайдуровым медали. А двадцать (!) лет в ваших сейфах хранилось свидетельство моего участия в первомайской, абсолютно легальной, узаконенной и мирной демонстрации. Все же с профилактической целью каюсь и признаю свою вину в достоверности любезно присланной вами фотографии.

26.09.78 г. Ленинград.

Всегда с большой теплотой вспоминаю Вас. А если точнее сказать, то не вспоминаю. Один восточный мудрец писал своей возлюбленной: «Бог свидетель, что я тебя не вспоминаю, ибо... не забываю ни на миг».

15.10.78 г.

*   *   *

Дорогой Борис Николаевич! Не знаю, где Вы сейчас: дома или там, где в век научно-технической революции почти нет санитарок.

Никто не любит, чтобы его экзаменовали. Все же задам Вам два вопроса:

1. Почему люди болеют? Не знаете?! Еще в лагерях было сказано, что человек болеет с целью уклонения от работы. Второй вопрос: почему Бог при сотворении мира запрограммировал всякие воспаления, инфаркты, ангины и прочие гонореи? И этого не знает шановный пан?! Запомните, что Всевышний это сделал из гуманных соображений, чтобы выздоравливающий почувствовал всю прелесть летнего утра, радовался пению птиц, восхищался нежной зеленью и еда доставляла бы ему наслаждение. Поэтому от всей души желаю Вам выздоровления.

Обнимаю вас обоих, дорогие земляки и друзья! Ваш Ай-Пинхас.

2.09.79 г. Ленинград.

*   *   *

Дорогой Борис Николаевич! Я получил от Вас заключительное обвинение впервые в жизни (!), хотя имею два свидетельства о реабилитации. Итак, я изобличен в двух грехах: наивности и непосредственности. Каюсь! Хотя не могу догадаться, где был дан повод к тому, чтобы навесить на меня эти ярлыки морального (не уголовного) кодекса.

17.10.79 г. Ленинград.

*   *   *

Дорогие мои земляки, славные Нина Владимировна и Борис Николаевич! С Новым годом, друзья! Наша жизнь протекает согласно изречению, которое когда-то Михаил Светлов написал на календаре: «Пятница, суббота, воскресенье... — нет от старости спасенья».

Целуем ваши А. Ф. и М. Л.

17.12.79 г. Ленинград.

* * *

Я был крайне удивлен, что вы придерживаетесь крамольного учения богоотступника Коперника. Даже ребенок знает, что солнце вращается вокруг Земли... Ведь недаром святая инквизиция осудила Галилея за эти взгляды. К сожалению, лапа римский, проявив гнилой либерализм, спустя 337 лет после смерти Галилея, признал, что он пострадал несправедливо (см. «Известия» от 12 ноября 1979 года, стр. 4).

19.07.80 г. Ленинград.

У моих однородцев бытует выражение «ам хоорец». Дословный перевод — народ земли, землепашец. У моих предков эта социальная прослойка не была в почете. В почете были тунеядцы, которые, ничего не делая, изучали целыми днями средневековую схоластику. А впоследствии и в настоящее время «ам хоорец» обозначает — невежда. Марк Разумный прислал свою книгу рассказов на еврейском языке Вам, Борис Николаевич, форменному «ам хоорец». Я люблю правду говорить прямо в глаза, а зачастую — заочно.

Дорогой Ам-хоорец, я бы очень хотел узнать от Вас содержание автографа писателя, заранее солидаризуясь с ним в оценке.

Спешу обрадовать Вас, что в 1910 году Жанна д'Арк была официально объявлена Ватиканом святой. В 1431 году она была сожжена на костре, как злостная еретичка и враг католической церкви Жени Гинзбург, принявшей в конце жизни католицизм.

Штамп на конверте 18.08.82г.

* * *

В течение многих веков христиане слегка «программировали» жидов. А совсем недавно получили амнистию от Ватикана Галилей и Жанна. С евреев же сняли обвинение в распятии Христа. Поэтому я вспомнил Женю Гинзбург, которая стала верноподданной престола папы.

С удовольствием достану «Неву», чтобы ознакомиться с Вашей работой.

У меня часто бывают земляки по Колыме. На десерт (термин заимствован у автора «Ветра из щели») я обычно представляю им изречения из этой маленькой книжечки. По реакции гостя я сужу о личности, а зачастую, и по биографии собеседника.

3.1Х.82 г. Ленинград.

*  *  *

Дорогие Нина Владимировна и Борис Николаевич! Недавно я получил ваше письмо. Узнав о Вашей болезни, я невольно вспомнил фрагмент из газетной статьи Микояна. В начале революции были анкеты с премножеством всяких вопросов. Среди них был такой: «Как вы относитесь к советской власти?» Один еврей ответил: «Сочувствую, но ничем помочь не могу».

Я тоже сочувствую, но... ибо я бывший врач, людей не лечу, поэтому от меня вреда не может быть. Тем не менее дам Вам «медицинский» совет: прибейте, пожалуйста, к дверям квартиры дощечку с такой надписью:

«Боже, сделай так, чтобы адвокаты и врачи миновали этот дом». Такую дощечку я видел над домом в южной Германии.

Некоторые из бывших врачей впоследствии прославились в областях далеко не медицинских. Приведу несколько примеров.

КОПЕРНИК — был католическим священнослужителем и в то же время врачом. Однако прославился как автор труда «Об обращении небесных тел». Этот труд явно еретический, ибо противоречит религии и здравому смыслу. Коперник не был сожжен на костре за эту ересь по приговору святой инквизиции. Он своевременно умер.

ГАЛЬВАНИ — один из создателей науки об электричестве. Преподавал анатомию и акушерство в Болонском университете.

РАБЛЕ — классик французской литературы, был врачом.

ШИЛЛЕР — полковой врач. Автор великой драмы «Разбойники».

ЯНУШ КОРЧАК (Генрик Гольдшмидт) — врач-педиатр. Оставил после себя крупное литературное наследие по педагогике. Много лет руководил приютом для сирот. Корчак Находился вместе со своими воспитанниками в закрытом гетто для евреев. Когда фашисты начали ликвидацию варшавского гетто, друзья Корчака хотели ему помочь бежать, но он отказался, не желая бросать детей. В 1942 году Корчак во главе длинного ряда своих воспитанников, неся на руках самого маленького из детей, последний раз в жизни шел по улицам Варшавы. Погиб в газовой камере.

ЗАМЕНГОФ — врач-окулист в Варшаве. Автор международного языка «Эсперанто». Этот язык изучали Л. Н. Толстой и Пин-Хас-Ик. ЧЕХОВ сменил стетоскоп на перо литератора. ВЕРЕСАЕВ и КОНАН ДОЙЛЬ получили медицинское образование, а стали знаменитыми писателями.

МАРАТ — один из вождей французской революции 1789 года — был врачом. Он возглавлял группу якобинцев в Конвенте.

ШАРКО, именем которого назван лечебный душ, был знаменитым мореплавателем.

А чем я хуже всех этих бывших врачей? И я стал знаменитостью в клане дочери и Анны Филипповны. Являюсь чернорабочим высшей квалификации в своем бункере и по совместительству — начальником снабжения Двора ее Величества.

Позвонила моя дочь Эльвира: «Твой Лесняк поместил афоризмы в «Литературке». Прочел. Очень понравились. Я и Анна Филипповна обнимаем вас в четыре руки и желаем вам самого, самого доброго».

Ваш Макс Львович.

П. С. Характерно, что Коперник в качестве философа восстал против авторитета Библии, как астроном — против Аристотеля, но как врач следовал покорно древнему Ибн-Сину.

М. П. 16.02.83 г. Ленинград.

*  *  *

Дорогие Нина Владимировна и Борис Николаевич!

Лет двадцать тому назад у меня сложилась трудная ситуация в связи с многократными судебными заседаниями по моему бракоразводному делу. Я растерялся, упал духом и даже боялся за свое психическое здоровье.

В это трудное для меня время тепло, сочувствие, советы и ваша помощь меня успокоили.

Все это я буду помнить, сколько бы ни прошло лет, сколько бы ни жил.

Спасибо Вам за все! За то, что Вы были в моей судьбе! Спасибо, что Вы есть!

Поздравляю Вас с днем рождения. Желаю Вам бодрости, здоровья и всего самого лучшего.

Кланяюсь Вам по-русски низко.

Макс Львович.

15—17 августа 1984 г. Ленинград.

*   *   *

Гинзбург. Ее первого мужа, Федорова, в 20-е годы я знал в Ленинграде. Он работал на кафедре хирургии 1-го мединститута. После освобождения Гинзбург преподавала русский язык в магаданской школе. На ее уроки приходили другие педагоги учиться лекторскому мастерству. С ее мужем, гомеопатом Вальтером, я дружил. Но Гинзбург не могла мне простить мое пренебрежение к гомеопатии. На почве этого между нами кошка пробежала. О ее жизни в Москве, принятии католичества, характере надгробия на могиле я узнал от Вассерманов.

Большое спасибо за статью о Войно-Ясенецком. В этой статье завуалированы гонения ГУЛАГа. Ни слова о Курейке (Заполярье), куда его выслали из Туруханска (Приполярье).

Рад Вашему письму. В нем чувствуется тепло души близкого мне Бориса Николаевича.

С признательностью вспоминаю, как Вы мне помогли в трудную жизненную пору. Тогда Вы мне дали простой, но очень ценный совет, который мне очень и очень помог.

Сердечный привет Нине Владимировне.

Анна Филипповна кланяется Вам.

Ваш Макс Львович. 15.ХI.86 г.

*  *  *

Дорогие картвели Нина Владимировна, Борис бей Николаевич! Шенн чири мэ!

Искренне тронут Вашим вниманием и поздравлением ко дню рождения. Вырезка из газеты морально в сто раз ценнее вырезки мяса, полученного по знакомству. За все это я Вас благодарю и заявляю:

мадлоп (по-грузински);

шноракаци (по-армянски);

рахмат (по-арабски) и скажу по-русски просто — от всей души спасибо.

На радостях обнимаю Вас и по-братски целую.

Ваш Пинхас. 6.01.87 г.

Сердечный привет Нине Владимировне, главврачу больницы для заключенных на Беличьей. Недавно я лежал в привилегированной больнице, шикарно отремонтированной. В мужском туалете — ни одного писсуара, поэтому мои тапочки всегда утопали в моче. Как не вспомнить ящики с песком под писсуарами на Беличьей и ту чистоту?

22.07.87 г.

Хочется поделиться с Вами словами благородного человека и замечательного поэта — Твардовского (журнал «Знамя» № 2, 1987):

Нет, ты вовеки не гадала В судьбе своей, отчизна-мать, Собрать под небом Магадана Своих сынов такую рать.

Из головы не выходит у меня судьба Шаламова. Невольно вспоминаю слова Ахматовой:

Когда я называю по привычке Моих друзей заветных имена, Тогда на этой странной перекличке Мне отвечает только тишина.

Я очень жалею, что не знал на Колыме Шаламова. Смерть Шаламова в богадельне и особенно еще под номером произвела на меня удручающее впечатление. Почему номер этого учреждения на меня произвел такое впечатление, сам не пойму.

Как-то приехал я на Беличью. При обходе среди прочих была названа фамилия Горбовицкого, бывшего секретаря парторганизации института. Я его не узнал. При всех я ему рассказал всю его биографию. Его брат — профессор Военно-медицинской академии—от меня недавно узнал, как не без моего участия некие Нина Владимировна и Борис Николаевич спасли от смерти его брата.

Ректор Харьковского мединститута Ловля числился у меня санитаром. За это начальник лагеря сделал мне строгое замечание, но мне удалось оставить этого врача в тепле медпункта. По-видимому, Ловля был на особом учите, как опасный преступник. Однако вскоре его освободили. Позже он стал ректором мединститута в Черновцах.

Все это Вам рассказываю, ценя то хорошее, что Вы и Пантюхов сделали для Шаламова.

3.11.87г.

*  *  *

Со мною Гинзбург порвала знакомство из-за того, что я не одобряю гомеопатию, тем самым в какой-то степени ущемлялось ее финансовое благополучие.

Вальтер в мединституте не учился, он мне сказал, что был часовых дел мастером.

Я неоднократно подчеркивал заслуги Беличьей, этого изумительного оазиса в стране зон, вышек, колючей проволоки и высокой смертности среди арестантов. В этой больнице выздоравливали т. и. доходяги. Там были теплицы, свежие овощи, образцовый уют и порядок.

Еще до Беличьей Нина Владимировна «воевала» на прииске в районе Сусумана с начальником лагеря, чтобы те не чувствовали себя вольготно в лагерной кухне. И только благодаря политотделу удалось поддержать благие намерения молодого врача.

Удивительно, молодой врач поняла, что и так скудный лагерный паек тает из-за аппетита жен начальства, лагерной обслуги и друзей повара из уголовников.

По милости Нины Владимировны из недр больницы на Беличьей могли появиться такие имена, как Шаламов и Гинзбург. Ни одна больница Колымы не могла этим похвастаться. В Севлаге, где после освобождения я работал врачом, высоко ценили порядок и эффективность лечения больных заключенных в этой больнице.

Саму Гинзбург Нина Владимировна спасла от лесоповала и общих работ. Гинзбург не была медработником и не имела даже опыта медика.

На Радужном я был с осени 1938 года по май 1942-го, когда я освободился и стал «бывшим зэка». Хасыр Сянбельгину помогал так, как это может сделать врач в лагере, имея три койки и некоторый запас съестного.

Однажды в Ленинграде я получил из Элисты срочную телеграмму:

«Дорогой Макс Львович, я тот самый Сянбельгин, которому вы спасли жизнь в суровые годы испытания тчк пришлю все свои книги и приглашаю вас к себе в гости Хасыр Сянбельгин».

ВАСИЛЬЕВ Павел Дмитриевич был одно время секретарем партийной организации 1-го ЛМИ. В личных беседах он меня обвинял в том, что я — молчальник, никогда не выступаю на собраниях о Китае. Я отвечал, что в чехарде, там происходящей, не разбираюсь...

Весной 1942 года, когда я только что обрел звание бывшего «врага народа», я приехал в Магадан на совещание врачей. Поселили нас в общежития. Утром возле умывальника, смотрю, стоит Павел Васильев. «Ну, Павел, поговорим о Китае?» — обратился я к нему. Ответ был краток: «Давай, Макс, не будем!».

О Васильеве я слышал следующее. Во время Кронштадтского мятежа Павел Дмитриевич был председателем горисполкома Кронштадта. Восставшие матросы приволокли его на собрание и потребовали отчитаться о своей работе перед ними. Васильев вошел на трибуну и, отчеканивая каждое слово, произнес: «Я отчитываюсь только перед Исполнительным Комитетом РСФСР». В это время в зал заседаний вошел приехавший только что из Москвы Калинин. Накал спал, и Васильев уцелел.

Очень прошу сообщить мне, почему Васильев назван был «симптомом двух кулаков?».

—————————

Здесь я считаю себя обязанным дать некоторые разъяснения. П. Д. Васильев, как и М. Л. Пинхасик, был в сороковые годы лечсанинспектором санотдела лагеря. Несмотря на то что в судьбах их было много схожего: оба врачи, работали в одном институте, оба угодили под колесо репрессий и после освобождения работали рядом, — людьми они были в высшей степени несхожими. Эта несхожесть уже проглядывает и в краткой обмолвке о Васильеве в письме Макса Львовича.

Не Васильева называли «симптомом», а симптом называли именем Васильева. Ранее где-то я уже об этом говорил, мне кажется.

Физическое, мышечное истощение человека, в блокаду получившее название — «алиментарная дистрофия», было главным нашим несчастьем и основной причиной высокой смертности в лагере.

При РФИ — резком физическом истощении последними тают ягодичные мышцы. И там, где привычна глазу округлость, образуется впадина, ниша, ограниченная с боков выступающими седалищиными буграми тазовых костей. Ёот, по указаниям лечинспектора Васильева, с такой формой истощения можно было арестанта освобождать от работы, класть в стационар или оздоровительные пункты, всякие там ОП или ОПП, если между седалищными буграми помещались сложенные вместе два кулака. Этот симптом получил название «симптома двух кулаков» или «симптома Васильева». Сформулировали его лагерные медики и произносили с горькой иронией.

Вот такую геростратову славу оставил о себе Павел Дмитриевич Васильев. Наверное, были для этого основания.

Рецидивы

Ветеран партии, старый большевик, реликтовое явление для магаданской областной партийной организации — Макс Львович Пинхасик не чувствовал себя равным среди равных. Время от времени ему давали понять, что его «темное» прошлое не забыто, несмотря на все реабилитации.

Ощущение вторичности, своей гражданской второсортности испытывали все прошедшие через горнило лагерей и тюрем, чудом, один из ста, сохранившие жизнь. Лишь самые толстокожие, беспринципные и угодливые могли не замечать этого или делали вид, что к ним сие не относится. Эту ущербность гражданскую, юридическую неполноценность ничто не могло обелить. Можно было работать за десятерых, честно, увлеченно и бескорыстно, — ваше досье оставалось все на той же меченой полке.

Вспоминаю одну встречу с Максом Львовичем в Магадане в конце шестидесятых примерно. Встретились мы на улице.

— Что вид такой кислый? — спросил я его.

— Да, есть немного, — сказал он, поморщившись, как от зубной боли. — Один тип испортил мне вчера настроение. Было расширенное партийное собрание в обкоме профсоюза. В зале холодина собачья, деревянные полированные стулья настывшие. Я вынул из кармана газету и подложил под себя. Сосед кашлянул, завертелся на стуле и говорит: «Что это вы, товарищ Пинхасик, вождю партии на лицо садитесь? Не хорошо как-то получается».

Я быстро встал, как школьник. Посмотрел на газету: и впрямь портрет героя Малой Земли. В этот момент я почувствовал, как что-то липкое, гадливое заполняет меня. На какое-то мгновение я растерялся. Но на мгновение только. Я перевернул газету так, что портрет оказался внутри и снова сел. Сосед, мой «партайгеноссе», смотрел на меня холодными недружелюбными глазами. И читал я в них: «Сколько волка ни корми...»

— Не расстраивайтесь, — говорю я ему. — Ничего страшного не случилось. Вы же знаете, в нашей большой стране газета проживает несколько жизней, в том числе — весьма утилитарных/

Он укоризненно покачал головой и повернул свой внимательный взор в сторону президиума.

— Вот, второй день не могу освободиться от неприятного чувства.

Двадцать лет спустя, уже в Ленинграде, на каком-то собрании старых большевиков ему снова довольно прозрачно напомнили о его очевидной неполноценности... Посмеивается Ай-Пинхас, шутит:

— Вот так и живем.

Макс Львович Пинхасик — один из немногих людей, прочно вошедших в мою жизнь. Всегда он был и остается для меня образцом нравственной чистоты, чувства долга, человеком свободной, независимой мысли, душевной полноты, бескорыстия и человечности,

Мой рассказ о нем и бегл, и сумбурен. Я повествую о человека при его жизни. Он вправе судить меня за вторжение в его биографию, за возможные (надеюсь, небольшие!) неточности. Не всегда мне удавалось записывать услышанное от него в тот же день.

Надеюсь на добрый, немстительный характер моего друга и никогда не оставляющее его чувство юмора. Я люблю этого скромного и очень сдержанного человека всем сердцем. И плачу украдкой, как в детстве, когда у него горе.

 

ВАРЛАМ ТИХОНОВИЧ ШАЛАМОВ

Этот человек обладал редкой особенностью: один глаз его был близоруким, другой — дальнозорким. Он способен был видеть мир вблизи и на расстоянии одновременно. И запоминать. Память у него была удивительная. Он помнил множество исторических событий, мелких бытовых фактов, лиц, фамилий, имен, жизненных историй, когда-либо услышанных.

В. Т. Шаламов родился в Вологде в 1907 году. Он никогда не говорил, но у меня сложилось представление, что он родился и вырос в семье священнослужителя или в семье очень религиозной. Он до тонкостей знал православие, его историю, обычаи, обряды и праздники. Он не был лишен предрассудков и суеверий. Верил в хиромантию, например, и сам гадал по руке. О своем суеверии он не раз говорил и в стихах, и в прозе. Одновременно он был хорошо образован, начитан и до самозабвения любил и знал поэзию. Все это уживалось в нем без заметных конфликтов.

Мы познакомились с ним ранней весной 1944 года, когда солнышко стало уже пригревать и ходячие больные, пододевшись, выходили на крылечки и завалинки своих отделений.

В центральной больнице Севлага, в семи километрах от поселка Ягодное, центра Северного горнопромышленного района, я работал фельдшером двух хирургических отделений, чистого и гнойного, был операционным братом двух операционных, ведал станцией переливания крови и урывками организовывал клиническую лабораторию, которой в больнице не было. Свои функции я выполнял ежедневно, круглосуточно и без выходных дней. Прошло сравнительно мало времени, как я вырвался из забоя и был непомерно счастлив, обретя работу, которой собирался посвятить свою жизнь, а кроме того, обретал надежду эту жизнь сохранить. Помещение под лабораторию было отведено во втором терапевтическом отделении, где с диагнозом алиментарная дистрофия и полиавитаминоз находился Шаламов уже несколько месяцев.

Шла война. Золотые прииски Колымы были для страны «цехом номер один», и само золото называлось тогда «металлом номер один». Фронту нужны были солдаты, приискам — рабочая сила. Это было время, когда колымские лагеря уже не пополнялись столь щедро, как прежде, в довоенное время. Пополнение лагерей с фронта еще не началось, не началось пополнения пленными и репатриированными. По этой причине восстановлению рабочей силы в лагерях стали придавать большое значение.

Шаламов уже отоспался в больнице, отогрелся, появилось мясцо на костях. Его крупная, долговязая фигура, где бы он ни появлялся, бросалась в глаза и дразнила начальство. Шаламов, зная свою эту особенность, усиленно искал пути как-то зацепиться, задержаться в больнице, отодвинуть возвращение к тачке, кайлу и лопате как можно дальше.

Как-то Шаламов остановил меня в коридоре отделения, что-то спросил, поинтересовался, откуда я, какие статья, срок, в чем обвинялся, люблю ли стихи, проявляю ли к ним интерес. Я рассказал ему, что жил в Москве, учился в Третьем московском медицинском институте, что в квартире заслуженного и известного тогда фотохудожника М. С. Наппельбаума собиралась поэтическая молодежь (младшая дочь Наппельбаума училась на первых курсах отделения поэзии Литинститута). Я бывал в этой компании, где читались свои и чужие стихи. Все эти ребята и девушки — или почти все — были арестованы, обвинены в участии в контрреволюционной студенческой организации. В моем обвинении значилось чтение стихов Анны Ахматовой и Николая Гумилева.

С Шаламовым мы сразу нашли общий язык, мне он понравился. Я без труда понял его тревоги и пообещал, чем сумею помочь.

Главным врачом больницы была в то время молодой энергичный врач Нина Владимировна Савоева, выпускница 1-го Московского медицинского института 1940 года, человек с развитым чувством врачебного долга, сострадания и ответственности. При распределении она добровольно выбрала Колыму. В больнице на несколько сот коек она знала каждого тяжелого больного в лицо, знала о нем все и лично следила за ходом лечения. Шаламов сразу попал в поле ее зрения и не выходил из него, пока не был поставлен на ноги. Ученица Бурденко, она была еще и хирургом. Мы ежедневно встречались с ней в операционных, на перевязках, на обходах. Ко мне она была расположена, делилась своими заботами, доверяла моим оценкам людей. Когда среди доходяг я находил людей хороших, умелых, работящих, она помогала им, если могла — трудоустраивала. С Шаламовым оказалось все много сложнее. Он был человеком, люто ненавидевшим всякий физический труд. Не только подневольный, принудительный, лагерный — всякий. Это было его органическим свойством. Конторской работы в больнице не было. На какую бы хозяйственную работу его ни ставили, напарники на него жаловались. Он побывал в бригаде, которая занималась заготовкой дров, грибов, ягод для больницы, ловила рыбу, предназначенную тяжело больным. Когда поспевал урожай, Шаламов был сторожем на прибольничном большом огороде, где в августе уже созревали картофель, морковь, репа, капуста. Жил он в шалаше, мог ничего не делать круглые сутки, был сытым и всегда имел табачок (рядом с огородом проходила центральная Колымская трасса). Был он в больнице и культоргом: ходил по палатам и читал больным лагерную многотиражную газету. Вместе с ним мы выпускали стенную газету больницы. Он больше писал, я оформлял, рисовал карикатуры, собирал материал. Кое-что из тех материалов у меня сохранилось по сей день.

Тренируя память, Варлам записал в двух толстых самодельных тетрадях стихи русских поэтов XIX и начала XX веков к подарил те тетради Нине Владимировне. Она хранит их.

Первая тетрадь открывается И. Буниным, стихотворениями «Каин» и «Ра-Озирис». Далее следуют: Д. Мережковский — «Сакиа-Муни»; А. Блок — «В ресторане», «Ночь, улица, фонарь, аптека...», «Петроградское небо мутилось,..»; К. Бальмонт — «Умирающий лебедь»; И. Северянин — «Это было у моря...», «В парке плакала девочка...»; В. Маяковский — «Нате», «Левый марш», «Письмо Горькому», «Во весь голос», «Лирическое отступление», «Эпитафия адмиралу Колчаку»; С. Есенин — «Не жалею, не зову, не плачу...», «Устал я жить в родном краю...», «Все живое особой метой...», «Не бродить, не мять...», «Пой мне, пой!..», «Отговорила роща золотая...», «До свиданья, друг мой...», «Вечер черные брови насопил...»; Н. Тихонов — «Баллада о гвоздях», «Баллада об отпускном солдате», «Гулливер играет в карты...»; А. Безыменский — из поэмы «Феликс»; С. Кирсанов — «Бой быков», «Автобиография»; Э. Багрицкий — «Весна» ; П. Антокольский — «Я не хочу забыть тебя...»; И. Сельвинский — «Вор», «Мотька Малхамувес»; В. Ходасевич — «Играю в карты, пью вино...»

Во второй тетради: А. С. Пушкин — «Я вас любил...»; Ф. Тютчев — «Я встретил вас, и все былое...»; Б. Пастернак — «Заместительница»; И. Северянин — «Отчего?»; М. Лермонтов — «Горные вершины...»; Е. Баратынский — «Не искушай меня...»; Беранже — «Старый капрал» (перевод Курочкина); А. К. Толстой — «Василий Шибанов»; С. Есенин — «Не криви улыбку...»; В. Маяковский — (предсмертное), «Сергею Есенину», «Александр Сергеевич, разрешите представиться — Маяковский», «Лилечке вместо письма», «Скрипка и немножко нервно»; В. Инбер — «Сороконожки»; С. Есенин — «Письмо матери», «О красном вечере задумалась дорога...», «Нивы сжаты, рощи голы...», «Я по первому снегу бреду...», «Не бродить, не мять...», «Никогда я не был на Босфоре...», «Шаганэ ты моя, Шаганэ!..», «Ты сказала, что Саади...» ; В. Маяковский — «Кемп «Нит Гедайге» ; М. Горький — «Песня о Соколе» ; С. Есенин — «В том краю, где желтая крапива...», «Ты меня не любишь, не жалеешь...».

Меня, провинциального паренька, такая поэтическая эрудиция, удивительная память на стихи поражала и глубоко волновала. Мне жаль было этого даровитого человека, игрою недобрых сил выброшенного из жизни. Я им искренне восхищался. И делал все, что было в моих силах, чтобы оттянуть его возвращение на прииски, эти полигоны уничтожения. На Беличьей Шаламов пробыл до конца 1945 года. Два с лишним года передышки, отдыха, накопления сил, для» того места и того времени — это было немало.

В начале сентября наш главный врач Нина Владимировна была переведена в другое управление — Юго-Западное. Пришел новый главный врач — новый хозяин с новой метлой. Первого ноября я заканчивал свой восьмилетний срок и ждал освобождения. Врача А. М. Пантюхова к этому времени в больнице уже не было. Я обнаружил в его мокроте палочки Коха. Рентген подтвердил активную форму туберкулеза. Он был сактирован и отправлен в Магадан для освобождения из лагеря по инвалидности, с последующей отправкой на «материк». Вторую половину жизни этот талантливый врач прожил с одним легким. У Шаламова в больнице не оставалось друзей, не оставалось поддержки.

Первого ноября с маленьким фанерным чемоданчиком в руке я уходил из больницы в Ягодный получать документ об освобождении — «двадцать пятую форму» — и начинать новую «вольную» жизнь. До половины дороги меня провожал Варлам. Он был грустен, озабочен, подавлен.

— После вас, Борис, — сказал он, — дни мои здесь сочтены.

Я его понимал. Это было похоже на правду... Мы пожелали друг другу удачи.

В Ягодном я задержался недолго. Получив документ, был направлен на работу в больницу Утинского золоторудного комбината. До 1953 года я не имел никаких вестей о Шаламове.

Особые приметы

Удивительно! Глаза, в которые я так часто и подолгу смотрел, не сохранились в памяти. Зато запомнились присущие им выражения. Они были светло-серыми или светло-карими, посажены глубоко и смотрели из глубины внимательно и зорко. Лицо его было почти лишено растительности. Небольшой и очень мягкий нос он постоянно мял и сворачивал набок. Казалось, что нос лишен костей и хрящей. Небольшой и подвижный рот мог вытягиваться в длинную тонкую полосу. Когда Варлам Тихонович хотел сосредоточиться, он сгребал губы пальцами и держал их в руке. Когда предавался воспоминаниям, выбрасывал руку перед собой и внимательно разглядывал ладонь, при этом его пальцы круто изгибались в тыльную сторону. Когда он что-то доказывал, выбрасывал обе руки вперед, разжав кулаки, и как бы подносил к вашему лицу на раскрытых ладонях свои аргументы. При его большом росте его рука, кисть ее была небольшой и не содержала даже малых следов физического труда и напряжения. Пожатие ее было вялым.

Он часто упирал язык в щеку, то в одну, то в другую и водил изнутри языком по щеке.

У него была мягкая, добрая улыбка. Улыбались глаза и чуть заметно рот, его уголки. Когда он смеялся, а это случалось редко, из груди его вырывались странные, высокие, словно рыдающие звуки. Одним из любимых его выражений было: «Душа из них вон!» При этом он рубил воздух ребром ладони.

Говорил он трудно, подыскивая слова, пересыпая речь междометиями. В его бытовой речи многое оставалось от лагерного бытия. Возможно, это была бравада.

«Вот купил новые колеса!» — говорил он, довольный, и по очереди выставлял ноги в новых ботинках.

«Вчера весь день кантовался. Отопью пару глотков крушины и по новой валюсь на кровать с этой книгой. Вчера дочитал. Отличная книга. Вот так надо писать! — он протянул мне нетолстую книгу. — Не знаешь? Юрий Домбровский, «Хранитель древностей». Дарю тебе».

«Темнят, гады, чернуху раскидывают», — говорил он о ком-нибудь.

«Жрать будешь?» — спрашивал он меня. Если я не возражал, мы шли на общую кухню. Он извлекал откуда-то коробку с остатками вафельного торта «Сюрприз», разрезал на куски, приговаривая: «Отличная жратва! Ты не смейся. Вкусная, сытная, питательная и готовить не надо». И были в его действии с тортом широта, свобода, даже некая удаль. Я невольно вспоминал Беличью, там он ел по-другому. Когда мы раздобывали что-нибудь пожевать, он приступал к этому делу без улыбки, очень серьезно. Он откусывал понемногу, неторопливо, жевал прочувствованно, внимательно разглядывал то, что ел, поднося близко к глазам. При этом во всем его облике — лице, теле угадывались необыкновенная напряженность и настороженность. Особенно это чувствовалось в неторопливых, рассчитанных его движениях. Каждый раз мне казалось, сделай я что-нибудь резкое, неожиданное — и Варлам молниеносно отпрянет. Инстинктивно, подсознательно. Или также мгновенно кинет оставшийся кусок в рот и захлопнет его. Меня это занимало. Возможно, я сам ел точно так же, но себя я не видел. Теперь жена часто упрекает меня, что я ем слишком быстро и увлеченно. Я этого не замечаю. Наверно, это так, наверно, это «оттуда»...

Письмо

В февральском номере «Литературной газеты» за 1972 год в нижнем правом углу полосы в черной траурной рамочке напечатано письмо Варлама Шаламова. Чтобы о письме говорить, надо его прочитать. Это удивительный документ. Его следует воспроизвести полностью, чтобы произведения такого рода не забывались.

«В РЕДАКЦИЮ «ЛИТЕРАТУРНОЙ ГАЗЕТЫ». Мне стало известно, что издающийся в Западной Германии антисоветский журнальчик на русском языке «Посев», а также антисоветский эмигрантский «Новый журнал» в Нью-Йорке решили воспользоваться моим честным именем советского писателя и советского гражданина и публикуют в своих клеветнических изданиях мои «Колымские рассказы».

Считаю необходимым заявить, что я никогда не вступал в сотрудничество с антисоветским журналом «Посев» или «Новым журналом», а также и с другими зарубежными изданиями, ведущими постыдную антисоветскую деятельность.

Никаких рукописей я им не предоставлял, ни в какие контакты не вступал и, разумеется, вступать не собираюсь.

Я — честный советский писатель, инвалидность моя не дает мне возможности принимать активное участие в общественной деятельности.

Я честный советский гражданин, хорошо отдающий себе отчет в значении XX съезда Коммунистической партии в моей личной жизни и жизни всей страны.

Подлый способ публикации, применяемый редакцией этих зловонных журнальчиков — по рассказу-два в номере,— имеет целью создать у читателя впечатление, что я — их постоянный сотрудник.

Эта омерзительная змеиная практика господ из «Посева» и «Нового журнала» требует бича, клейма.

Я отдаю себе отчет в том, какие грязные цели преследуют подобными издательскими маневрами господа из «Посева» и их так же хорошо известные хозяева. Многолетняя антисоветская практика журнала «Посев» и его издателей имеет совершенно ясное объяснение.

Эти господа, пышущие ненавистью к нашей великой стране, ее народу, ее литературе, идут на любую провокацию, любой шантаж, на любую клевету, чтобы опорочить, запятнать любое имя.

И в прошлые годы, и сейчас «Посев» был, есть и остается изданием, глубоко враждебным нашему строю, нашему народу.

Ни один уважающий себя советский писатель не уронит своего достоинства, не запятнает чести публикаций в этом зловонном антисоветском листке своих произведений.

Все сказанное относится к любым другим белогвардейским изданиям за границей.

Зачем же им понадобился я в свои шестьдесят пять лет?

Проблематика «Колымских рассказов» давно снята жизнью, и представлять меня миру в роли подпольного антисоветчика, «внутреннего эмигранта» господам из «Посева» и «Нового журнала» и их хозяевам не удастся!

С уважением

Варлам Шаламов.

Москва, 15 февраля 1972 года».

Когда я наткнулся на это письмо и прочитал его, я понял, что над Варламом учинено еще одно насилие, грубое и жестокое. Не публичное отречение от «Колымских рассказов» поразило меня. Старого, больного, измученного человека нетрудно было вынудить к этому. Язык поразил меня! Язык этого письма рассказал мне обо всем, что случилось, он — неопровержимая улика. Таким языком Шаламов изъясняться не мог, не умел, не был способен. Не может говорить таким языком человек, которому принадлежат слова:

Пускай я осмеян И предан костру, Пусть прах мой развеян На горном ветру, Нет участи слаще, Желанней конца, Чем пепел, стучащий В людские сердца.

Так звучат последние строки одного из лучших стихотворений Шаламова, носящего весьма личный характер, — «Аввакум в Пустозерске». Вот что для Шаламова значили «Колымские рассказы», от которых его заставили публично отречься. И как бы предвидя это роковое событие, в книге «Дорога и судьба» он написал следующее:

Меня застрелят на границе, Границе совести моей, И кровь моя зальет страницы, Что так тревожила друзей. Пусть незаметно, малодушно Я к страшной зоне подойду, Стрелки прицелятся послушно. Пока я буду на виду. Когда войду в такую зону Непоэтической страны, Они поступят по закону, Закону нашей стороны. И чтоб короче были муки, Чтоб умереть наверняка, Я отдан в собственные руки, Как в руки лучшего стрелка.

Мне стало ясно: Шаламова заставили подписать это удивительное «произведение». Это в лучшем случае...

Как ни парадоксально, автор «Колымских рассказов», человек, которого с 1929 года по 1955 год волочили по тюрьмам, лагерям, пересылкам сквозь болезни, голод и холод, — никогда не слушал западных «голосов», не читал «самиздата». Я знаю это точно. Он не имел ни малейшего представления об эмигрантских журналах и вряд ли названия их слышал раньше, чем поднялся шум по поводу публикаций ими отдельных его рассказов...

Читая это письмо, можно подумать, что Шаламов годы был подписчиком «зловонных журнальчиков» и добросовестно их изучал от корки до корки: «И в прошлые годы, и сейчас «Посев» был, есть и остается...»

Самые страшные слова в этом послании, а для Шаламова они просто убийственные: «Проблематика «Колымских рассказов» давно снята жизнью...»

Организаторам массового террора тридцатых, сороковых и начала пятидесятых годов очень бы хотелось закрыть эту тему, заткнуть рты ее уцелевшим жертвам и свидетелям. Но это такая страница нашей истории, которую выдрать, как лист из книги жалоб, — нельзя. Эта страница была бы самой трагической в истории нашего государства, если бы не перекрыла ее еще большая трагедия Великой Отечественной войны. И очень возможно, что первая трагедия в значительной мере спровоцировала вторую.

Для Варлама Тихоновича Шаламова, прошедшего все круги ада и уцелевшего, «Колымские рассказы», обращенные к миру, были его священным долгом писателя и гражданина, были главным делом его сохранившейся для этого жизни, и этим рассказам отданной.

Добровольно отречься от «Колымских рассказов» и их проблематики Шаламов не мог. Это было равносильно самоубийству. Его слова:

Я вроде тех окаменелостей, Что появляются случайно, Чтобы доставить миру в целости Геологическую тайну.

9 сентября 1972 года, простившись с Магаданом, мы с женой вернулись в Москву. Я отправился к В. Т., как только появилась возможность. Он первым заговорил о злополучном письме. Он ждал разговора о нем и, похоже, готовил себя к нему.

Он начал без каких-либо обиняков и подходов к вопросу» почти без приветствия, от порога.

— Ты не думай, что кто-то заставил меня подписать это письмо. Жизнь меня заставила сделать это. А как ты считаешь: я могу прожить на семьдесят рублей пенсии? После напечатания рассказов в «Посеве» двери всех московских редакций для меня оказались закрытыми. Стоило мне зайти в любую редакцию, как я слышу: «Ну что вам, Варлам Тихонович, наши рубли! Вы теперь человек богатый, валютой получаете...» Мне не верили, что кроме бессонницы я не получил ничего. Пустили, сволочи, рассказы в разлив и на вынос. Если бы напечатали книгой! Был бы другой разговор... А то по одному-два рассказа. И книги нет, и здесь все дороги закрыты.

— Ну хорошо, — сказал я ему, — я понимаю тебя. Но что там написано и как там написано? Кто поверит, что писал это ты?

— Меня никто не заставлял, никто не насиловал! Как написал — так написал.

Красные и белые пятна пошли по его лицу. Он метался по комнате, открывал и закрывал форточку. Я постарался его успокоить, сказал, что верю ему. Сделал все, чтобы от этой темы уйти.

Трудно признаться, что ты изнасилован, даже себе трудно в этом признаться. И трудно жить с этой мыслью.

От этого разговора у нас обоих — у него и у меня — остался тяжелый осадок.

В. Т. не сказал мне тогда, что в 1972 году готовилась к выходу новая книга его стихов «Московские облака» в издательстве «Советский писатель». К печати она была подписана 29 мая 1972 года...

Шаламов действительно не вступал в какие-либо отношения с названными журналами, в этом нет никакого сомнения. Ко времени публикации рассказов в «Посеве» они давно уже ходили в стране по рукам. И нет ничего удивительного в том, что они попали и за рубеж. Мир стал тесен.

Удивительно, что честные, правдивые, во многом автобиографичные колымские рассказы Шаламова, написанные кровью сердца, не были изданы у себя дома. Сделать это было разумно и необходимо для освещения прошлого, дабы спокойно и уверенно можно было идти в будущее. Тогда бы не надо было брызгать слюной в сторону «зловонных журнальчиков». Рты их были бы заткнуты, отнят «хлеб». И не надо было ломать позвоночник старому, больному, истерзанному и удивительно одаренному человеку.

Мы, как правило, убиваем своих героев прежде, чем возвеличить.

Встречи в москве

После приезда Шаламова из Барагона к нам в Магадан в 1953 году, когда он делал первую попытку вырваться с Колымы» мы с ним не виделись четыре года. Встретились в 1957 году в Москве случайно, недалеко от памятника Пушкину. Я выходил с Тверского бульвара на улицу Горького, он — с улицы Горького спускался на Тверской бульвар. Был конец мая или начало июня. Яркое солнце беззастенчиво слепило глаза. Навстречу мне шел легкой пружинистой походкой рослый, по-летнему одетый мужчина. Возможно, я не задержал бы на нем взгляда и прошел мимо, если бы этот человек не раскинул широко руки и высоким, знакомым мне голосом не воскликнул: «Ба, вот это встреча!» Он был свеж, весел, радостен и тут же мне рассказал» что вот только что ему удалось опубликовать в «Вечерней Москве» статью о московских таксистах. Он считал это большой для себя удачей и был очень доволен. Рассказывал о московских таксистах, о редакционных коридорах и тяжелых дверях. Это первое, что он о себе рассказал. Рассказывал, что живет и прописан в Москве, что женат на писательнице Ольге Сергеевне Неклюдовой, с ней и ее сыном Сережей занимает комнату в коммунальной квартире на Гоголевском бульваре. Рассказал, что его первая жена (если я не ошибаюсь, урожденная Гудзь, дочь старого большевика) от него отказалась и их общую дочь Лену воспитала в неприязни к отцу.

Познакомился с Ольгой Сергеевной В. Т. в Переделкино, где обретался какое-то время, приезжая со своего «сто первого километра», как я думаю, повидаться с Борисом Леонидовичем Пастернаком.

Помню, что Лена, дочь В. Т., родилась в апреле. Помню потому, что в 1945 году на Беличьей, это было в апреле, он сказал мне очень тоскливо: «Сегодня у моей дочери день рождения». Я изыскал способ отметить это событие, и мы выпили с ним по мензурке медицинского спирта.

В то время жена ему часто писала. Время было трудное, военное. Анкета у жены была, прямо скажем, дрянной, и жилось ей с ребенком весьма нерадостно, весьма непросто. В одном из писем она писала ему примерно следующее: «...Поступила на курсы бухгалтеров. Профессия эта не очень хлебная, но надежная: у нас ведь всегда и везде что-нибудь считают». Не знаю, была ли у нее какая-либо профессия раньше и если была, то какая.

По словам В. Т., его возвращение с Колымы жену не обрадовало. Она встретила его в высшей степени неприязненно и не приняла. Она считала его прямым виновником своей загубленной жизни и сумела внушить это дочери.

Я в то время в Москве был проездом с женой и дочкой. Большой северный отпуск позволял нам не очень экономить время. Мы задержались в Москве, чтобы помочь моей маме, вышедшей из лагеря инвалидом, в 1955 году реабилитированной, в хлопотах о возвращении жилплощади. Остановились в гостинице «Северная» в Марьиной роще.

Варлам очень хотел познакомить нас с Ольгой Сергеевной и пригласил к себе. Ольга Сергеевна нам понравилась: милая, скромная женщина, которую, судя по всему, жизнь тоже не очень баловала. Нам показалось, что в их отношениях есть гармония, и мы радовались за Варлама. Несколько дней спустя Варлам и О. С. приехали к нам в гостиницу. Я их познакомил с мамой...

С той встречи в 1957 году между нами установилась регулярная переписка. И каждый мой приезд в Москву мы с Варламом встречались.

Еще до 1960 года Варлам и Ольга Сергеевна с Гоголевского бульвара переехали в дом 10 по Хорошевскому шоссе, где в коммунальной квартире получили две комнаты: одну средних размеров, а вторую совсем маленькую. Но у Сергея был теперь свой угол к общей радости и удовлетворению.

В 1960 году я заканчивал Всесоюзный заочный политехнический институт и более года жил в Москве, сдавая последние экзамены, курсовые и дипломный проекты. В этот период мы виделись с Варламом часто — и у него на Хорошевке, и у меня в Новогиреево. Я жил тогда у мамы, которая после долгих хлопот получила комнату в двухкомнатной квартире. Позже, после моей защиты и возвращения в Магадан, Варлам бывал и без меня у мамы и переписывался с ней, когда она уехала в Липецк к дочери, моей сестре.

В том же 1960 году или начале 1961-го я как-то застал у Шаламова человека, который собирался уже уходить.

— Знаешь, кто это был? — сказал Варлам, закрывая за ним дверь. — Скульптор, — и назвал фамилию. — Хочет сделать скульптурный портрет Солженицына. Так вот, приехал просить меня о посредничестве, о протекции, о рекомендации.

Знакомство с Солженицыным тогда В. Т. льстило в высшей степени. Он этого не скрывал. Незадолго перед тем он побывал у Солженицына в Рязани. Был принят сдержанно, но благосклонно. В. Т. познакомил его с «Колымскими рассказами». Эта встреча, это знакомство окрыляли В. Т., помогали его самоутверждению, укрепляли под ним почву. Авторитет Солженицына для В. Т. в то время был велик. И гражданская позиция Солженицына, и писательское мастерство — все тогда Шаламову импонировало.

В 1966 году, будучи в Москве, я выбрал свободный час и позвонил В. Т.

— Вали, приезжай! — сказал он.— Только быстро.

— Вот, — сказал он, когда я приехал, — собирался сегодня в издательство «Советский писатель». Хочу там оставить. Пусть не печатают, черт с ними, но пусть у них побудет.

На столе лежало два машинописных комплекта «Колымских рассказов».

Многие из его колымских рассказов я знал уже, десятка два было им мне подарено. Знал, когда и как некоторые из них писались. Но увидеть вместе все отобранное им для издательства мне хотелось.

— Ладно, — сказал он, — даю тебе на сутки второй экземпляр. У меня не осталось ничего, кроме черновиков. В твоем распоряжении день и ночь. Откладывать больше не могу. А это тебе в подарок, рассказ «Огонь и вода». — Он протянул мне две школьные тетрадки.

В. Т. жил еще на Хорошевском шоссе в тесной комнатке, в шумной квартире. А у нас к этому времени в Москве стояла пустой двухкомнатная квартира. Я сказал, почему бы ему там не поставить стол и стул, он мог бы спокойно работать. Эта идея ему пришлась по душе.

Большая часть жильцов нашего кооперативного дома (ЖСК «Северянин») уже переехала в Москву с Колымы, в том числе и правление ЖСК. Все они очень ревностно, болезненно относились к тем, кто еще оставался на Севере. Общим собранием было принято решение, запрещающее сдавать, подселять или просто пускать в пустующие квартиры кого-либо в отсутствие хозяев. Все это мне растолковали в правлении, когда я пришел поставить в известность, что даю ключ от квартиры В. Т. Шаламову, моему товарищу, поэту и журналисту, живущему и прописанному в Москве и ждущему улучшения своих квартирных условий. Несмотря на протест правления, я оставил письменное заявление на имя председателя ЖСК. У меня сохранилось это заявление с аргументацией отказа и подписью председателя. Считая отказ незаконным, я обратился к начальнику паспортного стола 12-го отделения милиции, майору Захарову. Захаров сказал, что вопрос, по которому я обращаюсь, решается общим собранием пайщиков ЖСК и лежит за пределами его компетенции.

Этот раз я не мог помочь Варламу даже в столь пустяковом деле. Было лето. Собрать общее собрание, да по одному вопросу не удалось. Я вернулся в Магадан. А квартира стояла пустой еще шесть лет, пока мы не выплатили долги за ее приобретение.

В шестидесятые годы Варлам начал резко терять слух, нарушилась координация движений. Он лежал на обследовании в больнице имени Боткина. Был установлен диагноз: болезнь Миньера и склеротические изменения вестибулярного аппарата. Были случаи, когда В. Т. терял равновесие и падал. Несколько раз в метро его поднимали и отправляли в вытрезвитель. Позже он заручился врачебной справкой, заверенной печатями, и она облегчила ему жизнь.

В. Т. слышал все хуже и хуже, и к середине семидесятых годов перестал подходить к телефону. Общение, беседа стоили ему большого нервного напряжения. Это сказывалось на его настроении, характере. Характер у него стал нелегким. В. Т. сделался замкнутым, подозрительным, недоверчивым и потому — необщительным. Встречи, беседы, контакты, избежать которые было нельзя, требовали с его стороны огромных усилий и изматывали его, выводя надолго из равновесия.

В его последние одинокие годы жизни бытовые заботы, самообслуживание тяжелым грузом ложились на него, опустошая внутренне, отвлекая от рабочего стола.

У В. Т. был нарушен сон. Он уже не мог спать без снотворного. Его выбор остановился на нембутале — средстве самом дешевом, но отпускавшемся строго по рецепту врача, с двумя печатями, треугольной и круглой. Действие рецепта ограничивалось десятью днями. Полагаю, что у него к этому препарату развилось привыкание, и он вынужден был увеличивать дозы. Доставание нембутала тоже отнимало у него время и силы. По его просьбе, еще до нашего возвращения из Магадана в Москву, мы посылали ему и сам нембутал, и рецепты без проставленной даты.

Бурная канцелярская деятельность той поры проникала во все поры жизни, не делая исключения и медицине. Врачам предписывалось иметь личные печати. Вместе с печатью лечебного учреждения врач обязан был ставить и свою личную печать. Формы рецептурных бланков часто менялись. Если раньше врач получал рецептурные бланки с поставленной треугольной печатью поликлиники, то позже больной должен был сам идти от врача к окну больничных листов, чтобы поставить вторую печать. Врач часто забывал сказать об этом больному. Аптека не отпускала лекарства. Больной вынужден был снова идти или ехать в свою поликлинику. Этот стиль существует поныне.

Моя жена, хирург по специальности, в Магадане последние перед уходом на пенсию несколько лет работала в физкультурном диспансере, где лекарств не прописывают, и обеспечение В. Т. нембуталом для нас тоже становилось сложной проблемой. Варлам нервничал, писал раздраженные письма. Сохранилась эта невеселая переписка. Когда мы переехали в Москву, а в Москве жена уже не работала, проблема рецептов усложнилась еще более.

Уроки хорошего тона

В конце шестидесятых годов я был в Москве раза четыре. И, конечно, в каждый приезд свой хотел повидать Варлама Тихоновича. Как-то с автозавода имени-Лихачева, куда я приезжал для обмена опытом, я проехал к В. Т. на Хорошевку. Он бурно приветствовал меня, но выразил сожаление, что не может уделить мне много времени, так как должен быть через час в издательстве. Мы обменивались главными своими новостями, пока он одевался и собирался. Вместе дошли до автобусной остановки и разъехались в разные стороны. Прощаясь, В. Т. сказал мне:

— Ты звони, когда сможешь приехать, чтобы наверняка застать меня дома. Звони, Борис, и мы договоримся.

Сев в автобус, я стал прокручивать в памяти свежие впечатления нашей встречи. Вдруг я вспомнил: в прошлый мой приезд в Москву первая наша встреча с В. Т. очень была похожа на сегодняшнюю. Я подумал о совпадении, но не задержал на этом надолго внимание.

В году семьдесят втором или третьем (в то время В. Т. жил уже на Васильевской улице, и мы вернулись в Москву), будучи где-то очень близко от его дома, я решил заглянуть к нему, проведать. Дверь открыл В. Т. и сказал, разводя руками, что принять меня сейчас не может, так как у него посетитель» с которым предстоит ему долгий и трудный деловой разговор. Просил извинить его и настаивал:

— Ты приезжай, я всегда тебе рад. Но ты звони» пожалуйста» звони, Борис.

Я вышел на улицу немного растерянный и смущенный. Пытался представить себя на его месте, как я возвращаю его с порога своего дома. Мне это казалось тогда невозможным.

Вспомнился 1953 год, конец зимы, поздний вечер, стук в дверь и на пороге Варлам, с которым мы не виделись и не общались с ноября 1945 года, более семи лет.

— Я из Оймякона, — сказал Варлам. — Хочу хлопотать о выезде с Колымы. Хочу уладить кое-какие дела. Мне нужно пробыть в Магадане дней десять.

Мы жили тогда рядом с автовокзалом на Пролетарской улице в общежитии медицинских работников, где в длинный и темный коридор открывались двери двадцати четырех комнат. Наша комната служила нам и спальней, и детской, и кухней, и столовой. Мы жили в ней с женой и трехлетней дочкой, тогда болевшей, и нанимали для нее няню, западную украинку, отбывшую большой срок в лагерях за религиозные убеждения. По окончании срока ее оставили в Магадане на спецпоселении, как и других евангелистов. Лена Кибич жила у нас.

У меня и у жены нежданное появление Варлама ни на секунду не вызвало ни сомнения, ни» замешательства. Мы уплотнились еще больше и стали делить с ним кров и хлеб.

Сейчас я подумал, что мог бы Шаламов о своем приезде написать загодя или дать телеграмму. Мы бы что-то придумали более удобное для всех нас. Тогда такая мысль не пришла ни ему, ни нам.

Варлам прожил у нас две недели. В выезде ему отказали. Он вернулся на свой таежный медпункт на границе с Якутией» где работал фельдшером после освобождения из лагеря.

Теперь, когда я об этом пишу, я очень его понимаю. Давно уже понимаю. Сейчас мне больше лет, чем было Варламу в шестидесятые годы. Мы оба с женой не очень здоровы. Тридцать два и тридцать пять лет на Колыме не прошли для нас даром. Нежданные гости теперь нас очень стесняют. Когда мы отворяем дверь на неожиданный стук и видим на пороге весьма дальних родственников, поднявшихся на седьмой этаж пешком, несмотря на исправный лифт, или давних знакомых, приехавших в Москву к концу месяца или квартала, у нас невольно напрашиваются слова: «Что же вы, милые, не написали о намерении приехать, не позвонили? Могли не застать нас дома...» Даже приход соседей без предупреждения нас затрудняет, застает часто не в форме и злит порой. Это при всем расположении к людям.

И вот — товарищ по лагерю, где каждый был обнажен до предела, человек, с которым ты делил хлеб и баланду, сворачивал одну на двоих цигарку... Предупреждать о приходе, согласовывать встречи — не приходило в голову! Не приходило долго.

Теперь я часто вспоминаю Варлама и его уроки хорошего тона, а если точнее, простейших норм общежития. Понимаю его нетерпение, его правоту.

Прежде, в другой нашей  жизни, иными были точки отсчета.

Муха

Когда Варлам Тихонович разошелся с Ольгой Сергеевной, но оставался еще под одной с нею крышей, он поменялся с Сережей местами: Сережа перешел к матери в комнату, а маленькую комнату занял В. Т. Под узким окном в фанерной коробке на тумбочке рядом с Варламом поселилась черная гладкая кошка с умными зелеными глазами. Он называл ее Мухой. Муха вела свободный, независимый образ жизни. Все естественные оправления совершала на улице, из дома выходила и возвращалась через открытую форточку. А котят рожала в коробке.

К Мухе В. Т. был очень привязан. В долгие зимние вечера, когда он сидел за рабочим столом, а Муха лежала у него на коленях, свободной рукой он мял ее мягкий, подвижный загривок и слушал ее мирное кошачье урчание — символ свободы и домашнего очага, который хотя и не крепость твоя, но и не камера, не барак, во всяком случае.

В 1966 году летом Муха вдруг пропала. В. Т., не теряя надежды, искал ее по всей округе. На третий или четвертый день он нашел ее труп. Возле дома, где жил В. Т., вскрывали траншею, меняли трубы. В этой траншее он нашел Муху с разбитой головой. Это привело его в невменяемое состояние. Он неистовствовал, бросался на ремонтных рабочих, молодых, здоровых мужиков. Они смотрели на него с великим удивлением, как смотрит кошка на бросающуюся на нее мышь, пытались его успокоить. Целый квартал был поднят на ноги.

Мне кажется, я не преувеличу, если скажу, что это была одна из самых больших его потерь.

Выщербленная лира, Кошачья колыбель — Это моя квартира, Шиллеровская щель. Здесь нашу честь и место В мире людей и зверей Оберегаем вместе С черною кошкой моей. Кошке — фанерный ящик. Мне—колченогий стол, Клочья стихов шуршащих Снегом покрыли пол. Кошка по имени Муха Точит карандаши. Вся — напряженье слуха В темной квартирной тиши.

Муху В. Т. похоронил и еще долго оставался в удрученном, подавленном состоянии.

С Мухой на коленях я сфотографировал как-то Варлама Тихоновича. На снимке его лицо излучает покой и умиротворенность. Варлам называл этот снимок самым любимым из всех снимков послелагерной жизни. Между прочим, у этого снимка с Мухой были дубли. На одном из них у Мухи получились как бы сдвоенные глаза. В. Т. это страшно заинтриговало. Он никак не мог понять, каким образом такое могло получиться. А мне это непонимание казалось забавным — при его-то разносторонности и гигантской эрудиции. Я объяснял ему, что снимая в слабоосвещенном помещении, я вынужден был увеличить экспозицию, выдержку. Реагируя на щелчок аппарата, кошка моргнула, и аппарат зафиксировал ее глаза в двух положениях, Варлам слушал с недоверием, и мне казалось, что ответом он неудовлетворен...

В. Т. я фотографировал много раз и по его просьбе, и по своему желанию. Когда готовилась к печати его книга стихов «Дорога и судьба» (я считаю этот сборник одним из лучших), он попросил снять его для издательства. Было холодно. Варлам был в пальто и шапке-ушанке с болтающимися тесемками. Мужественный, демократичный облик на этом снимке. В. Т. его и отдал издательству. К сожалению, благонамеренная ретушь сгладила суровые черты лица. Я сравниваю подлинник с портретом на суперобложке и вижу, как много потеряно.

Что же касается Мухи, что же касается Кошки,— она всегда была для Варлама символом свободы и домашнего очага, антипода «мертвого дома», где голодные, одичавшие люди поедали извечных друзей своего очага — собак и кошек.

О том, что на знамени Спартака была изображена голова кошки как символ свободолюбия и независимости, впервые я узнал от Шаламова.

Кедровый стланик

Кедрач, или кедровый стланик — кустистое растение с мощными древовидными ветвями, достигающими толщины в десять—пятнадцать сантиметров. Ветки его покрыты длинными темно-зелеными иглами хвои. Летом ветви этого растения стоят почти вертикально, устремляя свою пышную хвою к не очень жаркому колымскому солнцу. Ветка стланика щедро усыпана мелкими шишками, наполненными тоже мелкими, но вкусными настоящими кедровыми орешками. Таков кедрач летом. С наступлением зимы он опускает свои ветви к земле и прижимается к ней. Северные снега покрывают его толстой шубой и сохраняют до весны от лютых колымских морозов. А с первыми весенними лучами он пробивает свой снежный покров. Всю зиму он стелется по земле. Вот почему кедрач называют стлаником.

Между небом весенним и небом осенним над нашей землей не столь уж большой промежуток. А поэтому, как и следует ожидать, не очень рослая, не очень броская, не очень пышная северная флора спешит, торопится зацвесть, процвесть, отплодоносить. Спешат деревья, спешат кустарники, спешат цветы и травы, спешат лишайники и мхи, все спешат уложиться в отведенные им природой сроки.

Великий жизнелюб, стланик плотно прижался к земле. Лег снег. Сизый дымок из трубы магаданского хлебозавода изменил направление — он потянулся к бухте. Кончилось лето.

Как встречают на Колыме Новый год? С елкой, конечно! Но ель на Колыме не растет. Колымская «ёлка» делается так: срубается лиственница нужного размера, наголо обрубаются ветки, ствол обсверливается, в отверстия вставляются ветки стланика. И чудо-елка ставится в крестовину. Пышная, зеленая, ароматная, заполняющая помещение терпким запахом теплой смолы, новогодняя елка — большая радость для детей и для взрослых.

Колымчане, вернувшиеся на «материк», к настоящей елке привыкнуть не могут, с нежностью вспоминают составную колымскую «елку».

У Шаламова о кедровом стланике написано много в стихах и в прозе. Расскажу об одном эпизоде, вызвавшем к жизни два произведения Варлама Шаламова — прозаическое и поэтическое — рассказ и стихотворение.

В растительном мире Колымы два символических растения — это кедровый стланик и лиственница. Мне кажется, кедровый стланик символичен в большей степени.

К новому 1964 году авиабандеролью я послал из Магадана в Москву Варламу Тихоновичу несколько свежесрезанных веток стланика. Он догадался поставить стланик в воду. Стланик жил в доме долго, наполняя жилище запахом смолы и тайги. В письме от 8 января 1964 года В. Т. писал:

«Дорогой Борис, жестокий грипп не дает мне возможности поблагодарить тебя достойным образом за твой отличный подарок. Самое удивительное, что стланик оказался невиданным зверем для москвичей, саратовцев, вологжан. Нюхали, главное говорили: «Пахнет елкой». А пахнет стланик не елкой, а хвоей в ее родовом значении, где есть сосна, и ель, и можжевельник».

Прозаическое произведение, навеянное этим новогодним подарком, — рассказ. Он посвящался Нине Владимировне и мне. Здесь уместно сказать, что Нина Владимировна Савоева, бывший главный врач больницы на Беличьей, в 1946 году, через год после моего освобождения стала моей женой.

Когда Варлам Тихонович пересказывал продуманное им содержание будущего рассказа, я не согласился с некоторыми его положениями и деталями. Просил их убрать и не называть наших имен. Он внял моим пожеланиям. И родился рассказ, который мы знаем теперь под названием «Воскрешение лиственницы».

Стихотворение опубликовано в 1967 году в книге стихов «Дорога и судьба». Звучит оно так:

Я не лекарственные травы, В столе храню, Их трогаю не для забавы Сто раз на дню. Я сохраняю амулеты В черте Москвы. Народной магии предметы — Клочки травы. В свой дальний путь, В свой путь недетский Я взял в Москву — Как тот царевич половецкий Емшан-траву, — Я ветку стланика с собою Привез сюда, Чтоб управлять своей судьбою Из царства льда.

Так иногда незначительный повод вызывает в воображении мастера художественный образ, рождает идею, которая, обретая плоть, начинает долгую жизнь как произведение искусства.

Время

В 1961 году в издательстве «Советский писатель» тиражом в две тысячи экземпляров вышла первая книга стихов Шаламова «Огниво». Варлам прислал ее нам со следующей надписью:

«Нине Владимировне и Борису с уважением, любовью и глубочайшей признательностью. Беличья — Ягодный — Левый берег — Магадан — Москва. 14 мая 1961 года. В. Шаламов».

Мы с женой от души радовались этой книжке, читали ее друзьям и знакомым. Мы гордились Варламом.

В 1964 году дышла вторая книжка стихов «Шелест листьев» тиражом в десять раз большим. Варлам прислал ее. Мне хотелось, чтобы вся лагерная Колыма знала, что человек, прошедший через все ее жернова, не утратил способности к высокой мысли и глубокому чувству. Я знал, что ни одна газета не напечатает того, что я хотел бы и мог рассказать о Шаламове, но дать о нем знать мне очень хотелось. Я написал отзыв, называя обе книжки, и предложил «Магаданской правде». Его напечатали. Несколько экземпляров я послал Варламу в Москву. Он попросил прислать еще сколько возможно номеров этой газеты.

Небольшой отклик на «Шелест листьев» Веры Инбер в «Литературке» и мой в «Магаданской правде» — это было все, что появилось в печати.

В 1967 году у В. Т. вышла третья книга стихов «Дорога и судьба», как и предыдущие, — в издательстве «Советский писатель». Каждые три года — книга стихов. Стабильность, регулярность, основательность. Зрелые мудрые стихи — плоды мысли, чувства, неординарного жизненного опыта.

Уже после второй книги люди с именем, достойные уважения, предлагали ему свои рекомендации в Союз писателей. О предложении Л. И. Тимофеева, литературоведа, членкора АН СССР мне рассказывал сам В. Т.. В 1968 году Борис Абрамович Слуцкий говорил мне, что тоже предлагал Шаламову свою рекомендацию. Но В. Т. вступать в СП тогда не хотел. Мне он объяснял это тем, что ставить свою подпись под декларацией этого союза ему не с руки, брать на себя сомнительные, как ему казалось, обязательства он считает невозможным. Это была его позиция того времени.

Но время, выспренне говоря, бесстрастно, а действие его на нас неотвратимо и разрушительно. И возраст, и вся безумная, недоступная пониманию нормального человека, страшная тюремно-лагерная одиссея Шаламова проявляла себя все заметнее и заметнее.

Как-то я заехал на Хорошевское, 10. Варлама Тихоновича не было дома, встретила меня Ольга Сергеевна приветливо, как всегда. Мне показалось, что она рада моему приходу. Я был тем человеком, который знал их отношения с В. Т. с самого начала. Я оказался тем, перед кем она смогла выплеснуть всю свою тоску, горечь и разочарование.

Цветы, которые она устанавливала на столе, сделали ее грустнее, тоскливее. Мы сели друг против друга. Она говорила, я слушал. Из ее рассказа я понял, что они с Варламом давно уже не муж и жена, хотя и продолжают жить под одной крышей. Характер его стал несносен. Он подозрителен, всегда раздражен, нетерпим ко всем и всему, что противоречит его представлениям и желаниям. Он терроризирует продавщиц магазинов ближайшей округи: перевешивает продукты, тщательно пересчитывает сдачу, пишет жалобы во все инстанции. Замкнут, озлоблен, груб.

Я ушел от нее с тяжелым сердцем. Это была наша последняя с ней встреча и беседа. Вскоре В. Т. получил комнату тоже в коммунальной квартире, этажом выше.

Варлам Тихонович был уверен, что все его соседи по новой квартире стукачи, специально к нему приставлены, что за каждым его шагом следят, что телефон прослушивается и, что вполне вероятно, комната тоже. Когда он хотел поговорить со мной «без свидетелей», мы одевались, выходили на улицу, он брал меня под руку, и мы бродили по не очень шумным боткинским проездам и переулкам. Слышал в это время В. Т. совсем плохо, так что говорил преимущественно он. Брал меня под руку еще и потому, что походка его была неустойчивой, а так он чувствовал себя увереннее. Держа меня под руку, он все время пальцами мял мою руку. Эти движения пальцами остались, как привычка общения с кошкой Мухой, с которой он проводил большую часть своего одиночества.

В. Т. заметно менялся за последние годы (шестидесятые, семидесятые). Суждения его стали категоричными, возражения его раздражали, тон стал менторским, вещательским, пророческим. Резко менялось его отношение к людям, еще недавним его кумирам. О Солженицыне, знакомство с которым так ему льстило еще недавно, он стал отзываться неприязненно. Он объяснял это тем, что позицию и поведение Солженицына считает авантюрной, что А. И. предлагал ему держаться активного единства, и что на этой почве произошел их полный разрыв.

Более демонстративно и более неожиданно для меня проявилось это новое в нем в отношении Бориса Леонидовича Пастернака. После освобождения из лагеря В. Т. работал фельдшером медпункта небольшого таежного поселка на границе с Якутией. Оттуда он послал Пастернаку свое письмо и стихи. Пастернак ответил быстро теплым письмом. Завязалась их переписка. Ею В. Т. очень гордился, называл Пастернака поэтом милостью Божьей, самым значительным из современников и человеком высочайших достоинств. Письма его он бережно сохранял и как-то уже в Москве попросил меня переснять их. Я сказал, что могу сделать это безупречно в Магадане, куда я вскоре возвращаюсь, что там у меня для этого есть все условия — и аппаратура, и освещение, и материал, а здесь, в Москве, с собой лишь примитивная камера, мало пригодная для этой цели.

В. Т. не хотелось надолго расставаться с письмами и он уговорил меня попытаться переснять их в Москве теми средствами, что есть. У себя в московской квартире, которая с 1964 года стояла пустой, я устроился на подоконнике, приладил к объективу насадочную линзу и без экспонометра и мерной линейки письма отснял. Репродукция получилась недостаточно качественная. Съемка делалась с близкого расстояния, точно учесть смещение кадра (параллакс) я не смог, и правый край листа на некоторых письмах оказался чуть-чуть срезанным на одну-две буквы. Отпечатки я сделал уже в Магадане. Отправляя их, я еще раз предложил В. Т. прислать письма в Магадан ценной бандеролью или посылать их по одному, по возвращении предыдущего. Он не решился, возможно, нашел надежный способ снять с них копии в Москве. О письмах я его больше не спрашивал.

В одну из наших встреч, после смерти Бориса Леонидовича, он, как-то между прочим, бросил:

— Вообще-то говоря, Пастернак не был столь выдающимся поэтом, каким некоторые пытаются его представить...

Эти его слова меня обескуражили, будучи столь неожиданными. Я почувствовал себя от них неуютно. Сказал ему только: «До сих пор я слышал от тебя отзывы о нем лишь восторженные, полные почитания». Наш разговор на этом что-то прервало. К этой теме мы уже не вернулись.

В книге стихов Варлама Шаламова «Дорога и судьба» (1967 г.) стихотворение «От кухни и передней...» дано с посвящением Борису Пастернаку. В книге «Точка кипения» (1977 г.) это стихотворение посвящения не имеет. Возможно, это не преднамеренно.

У В. Т., по его словам, к 1960 году из колымских, лагерных Друзей остались в живых трое: Федор Ефимович Лоскутов, глазной врач, с которым он познакомился на фельдшерских курсах в больнице УСВИТЛ, а возможно, знал еще по прииску «Партизан»; Андрей Максимович Пантюхов, врач-терапевт, в палате которого в 1943 году лежал В. Т. на Беличьей. Пантюхова он вывел в рассказах «Домино» и «Курсы»; третий — я, младший по возрасту.

Первым ушел из жизни Лоскутов, батальонный комиссар гражданской войны, человек высоких моральных качеств, достойный всяческого уважения. 25 ноября 1983 года в Павлодаре ушел из жизни Андрей Максимович Пантюхов, поддерживавший переписку после лагеря и со мной, и с Варламом. Приезжая из Павлодара в Москву, он всегда искал встречи с нами обоими.

До больницы Севлага и Пантюхов, и я, оба работали в лагерной больнице прииска «Верхний Ат-Урях». Во время реорганизации этого прииска в феврале 1943 года по наряду Санотдела Севлага оба были переведены на Беличью. Наши дружеские отношения мы пронесли через всю жизнь.

Когда странности Варлама стали бросаться в глаза, мы с Пантюховым обменялись тревожными письмами. Наблюдения наши и оценки совпали.

Последний раз В. Т. был у нас дома в 1976 году. Он приехал к нам на троллейбусе (рельсовый транспорт, в том числе и метро, он не переносил из-за жесткой вибрации — результат давней и тяжелой болезни вестибулярного аппарата). С Ниной Владимировной он не виделся с 1957 года. Она рада была его приезду, приняла со всей открытостью своего характера и с радушием, на какое только была способна. Варлам был растроган этой встречей.

Вопрос нембутала, который оставался для В. Т. одним из насущных, а потому касался и нас, вскоре привел к малоприятному и жесткому разговору, а потом и к переписке в той же тональности. В. Т. требовал от нас правильно и своевременно оформленных рецептов в соответствии с постоянно меняющимися инструкциями Минздрава. Настаивал на регулярной присылке рецептов. Одно из его писем по этому вопросу было грубым и раздраженным. Он писал нам в Друскининкай, куда я возил жену на лечение. Я ответил ему тоже в повышенном тоне, уже который раз объясняя, что ни я, ни Нина Владимировна доступа к рецептам давно не имеем и что только при случае можем попросить нембутал для себя в районной поликлинике у участкового врача. Больше Варлам не писал.

По времени примерно в тот же период у нас с Варламом состоялся разговор, тоже оказавший влияние на наши последующие отношения. Жалуясь на ухудшающееся здоровье, понижение трудоспособности, он сказал, что очень дорожит остающимся временем, что хотел бы успеть сделать хотя бы малую часть того, что задумано. А силы тают. Он сказал, что нуждается в полном покое, почти в изоляции, хочет, чтобы его имя не привлекало к себе внимания. Поэтому он предельно ограничивает круг своих знакомств и контактов. После этого разговора я решил инициативу в наших взаимоотношениях предоставить ему. В это время он уже не подходил к телефону. Приезжать к нему без его приглашения я не мог. По нескольку раз в году я писал ему письма, в которых напоминал, что мы еще на ногах и, если он нуждается в какой-либо помощи, на нас может рассчитывать полностью. Ни на одно из этих писем мы не получили ответа.

В 1979 году я перенес обширный крупноочаговый инфаркт и в последующие два-три года оставался под давлением этого заболевания.

Варлам молчал. Время от времени до нас доходили свежие его публикации. Мы понимали, что возле него кто-то есть и сейчас он в нас не нуждается. Принцип Варлама «не поддерживать старых знакомств, ибо они не несут свежей информации», — был нам известен. Тем не менее его судьба беспокоила нас. Сам я тогда не мог, поехала к нему на Васильевскую Нина Владимировна. Соседи по квартире сказали, что там он уже не живет, что Литфонд определил его в дом для престарелых, какой именно — они не знают, что последнее время он не был в состоянии себя содержать.

Жена дважды ходила в Литфонд, но и там никто не мог сказать о нем что-нибудь определенное. Мы искали его через Горсправку — безрезультатно. Сохранились ответы Горсправки. Все же нашли место его пребывания. Это дом инвалидов № 9 на улице Вилиса Лациса.

Посетить там В. Т. мы уже не успели. 19 января 1982 года западное радио оповестило о его смерти. До нас это известие дошло лишь на следующий день. Я позвонил в дом инвалидов № 9. Человек, взявший трубку, был любезен, доброжелателен, отвечал на все вопросы и рассказал следующее:

— Да, — сказал он, — Шаламов умер в доме инвалидов № 32 для невменяемых, куда был переведен накануне. Причиной же перевода послужило то, что, по словам дежурных, в месте общего пользования Шаламов якобы оставил открытым водопроводный кран. Раковина переполнилась, и вода затопила этаж. С директором этого заведения у Шаламова и раньше были острые столкновения. Случившееся директор расценил как умышленное и силой перевел Шаламова в дом для невменяемых. Варлам Тихонович протестовал и сопротивлялся. Все это его потрясло и привело к смерти. Сегодня, — сказал тот человек, — в одиннадцать часов утра состоялась панихида в Вешняках в церкви, а похоронен Шаламов на Ново-Кузьминском кладбище.

Кто были люди, взявшие на себя заботу о покойном Шаламове и труд о его похоронах, я не знаю. Очевидно, его новые друзья и знакомые.

Варлам Тихонович был жертвой произвола и насилия в течение всей своей жизни. И конец ее, по всем законам классической трагедии, завершился под тем же зловещим знаком.

Я вспомнил слова, очень верно кем-то сказанные: «Россия, бросающая камни в своих пророков, по вековой традиции убивающая своих поэтов».

Детали и частности

Зимой 1946 года Шаламов попал на этап в Индигирское управление, может быть, самое гиблое, суровое место этого края. По дороге на Индигирку этап заночевал в Сусумане, в пересыльной зоне комендантского лагеря. Заключенный врач Андрей Максимович Пантюхов, с которым мы вместе приехали с Верхнего Ат-Уряха на Беличью, снял Шаламова с этапа, а вскоре отправил его на курсы фельдшеров, организованные при больнице СВИТЛ под Магаданом.

Между прочим, ни в «Колымских рассказах» во многом биографичных, ни в автобиографических записях разных лет Беличья в судьбе Шаламова не фигурирует или почти не фигурирует. А это два с лишком колымских лагерных года, где счет шел на дни, а иногда и часы.

Я обратил на это внимание совсем недавно, когда познакомился с «Автобиографией», «Воспоминаниями разных лет», рассказом «Поездка на Олу». Из «Колымских рассказов» я вспомнил «Домино», «В больницу», «Облава», «Спецзаказ». Сопоставив, тщательно выверив, я пришел к некоторым выводам.

В течение всей послелагерной жизни Варлам строил свою биографию, тщательно отбирая для нее подходящие факты, даты и краски. Иногда он позволял смещение во времени и событиях, отбрасывал, что не украшало автопортрет, или привносил в него что-то.

Два с лишним года, проведенные на Беличьей в тепле и покое (культорг больницы, читающий лагерную газету в палатах, выпускающий временами стенную газету), разрывали цепь непрерывных страданий и унижений. Вот почему в «Колымских рассказах» больница Севлага нигде ни разу не упоминается, разве что мельком в рассказе «Облава». Этот рассказ написан достаточно близко к жизненной правде. В нем повествуется, как в промывочный сезон администрация лагеря забирала для приисков здоровых людей из числа хозобслуги, санитаров и выздоравливающих больных. В рассказе его герой — Крист (читай — Шаламов) самовольно уходит от облавы в лес и там пережидает отъезд начальства. Краски в этом рассказе значительно сгущены. Автор умалчивает о том, что еще до приезда начальства в лес «Криста» отправляет главврач, обычно узнающий об «облавах» заблаговременно. Так главврач сберегала людей, на которых держалась больница, основной ее костяк. «Крист» не относился к этой категории, тем не менее главврач и его спасала от облав более двух лет, пока сама оставалась в этой больнице. Она причисляла его к тонкому и хрупкому социальному слою интеллигенции, который формирует культуру и нравственность нации. Рослый, но слабый физически, вряд ли бы Шаламов выдержал вторично забой.

В лагерной больнице на Беличьей тяжелым больным с плохим аппетитом предлагалось заказывать индивидуальные блюда («Что бы ты съел?»), это почти всегда помогало восстановлению аппетита и способствовало выздоровлению.

Н. В. Савоева (крестьянская дочь) приняла эту больницу в 1942 году очень запущенной, расхлябанной, неустроенной и немедленно приступила к строительству подсобного хозяйства. Уже на следующий год большая теплица добавляла к больничному скудному питанию свежие помидоры, зеленый лук, огурцы. А открытый грунт поставлял морковь, репу, капусту. Летом под присмотром кого-нибудь из фельдшеров или санитаров выздоравливающие собирали на зиму бруснику, грибы, черемшу. Два человека ловили в реке Дебин рыбу. Главный врач строго следила за хранением и распределением своего главного терапевтического арсенала. Все тяжелые больные большой больницы находились под ее личным наблюдением. О каждом из них она знала все. Таким «спецзаказом», а затем двойным больничным рационом были поставлены на ноги и В. Шаламов, и М. Миндлин, ныне проживающий в Москве, тоже человек почти двухметрового роста, в плачевном состоянии попавший на Беличью, вспоминающий теперь со слезами благодарности и больницу, и Маму Черную.

В единственной больнице лагерной Колымы готовились индивидуальные блюда по желанию тяжелых больных — в больнице Мамы Черной. Так называла лагерная Колыма Нину Владимировну. И прозвище это было синонимом Беличьей.

Читая «Автобиографию» В. Шаламова, датированную 1964 годом, я обратил внимание на его характеристику своих рассказов в плане литературном. Вот как он об этом пишет.

«Рассказы мои — не рассказы в обычном смысле. Именно здесь, в Решетникове, в поселке Туркмен (1953— 1956 гг. — Б. Л.) я сделал попытку реализовать те новые идеи в прозе, которые занимали меня всю жизнь, попытку выйти за пределы литературы».

Очень хотелось понять, какой смысл вкладывается в эти слова, что подразумевается под сказанным. Но этого Шаламов не говорит, предоставляя читателю, критику, литературоведу разбраться самим.

Я — читатель. «Колымские рассказы» в определенном смысле и обо мне, о моей лагерной жизни. Наши судьбы с Шаламовым во многом схожи. Мы оба из Бутырской тюрьмы были брошены на колымское золото, где «балом правил сатана». Оба голодом, холодом и непосильным трудом были доведены до полного, предельного истощения и авитаминоза. Я проработал на прииске четыре года, Варлам — немногим более двух. Я был моложе и продержался дольше. Обоих от смерти, на пороге которой мы стояли, спасла медицина, вылечив и приняв в свое лоно. Литературно одаренный Шаламов после реабилитации посвятил себя стихам и прозе. Я — не удовлетворенный фельдшерской долей, лишенный возможности завершить врачебное образование, окончил политехнический заочный институт и до возрастной пенсии проработал инженером на машиностроительном заводе.

Мне известно, как писались многие из колымских рассказов Шаламова. Я посылал Варламу из Магадана в Москву справочную литературу, архивные документы, сведения о интересующих его людях. Сохранилась переписка. Некоторых персонажей его рассказов я знал лично и ближе, чем он. Многие описанные им события происходили на моих глазах или рядом со мной.

Думая над «Колымскими рассказами», восхищаясь их силой, их мощью, я удивлялся своеобразию толкования отдельных событий иди явлений, а также характеристикам тех или иных персонажей, названных настоящими именами, живших или еще живых. Удивлялся вольному толкованию их судеб и поступков. Одни и те же персонажи в разных рассказах трактуются по-разному («Флеминг» в рассказах «Курсы» и «Букинист»; Сергей Лунин — в рассказах «Потомок декабриста», «Инженер Киселев», «Шоковая терапия»). Герой двух рассказов, где описано одно и то же событие, в одном случае именуется майором Пугачевым («Последний бой майора Пугачева»), в другом — полковником Яновским («Зеленый прокурор»); один и тот же персонаж Яков Давидович Уманский — в рассказе «Курсы» и Яков Михайлович Уманский — в рассказе «Вейсманист». В рассказе «Спецзаказ» Шаламов извращает положительный смысл имевшего место явления.

Теперь мне показалось, что я стал понимать слова «...я сделал попытку реализовать те новые идеи в прозе... попытку выйти за пределы литературы». Я понял это как совмещение художественной прозы с документальностью мемуаров. Такая проза позволяет воспринимать себя мемуарами, обретая одновременно право на домысел и вымысел, на произвольное толкование судеб своих героев, сохраняя их настоящие имена. Показательными примерами такой прозы являются рассказы «Инженер», «Калигула», «Экзамен», «Город на горе», да и «Воскрешение лиственницы», где пышный вымысел перемешан с клочками собственной биографии.

Разными глазами

Помню один разговор с Варламом на Беличьей. Он говорил мне о событии, свидетелями которого мы были оба. То, что он говорил, не было похоже на то, что я видел и слышал. Оценки его совершенно не совпадали с моими. Я был молод и самонадеян, собственным наблюдениям доверял полностью. Я ему возражал. Он же в ответ развивал стройную, связную концепцию. Но она не убеждала меня. Уже тогда я подумал — что это? Или он видит дальше и глубже меня, или мир им воспринимается иначе, нежели мною? Я относился с большим уважением к нему, его жизненному опыту, его знаниям, недюжинности его. Но я и себе верил, и это сбивало меня с толку.

Позже я не единожды вспоминал этот разговор на Беличьей и приходил к мысли, что срабатывал в Шаламове врожденный писатель, который и обобщал, и домысливал, и воображением дополнял то, чего не хватало для созданной им самим картины. Эта догадка моя подтвердилась во многом, когда впервые читал его «Колымские рассказы». Большая часть «Колымских рассказов» документальна, их персонажи не вымышлены — сохранены имена. В рассказах они нередко приобретают иную плоть и иную окраску. Все это я относил к естественной разнице между правдой жизни и правдой художественной, о которой у меня было не очень четкое, книжное представление.

Как правило, свои рассказы В. Т. писал легко, писал от руки почти начисто, с очень незначительными последующими правками. Так написаны, например, рассказы «Огонь и вода», «Галстук», «Ночью». Очевидно, они писались будучи надежно выношенными.

Мне очень хочется рассказать немного не о писателе Шаламове, а о Шаламове — человеке, его характере в будничной повседневной жизни. Характер у Варлама Тихоновича, конечно, отцовский — талантлив, честолюбив, тщеславен, эгоистичен. Я затрудняюсь сказать, чего было больше. К этим чертам еще можно прибавить злопамятность, зависть к славе, мстительность.

«Чрезмерной душевной тонкости был чужд отец» («Четвертая Вологда»),

«Скромность отец не считал достоинством» (там же).

«Скрывать свое - умение, свое превосходство отец не имел привычки» (там же).

«Учитель пения поглядел на меня с интересом, и тщеславное сердце мое забилось ожиданием очередной победы» («Четвертая

Вологда»),

«Мне все равно всюду было тесно, тесно было на сундуке, где я спал в детстве много лет, тесно в школе, в родном городе. Тесно было в Москве, тесно в университете. Тесно было в одиночке Бутырской тюрьмы. Мне все время казалось, что чего-то  не сделал, не успел... Не сделал ничего для бессмертия, как двадцатилетний король Карлос у Шиллера» («Четвертая Вологда»).

«Я вернулся в школу к Куклиной.

— Вы будете гордостью России, Шаламов» («Четвертая Вологда»).

«Ночью 1931 года я стоял на берегу Вишеры и размышлял на важную, больную для меня тему: мне уже двадцать четыре года, а я еще ничего не сделал для бессмертия» (рассказ «В лагере нет виноватых»).

«Хотя у нас была большая семья, но она не выполнила главного назначения многодетных семей — пенсионного обеспечения стариков. В нашей семье дети не заплатили долга родителям... Никаких денег ни Галя, ни Валерий никогда маме не посылали... Я посылал только тогда, и в очень скромных пределах, когда не сидел в тюрьме».

«Ведь своего поведения я изменить не могу, я не буду доносить на такого же заключенного, как я сам, чем бы он ни занимался... Я не буду искать «полезных» знакомств, давать взятки».

  Не каждый опустившийся на самое дно бытия, предавал, клеветал, давал взятки, доносил, крал или брал взятки. Много есть еще заповедей всеобщей и христианской морали. У Варлама не всегда слова соответствовали делу: он искал и находил «полезные» знакомства. В лагере — хотя бы— Сергей Лунин, потомок декабриста, Андрей Пантюхов, Нина Владимировна, я. Делал подношения: он исписал стихами поэтов XIX и XX веков в две общие тетради и преподнес их главному врачу. В Москве после лагеря носил редакционным дамам букетики цветов в портфеле и улыбался смущенно, объясняя мне, что такова жизнь. На Левом берегу в больнице СВИТЛ на хирурга Сергея Михайловича Лунина написал донос. На того самого Лунина, который ранее на Аркагале спас Шаламова от испепеляющего гнева и ненависти начальника участка. Сделал это Лунин с ущербом собственным интересам (см. рассказы «Инженер Киселев» и «Потомок декабриста»), Лунин сделал Варламу много доброго, разве что не снабжал его табаком и хлебом ежедневно. Он сам был на лагерной пайке, правда, не вкалывал в забое на морозе. А Варлам ответил ему черной неблагодарностью: написал донос на него и облил грязью его имя в своих рассказах. Варлам вывел Лунина в рассказе еще и махровым антисемитом. Знавшая Лунина по институту Нина Владимировна против этого категорически возражает. Сергей Лунин учился с Н. В. в одном институте — 1-м МГМИ, на курс старше ее. Лунин был старостой хирургического кружка института, которым руководил академик Бурденко. И сам Бурденко, и его ассистенты высоко ценили хирургический талант Лунина, брали его вторым ассистентом на самые сложные операции. Нина Владимировна была членом хирургического кружка. Будущие хирурги души не чаяли в Лунине и ходили о нем хлопотать, когда он внезапно «исчез».

Сам Шаламов в рассказе «Шоковая терапия», а «шоковая терапия» проводилась только в больнице СВИТЛ, — рассказывает о молодом хирурге, заведующем отделением, которого старый невропатолог называет Сережей. Рассказывает с большой симпатией и уважением, показывая его благородство. Очень похоже, что неприязнь Варлама к Лунину, а может быть, и более, чем неприязнь, появились на какой-то более поздней стадии пребывания Лунина в отделении и носила весьма личный характер — ревность, зависть, уязвленное самолюбие. Очень похоже, что рассказ «Потомок декабриста» — это попытка оправдать и обосновать собственный неблаговидный поступок, идущий вразрез с объявленным этическим кредо.

«Своим первоочередным долгом я считаю возвращение пощечин, а не подаяний. Такова моя натура, память, моя человеческая суть. Я все помню. Но хорошее я помню сто лет, а плохое — двести» (из «Воспоминаний разных лет»).

Шаламов был человеком страстным, погруженным в себя. Перед ним была Цель. Он шел к ней, не размениваясь на мелочи, жертвуя стоящими на пути, отбрасывая все, что не служило или мешало достижению этой цели. Он не был отягощен ни излишней сентиментальностью, ни деликатностью.

Он был живым организмом, очень сложным, противоречивым, меняющимся во времени, как все живое. Менялись его суждения, его принципы, менялись оценки, менялись и привязанности, если таковые были. Бесполезных знакомств Варлам не поддерживал, в дружбу, рожденную в беде, не верил.

«Человек не любит вспоминать плохое... Это один из мудрых законов жизни — элемент приспособления, что ли, сглаживания «острых углов». Вот почему никакая дружба не заводится в очень тяжелых условиях и очень тяжелые условия вспоминать никто не хочет» («Дорога в ад»).

Последние из приведенных высказываний Шаламова дополняют друг друга, разве что есть некоторая непоследовательность в суждении о памяти, памяти на плохое. «Очень тяжелые условия вспоминать никто не хочет» и «Я все помню. Но хорошее я помню сто лет, а плохое — двести». Но это уже свойство индивидуальное, так надо понимать.

Проявленное к нему сострадание, сочувствие, когда бескорыстно делятся с ним не лишним куском хлеба, а пайкой, — он называет «подаянием».

«Но и сейчас я помню, как Лесняк приносил мне каждый день хоть кусок хлеба, хоть горстку табаку. Я никогда не делился, все съедал сам и выкуривал сам. Это было в полных правилах колымской арестантской этики».

Были в его послелагерной жизни периоды, когда он считал» что славу и бессмертие, к которым он с детства стремился, принесет ему проза — его «Колымские рассказы» — в первую очередь. Порой он отдавал приоритет своей лире.

Варлам был очень чувствителен к славе и безрассудно ревнив. Когда были уже им написаны его лучшие стихи и «Колымские рассказы» отпущены в мир, он переоценил литературное значение Пастернака, неприязненно отзывался о Солженицыне. Так тепло и радушно принятый Надеждой Яковлевной Мандельштам, позже разрушил их добрые отношения, о чем свидетельствуют люди, бывшие в тот период рядом.

Ревнуя к славе Анну Ахматову, он так живописует встречу с ней: «В 1964 году я встретился с Анной Ахматовой. Она только что вернулась из Италии после очередного перерыва таких вояжей (разрядка здесь и дальше моя. — Б. Л.). Взволнованная впечатлениями, премией, новым шерстяным платьем, Анна Ахматова готовилась к Лондону. Я как-то встретился с ней в перерыве между двумя волнами ее заграничной славы.

— Я хотела бы в Париж. Ах, как я хочу, хочу в Париж, — сюсюкала Анна Андреевна.

— Так кто вам мешает? Из Лондона слетайте на два дня.

— Как кто мешает? Да разве это можно? Я с Италией не отходила от посольства. Как бы чего не вышло.

И видно было, что Ахматова твердит эту чепуху не потому, что думает «следующий раз не пустят» — следующего раза в 80 лет не ждут — а просто отвыкла думать иначе» («В лагере нет виноватых»),

Рассказано без симпатии и уважения. Я бы сказал, с неприязнью. Анна Андреевна Ахматова — поэт милостью Божьей, гордость России — избитая, исхлестанная, сломанная. Что жалит тебя, Варлам? На могилу Ахматовой в Ленинград, в Комарове все же поехал! Что-то толкало.

В рассказе «Курсы» В. Т. о себе говорит: «Острейшее самолюбие росло во мне. Чужой отличный ответ на любом занятии я воспринимал, как личное оскорбление, как обиду».

«Я верю в одиночество, как лучшее, оптимальное состояние человека» («Сейчас не 37-й»).

Варлам Тихонович закончил жизнь в одиночестве в доме призрения, оттолкнув от себя друзей и близких. И все же в тех унизительных, диких, позорных для отечества условиях инвалидных домов, в которых оказался Шаламов, его нашли добрые, сердобольные люди, щедро наделенные чувством сострадания, и оказали ему посильную помощь. В последние месяцы его жизни они несли возле него дежурство. И, когда он ушел из жизни, взяли на себя безмерно тяжелый труд, связанный у нас с ритуалом последнего долга.

Склоняю голову перед бескорыстным добром и милосердием, на которое Россия испокон века была щедра.

Варлам Тихонович Шаламов за весь свой колымский срок пробыл на приисках в золотом забое два года на «Партизане» и полтора-два месяца на «Джелгале». Зимой 1938—1939 годов в связи с «заговором юристов» из магаданской тюрьмы (Дом Васькова) попал на магаданскую транзитку и оставался там до весны по случаю тифозного карантина. Весной его этапировали на Черное озеро в угольную разведку. Там он работал кипятилыциком, в титане кипятил для цгурфовщиков воду. Потом угольная Аркагала (тоже не прииск). После суда в Ягодном в 1943 году попал на витаминную фабрику, обдирал хвою со стланика. Оттуда в середине 1943 года был направлен в больницу Севлага на Беличью с диагнозом дизентерия и полиавитаминоз. Там его вылечили, поставили на ноги и оставили в больнице культоргом. На этом поприще он оставался до конца 1945 года. А в начале 1946 года был снят с этапа врачом Пантюховым и направлен на лагерные фельдшерские курсы под Магаданом. Окончив курсы, В. Т. остался работать в больнице СВИТЛ по полученной специальности. До освобождения из лагеря в 1951 году больше на «общие» работы не попадал.

И тем не менее Варлам Шаламов, как никто другой, сумел рассказать миру обо всех ужасах лагеря, дав исчерпывающий анализ не только лагерного бытия тех лет, но и широчайший обобщенный анализ времени. Его «Колымские рассказы» — грозный документ эпохи.

Движущая сила в создании этих рассказов — всепоглощающий гнев, рожденные лагерем злоба и чувство мести за растоптанные мечты, надежды и амбиции. Острая наблюдательность, феноменальная память и писательская одаренность были приведены в действие ими.

В письме от 5 августа 1964 года он писал мне: «Север изуродовал, обеднил, обезобразил мое искусство и оставил в душе только великий гнев, которому я и служу остатками своих слабеющих сил».

Неизвестно, достиг бы Шаламов как писатель тех вершин, что достиг, если бы его миновала горькая чаша лагерной одиссеи со столь яркой, грозной, вопиющей, непривычной уху и глазу фактурой.

Варлам Шаламов — это «Колымские рассказы» прежде всего. Именно они будут вписаны справедливо в народную память надолго.

 

ПИСЬМА ВАРЛАМА ШАЛАМОВА

В наших судьбах — Шаламова и моей, при всем различии есть много общего. Мы оба, будучи студентами, были арестованы почти в одном возрасте в разное время: Шаламову шел двадцать второй год, мне — двадцать первый. Оба попали в одну и ту же тюрьму — Бутырскую. Между датами наших арестов пролегло восемь напряженных лет.

Второй арест Шаламова по времени совпал с моим. Варлам Шаламов был арестован 12 января 1937 года, я — 1 ноября. Оба в 1937 году. Первые шесть месяцев этого мрачного года резко отличались от последующих и по стилю ведения следствия, и, главное, по нормам юридическим и нравственным, если о таковых можно вообще говорить. Судьбы арестованных, по сути, были предрешены еще до ареста. Но до июля 1937 года не было пыток. По крайней мере, в том садистском, изуверском исполнении, которое господствовало далее в следственных изоляторах страны до XX съезда, а позже, в эпоху «застоя» несколько «модифицировалось».

На следствии 1937 года Шаламова не били, не истязали. Его осудили за то, что единожды был уже «бит», и дали скромный по тем временам срок — 5 лет. Я попал в тюрьму после того, как было дано «высочайшее» разрешение в средствах для получения «нужных» показаний не стесняться. Со мной уже не стеснялись — меня били. Мне было предъявлено обвинение по статье 58 пулкты 8 и 11 — участие в контрреволюционной террористической организации.

Во время следствия, испытывая свою волю, я бросил курить, хотя курил уже десять лет. Я не признал себя виновным, не опорочил других... Снова закурил лишь тогда, когда, зачитав постановление Особого совещания, меня перевели в тюремную церковь, превращенную в пересыльный корпус.

Из Бутырской тюрьмы мы оба, Варлам и я, попали на Колыму, на соседние прииски — «Партизан» и «Верхний Ат-Урях», в забои с открытой добычей золота. Оба в два первые года работы в забое, приставленные к тачке, кайлу и лопате с 12—14-часовым рабочим днем в зной короткого лета и в долгую зимнюю стужу от голода, холода, непосильного труда и отчаяния успели дойти до предельного физического истощения (отсюда, кстати, и слово «доходяга»). Я был на десять лег моложе Варлама, физически подготовленнее и потому продержался в забое дольше. Мы оба стояли уже одной ногой на дне ледяной колымской могилы, когда лагерная медицина пришла нам на помощь, оживила и оставила в своих рядах. Меня — раньше, Варлама — несколько позже. Именно это сохранило нам жизнь.

Мы познакомились с Шаламовым в больнице Севлага на Беличьей, где я работал фельдшером и операционным братом двух хирургических отделений. А Варлама после длительного и упорного лечения, уже окрепшего, готовили к выписке. Он пребывал в тоске и тревоге, предвидя приисковые «будни». Он искал какой-нибудь зацепки, чтобы отодвинуть эту встречу с полигонами уничтожения. Я без труда понял его заботы, еще недавно бывшие и моими. Я поговорил о нем с главврачом Ниной Владимировной Савоевой, которая была еще и хирургом, относилась ко мне с доверием и симпатией. У нас обоих уже сложилось представление о Шаламове. Мы относили его к тому тонкому, хрупкому, трудновосстановимому социальному слою, именуемому интеллигенцией, который формирует культуру и нравственное лицо народа. Сделано было все возможное, чтобы оставить Шаламова в больнице. Варлам оставался на Беличьей до конца 1945-го — начала 1946 года, когда на Беличьей уже не было ни Нины Владимировны, ни меня.

В 1946 году мой друг по В. Ат-Уряху и Беличьей, врач Андрей Пантюхов, в пересыльной зоне Сусумана снял Шаламова с этапа на Индигирку, а несколько позже помог ему попасть на курсы фельдшеров, что и определило его лагерную судьбу до конца срока.

Более подробно о Шаламове, о наших взаимоотношениях я рассказываю в книге воспоминаний «Неоконченные споры», в главе, ему посвященной. Отдельные главы этой книги печатаются в журналах. Надеюсь, что в скором и недалеком будущем книга увидит свет.

1-го ноября 1945 года, когда я уходил из больницы в Ягодное получать справку об освобождении, окончив восьмилетний срок, до полпути меня провожал Варлам. Он был грустен. Мы оба понимали, что на Беличьей ему долго не продержаться, — там у него не оставалось друзей. Мы пожелали друг другу удачи.

Шаламов освободился в 1951 году. В 1953-м он приезжал в Магадан хлопотать о выезде с Колымы. В Магадане остановился у нас. Я уже был женат, росла дочь, жили мы в общежитии медработников. Тогда Шаламову в выезде отказали.

Следующая встреча произошла в Москве в 1957 году. С этого времени начались регулярная переписка и встречи, когда случалось нам наезжать в Москву.

До 1962 года писем я не сохранял вообще. Жили мы в крайне стесненных условиях. Комната являлась и спальней, и детской, и кухней, и столовой. Семья, работа, учеба в заочном техническом вузе, определенный провинциализм мой не располагали к хранению писем.

Из писем Шаламова сохранилась примерно половина — более сорока. И сейчас, считая своевременным опубликовать какую-то часть их, я должен заметить, что письма эти не столько о литературе, писательстве, сколько о характере наших взаимоотношений и о самих наших характерах. И, конечно, о времени.

Склонен думать, в письмах этих четко прорисовывается характер и темперамент Шаламова, а также его оценки ряду людей, книг и социальных явлений.

Склонен думать, для будущих исследователей творчества и жизни Варлама Шаламова, а также историков и читателей письма эти, как и любой другой свидетельский документ, представят определенный интерес.

Я не включил в эту подборку писем, связанных с хлопотами о справке, подтверждающей внутрилагерные перемещения Шаламова и перечень работ, на которых он использовался. Справка такого рода была необходима Шаламову для получения пенсии. Головное учреждение лагерей Колымы, куда я вынужден был обращаться многократно, не торопилось с ответом, и моя тяжба затягивалась по времени. Начальника учетно-распределительного отдела «Почтового ящика № ...» Ноэля Владимировича Журавлева помню до сих пор, словно расстались вчера.

Не вошли письма по вопросу лекарств и рецептов, которые мы посылали Варламу из Магадана в Москву. И письма интимного содержания, срок которым еще не пришел.

В 1949 году, выезжая с Колымы на «материк» в свой первый после освобождения из лагеря отпуск, я был потрясен, услышав на улицах не только сибирских городов и весей, но и стольного града «родной» тюремный жаргон, перешагнувший через колючую проволоку «Архипелага» и обсеменивший все зазонное пространство. Тем не менее, почти уверенный во всезнании молодого читателя этих дней, в примечаниях я даю все же некоторые пояснения.

Москва, 18 января 1962 г.

Дорогие Нина Владимировна и Борис!

У меня — просьба к вам обоим — помочь мне вспомнить одну смерть. На «Беличьей» в 1943 году умер (в отделении Каламбета) Роман Крипицкип, бывший ответственный секретарь «Известий», доходяга, опухший такой. Койка его стояла рядом с моей, но я выписался, а он — оставался, и судьбы его я не знаю. Слышал, что умер тогда же. Не вспомните ли точнее, подробнее все о нем.

О. С. шлет вам обоим привет.

Как дела с переездом в Москву?

Ваш В. Шаламов.

Москва, 22 февраля 1962 г.

Дорогой Борис!

О Романе Кривицком никого запрашивать не надо — об этом позаботится его брат.

В письме твоем очень много вопросов. Попытаюсь ответить, как могу и понимаю. Писать нужно все время, не стремясь обязательно к печатанию. Это вещи (нрзб) разные — печататься и писать. Конечно, рассказ психологического плана есть самый постоянный род прозы. И уж кому, как не тебе, заставить поработать подробности, мелочи для этой цели. Надо иметь только волю отвлечься от текущего дня, вернуться к «утраченному времени», перечувствовать тот, прежний мир, — обязательно с болью душевной, а без боли ничего не получится. Словом, надо пережить, перечувствовать больное, как бы разбередить раны. Ни о каких «позициях» и «реализмах» думать во время работы не надо, да и не писателя это дело, а дело критиков, литературоведов и т. д.

Присылай рассказ, прочту охотно. Убежден в его цельности, новизне, остроте зрения.

Сейчас Солженицын показывает нашим «писателям», что такое писательский долг, писательская честь. Все три рассказа его — чуть ли не лучшее, что писалось за 40 лет.

«Сюжеты», как ты выражаешься, вернутся, если поработать прилежно. Ты не разучился наблюдать жизнь, а не приобрел еще писательских навыков, как мне кажется.

О лагере надо писать обязательно. Скорее. Память — инструмент несовершенный, ненадежный. Потому у тебя и затруднения с «сюжетом». Надо вернуться не столько мыслями, сколько чувствами в лагерный мир.

За почерк меня прости. Это не по торопливости, не по небрежности — это вследствие моей болезни — дрожит рука и равновесие не могу сохранить.

Что касается Нефедовых, Лившицев и Николаевых, то недавно ко мне приезжал журналист Виленский (он был недолгое время на Колыме в Берлаге — уже после войны, так что ничего «настоящего» лично не видел) и просил у меня дать стихи для альманаха «На Севере дальнем». Вилеиский знает тебя. Когда-то 4 года назад я с господином Нефедовым и господином Николаевым обменялся письмом по такому же точно поводу.

В последнем номере альманаха (2—1962) напечатана повесть Козлова о Берзине. Первые главы крайне поверхностны, слабы. Вишера (на Северном Урале) занимает в берзинской жизни важное место — он проводил там правительственный эксперимент особого рода — (отнюдь не секретный), что и было содержанием его работы на Вишере — а в повести об этом даже не упомянуто. Козлов даже не догадывается о сути вещей.

Там были люди, его сотрудники, не мельче самого Берзина. Но, конечно, это — не Эпштейн и не Алмазов (бухгалтер и плановик!), и не Эпштей-на и Алмазова имеют в виду, когда говорят о «вишерцах» на Колыме. Я ведь Берзина знаю, был с ним на Вишере, знаю все его окружение. В Москве живет немало людей тогдашней Вишеры, и можно только удивляться, что Козлов за 10 лет собрал такой удивительно несерьезный и беспечный материал. Не знаю, что будет дальше. Ну, Бог с ним.

Нине Владимировне — мой сердечный привет. Это письмо вам обоим: и Нине Владимировне и тебе.

Здоровье мое плохое. Впрочем, я продолжаю верить, что начатое на 22 съезде партии не остановится и поборет все препятствия, которые очень велики.

Вот тебе сюжет для рассказа. «История болезни» — по форме, по бланку, каких были тысячи, десятки тысяч. С лабораторным анализом, следами переломов от побоев, пеллагры. Анамнез морби и анамнез вита. И смерть. И секционный акт, где диагноз не сходится, но подгоняется под какой-нибудь «нейтральный».

Никогда еще, кажется, такого длинного письма я тебе не писал.

О. С. шлет вам обоим привет. Желает счастья, бодрости. Пиши

В.

*   *   *

Москва, 23 марта 1963 г.

Дорогой Борис. Прости меня, что отвечаю поздно — здоровье так плохо, что проходят недели, пока напишешь два слова (в этом и ответ на твои настоятельные просьбы сообщить о моих планах). Рассказ «Три Д» неудачен — за текстом не чувствуется трагедии. Райский же хвостик в виде дочери, играющей на пианино, — это дешевый газетный штамп. Даже не беллетристический, а газетный — прием, который может угробить любой материал.

Помнить нужно вот что: успех художественного произведения решает его новизна. Эта новизна многосторонняя: новизна материала или сюжета, идеи, характеров, психологических наблюдений, которые должны быть новы, тонки и точны, новизна описаний в пейзаже, в портрете; свежесть и своеобразие языка. Второе, что тебе надо очень хорошо понять: правда действительности и художественная правда — вещи разные. Истинно художественное произведение — всегда отбор, обобщение, вывод. В рассказе нужна выдумка, вымысел, «заострение сюжета». К основной схеме должны быть присоединены наблюдения, разновременные, ибо рассказ — не описание случая. Третье: наша сила в нашем материале, в его достоверности. И любой прямой мемуар в полном согласии с датами и именами более «соответствует» нашим знаниям о предмете.

У произведения, имеющего вид документа, — сила особая. Конечно, есть художники, добивающиеся успеха в преодолении действительности, не потерявшие силу мемуара, преодолевая мемуар (Достоевский с «Записками из мертвого дома», Солженицын с «Одним днем Ивана Денисовича»). Но уже Толстой в «Воскресении» с его тюремными сценами слабоват, второсортен.

Я думаю, что тебе нужно беспрерывно писать, (нрзб), не предлагая пока Козлову того, что выйдет из-под пера. Не сердись на меня за такой «отзыв».

Я бы мог найти в «3-х Д» и плюсы и достоинства, но по рассказу вижу, что кое-что важное в литературном деле ушло из поля твоего зрения.

Пиши. Ты же рассказчик гоголевского склада, обличитель: и вдруг... пианино.

Нине Владимировне мой сердечный привет.

Твой В.

О. С. шлет тебе и Н. В. свои лучшие пожелания.

*   *   *

Москва, 8 января 1964 г.

 Дорогой Борис!

Жестокий грипп не дает мне возможности поблагодарить тебя достойным образом за твой отличный подарок. Самое удивительное, что стланик оказался невиданным зверем для москвичей, саратовцев, вологжан. Нюхали, главное, говорили: «пахнет елкой». А пахнет стланик не елкой, а хвоей в ее родовом значении, где есть и сосна, и ель, и можжевельник. Словом — жму руку.

Привет Н. В.

Мама твоя звонила перед Новым годом.

Твой В. Шаламов.

Москва, 26 апреля 1964 г.

*   *   *

Дорогой Борис!

В № 4 «Нового мира» за этот год, только что вышедшем, помещены воспоминания о Колыме одного из колымских доходяг — генерала армии Горбатова («Годы и войны»). Речь идет о 1939 годе, о Мальдяке и о больнице 23-го километра. Обязательно найди и прочти. Это — первая вещь о Колыме, в которой есть дыхание лагеря (и истина), хотя в уменьшенном «масштабе». Я думаю, что ты вспомнишь и то, что забыл Горбатов — фамилию того фельдшера, который работал на Мальдяке в 1939 году. Прошу ответить мне незамедлительно.

Привет Н. В.

В. Шаламов.

*   *   *

Москва, 4 июня 1964 г.

Дорогой Борис!

Сердечно тебя благодарю за великолепные фотографии, которые ты прислал. Я давно должен был написать это, да все прибаливаю и не нашел сил для письма. Я не думал, что ты так чудесно делаешь эти вещи. О справках. Я написал письмо (уже давно) начальнику аркагалинской шахты (он на пенсии и живет в Москве), но никакого ответа не получил пока. Напишет я Андрей Максимович (он в Москве сейчас).

Нине Владимировне мой привет самый лучший.

В. Шаламов.

*   *   *

Москва, 5 июня 1964 г.

Дорогой Борис. Пишу карандашом потому, что котята изгрызли авторучку, а новую пока не купил. Посылаю тебе текст свидетельства, заверенного в нотариальной конторе б. начальником аркагалинской шахты И. Ф. Цепковым. Это не б. з/к, а договорник. За первые годы (с 11 авг. 1937 г. по 1 апр. 1939 г.) дает свидетельство доктор Лоскутов (я уже написал ему). Время войны (1942—1945) удостоверит, надо надеяться, А. М. Пантюхов, который сейчас в Москве. Достаточен ли текст нотариального свидетельства Цепкова? Сообщи и я вышлю тебе подлинник (он выдается в одном экземпляре). И Лоскутов, и Пантюхов были в тех же горных управлениях в годы 1937—1939 и 1942—1945, что и я. И Лоскутов, и Пантюхов дают свидетельства по форме, которую я посылаю.

Привет Н. В.

В. Ш.

*   *   *

26 июня 1964 г., Москва.

Дорогой Борис!

Почему ты не пишешь? Разве «деловая» сторона — единственная в наших отношениях? Ты не ответил о времени вашего возвращения в Москву, не рассказал о своих издательских делах, магаданских и столичных.

Жду писем. Привет Н. В.

О. С. и Сережа приветствуют вас обоих (они оба на даче сейчас).

В. Ш.

*   *   *

Москва, 2 июля 1964 г.

Дорогой Борис!

Я сердечно тебя благодарю за рецензию, где ты выступаешь по всем критическим канонам, заслуживая отличной отметки. Но это — пустяки, я хочу написать (в связи с рецензией твоей) письмо как можно толковей, ио чувствую себя очень плохо и не в силах сейчас изложить то, что хочу. Это короткое письмо как бы извинение за задержку ответа.

Фотография с лошадью и университетом — должна что-то озарить? ошеломить? — и вертится уже в голове что-то.

Н. В. привет мой сердечный.

В.

Письмо твое подробное, предваряющее телеграмму, получил, разумеется, и очень благодарен.

В.

* * *

Москва, 5 июля 1964 г.

Дорогой Борис!

Необходимые мне документы я уже получил в Москве — сердечно тебя благодарю за все хлопоты и беспокойство.

Рецензия твоя вышла чуть не в один день с рецензией В. М. Инбер (ЛГ) о той же самой книжке.

Разумеется, «трудный» и «сложный» разные понятия. Это ясно и магаданскому редактору.

Тон статьи твоей считаю во многом очень удачным, полезным и обещающим — и для тебя, и для меня. Нехорош заголовок.

Нельзя ли несколько (два-три) экземпляра «Магаданской правды» за 24 июня получить?

В общем рецензия принадлежит перу квалифицированного литератора, -знающего, на какие именно вопросы должна отвечать такая статья. «Рубежи» произвели отличное впечатление.

А если по-серьезному — я очень доволен и грамотностью статьи, и чувством, и умом.

Стихи — это ведь такая тонкая материя, где пейзаж без человеческой речи — нем, мертв. Суть «Шоссе» — в последней строке — в море, которое затаскивает бурлацкой веревкой к ангелам.

Хорошо, что примеры взяты из обеих книжек («Огниво» и «Шелест»).

Когда вы вернетесь в Москву? Осенью? Или будущей весной? Напиши.

Фотографии я все роздал. Ту, что в шапке, презентовал Солженицыну. А у кошки какие-то двойные глаза? Отчего бы это? Я не предполагал столь высокого качества фотографий. О. С. и Сережа на даче. Ремонт, начатый в марте, еще не закончен. Сердечный привет Нине Владимировне.

В. Ш.

*   *   *

Дорогой Борис!

Получил твою посылку и за все благодарю. Магаданский значок изящен, символичен, но был бы еще лучше, если вместо елки в левой половине щита стоял стланиковый куст или лиственница — никакие другие деревья не могут быть символом Магадана, знаком Дальнего Севера, в том числе и ель. В комиссии, утверждающей проекты, должны быть люди, донимающие разницу между елью и лиственницей — именно в нашем, Колымском, лагерном плане. Для нас не всякая хвоя была символом жестокости, недружелюбия, угнетения, и не всякая хвоя была знаком надежды. Очень хорош учебник географии Петрова. Благодарю за подарок. В нем, конечно, нет очень многого — ив частности, исторического содержания и в подробностях колымской природы (стланик, поднимающий свои ветви среди зимы от костра и опускающий их, когда костер погаснет; грибы-великаны, будто выращенные модным гидропонным способом, цветы без запаха, птицы без весеннего пения, весна без дождей и многое, многое другое), и все же работа Петрова — лучшее в своем роде издание, наиболее ответственное (поскольку это — учебник). Я вспоминаю, что в школьные географические учебники в течение сорока лет не включали одну восьмую часть Советского Союза — ту самую, о которой написана работа Иванова.

Теперь о вопросах принципиальных. Ты пишешь, что не понял моего замечания о стихотворении «Шоссе». Постараюсь объяснить подробнее. Стихи пишутся не для того, чтобы по ним изучали природу, топографию местности, улицы и площади. Стихи — не путеводитель по городу. Ни при возникновении замысла, ни при записи, ни при окончательном контроле и шлифовке — нигде и никогда в творчестве не ставится изучения природы, описания природы. В стихотворении речь идет о душе и только о душе. Более того: пока пейзаж не заговорит по-человечески — его нельзя и называть пейзажем. Это будет лишь мертвое описание, лишенное поэзии, не способное тронуть человеческое сердце. Стихотворение «Шоссе» (которое выбрано тобой, как пример изображения «труженицы-дороги») написано только для того и только потому, чтобы показать, что все бурлацкое, все каторжное, что я знаю об этом море, — заслуживает ангельской, небесной жизни. Вот суть этого стихотворения, его мотив и смысл.

О рецензиях. Твоя рецензия, повторяю, мне понравилась, хотя она и написана по тем канонам, которые преподаются в школе и литературных кружках. Я должен всегда помнить, что ничего другого редакция и не напечатала бы, вероятно. По всей вероятности, — это максимум возможного.

Рецензию В. М. Инбер ты оценил очень невнимательно. Дело не только в доброжелательности. В рецензии начат очень важный разговор о том что делать с бесчисленными «самородками», вроде Шелестовского и творениями Алдан-Семенова, заполнившими поэтический рынок Можно ли простить выступления целой тучи бездарностей — только потому, что они «сидели» в свое время. Может ли простить их выступления поэзия — пресволочнейшая штуковина». В. М. Инбер считает, что нельзя. Ибо искусству (к сожалению или к счастью, как на чей вкус) нет дела до того, страдал бездарный автор или нет. И я считаю, что нельзя. Возможно, эту мысль надо было, можно было выразить яснее. Возможно, редакции «Литературной газеты» кое-что в этом отношении следовало прояснить. Но В. М. Инбер принадлежит уже не один десяток лет к числу писателей, которых в редакциях не правят. В. М. Инбер не понравилось в «Огниве» стихотворение «Камея» (неполный текст), пока я не познакомил ее с полным текстом этого маленького стихотворения. Свое изменившееся мнение В. М. сочла нужным подтвердить публично, официально (в рецензии). В рецензии В. М. Инбер есть одна ошибка. Речь идет о стихотворении «Виктору Гюго». В. М. показалось, что это стихотворение относится к лагерю, тогда как «непотопляемый театр» — это Вологда моего детства, двадцатые годы, самый первый увиденный мной театральный спектакль — «Эрнани» с Н. П. Россовым (был такой в России знаменитый бродячий актер-трагик), игравший глубоким стариком молодого короля Карла в этой пьесе. Все это — восхищение, ошеломление детских лет, вызванное первым театральным спектаклем, восхищение гением Виктора Гюго я и старался выразить. (Человек, сказавший, что Виктор Гюго жил и умер мальчиком с церковного клироса, — Анатоль Франс — фигура ничтожная по сравнению с Виктором Гюго.) Вот о чем шла речь в стихотворении «Виктору Гюго». А Вере Михайловне Инбер показалось, что тут речь идет о лагере, о нетопленом театре в снежной Вологде, которая кажется В. М. чуть ли не краем света.

Я хотел написать ей об этом в письме (у меня есть ее письма), но потом передумал и оставляю ее отклик, как некий общественный и литературный факт, как своеобразную абберацию. Лагерь был и остается Книгой за семью печатями — В. М. Инбер считает худшим наказанием смотреть «Эрнани» в снежной Вологде — дальше этого представить человеческие страдания автор «Пулковского меридиана» не решается. В этой ошибке есть нечто общее с впечатлением читателей повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Большое количество читателей принимают повесть как изображение картины «ужасов» — а до подлинного ужаса там очень, очень далеко, и надо было десятилетие но крайней мере смертей, произвола (который только сейчас называется произволом), чтобы получить этот «каторжный лагерь». Все это — такой интересный и психологически значительный оборот дела, что я решил не нарушать иллюзию. Наконец — третий вопрос — о значении Крайнего Севера в моей работе (или творчестве, как теперь говорят). В пушкинские и даже в некрасовские времена слово «автор» обозначало «сочинитель», писатель. Теперь же пишут: «автор гола в ворота «Спартака» и так далее. Я пишу стихи о детстве, а в юности собирался стать Шекспиром или по крайней мере Лермонтовым, и был уверен, что имею для этого силы. Дальний Север — точнее, лагерь, ибо Север только в лагерном своем обличье являлся мне — уничтожил эти мои намерения. Север изуродовал, обеднил, сузил, обезобразил мое искусство и оставил в душе только великий гнев, которому я и служу остатками своих слабеющих сил. В этом и только в этом значение Дальнего Севера в моем творчестве. Колымский лагерь (как и всякий лагерь) — школа отрицательная с первого до последнего часа. Человеку, чтобы быть человеком, не надо вовсе знать и даже просто видеть лагерную Колыму. Никаких тайн искусства Север мне не открыл.

Есть одно важное наблюдение, заслуживающее особого разговора, но связанное и со сказанным только что. Писатель не должен слишком хорошо, чересчур хорошо знать свой материал. Если писатель знает материал «слишком» — он переходит на сторону материала и теряет способность выступать от имени читателей, для которых он пишет (в смысле настоящего писательства, а не заказа). Читатели перестают понимать его. Связь нарушается. То, что казалось раньше важным (ему и его читателю), — сейчас кажется чушью, пустяками — и это не новое открытие, мир, в который о» может ввести читателя (это бывает всегдашней писательской задачей), а страна, где говорят на другом языке и думают по-другому. Драка из-за куска селедки важнее мировых событий — это простой пример «сдвига», «смещения масштабов». То, о чем сказано скороговоркой, походя, и автору понятно и близко (иное решение нарушает художественность словесной ткани, как примечания-сноски разрушают стихи) — для читателей требует подробного, постепенного, а главное — талантливого предварительного объяснения. Писателю же в это время такая подготовка кажется не нужной. Да и не всегда возможно объяснить. Таких примеров ты можешь сам представить бесчисленное количество.

Вот кое-что из того, что я тебе хотел сказать по поводу и твоего письма, и твоей рецензии.

Нине Владимировне — сердечный мой привет. О. С. — на даче, а Сережа — в Прибалтике. Жму руку.

В. Шаламов. Москва, 5 августа 1964 г.

Прошу прощения за машинку. Переписывать такое большое письмо нет сил, а черновики небрежны.

В.

*   *   *

Москва, 3 декабря 1964 г. Дорогой Борис!

По встретившейся срочной надобности сообщи мне, как можно скорее, имя и отчество Уманского (Яков Михайлович или Яков Моисеевич?), а также месяц и год его смерти. Буду очень, очень благодарен. О деньгах (долге) тебе думать не надо. Пусть это будет уплата в самую последнюю очередь.

Нине Владимировне сердечный привет.

Твой В. Шаламов.

И вот еще что. Нельзя ли купить в Магадане все, подобное «Географии Магаданской области», которую ты послал мне. Книжка эта — документ удивительный, очень мне нужный. Вот сочинения такого рода, а также все и всяческие мемуарные работы, вплоть до книжки Вяткина — тоже. Есть ли там что-нибудь путное? Хотелось бы приобрести. Не затруднит ли тебя просьба? Отвечай об Уманском быстрее.

В. Ш.

*   *   *

Москва, 15 декабря 1964 г.

Дорогой Борис. Спасибо тебе за письмо и сведения об Уманском. Как часто бывает в рассказах, я угадал дочерей героя, угадал отношение их к отцу, хотя и не знал об этом ровным счетом ничего — все выдумал. Я написал рассказ «Вейсманист» — где — суть — в крепости духа, в надеждах, разбивающихся о жизнь, и т. д. Если бы я получил твое письмо раньше — кое-что, вроде грузинского языка и немытого стакана я бы мог вставить. Но рассказ уже написан. Исправлять его, переписывать — нет сил. Я никогда этого не делаю. Для сути рассказа герой должен умереть 4 марта 1953 года. Но и смерть в 51-м году тоже годится.

Желаю тебе здоровья. Пиши обо всем, что есть интересного в Магадане (или было).

Н. В. сердечный мой привет.

В. Шаламов.

Знал ли Уманскнй, что изобретен электронный микроскоп и хромосомная теория Моргана и Вейсмана была подтверждена экспериментально? Вот что было бы важно для рассказа. Напиши, пожалуйста.

В.

Конверт заклеен моей собственной рукой, чтоб «не пропадало доброе», как говорили в старину.

В.

*   *   *

Москва, 26 декабря 1964 г.

Дорогие Нина Владимировна и Борис, поздравляю вас с Новым годом, желаю, чтобы позитивные начала нашей текущей жизни укрепились окончательно и бесповоротно. Желаю здоровья, сил. Желаю оставить Дальний Север и переехать в Москву в 1965 году — весной, конечно.

Борис. Твоя мама звонила недавно и говорила с О. С. Ты не получил ответа на свое письмо об Усманском. Я послал ответ за несколько дней до звонка твоей мамы. Сейчас план того рассказа несколько изменился (рассказ сейчас на научной консультации) и если потребуют переделки — я внесу все изменения, которые можно и должно внести по тем материалам, которые есть в твоем письме. Сердечно благодарю. Нельзя ли мне прислать (заказным письмом?) несколько фотографий писем . Сейчас настал момент, когда придется эти письма отсылать в журналы.

Твой В. Шаламов.

О. С. и Сережа поздравляют вас с Н. Г. и шлют вам обоим привет.

В. Ш.

*  *  *

Москва, 14 января 1965 г.

Дорогой Борис!

Спасибо за книжную посылку. Не скрою, что подбор меня удивил. Мне ведь хотелось: описания географические, исторические работы, документы, дневники, записки, мемуары, исследования, все, что угодно, но не бессовестную болтовню господина Вяткина.

Из уважения к затраченному тобой труду по пересылке почтовой я просмотрел роман. Эту «книгу» написал подлец. Ведь печатались и Вронский, Галченко — неужели все исчезло? Учебник географии был превосходным подарком, и я думал, что в издательстве есть и еще кое-что дельное. Рассказ «Вейсманист» я тебе покажу в Москве.

Разумеется, упоминая Вяткина в предыдущем письме, я думал, что это дневник, документ... Прошу прощения. Отрицательная оценка «романа» (о котором мои корреспонденты писали как о книге, в которой есть все, кроме правды) не желание получить из Магадана что-либо. Но построже, построже... Без новостей и рассказов.

В. Ш.

Н. В. сердечный мой привет. О. С. и Сережа шлют вам обоим свои добрые пожелания.

 * * *

Москва, 1 марта 1965 г.

Борис, некоторое время назад звонила твоя мама — почему я тебе ничего не пишу... Но я тебе ответил на твое письмо и посылку. Мой скептицизм тебе не следует принимать всерьез — в конце концов — то, что тебе покажется интересным и полезным для меня — то и посылай. У меня вот такая к тебе просьба необычная. Небезызвестная Женя Гинзбург выдает здесь себя не за то, кем она была, и мне хотелось бы получить от тебя разъяснение по этому поводу, справку хотя бы в виде впечатления Я ее и сам немножко помню и знаю, но очень мало. Привет Нине Владимировне.

Жду вас обоих в Москву.

Ваш, твой В. Шаламов.

Удивительная вещь. Никто из тех, кому я показывал присланную тобой ветку стланика — не представляют, не воображают себе это растение. Им легче химеры с собора Парижской богоматери вообразить, чем стланик. Большое спасибо тебе за подарок.

В. Ш.

*   *   *

Дорогие Нина Владимировна и Борис!

Прошу принять с добрым сердцем мою новую книжку «Дорога и судьба». Борис, пошли несколько лучших своих фотографий Магадана (бухты, моря, гор), какие ты считаешь лучшими. Все, что у меня было, я давно раздарил. Это надо сделать срочно. Фотография для книжки, как ты видишь, твоя.

С глубокой симпатией В. Шаламов.

Москва, 10 июля 1967 г.

Еще просьба. Купить в Магадане все экземпляры книжки О. Мандельштама «Разговор о Данте». Эту работу только что выпустило изд-во «Искусство». Но в Москве она продавалась час. И еще: если возможно, купи с десяток экземпляров моей книги — пригодится. В Москве ее в продаже нет.

*   *   *

Борис!

Вот тебе подарок от Надежды Яковлевны.  Книжка Мандельштама вряд ли до Магадана дойдет. Здесь она продавалась час. Издание этой книги — первой работы Мандельштама за сорок лет — большое событие истории русской культуры.

Спасибо тебе за фотографии. Кажется, раньше были более выразительные: море, бухта, город, уходящая вверх дорога. Если ты остаешься на зиму в Магадане и на осень, — то купи учебник Карпова по Колымской географии для восьмого класса. И поищи старых газет и журналов 1935, 1936, 37, 38 года, журнал «Колыма» и другие. И еще просьба, выясни год и род смерти Александра Александровича Тамарина, б. заведующего Колымской опытной с/х станцией и вообще растениевода известного, награжденного вместе с Берзиным в 1935 году орденом Ленина. В 1937 году летом Александр Александрович был еще жив и работал не то на Дукче, не то в Магадане. Я знал его по Вишере.

Привет Н. В.

Письмо не датировано. 1967 г. Ориентировочно — вторая половина июля (Б.Л.)

Пиши. В. Ш.

* * *

Дорогой Борис!

Раз ты остаешься в Магадане, не мог ли бы ты собрать любые материалы о колонистах, о Колонбюро. Когда все это началось и кончилось.

В Магадане, наверно, есть бывшие старые колонисты. Колонбюро имело поселок на Оле, в Веселой и пр.

Не вышли ли в Магадане любые справочные издания вроде сборника к десятилетию, который ты посылал.

И вообще всю Колымскую географо-историческую прозу, включая ведомственные доклады что ли.

Магадан выпустил когда-то книгу Н. А. Жихарева — «Очерки Северо-Востока РСФСР». Нельзя ли эту книгу приобрести.

Пиши.

Привет Н. В.

Нельзя ли еще экземпляр получить учебника географии для средней школы (Карпова) и все новое, непредусмотренное.

В. Ш.

Дата не проставлена. Примерно — 12.VII 67 г. (Б. Л.).

* * *

Москва, 17 апреля 1969 г.

Дорогой Борис!

Спасибо за книжку Яновского. Эту книжку написал подлец. Учебник географии Кузьмина выглядит много порядочнее. Автор видит решение колымского вопроса в навечном прикреплении людей к Северу — ясно, что для «комплекса» не имеет значения, чем прикрепляют — длинным рублем или колючей проволокой — до концлагерей тут один шаг.

Как ни безразлична мне современная Кольма, я с жадностью ловлю каждую кроху сведений о любом дне из тех двадцати лет нашей колымской жизни. Тот исторический период (с 1932 по 1956 год) бесконечно важнее всей Колымы исторической и всей Колымы современной для русской истории.

Поистине мы с тобой наблюдали «мир в его минуты роковые». Автор брошюры «Человек и Север» хотел бы отменить мороз и ветер, отменить климат. Увы — автор не в силах отменить географию. Он не в силах отменить и историю, как бы ни хотел замолчать, исказить, отрицать все, что было, оболгать мертвецов и прославить убийц.

Привет Н. В.

С уважением и симпатией В. Шаламов.

* * *

Москва, 7 мая 1972 г.

Дорогая Нина Владимировна!

Сердечное Вам спасибо за рецепты. Помощь оказалась экстренной, хотя и удалена от Москвы за девять (или двенадцать) тысяч километров.

Даже рецепты с датой магаданской удалось использовать — не прошел еще десятидневный срок.

Борису передайте тысячу приветов в больницу, если он уже (или еще) не вышел оттуда. А что с ним? Опасное что-нибудь, Вы не написали.

Шлю вам обоим привет. Пишите.

Ваш В. Шаламов.

 

ЕВГЕНИЯ СЕМЕНОВНА ГИНЗБУРГ

Из писавших о лагерной Колыме наиболее известны В. Шаламов «Колымскими рассказами» и Е. Гинзбург автобиографической повестью «Крутой маршрут».

Интересное совпадение — оба они, и В. Шаламов, и Е. Гинзбург, прошли, правда, по-разному, через Беличью, Центральную больницу Севлага. Были там одновременно и значительное время, более двух лет, однако короткого знакомства и взаимной симпатии между ними не возникло. И Шаламов, и я считалки тогда Гинзбург партийным догматиком из элитарного слоя, каковой она, по всей вероятности, была еще, несмотря на всю «науку». И потому сторонились ее.

Лагерную судьбу Евгении Семеновны Гинзбург можно было бы назвать счастливой. Я подчеркиваю, — лагерную, не имею в виду трагедии всей ее жизни: потерю мужа, сгинувшего в застенках, поруганное имя, разрушенную семью, собственный арест, следствие, судилище, тюрьмы, пересылки, этапы и Колыма, наконец. Да, судьбой счастливой по меркам и понятиям того времени и места. Жена крупного партийного работника, арестованного и умолкшего, была приговорена к тюремному заключению Военной коллегией Верховного суда по статье 58, пункт 8, 11, обвиненная в участии в троцкистской террористической организации. В 1939 году ее перевели в лагерь, отправили на Колыму. В Магадан она прибыла в 1939 году и почти что на целый год задержалась в Магадане. В 1940 году ее привезли по этапу на Эльген, в совхоз, самый большой на Колыме женский лагерь. На Эльгене ее определили в деткомбинат, где содержались дети, рожденные в лагере. Деткомбинат не был медицинским учреждением и от воспитательницы медицинских знаний не требовалось. Евгения Семеновна в то время была еще довольно молодой и привлекательной женщиной, а энергичной — была, очевидно, всегда. На Эльгене она оставалась до 1944 года.

Над удивительно благополучной лагерной жизнью Евгении Семеновны сгустилась, потемнела, нависла грозовая туча. Всегда хорошо устроенная, уверенная, пользующаяся расположением лагерного начальства, а также мужчин — заключенных и вольнонаемных, Е. С. жила спокойно, не зная страха, не замечая своих сестер по несчастью — голодных, холодных, матеренных, битых, с утра до ночи ковыряющихся в навозе, надрывающихся на лесоповале, долбящих кайлом известняк.

Роман Гинзбург с заведующим птицефермой был по-настоящему серьезным и трагическим одновременно. Женатый договорник, имеющий детей, был увлечен настолько, что готов был оставить семью и ждать Гинзбург до ее освобождения. Это было настоящим «ЧП», оставить которое без последствий администрация совхоза и лагеря не могла.

Тоже неравнодушный к Гинзбург, заключенный врач с Таскана Антон Яковлевич Вальтер, страдал и от ревности, и от страха за судьбу Жени. Выход из создавшегося положения он видел в одном: убрать Женю с Эльгена в безопасное место. Соображения такого порядка Вальтер лагерной «почтой» передал врачу Каламбету, терапевту больницы Севлага на Беличьей.

Каламбет пришел к своему главному врачу Нине Владимировне Савоевой и рассказал все, как есть. Савоева согласилась принять в больницу Гинзбург. Она договорилась с начальником санчасти эльгенского лагеря врачом Е. Семеновой, и в скором времени Гинзбург в числе других больных женщин была направлена на Беличью с диагнозом, который в памяти не остался, да и значения не имел.

Так появилась на Беличьей Женя Гинзбург. Несколько дней она находилась в женской палате. Стали думать, куда Гинзбург пристроить. Собеседование выявило слишком низкую ее подготовку, не удовлетворяющую требованиям больницы. Каламбет взялся подучить у себя в первом терапевтическом отделении, где были грамотные, опытные фельдшера — Лебедев и Синельников. Гинзбург поселили в комнате, где жил до этого Каламбет, а он перешел в другой корпус своего отделения. Около месяца или чуть более Женя в палате пневмоников мерила температуру, раздавала лекарства. Но вскоре на территории больницы был открыт оздоровительный пункт, нечто вроде дома отдыха для лучших заключенных забойщиков прииска «Бурхала», передового тогда прииска, близко расположенного от Беличьей. ОП административно подчинялся главному врачу больницы. Этот лагерный дом отдыха стоял на опушке леса — рубленый особнячок, светлые окна с занавесками, спальня на 15 мест, столовая, общая комната и с отдельным входом комната для медперсонала. .Вот туда главный врач и поставила Женю старшей, чем-то вроде сестры-хозяйки, и поселила там.

В белоснежном крахмальном халате Женя выглядела солидно и внушительно. Сохранились групповые фотографии 1944-го и 1945 годов, которые делались для годовых отчетов.

Шаламов, вчерашний доходяга, фитиль, немного оправившийся, был оставлен на легких хозяйственных работах, но выполнял главным образом обязанности культорга. По благополучию положения он был много ниже Гинзбург.

Годы спустя Шаламов писал мне из Москвы в Магадан:

«У меня вот такая к тебе просьба, необычная. Небезызвестная Женя Гинзбург выдает здесь себя не за то, кем она была, и мне хотелось бы получить от тебя разъяснение по этому поводу, справку, хотя бы в виде впечатления. Я ее и сам немножко помню и знаю, но очень мало. Привет Нине Владимировне. Жду вас обоих в Москву. Ваш, твой В. Шаламов». Из письма от 1 марта 1965 года.

В жизни и судьбах Е. Гинзбург и В. Шаламова больница на Беличьей сыграла определенную роль. Для Шаламова, пожалуй, в большей степени: больница выходила его, поставила на ноги и два года он был вдали от общих, читай — тяжелых работ, вдали от колючей проволоки (таков феномен больницы на Беличьей), от конвоя, голода, холода и произвола. Шаламов оставался на Беличьей до конца 1945 года — начала 1946-го.

Бегство Гинзбург на Беличью и обретенный там приют спасли ее от общих работ — лесоповала, открытого грунта, известковых выработок. И трудно сказать, как могла бы сложиться ее судьба.

Больница на Беличьей — уникальное, атипичное явление лагерной Колымы. Склонен думать, что беличевский период лагерной эпопеи Гинзбург был самым сытым и комфортабельным, во всяком случае. 1946 год Женю застал на Беличьей.

Пересечения

С Женей Гинзбург после Беличьей я тоже встречался. В Магадане в пятидесятые годы. Она тогда уже освободилась из лагеря, в Магадане жила, работала воспитателем в детском садике. Она вышла замуж за врача Антона Яковлевича Вальтера, немца-колониста, судя по слухам, арестованного с последнего курса медицинского института. В начале сороковых годов, еще будучи заключенным, он работал врачом лагеря на Таскане. Это недалеко от Эльгена. Уже тогда ему очень нравилась Женя. Он ходил пешком с Таскана на Эльген, чтобы только увидеть ее.

Вальтер был славным приветливым человеком, верующим католиком. Последние годы в Магадане, до отъезда во Львов, Вальтер работал доверенным врачом городского отдела Госстраха и одновременно занимался частной гомеопатической практикой.

У Жени Гинзбург было два сына. Старший сын Алеша — от первого мужа — врача Федорова, преподавателя Первого ленинградского мединститута. В Ленинграде его и отца застигла война. В автобиографической повести «Крутой маршрут» материнской тоски и тревоги больше отдано Алеше, нежели Васе. В повести первого мужа, доктора Федорова, Гинзбург называет ленинградским родственником. Вася от второго брака. Второй муж Гинзбург — Аксенов, крупный партийно-советский работник в Казани, тоже был арестован. После ареста его родители взяли Васю к себе.

Когда Е. С. освободилась и обосновалась в Магадане, старики потребовали, чтобы она забрала Васю, так как справиться с ним они уже не могли. Дальстрой долго не давал разрешения на приезд сына. Кто-то из отпускников Васю привез в Магадан. В Магадане Вася закончил среднюю школу номер один, в которой училась и наша дочь, но в другое время.

Вася Аксенов позже стал известен как писатель Василий Аксенов, писатель оригинальный и талантливый.

...В одну из встреч в Магадане Е. С. уговорила меня зайти к ним, поглядеть на житье-бытье. Они жили тогда в доме барачного типа на границе Магадана и пригорода Нагаево. Осталась в памяти большая квадратная слабо освещенная комната. Е. С. познакомила меня с дочерью Тоней. Хрупкая беленькая девочка сидела за пианино, когда мы вошли. Наш разговор с Е. С. был обывательским, незначительным, мало интересным нам обоим.

Позже мы встречались в Москве, в первый раз в 1973 году, когда мы с женой в Москву уже переехали. Е. С. жила на Красноармейской, 23, через два дома от нас.

Евгения Гинзбург в кругу интеллигенции уже была известна как автор «Крутого маршрута», ходившего по рукам и изданного за рубежом на многих языках. Она жила в однокомнатной квартире. В доме у нее прочитал первую часть «Крутого маршрута». Второй части она не показала мне, сказав, что вторая часть еще не закончена.

Однажды при встрече я вспомнил Беличью. Е. С. отозвалась как-то раздраженно, досадливо, заявив, что и была-то на Беличьей всего пять месяцев и хорошего ничего не видела, и поместили ее при туберкулезном отделении, где она, сестра милосердия, рисковала заразиться чахоткой...

Я крайне удивился ее словам. Напомнил, что на Беличью ее привезли в конце 1943-го или в начале 1944-го на правах больной и во спасение, что на Беличьей туберкулезного отделения никогда не было. Когда я освободился в ноябре 1945 года, она еще оставалась на Беличьей. Напомнил ей, что рядом с палатой пневмоников на 15 мест, которую она называла туберкулезным отделением, у нее была изолированная отдельная комнатка, что до нее там жил годы врач Каламбет и никто из медицинского персонала больницы не имел таких условий, жили по двое, по трое, по четыре при своих отделениях. В отделении она была всего около месяца, после чего стала администратором, сестрой-хозяйкой ОП, дома отдыха для бурхалинских забойщиков. Том и вовсе у нее была отдельная, светлая с изолированным входом комната. Мало кто из семейных договорников имел тогда подобные условия. Питалась она из котла отдыхающих, а для них готовили отдельно, разнообразнее и калорийнее больничной пищи. Все заключенные врачи и фельдшера ели из больничного котла по «общему столу».

То, о чем я говорил, привело ее в замешательство, тем не менее она продолжала настаивать, что была на Беличьей всего пять месяцев. Я сперва недоумевал и горячился, потом рассмеялся. Я сказал, что у нас сохранились групповые снимки разных лет, 1945-го и 1944-го годов, на которых она есть и выглядит очень неплохо.

— Вы можете мне показать фотографии? — спросила Е. С. после раздумья.

— Могу, — сказал я.

Мы поднялись к нам в дом, сели на диван. Е. С. с любопытством осмотрела комнату, спросила, где Нина Владимировна. Я сказал, что она в Магадане, поехала помочь дочери и внучке. Довольно быстро разыскал фотографии и разложил перед ней. Е. С. рассматривала карточки с интересом, разглядывая подолгу, потом сказала:

— Борис Николаевич, дайте мне их на несколько дней, я попрошу мужа, чтобы он переснял.

Я положил фотографии в конверт и отдал ей. О сроках ее пребывания на Беличьей мы больше не спорили. Фотографии она мне вернула, как обещала. С последним ее мужем, Евгением Николаевичем, я лично знаком не был.

Уже много лет спустя я понял причину удивительного «провала» в памяти Евгении Семеновны. Я понял, когда познакомился со второй частью «Крутого маршрута», в которой описывались ее лагерные «страдания» и «мытарства». Во второй части она говорит и о Беличьей, творит небылицы зло, исступленно. И свое «краткое» пребывание там живописует, как один из кругов ее лагерного ада. А по повести она пребывает на Беличьей с августа 1944 года до зимы 1946-го. Благополучное, почти барственное ее положение на Беличьей портило образ страдалицы, страстотерпицы, выведенный в «Крутом маршруте».

Понятными мне стали и ее «пять месяцев» на Беличьей, и то, почему второй части «Маршрута» она не хотела мне показывать. Я вспомнил слова жены, она говорила мне как-то в Москве: «Ты знаешь, на узком тротуаре нашей улицы я несколько раз встречала Гинзбург с кем-нибудь из приятельниц. Каждый раз она делала вид, что не узнает меня или вовсе не знает. Почему бы?» Я пожал плечами...

Думаю, когда писалась вторая часть повести, Евгения Семеновна была твердо уверена, убеждена, что ни с кем из знавших ее по Беличьей она больше никогда не встретится. Тем более в Москве.

«ЗЭКА — БЭКА — ЭСКА»

«Крутой маршрут», его первую часть, я прочитал в доме Евгении Семеновны Гинзбург в авторском машинописном варианте. Я проникся искренним сочувствием к трагической судьбе этой женщины. Хороший язык повествования оставлял чувство удовлетворения, веры в исповедальную искренность и достоверность.

Вторую часть этой повести, посвященной преимущественно лагерному периоду, я прочел много лет спустя, когда автор уже покинула земной приют. Места, события и люди, о которых рассказывается в повести, мне близки и знакомы. Поэтому чтение второй части невольно контролировалось знанием предмета, собственным опытом. Я же, читая, все чаще и чаще обнаруживал произвольный отход от факта, несовпадение и несогласованность дат, местами буйная расцвеченная фантазия при описании событий, никогда не имевших места. Мое хрестоматийное представление о мемуарах, воспоминаниях, автобиографическом повествовании — восставало.

Лагерная колымская частушка начинается словами: «Колыма ты, Колыма, чудная планета!..» Чудеса в повествовании Гинзбург начинаются с высадки на колымский берег бухты Нагаева. С парохода «Джурма» (в трюме которого привезли и меня) она попадает в больницу Маглага. Врач Клименко, жена следователя НКВД, ежедневно приносит ей «из дома вареную курицу и другие калорийные продукты» (1939 год! Магадан). Трогательно, конечно, но слишком неправдоподобно. В течение более двух месяцев нахождения в больнице у Е. С. прошли «истощение и цинга». Где она успела их обрести еще до лагеря?

Представим себе лагерный больничный барак 1939 года. В помещении не менее двадцати-тридцати больных. Одной из •больных — «врагу народа», «троцкисте» — врач, жена следователя НКВД, ежедневно приносит вареную курицу. И та съедает ее на глазах всего честного народа, среди которых добрая половина блатнячек (иначе и быть не может)... Невероятно! Ирреально! В то время в пригородном совхозе «Дукча» еще не было птицефермы. В магазинах не было свежего мяса. Картофель, лук, капусту, свеклу привозили с материка в сушеном виде.

После больницы, за 10 дней работы на «мелиорации», по словам Е. С., она превратилась в полную доходягу. «Вновь открылись язвы на ногах». Вскоре ее перевели в мужской ОЛП и определили в столовую. Помогла дружба с «силачом Рудольфом Круминыпем, реабилитированным латышом». «Не поддавшись» заведующему столовой Ахмету, она была 4-го апреля 1940 года отправлена в совхоз «Эльген», самый большой на Колыме женский лагерь. Спасение принес ей заключенный врач Петухов, знавший ее первого мужа доктора Федорова по Ленинграду. Он устроил Е. С. в эльгенский деткомбинат. Работала нянечкой: носила с кухни воду, кастрюли с пищей, кормила детей, умывала, меняла им штанишки, мыла, скоблила полы.

«Врач Петухов посоветовал перевести меня как «культурную сестру» к больным грудникам. Взялся сам меня проинструктировать. Н е с к о л ь к о дней (разрядка моя — Б. Л.) я ходила в больницу Заключенных, где работал Петухов, и он в спешном порядке обучал меня всему... Научилась ставить банки и делать инъекции. Даже внутривенные вливания. Вернулась в деткомбинат «законченной медперсоной», ободряемая похвалами Петухова». За несколько дней! Шаламову для этого потребовалось восемь месяцев напряженного труда на фельдшерских курсах. А тут внутривенные грудникам...

В главе «Добродетель торжествует» Е. С. рассказывает: «Все эти дерзновенные мечты осуществились. По вечерам в амбулатории центральной эльгенской зоны потрескивает глиняный подтопок. И халат у меня чистый. И топчан с двумя бязевыми простынями в бараке обслуги.

...Но все это ничуть не касается того манекена, который теперь существует под моим именем. Разве это я? Разве я еще могу быть живой после того, как свершилась надо мной самая страшная моя кара? После того, как погиб мой сын, мой первенец, мое второе я?

Это сорок четвертый. Предчувствовала... Заклинала... «Господи, да минует... Пусть любая другая чаша, только не эта...» Не миновала.

...Ничего, никого мне в это время не жалко. Эгоизм страдания, наверное, более всеобъемлющ, чем себялюбие счастливых».

«Целый год длилась моя работа в амбулатории центральной зоны, до тех пор, пока...»

А где Таскан? В августе 1944 года Гинзбург была отправлена как больная на Беличью. Перед этим она выкрала из кармана начальницы лагеря письмо интимного содержания от вольнонаемного мужчины, адресованное ей, Гинзбург.

А Е. С. только что утверждала, что она на Таскане проработала год, и оттуда спецнарядом, как медицинская сестра, была переведена в больницу Севлага, на Беличью, в августе 1944-го» года! Чему же верить?

Очень показательно, как живописует Е. С. прибытие на Беличью и саму Беличью.

«На первый взгляд усадьба центральной больницы Севлага — Беличье — воспринималась, как дом отдыха или санаторий. Живописными группами поднимались на взгорье густые лиственницы. Дорожки между строениями были посыпаны гравием и расчищены. Даже клумбы здесь были. Клумбы, обложенные дерном. Но сама мысль, что здесь сажают цветы, вселяла какие-то странные надежды.

Два двухэтажных корпуса ослепили меня материковским видом. Остальные строения хоть и были привычного типа, все-таки резко отличались от того, к чему я привыкла на Эльгене и Таскане, чистотой и ухоженностью.

...Но вот наконец дом дирекции. Пушкин самолично доставил меня к начальнице, пред ее испытующие и грозные очи.., главврач центральной больницы Севлага. Но она являлась одновременно и начальником лагпункта.

...В момент, когда я предстала перед ее грозным ликом, она была еще в полном блеске величия...

— Отведите ее в туберкулезный, — сказала она Пушкину так, точно меня тут не было, — там и жить будет в кабине. Посуду отдельную. Предупредите: больные острозаразные. Пусть будет осторожна...

Эти гуманные слова главврач произнесла так оскорбительно, что мне вдруг захотелось заплакать... Я с тоской вспомнила вечерние чаепития у тасканского начальника Тимошкина, идиллические просветительные беседы с ним насчет вращения земного шара...»

Что можно сказать по поводу этой тирады?

Стояла больница не на взгорье, а на болотистом месте. Летом ходить можно было только по насыпанным и утрамбованным дорожкам. До конца 1943 года, пока не была построена новая больничная кухня, летом на кухню пройти можно было лишь по дощатому настилу. Как могли ослепить Е. С. «два двухэтажных корпуса», когда на Беличьей никогда двухэтажных строений не было! Никогда не было «дома дирекции». И дирекции не было. Кабинет главврача (и хирурга) находился в хирургическом отделении рядом с ординаторской, занимал площадь в четыре квадратных метра, где умещались стол, стул и маленькая этажерка.

Поскольку главврач обещала приютить и поддержать проштрафившуюся лагерницу, она попросила врача Каламбета перейти в филиал его отделения, а свою комнатку рядом с легочной палатой уступить прибывающей Гинзбург. Это было сделано заранее. По прибытии Е. С. несколько дней находилась в женской палате, не представленная пред «грозные кавказские очи».

Никогда на Беличьей не было туберкулезного отделения! ,Дом барачного типа с одной дверью посередине Делился на две больших палаты по 15—20 мест каждая. Между ними находились служебные помещения, раздаточная, ванная, туалет, ординаторская и две комнаты, примыкающие к палатам, где жили врач Каламбет и фельдшеры Лебедев и Синельников — грамотные, опытные фельдшеры. Слева от входа — палата сердечников, справа — пневмоников. В легочном отделении, а точнее — палате, преобладали пневмоники. Крупозное воспаление легких было бичом Колымы и лагеря. Попадали туда больные с плевритами различной природы, эмфизиматики, астматики. Если вдруг обнаруживался больной с подозрением на туберкулез, который подтверждался рентгенологически и лабораторно, такой больной отправлялся в больницу СВИТЛ, где было туберкулезное отделение. Там он актировался и по инвалидности освобождался из лагеря с выездом на материк.

С Гинзбруг провели собеседование, выявили, что ее опыт и знания не отвечают требованиям больницы. И по предложению Каламбета оставили при первом ТО для обучения. Там она недолго раздавала лекарства и мерила температуру больным.

В том Гинзбург была права, что с первого знакомства Главврач не пригласила ее к себе на чаепитие, чтобы удивляться вращению земного шара. Главврач жила при больнице и так же, как и все заключенные врачи и фельдшера, да и санитары, круглые сутки была на посту, участвуя во всех срочных и ночных операциях, совмещая труд хирурга с весьма непростыми хозяйственными и административными заботами. Никогда ни один из главврачей на Беличьей (Залагаева, Савоева, Волкова) де были одновременно начальниками лагпункта, да и лагпунктом больница не числилась. Все заключенные, работающие в больнице, находились на списочном составе комендантского ОЛПа в Ягодном, сухой паек на которых переводился в больницу.

Как Е. С. живописует свои злоключения в несуществующем туберкулезном отделении:

«Каморка, предназначенная мне, тесно примыкала к палате «бэков», отгороженная от нее фанеркой, не доходящей до потолка... Заключенные в прежнем значении слова составляли здесь меньшинство. А большинство были люди нового послевоенного (август 1944 года! — Б. Л.) колымского сословия, так называемые «Эска» — спецконтингент».

Далее описывается черная и страшная картина «туберкулезного отделения», в котором якобы преобладали молодые прибалты, почти мальчики, так напоминавшие ей сына Алешу.

Мне кажется кощунственным приобщение имени погибшего сына к заведомой лжи.

«Туберкулезное отделение вел заключенный врач Баркан... Когда однажды я в первые недели работы прибежала за ним ночью... И даже не подумал встать... Вспомнила, сказала: «Извините, гражданин доктор». И ушла».

Впервые слышу, чтобы заключенный, обращаясь к заключенному, называл бы его «гражданином». Тем более что как не было туберкулезного отделения на Беличьей, так и не было никогда с 1942 года по ноябрь 1945-го никакого врача Баркана.

В тихой однокомнатной квартире на Красноармейской в Москве, где писалась 2-я часть «Крутого маршрута», фантазия Е. С. рисовала все новые и новые страшные небылицы. Она пишет о мальчике-санитаре Грицько с оккупированной территории, «побывавшем на работах по всей Европе» — лирическая «баланда» на несколько страниц. Душещипательная сцена с умирающим прибалтом и его кольцом. «То кольцо вскоре обнаружилось на заскорузлом пальце бытовика, торговавшего в нашем продуктовом ларьке». Никогда (!) на Беличьей не било продуктового ларька. Пайковый табак, махорку мы получали через завхоза больницы, как и питание. Премвознаграждение (так в лагере называлась зарплата) я полностью отсылал матери, тоже находившейся в лагере на европейском севере. Здесь, на Беличьей, потратить деньги было негде.

Сюжет с дровишками, за которые она с санитаром якобы отдавала ведра «баланды» и «мешки хлеба» — фантасмагория. Ведра супа и мешки хлеба в лагерной больнице, остающиеся после раздачи в палате на 15 койко-мест, — это смешно. Хорошо, если лишнюю миску супа удавалось санитару выкрасть для себя или помощника из больных. Да еще на Беличьей при «грозной главврачихе Савоевой». Именно при ней обкрадывание больных, небрежное, недобросовестное выполнение врачебных назначений считалось самым тяжким преступлением и грозило увольнением из больницы. Это знали все. Кроме всего прочего, больница хорошо отапливалась. В двух отделениях Савоева оборудовала паровое отопление.

«Сюжет» с дровишками не нов, свой вариант был рассказан в тасканском периоде: «Второй мой визитер — уголовник был поставщиком двора — он носил мне дрова...» И так далее...

Я, проживший 35 лет на Колыме, 8 из них — в лагере, не встречал уголовника, собирающего «дровишки» и продающего их за кусок хлеба в вольном стане. Этим занимались мы, «политические». А блатари-уголовники отнимали у нас хлеб и дрова.

Описанию морга, в котором Гинзберг никогда не была, являясь сестрой-хозяйкой оздоровительного пункта, могли бы позавидовать фильмы ужасов.

«Аллейки, клумбочки... Новая рентгеноустановка... Чистая кухня и повара в белых колпаках... Даже научные конференции заключенных врачей... И ежедневно, еженощно работал беличевский морг, все повышающий свою пропускную способность.

В морге хозяйничали блатари. Отъявленные урки... Они свежевали, рубили трупы на куски».

«Потом я попыталась сосчитать, сколько человек умерло на моих руках... Получалось что-то близкое к тысяче...»!!!

Это в несуществующем туберкулезном отделении (палате пневмоников), где она пребывала чуть более месяца! Или менее.

Никогда на Беличьей не было никакого спецконтингента, никаких белокурых мальчиков прибалтов. НКВД никогда не перемешивало своих подопечных, тщательно разделенных на спецкатегории.

За три года моей работы в этой большой больнице вряд ли я насчитаю четыре-пять десятков вскрытий, на которых обязательно присутствовали все врачи больницы со своими фельдшерами. А присутствовали на всех вскрытиях обязательно. И в этом был глубокий смысл: призыв к милосердию и повышению ответственности. Возможные ошибки вскрывались прилюдно. Все это продумано и введено в жизнь девчонкой, три года назад окончившей институт.

Самая низкая смертность по всем больницам лагерной Колымы была в больнице Севлага. Именно поэтому там не держали врача патологоанатома. Он не имел бы постоянной работы. Вскрытие производил фельдшер Синельников, патологоанатомический диагноз устанавливался врачами коллективно. В морге, часто подолгу пустующем, был одноногий сторож с каким-то пунктом 58-й статьи.

В штате и обслуге больницы не было ни одного уголовника, «урки», блатаря. Главный врач имела на этот счет твердое мнение. Три бытовика было на Беличьей: старший повар Александр Иванович Матвеев (дядя Саша), бывший шеф-повар ресторана на московском ипподроме, нарядчик Пушкин, ведавший лагерными документами, и бухгалтер. Последние два проходили по штатному расписанию комендантского ОЛПа в Ягодном.

В 1942 году, приняв больницу, первое, что сделала Н. В. Савоева,— добилась права хоронить умерших в белье, чего до нее не делалось. Шла война, в лагере не хватало белья. И тем не менее... Она нашла убедительные доводы. Требование ее было удовлетворено.

Все в повествовании Гинзбург в этой части «Крутого маршрута» на том же уровне достоверности...

Хочу понять, зачем это понадобилось Жене Гинзбург? Столько страшного и трагического было вокруг нее в том же женском лагере на Эльгене, что можно было бы рассказывать, захлебываясь слезами, с истинной болью сердца, не прибегая к топорному вымыслу. Но на Эльгене Е. С. была на благополучном этаже лагерного бытия, сама не варилась на дне этого котла. К женщинам-работягам относилась высокомерно, смотрела сквозь них. Об этом говорят многие, знавшие ее по Эльгену.

Еще одну интересную черту проследил я, читая «Крутой маршрут»: проявление небрежения к людям, сделавшим ей доброе, выручавшим в беде.

В деткомбинате на Эльгене работала медсестрой вольнонаемная девушка, договорница Анечка. Много доброго делавшая всем: и детям, и «мамкам», и лично Евгении Семеновне — тюрзачке, «троцкистке», лишенной права переписки. Анечка пересылала письма Е. С., минуя лагерную цензуру. Она рисковала и притом весьма серьезно, время было нешуточное. Как о ней пишет Гинзбург:

«При всем том, Анечка была очень добра, чувствительна, легко плакала от жалости к больным детям и злополучным матерям, совала кормящим «мамкам» куски сахара и конфеты. Мне она всегда оказывала неоценимую услугу: передавала мои письма к маме «через зону».

Эта «простецкая бузулукская деваха» берется послать телеграмму Гинзбург на волю, рискуя собственной свободой. Е. С. продолжает портрет:

«Эта Анечка — колымский вариант людоедки Эллочки Щукиной — прибыла сюда «за длинным рублем», чтобы в дальнейшем посрамить своими туалетами если не дочку Вандербильда, то уж во всяком случае всех модниц своего родного города Бузулука».

«Что вы! — жест древнеримской матроны. Возмущенное подрагивание мочальных крашеных кудряшек...» Ничего не скажешь, доброе, благодарное описание этой сердечной, непосредственной девушки... Еще пример:

«По вечерам мы с Антоном даже ходили иногда в гости. Да, в гости!.. — к начальнику нашего лагеря Тимошкину... Антон лечил и самого Тимошкина, и его бело-розовую вальяжную жену Валю от подлинных и воображаемых болезней, и они оба души не чаяли в обходительном докторе... От Тимошкина и его жены мы не скрывали своих отношений... Услышав однажды от доктора, что Земля — шар, вращающийся вокруг собственной оси, наш начальник именно так отреагировал: «Скажешь тоже!»

Получили за «нечаяние души» и гостеприимство!

Несколько слов о главе «Веселый святой». Она посвящена Антону Яковлевичу Вальтеру. Я знал его много лет, относился к нему с симпатией, и он платил мне тем же. Я не заметил в нем каких-либо выдающихся качеств. Добрый нрав, приветливость. Это тоже кое-что стоит, но для «святости» этого мало. Нрав его я не назвал бы веселым. Чувство юмора, когда оно есть, скрыть невозможно. Его врачебный уровень был рядовым, врачебный опыт приобретен в лагере. Я не заметил ни душевной тонкости, ни блеска интеллекта, ни эрудиции. Его частная гомеопатическая практика вызывала к себе скептическое отношение.

После реабилитации, во второй половине 50-х годов Гинзбург и Вальтер из Магадана уезжали во Львов. Перед отъездом Антон Яковлевич зашел к нам проститься и, вынув из портфеля общую потрепанную тетрадь в клеенчатой обложке, сказал, кладя ее на стол:

— Вы медицински грамотный человек, Борис Николаевич!

Я поглядел на него вопросительно.

— Я серьезно, — сказал Антон Яковлевич и подвинул ко мне тетрадь.

— В этой тетради изложены азы гомеопатии. Я с нее начинал. Теперь я знаю больше, чем здесь написано. Это хороший кусок хлеба. С маслом, — добавил он. — У вас это прекрасно пойдет. И будете еще долго меня благодарить.

— Я уже сейчас благодарю вас, Антон Яковлевич. Но это не для меня. Возможно, как фельдшер я и грамотный, и опытный. Но этого мало. К тому же я скоро получу диплом инженера...

— Скажите! Сто пять рублей. У вас же семья!

— Не для меня это, Антон Яковлевич, спасибо.

— Я оставляю эту тетрадь, не торопитесь ее выбрасывать. Она вам еще пригодится.

Я не стал его огорчать. А когда он ушел, пролистал тетрадь. Исписанная не до конца почти детским почерком, она предлагала пути исцеления почти ото всех существующих в мире болезней. Я понял, что гомеопата из меня не получится.

В Магадан доходили слухи, что у Вальтера во Львове огромная практика. К нему паломничество. Врач из Магадана! Из заключенных!..

Допускаю, что только любящий способен видеть все достоинства человека. Все же при всем моем добром к нему отношении он не казался мне ни святым, ни веселым. И в главе «Крутого маршрута» Е. С. новых черт в нем мне не открыла. Мне показалось, что она, считающая себя интеллектуалом и эрудитом, хотела поднять его в глазах своего круга, чтобы объяснить их «неравный брак». Вальтер не делал никому зла, никто не отзывался о нем плохо. А это не так уж мало!

Евгения Семеновна Гинзбург — комсомолка двадцатых годов, историк, воспитанная на первоисточниках марксизма-ленинизма, член ВКП(б), восстановленная в партии после лагеря, принимает католичество, его обрядность, крещение, исповедь, посещение костела. Мне понятна вера в душе, вера в себе, где мысли и поступки диктуются нравственными принципами религии. Такую веру я всячески приветствую. Духовную метаморфозу Гинзбург понять не могу.

Вторую часть «Крутого маршрута» мне довелось прочесть сравнительно недавно. С каждой главой, с каждой страницей росла моя настороженность, а иногда и сопротивление тому, в чем хотели меня убедить. Когда я дошел до Беличьей и закончил ее описание, я был и подавлен, и растерян, и возмущен. Я не мог сразу понять, зачем вся эта «чертовщина» понадобилась Жене Гинзбург. Я еще раз внимательно и придирчиво прочитал вторую часть. И многое теперь уже видел другими глазами. Повесть я заставил себя дочитать до конца. Я сразу подумал, показать Нине Владимировне главу, посвященную Беличьей или не показывать?

Пока шло описание самой «главврачихи» Савоевой, описание внешности, Нина Владимировна звонко и заразительно смеялась. Когда же дошло до поношения ее детища — больницы и порядка в ней, обрушилось тягостное чувство несправедливости.

Я стал терять веру в мемуарную литературу, автобиографические повествования, к которым относился с непосредственностью и доверием, полагая каждое сказанное слово документом, точным и ответственным. К собственным воспоминаниям я подходил с этой меркой. Стремился, во всяком случае.

Рассказывая о Беличьей, я не мог обойти молчанием Женю Гинзбург, которую знал с Беличьей до последнего ее дня.

— Оставь ты ее в покое, — говорила жена, — ее уже нет. Бог ей судья. К чему оправдания, опровержения! Что это изменит! Брось!

— Я не оправдываю и не опровергаю! Я повествую. Я рассказываю правду о людях, которых знал, с которыми был близко знаком. Я не исповедую принципа «о мертвых или ничего, или хорошее». У древних был и другой принцип, который мне ближе, хотя, может быть, и беспокойнее — «О мертвых только правду!» Я очень стараюсь от правды не отклоняться.

Я пишу о людях разных, часто нерядовых, с которыми свела меня жизнь. И пишу не только для ситуации текущего дня, я рассчитываю на более долгий срок.

Еще я хочу коснуться эпилога «Крутого маршрута», чтобы поставить все точки над «и».

Из Эпилога: «Меня часто спрашивают читатели: как вы могли удержать в памяти такую массу имен, фактов, названий местностей, стихов?

Очень просто: потому, что именно это — запомнить, чтобы потом записать! — было основной целью моей жизни в течение всех восемнадцати лет... Все, что написано, написано только по памяти».

И еще: «Изголодавшиеся по простому нелукавому слову, люди были благодарны всякому, кто взял на себя труд рассказать де профундис о том, как все это было на самом деле».

Прочтя это, я подумал - не все, рассказанное ею, — правда, И обилие стихов, вставленных в это трагическое повествование, не всегда уместно, скорее — это демонстрация интеллекта и эрудиции автора. И слово не назовешь «простым нелукавым». Уж больно изобилуют такие непростые слова как «мезальянс», «ригористки», «трофическое голодание», «меа кулпа», «де профундис» и т. д. Какому читателю адресовано? Вряд ли рядовому труженику.

В главе «За отсутствием состава преступления» есть примечательные слова: «Дар благодарности — редчайший дар. И я не исключение... Но те, кому удалось спастись, благодарили за это не Бога, а в лучшем случае Никиту Хрущева. Или совсем никого не благодарили. Такова наша натура».

Интересное наблюдение, и не только с лагерем связанное. Люди, которым в их трудный час была оказана поддержка, протянута рука помощи, делятся на две противоположные группы. Первые сохраняют благодарность к сделавшим доброе. Вторые — вспоминают то время с тоской, неприязнью. Избегают, а порой и поносят тех, из чьих рук принимали помощь. Первых меньше, вторых больше. Это наблюдение я сформулировал так: «Благодеяние обязывает. И потому порождает неприязнь к благодетелю. Он был свидетелем моего унижения».

Пришло на память одно стихотворение в прозе И. С. Тургенева «Пир у верховного существа». Я перескажу его главную мысль: «...Но вот верховное существо заметило двух прекрасных дам, которые, казалось, вовсе не были знакомы друг с другом.

Хозяин взял за руку одну из этих дам, подвел к другой. «Благодетельность! — сказал он, указав на первую. Благодарность! — прибавил он, указав на вторую. Обе благодетели несказанно удивились: с тех пор, как свет стоял — а стоял он давно, — они встречались в первый раз!»

О судьбе рукописи «Крутого маршрута».

Евгения Семеновна пишет: «...К 1962 году стала я автором объемистой рукописи, примерно в 400 машинописных страниц... А когда я получила кооперативную однокомнатную квартиру... Теперь мне светила вполне определенная цель — предложить эту рукопись толстым журналам».

В числе толстых журналов, в которые Е. С. отнесла рукопись, был «Новый мир». Александр Трифонович Твардовский, прочитав рукопись, пригласил к себе Гинзбург. Он принял ее весьма сдержанно и, возвращая рукопись, сказал: «Мне нравится ваша героиня, но не нравится автор...»

Евгения Семеновна болезненно восприняла отзыв Твардовского. И жаловалась удивленная: «Твардовский читал всю рукопись, всей книги, в том числе и главу «Меа сulра», но Твардовский даже не заметил этого заголовка!»

Меа сulра — Моя вина. Судя по реакции на отзыв Твардовского, вопрос раскаяния раннего или позднего Евгению Семеновну волновал. Исповедь, покаяние и искупление очень близки. Может быть, именно это толкнуло Евгению Семеновну в лоно религии. Склонен думать, что легче уходить из жизни, получив отпущение.

Евгения Гинзбург, человек щедро наделенный даром слова, написала сильную, во многом правдивую книгу. Она не оставляет равнодушным даже того, кто сам прошел той же дорогой и не с меньшими, а с большими испытаниями и потерями.

В своих воспоминаниях я касаюсь преимущественно той части «Крутого маршрута», место, время и события которой я риал достаточно хорошо или был участником.

Если бы «Крутой маршрут» не являлся автобиографической — документальной повестью, возможно, я и воздержался бы от своих замечаний.

В этой повести Гинзбург — СВИДЕТЕЛЬ. А ей хотелось быть еще и ГЕРОЕМ.

 

ВОЙЦЕХ ДАЖИЦКИЙ

(ОТЕЦ МАРТЫНЬЯН)

16 ноября 1946 года я приехал в Магадан со Стана-Утиного. чтобы встретить с последним рейсом парохода «Феликс Дзержинский» Нину Владимировну Савоеву. 20 ноября в темной каморке Магаданского ЗАГСа мы «обвенчались». Санитарный отдел Дальстроя пошел навстречу и выдал нам назначения на прииск «Ударник» Западного управления, мне — на должность начальника санчасти прииска, жене — на должность главврача больницы лагеря. Начальник санчасти прииска — первая и недолгая в моей жизни административная должность.

Мы поселились в домике моего предшественника при «сангородке», так на «Ударнике» называли больницу лагеря. Сангородок находился на берегу реки Хивканди в четырех километрах от приискового поселка. В центральной усадьбе прииска нам дали лошадку, запряженную в сани, и мы, кинув на дровни свой нехитрый скарб, поехали к месту нового жительства. Девственная чистота снега, по которому мы ехали, непуганые куропатки, которые нас встречали, — все это вызывало взволнованное, умильное чувство и веру, что мы вступаем в новую, совместную, спокойную, благополучную и счастливую жизнь.

Хорошо зная лагерь изнутри, в первые же дни по приезде на новое место я начал знакомиться с приисковыми участками и лагерными пунктами, разбросанными на большие расстояния от центрального стана: Кадыкчан — на 20 километров, Буркандья — на 30, Табуга — на 40, и все по бездорожью в те времена. Зимой трактор прокладывал санный путь-зимник, по которому проскакивали — от пурги до пурги — и машины. Не каждый месяц мне удавалось посетить все участки.

На один из лагпунктов я пришел, как обычно, рано утром, проверил санитарное состояние территории, бараков, столовой и начал в амбулатории прием больных, освобожденных от работы. Я уже заканчивал прием, когда в лагерь привели с участка ночную смену. Я попросил фельдшера обойти ночные бригады и объявить, что в амбулатории веду прием, и желающие могут обратиться. Минут через десять амбулатория стала заполняться людьми.

Так как алиментарная дистрофия была ведущим диагнозом, главной бедой того места и времени, принято было начинать прием с внешнего осмотра: больному предлагалось снять рубаху, спустить штаны и повернуться спиной. Лагерники, особенно доходяги, правило это знали и, не дожидаясь приглашения, раздевались сами. Весь этот ритуал не случаен. Медицинский работник получает возможность сразу увидеть и оценить общий вид больного — степень истощения, характер кожных покровов, наличие физических изъянов, если таковые имеются.

Пришедшие на прием из ночной смены стали быстро раздеваться. Один из них сразу привлек к себе мое внимание. Я сам был доходягой, доходяг повидал, но то, что я увидел тогда, меня поразило. Я увидел скелет, обтянутый кожей, не мог понять, за счет чего он удерживается в вертикальном положении. Поражала несоразмерная телу большая голова. С этой головы смотрели на меня василькового цвета смеющиеся глаза. Смеющиеся глаза и этот скелет являли собой такой контраст и выглядели столь нелепо и неестественно, что перехватывало дух.

Фельдшер заметил мое волнение и заерзал на стуле.

— Что, — спросил я его, — этот «стахановец» из ночной смены? Ходит на работу?

— Так он же ни разу не обращался ко мне, — сказал фельдшер, потея в ожидании неприятности. Я подошел к человеку-скелету.

— Вы что, в самом деле ни разу не были в амбулатории? — спросил я.

— Не был, — ответил он. Лицо его доверительно улыбалось.

— Почему? — вырвался у меня недоуменный вопрос, с подобными явлениями я еще не встречался. Менее истощенные постоянно осаждали медпункты с традиционными жалобами:

«Ноги не шагают», «Работать не могу», «Все тело болит». И это не было симуляцией.

— Почему в таком состоянии вы не обратились в амбулаторию?

— Ну как, я ничем не болею, — ответил он.

— Вы же едва держитесь на ногах!

— Все от Бога, — сказал он смиренно. И улыбнулся.

«Что за чертовщина! — подумал я. — Мистика какая-то».

Я взял бланк амбулаторной карты и обмакнул перо в чернила.

— Установочные данные! — сказал я слова, знакомые каждому заключенному.

— Дажицкий Войцех Якубович, год рождения 1918, статья 58, пункт 10, срок — 8 лет.

В его речи чувствовался сильный акцент. «Кто он?» — подумал я.

— Поляк, — сказал он, как бы читая мои мысли.

— Вы кто по специальности? — спросил я.

— Ксендз, — ответил он.

— Отправьте его в сан-городок на первой подводе, которую я пришлю за отобранными в больницу. Если вещи у него какие есть, сходите в барак, принесите, а он пусть ждет отправки здесь, — сказал я фельдшеру, заканчивая прием.

На следующий день, делясь впечатлениями, я рассказал Нине Владимировне о своей грустной находке — ксендзе Дажицком — и поделился с нею описаниями за него.

— Я уже его видела,— сказала она, — велела Денисенке (заключенный   врач-терапевт Вячеслав   Тимофеевич Денисенко. — Б. Л.) положить его ближе к печке. Пусть отсыпается и отлеживается. И диету назначила   покалорийнее, но малыми порциями. Нельзя сразу давать обильной пищи.

— Ты видела его глаза? — спросил я.

— Удивительно, — сказала она, — в такой хрупкой оболочке и такое спокойствие духа!

Месяца два колдовала Нина Владимировна над Дажицким и к концу этого срока перевела его в слабосильную бригаду пятичасовиков для использования на подсобных работах в лагере. Сангородок был набит до отказа, и огромная очередь таких же убогих и сирых тоскливо ждала своей очереди на передышку и, быть может, спасение.

Однако Дажицкого из поля зрения мы не выпускали и через короткое время снова забрали в сангородок, определив гладильщиком в прачечную больницы. А еще некоторое время спустя взяли к себе в дом в качестве дневального, платили за него лагерю, как и все другие наниматели. Армейское слово «дневальный» вошло в лагерный обиход и вышло за его пределы, обретя несколько иной смысл. Вне лагеря под дневальным подразумевался домработник, если лагерь был мужским, и — домработница, если лагерь был женским. По режимным соображениям в дневальные допускались заключенные по бытовым статьям с правом бесконвойного хождения. «Пятьдесят восьмая статья» к таким работам режимом не допускалась. Редкие исключения делались или для очень высокого начальства, или — вдали от административных центров — для людей с ненормированным рабочим днем, пользующихся доверием местного руководства, к услугам которого оно, руководство, прибегало само. Такими были врачи, в частности.

Отступление первое

Вспоминается Беличья. Маленький домик главврача среди больничных бараков, одной стороной смотрит на второе терапевтическое, его задворки, другой — на опушку леса, переходящую в бескрайнюю колымскую тайгу. Нина Владимировна, полная идей, планов и кипучей энергии, разве только на ночлег приходит домой да перекусить, когда почувствует голод. Домом правит Нисон — дневальный, здесь он полный хозяин. На кухне возле большой кирпичной печи его железная кровать. Домовитый, неугомонный старик редко на часок приляжет днем передохнуть. Нисон Азарович шестидесяти двух лет от роду, участник первой мировой войны, родом из Белоруссии, говорящий с резким акцентом: «Ну, тоже — приравновав яблоки до табаки!» (прировнял яблоки к табаку). Три пальца на правой руке не сгибаются— память войны. Он мастер на все руки и без дела никогда не бывает. Осужден к десяти годам тройкой НКВД по статье АСА, что в переводе на человеческий язык означает — «Антисоветская агитация». Не иначе как «приравновав» где-нибудь «яблоки до табаки»...

Это Петр Семенович Каламбет, заключенный врач, заведующий первым терапевтическим отделением, с мнением которого Нина Владимировна очень считалась, посоветовал ей в дневальные Нисона Азаровича. Он лежал у него с плевритом в той самой палате, где Евгения Гинзбург в первые недели своего пребывания на Беличьей помогала фельдшеру раздавать лекарства и измерять температуру.

Ранней колымской осенью 1943 года в тот час ночи, когда сон особенно крепок, злоумышленники — по всей вероятности, беглецы — пытались проникнуть в домик главврача. Ее разбудил скрип выдираемого из бревна костыля и лязг упавшей на завалинку железной перекладины, перекрывавшей ставни. Смелое, самоотверженное поведение Нисона Азаровича спасло тогда, очевидно, жизнь и ему, и Нине Владимировне.

В сентябре 1945 года, когда Савоева уезжала с Беличьей в Нижний Сеймчан, ей разрешили взять с собой Нисона и выдали на руки его формуляр. А в декабре 1946 года, когда, соединив свои жизни, мы с Ниной Владимировной ехали на «Ударник», Нисон был с нами. В 1947 году летом Нисон Азарович закончил свой десятилетний срок и освободился из лагеря. Из нашего дома он возвращался на родину. Обращением к Нисону Варлам Шаламов заканчивает одну из поэм тех лет, посвященных Нине Владимировне:

Кончено. Можно вступив на крыльцо, Видеть лицо своего «мажордома» Сонное (или Нисонное) вовсе лицо При выражении — «вот мы  и дома».

Под одним небом, под одной крышей

Войцех Якубович Дажицкий вошел в наш дом в роли дневального, столь для него неожиданной, ему не свойственной и не знакомой. Мы с ним почти ровесники, тогда нам не было еще тридцати. В бытовом плане к этому возрасту я умел уже многое. С семи лет помогал маме по дому. Не столько от нужды, как от любви к матери, а также из интереса, из любопытства к ремеслам, к рукодействию.

Войцех на свет явился седьмым из детей, младшим. По характеру был склонен к созерцанию, размышлению. Духовный мир привлекал его больше, нежели кипучая проза жизни. В роли дневального он чувствовал себя смущенно и растерянно. Новая обстановка, быстрые неожиданные перемены в образе жизни. Оглушенный и истерзанный лагерем, он не мог еще долго обрести равновесие.

Нам было бесконечно жаль этого «инопланетянина», крушением мира и волею политических амбиций заброшенного на наш полигон великого социального эксперимента, воспринимаемого им безропотно, как высшее Господне испытание. Мы сочувствовали ему, удивлялись его светлой и кроткой душе, силе духа, питаемой верой. И немного завидовали.

Беря Дажицкого под одну с собой крышу, мы не ждали от него ни кулинарного мастерства, ни большой домовитости, но твердо были уверены, что можем при нем говорить свободно и вслух, не обдумывая предварительно каждое слово. А это еще недавно один наш соотечественник называл редкостным счастьем. Таким образом, делая доброе Дело, мы не были лишены и некоторых собственных интересов. Здесь, пожалуй, кроется и ответ на вопрос, до какой-то степени, который десятилетия мучил Дажицкого и высказан им лишь сравнительно недавно в письме:

«Трудно представить мое чувство, когда я первый раз после произвола колымских лагерных условий очутился в чистой постели и в тепле. Я тогда почувствовал, что я не вещь, а человек. И ясно, что я не мог даже сдержать слез... Тут Вы начали спасение моей жизни. Я почувствовал Ваше гуманное отношение: Вы не делали разницы между «зэком» и «вольняшкой», а в одном и другом видели человека. Не знаю, из каких соображений Вы взяли меня к себе. Ведь я домашней работы не знал и, как дистрофик, не годился ни к какой работе. Вы не только терпели меня в сангородке на «Ударнике», но еще забрали меня с собой в Сусуман в райбольницу».

Ну, а разницы между «зэком» и «вольяшкой» в самом деле в нашем доме не делалось. Вчерашний зэка видел себя в сегодняшнем и сам оставался, по тем временам, потенциальным зэка завтрашним.

Тогда на «Ударнике» в первые дни пребывания в нашем доме Войцех сказал мне как-то:

— Зовите меня Валькой.

— Почему? Чего ради? — не понял я.

— Здесь все зовут меня Валькой. Войцех непривычно русскому уху.

— Я буду называть вас «Отче». Идет?

— Не идет, нет. Лучше Валькой.

Воспитанный в духе вульгарного атеизма, склонный к озорству и иронии, я задирал, поддразнивал Войцеха, обращаясь к теме чудес, некоторых христианских догматов. Он пытался отстаивать свои позиции. Все же неравенство наших положений, пусть формальное, и бедность его русского словаря мешали Войцеху защищаться в полную силу. Наши «диспуты» были безобидны, весьма примитивны и у стороннего наблюдателя не могли бы вызвать ничего, кроме улыбки. Я не был Луначарским, и он не был Введенским! Однако должен сказать, что ему, Войцеху Якубовичу, я обязан пробудившимся во мне интересом к Библии — Старому и Новому заветам. Это, бесспорно, обогатило меня духовно.

Отступление второе

Наша с Ниной Владимировной жизнь на «Ударнике» до краев была наполнена нелегким трудом. Мы делали большое, нужное дело, были поглощены им, и для личной жизни, друг для друга у нас почти не оставалось времени. И все же, можно сказать, что на «Ударнике» мы были счастливы. Новый начальник прииска, Федор Васильевич Завьялов, сменивший Заикина, относился к нашей работе с пониманием и сочувствием. Это удесятеряло наши силы. Но хорошее не может продолжаться долго, это заметили многие. Районная больница Заплага в Су-сумане пришла в упадок, в вопиющее неблагополучие. Потребовался человек, способный разрушить сложившиеся там порочные связи и, не щадя сил, а может быть, и жизни, навести порядок. В Санитарном управлении вспомнили о Беличьей, о Савоевой. Нас подняли с обжитого места. Нина Владимировна была назначена главным врачом этой больницы, я — начальником санчасти Комендантского лагеря в Сусумане. Открывалась новая, черная страница нашей жизни, полная предельного напряжения нервов и физических сил. А в ответ — мстительная злоба и провокации со стороны лагерной администрации за потревоженное Савоевой далеко не благовидными путями обретенное ими благополучие. И еще одно подоспевшее событие, перевернувшее всю жизнь Нины Владимировны и изменившее ее течение, — исключение из партии, связанное с моей «судимостью». Что у нас делают с исключенными из партии, нетрудно представить. Но это другая, стоящая особняком тема.

С «Ударником» пришлось расставаться, оставлять хорошо отлаженное дело, добрые отношения с людьми, с обретенными на «Ударнике» друзьями.

Начальник лагеря прииска разрешил взять с собой в Сусуман двух заключенных — Войцеха Дажицкого и одного фельдшера больницы.

Растление в райбольнице Заплара было феноменальным. Вся больница состояла из торговых очагов. Аптека и медперсонал торговали лекарствами, больничная прачечная торговала больничным бельем, конбаза торговала овсом, огород — овощами. Главный врач, предшественник Нины Владимировны, военизированная охрана больницы, надзиратели и заключенные врачи забирали из больничного котла лучшую часть продуктов. Больные голодали. Территория больницы была завалена мусором и отбросами. Вот такое наследство приняла Савоева.

С приходом нового главврача муравейник зашевелился, насторожился и ощетинился. Приход в эту больницу Савоевой ворам, бездельникам и дармоедам не предвещал ничего хорошего. Война была объявлена, и она началась.

Вспомнив прачечный опыт Дажицкого, Нина Владимировна поставила его в прачечную. Так одному «торговому дому» был нанесен удар.

Тяжелым был для нас 1948 год, каждый день давался с боями, с потерями и победами. К весне 1949 года победительница, вымотанная, в «синяках и ссадинах», едва державшаяся на ногах, оставив больницу очищенной, обновленной во всех отношениях, получила право на отпуск за три календарных года «с использованием в центральных районах страны». Для меня это был первый выезд с Колымы и первый отдых за долгие 1'2 лет, а также встреча с сестрой и мамой. Этим отпуском с выездом на «материк» я обязан двум людям из отдела кадров Западного управления — Лидии Николаевне Долговой и начальнику ОК Василию Васильевичу Тарасову, взявшему на себя ответственность.

Дажицкий оставался в райбольнице на хорошей работе с хорошей характеристикой и репутацией.

В отпуск из Сусумана мы улетали на «Дугласе» через Якутск. В этом же самолете летел с семьей начальник режима, старшина Хайрулин, разжалованный за лихоимство и поборы в больнице вместе со своими подчиненными — вахтерами и надзирателями, а после «отлучения» возглавлявший провокации. Так мы летели до Иркутска, сидя друг против друга, не обмолвившись ни единым. словом. Возвращались из отпуска морем через Находку и Магадан. И в Магадане осели. Из-за меня.

Отгремела победа, большое число фронтовиков, в том числе и врачей, хлынуло на Колыму. Фельдшер-практик с 58-й статьей в анкете на врачебных должностях оставаться не мог. Мне это было ясно. Закончить врачебное образование я не мог уже и по возрасту, и по иным многомерным причинам. До седых волос колоть ягодицы и ставить банки рядом с девчонками-медсестрами мне не хотелось. Восставало мужское самолюбие. На одном из домов Магадана я увидел объявление, приглашавшее на курсы по подготовке во Всесоюзный заочный политехнический институт. Подумав, мы решили осесть в Магадане. Нина Владимировна приняла больницу лагеря, а я поступил в клиническую лабораторию Магаданской больницы и поселился в общежитии медицинских работников. Начались работа, учеба и воскресные рейсы на попутных машинах к жене. А. третьего июня 1950 года родилась наша дочь.

Перекличка

В начале 1952 года Нина Владимировна оставила лагерь и перешла работать хирургом в Магаданскую областную больницу» которая в большей мере была городской, поскольку другой больницы в городе не было. В том общежитии, где обосновался я, нам дали отдельную комнату № 13, площадью около двадцати квадратных метров. В ней мы прожили до 1959 года. В этом жилище перебывало у нас много наших «таежных» друзей, лагерных и нелагерных. И для всех находился приют. С тех пор число «13» считаем своим счастливым числом.

О Войцехе Якубовиче до нас доходили слухи, что он все еще в Сусуманской райбольнице на прежнем месте, даже с повышением. Теперь мы были за него спокойны полностью. А в конце 1952 года Дажицкий, освободившись из лагеря, приехал в Магадан. Месяца два он прожил у нас, отдыхая от лагерного «коллективизма» и постепенно адаптируясь в нелагерных условиях, о которых уже стал забывать. Но, хотя и разреженный, магаданский воздух свободы вдохнул в него надежду. Выезд на «материк» ему разрешили, и 22 февраля 1953 года я посадил его в самолет, улетавший на запад...

Вот как обо всем этом рассказывает Войцех Якубович сам:

«Никогда не забуду, когда в 1952 году, в самый день праздника Рождества, 25 декабря мне удалось переночевать на 4-м километре в инвалидном бараке. Утром внезапно слышу голос, кто-то произносит мою фамилию. Не понимаю, что случилось. Прихожу в себя и узнаю голос Бориса Николаевича. Вы тогда взяли меня опять к себе, и Вы меня приютили в то время, когда я скитался, не имея крыши над головой. Я не чувствовал никакой дистанции между Вами и собой. Таня была маленькой, остроумной девочкой, изучала стихи, а я учился от нее и некоторые помню до сих пор, даже часто их повторяю среди моих сотрудников. У Вас я был по 22 февраля 53-го года. Было воскресенье, день выборов. Борис Николаевич провел меня до самолета». Я всех этих подробностей не помню, не помню деталей и удивляюсь, как ему удается хранить в памяти все точные даты событий своей жизни.

После освобождения из лагеря его «вольная» жизнь на «материке» складывалась несладко: неустроенность, скитания, унижения, издевательства уполномоченных «от религии» долго сопровождали его. Только в 1957 году он получил приход с костелом в поселке Городковке Крыжопольского района Винницкой области. Здесь много поляков и украинцев-католиков. Дажицкий занял свое место в жизни и все остатки сил отдал служению людям и Богу.

Давно уже, живя в Городковке, отец Мартыньян обслуживает три прихода. Он постоянно в дороге, почти лишен отдыха. Кроме культовых, ритуальных действий, главной заботой его остается нравственное воспитание, воспитание трезвости, трудолюбия, честности у прихожан, сострадания, любви к ближнему и верности в браке.

В пастве отца Мартыньяна нет алкоголиков, правонарушителей, лодырей. За тридцать лет его работы в Городковке не было ни одного развода.

Вступающие в брак присягают Богу в соблюдении супружеской верности. За три недели до венчания ксендз проводит .собеседование с обрученными. Сам обряд венчания, торжественный и прилюдный, воспитывает серьезное, ответственное отношение к семье и детям.

Но не все мирно и безоблачно в этом приходе, впрочем, как и во всех остальных. Костел, его служители и верующие пребывают под неусыпным надзором Всевидящего ока и Всеслышащих ушей. Костел подвергается постоянным поборам, несмотря на то, что жертвует деньги мирян почти во все существующие фонды.

В 1974 застойном году на квартире ксендза и в костеле был проведен погромный обыск. Антисоветской литературы, радиопередатчика не нашли. Даже стихов Мицкевича и «Интернационала» на этот раз не было. А стресс, психическая травма оставили свой след. Но отец Мартыньян не лишен чувства юмора. Одно письмо писалось им во время болезни. Вот как он определил свое положение: «Приколот к постели, как довесок к пайке!»

Что значит для заключенного пайка, я рассказал подробно в главе «Северное сияние». То, что обворовывают повара и обвешивают хлеборезы, сомнения нет. Но чтобы создавалась иллюзия тщательно взвешенной пайки, к каждой пайке щепочкой прикалывается довесок — кусочек хлеба в пять—десять граммов — как символ безупречно добросовестного взвешивания для успокоения душ.

Немного хронологии

Войцех Дажицкий родился 14 февраля 1918 года в селе Ягелла Пшеворского района Львовского воеводства. Семья была многодетной. Войцех — седьмой, самый младший. Ему было полгода, когда умер отец. Весь груз забот о хлебе насущном, о детях лег на плечи матери, женщины, сильной духом и глубоко религиозной. Это, последнее, являло великую помощь в ее родительском подвиге. Авторитет матери в семье был непререкаем.

Окончив пять классов начальной школы и восемь — гимназии, Войцех поступил в духовную семинарию и закончил ее. В марте 1943 года рукоположен в ксендзы. Определилась его судьба. Но еще будучи учеником шестого класса гимназии, в 1934 году Войцех принял монашество и обет безбрачия в монастыре францисканского ордена. И наречен Мартыньяном. Более года он прослужил во Львове.

10.10.1944 года Дажицкий выехал в Житомир в распоряжение администратора житомирской епархии и получил назначение на десять районов разъездного священства.

3.03.1946 года был арестован органами НКВД.

30.07.1946 года осужден Житомирским областным судом по статье 54 пункт 10 часть 2-я УК УССР на 8 лет исправительно-трудовых лагерей с последующим поражением в правах на 5 лет и высылке из Житомирской области на 5 лет.

На следствии был обвинен в распространении католицизма, в оказании религиозной помощи православным, хранении антисоветской литературы (стихи Мицкевича и «Интернационал» на польском языке).

26.10.1946 года этапом отправлен в Находку. В этапе заболел дизентерией. В Находке его положил к себе в отделение пересыльной больницы врач Мейерович, вылечил и держал в отделении санитаром до середины мая 1947 года.

13.06.1947 года был привезен на прииск «Ударник». Работал в открытом забое по 12 часов на откатке породы с нормой 80 тачек за смену. Позже был переведен в шахту на откачку воды.

2.07.1952 года освободился из лагеря...

Перечисляя эти грустные даты, мысленно я все время возвращался к обету безбрачия. Прежде я слышал что-то об этом, но не задумывался, отделывался ироническими репликами. Сейчас я впервые подумал серьезно об обете безбрачия. Каким высоким религиозным чувством должен обладать юноша, решаясь на этот шаг? Через какие беспощадные плотские муки должен проходить человек на протяжении жизни, сознательно обрекая себя на безбрачие! Какова должна быть сила внутреннего убеждения в необходимости, целесообразности единожды принятого решения! Какой духовной опорой должен располагать нормальный, физически здоровый человек, чтобы подавить в себе один из самых мощных инстинктов всего живого!!! Я попытался представить себя на месте Дажицкого. Я в этот образ не вписывался... Только концлагеря тоталитарных режимов — великие мастера по принудительному безбрачию. Даже им, поднаторевшим за полвека в этом искусстве, не всегда удавалось обеспечить сие.

Я другими глазами сейчас поглядел на своего друга — отца Мартыньяна, в миру — Войцеха Дажицкого. И мое глубокое к нему уважение многократно умножилось. Такому человеку нельзя не верить, на такого можно всегда положиться.

Еще подумалось: а есть что-то в наших с ним характерах общее. Он еще в гимназические годы твердо определил свое предназначение — врачевание человеческих душ. Я почти в том же возрасте решил посвятить себя людским болям и страданиям — врачеванию тела. Псалтырь и Пластырь! Из тех же букв... И оба врачуют.

Мысли над библией

Был я недавно в церкви на панихиде. Мне не приходилось прежде присутствовать при этом обряде, поэтому мои восприятия и ощущения были особенно острыми. Я видел, какая это тяжелая служба, ощущал эту тяжесть и на себе. Невозможно было скрыть то огромное нервное напряжение, которое испытывали все участники этого церемониала.

Я стоял близко от гроба, видя действия двух священнослужителей, думал о бренности всего сущего и обращался мыслью к Дажицкому. Я понимал, что это один из частых обрядов в его служении. Хотел понять, можно ли привыкнуть к нему, выполнять без душевного волнения, воспринимать как работу, как средство к существованию... Дажицкий человек неравнодушный, и я знаю, как щедро, а также смиренно он отдает себя людям, обращаясь к Богу с их болями. Это означает — постоянно и бескорыстно тратить себя!

Я уходил мыслью далеко к своему детству и возвращался к будням текущего дня. Станция Маньчжурия, где прошло мое детство, делилась на два района: Город и Китайскую сторону. Железнодорожные пути с большим числом запасных, на которых ветшали санитарные составы отгремевшей войны, являлись чертой раздела. Через пути был перекинут деревянный пешеходный виадук. Мы жили на Китайской стороне в казенном доме. Китайская сторона — фактически это поселок железнодорожников, где на двух параллельных улицах стояло три ряда одноэтажных каменной кладки домов, разделенных на две и четыре квартиры. Для советских граждан, работающих на КВЖД, было Железнодорожное собрание, нечто вроде дома культуры с садом, с духовым оркестром в саду летом. Нужно сказать, что в Маньчжурии было много русских эмигрантов и белоэмигрантов, и тех, кто работал на КВЖД еще до советской власти и обретать новое подданства не торопился. Для нас, для советских, был магазин смешанного типа, где продукты, в зависимости от сроков хранения, покупались на неделю, на месяц. Идя в магазин, брали с собой тележку. Покупки совершались по «заборной книжке», а сумма месячного расхода вычиталась из жалованья. Магазин этот называли потребиловкой. А в центре поселка у Нескучного садика стояла деревянная, крашенная бледно-зеленой краской нарядная церковь, огороженная железной узорной оградой. О моем тяготении к этой церкви, о дружбе с церковным сторожем я рассказывал ранее.

В том возрасте я часто видел себя во сне летающим, и почему-то чаще всего возле церкви, достигая ее куполов и вершин тополей. Возможно потому, что церковь была самым высоким строением в нашем поселке, а может быть, потому, что — самым значительным и ярким явлением нашей жизни. Удивительное чувство легкости и восторга полета сохранилось в памяти до сих пор.

Тепло относился ко мне и рыжебородый батюшка, отец Михаил — с мягкой, лукавой иронией. Познакомились мы с ним при следующих обстоятельствах. Мне было лет семь или восемь. Я шел по своей Первой улице, переполненный заботами своего возраста, как вдруг увидел идущего мне навстречу попа в рясе. Я судорожно стал искать на себе пуговицу, чтобы успеть до встречи с ним за нее ухватиться. От батюшки не укрылись моя торопливость и мое замешательство. Поравнявшись со мною, он положил мне на плечо руку и нагнулся. Он смотрел на меня добрыми, озорными глазами.

— Ну как, успел за пуговицу ухватиться?

— Успел, — сказал я, потупив глаза. Испытывая неловкость, я выпустил пуговицу на свободу.

— Я знаю твоих маму и папу, — сказал батюшка, — не думаю, чтобы они этому тебя научили.

— Нет, — подтвердил я, — это ребята дворовые и Васса, Инкина няня. Ребята говорили, что при встрече с попом обязательно надо держаться за пуговицу или три раза плюнуть через левое плечо.

Вот так все подробно я рассказал батюшке.

— Ну а если не схватишься, что будет тогда?

— Дороги не будет! — объяснил я ему, удивляясь, что с бородой, а не знает простых вещей.

Батюшка поднялся в рост и, не снимая руки с моего плеча, пошел неторопливо в нужную мне сторону.

— Как зовут тебя? — спросил он.

— Боря, — сказал я, — а мама зовет меня Борюша.

— Ну вот, Борюша, смотри: нас, священнослужителей, в двух храмах (вторая каменная церковь была в Городе. — Б. Л.) много. И мы постоянно встречаемся и в церкви, и на улице. Тебе не кажется, что будет очень смешно, если мы все будем держаться за пуговицы?

Я громко рассмеялся, живо представив такую картину.

— Вот видишь — смешно! Мы за пуговицы не хватаемся. ,И ничего плохого не случается с нами. Не верь дворовым ребятам и Василисе своей тоже!

— Вассе, — поправил я его.

— Вассе, — согласился он. — Все это чепуха, и называются такие пустые страхи — суеверием. Понял?

— Понял! — ответил я бодро.

— Вот и прекрасно, — сказал батюшка. — Беги, Борюша, до своим делам, — и легонько подтолкнул меня в спину.

Когда батюшка отец Михаил замечал меня в церкви во время службы, чуть заметно глазами давал понять, что он меня видит и приветствует, как старого знакомого.

Мне нравилось ходить в церковь. Там было красиво: с икон строго и грустно смотрели святые, голые Адам и Ева изгонялись из рая. Мне было их жалко. В церкви стоял особый волнующий запах. Голос батюшки был напевным и грустным. Нигде больше я не слышал таких слов, даже на постановках в железнодорожном собрании. Там почему-то все со сцены громко кричали, даже когда говорили кому-нибудь на ухо, по секрету. А в церкви взрослые и даже старые люди иногда становились на колени. И были они все добрые и тихие. О всех своих знакомствах и впечатлениях я рассказывал маме. Она не возражала, что я бываю в церкви. Все лучше, чем с дворовыми ребятами, считала она. Я так думаю.

Родители мои были атеистами, в церковь не ходили, но Рождество и Пасху в доме справляли всегда. На Пасху пекли куличи разных размеров, красили яйца, формовали сырную пасху. Она делалась из творога, яиц, сахара и ванили, а когда случался изюм, и с изюмом. У нас были две разборные деревянные пирамидальные формы. На внутренней поверхности дощечек были вырезаны крест и буквы «ХВ». Я взбивал белки, растирал с сахаром желтки, чистил орехи. Я и сейчас люблю кухню, особенно после лагеря.

Мама, правда, куличи святить не носила, а соседка, что напротив нас, — носила. Зато мама никогда не отказывала нищим — подавала, что есть. Иногда вещи дарила или кормила на кухне горячим. А Витькина мать махала рукой со словами: «Бог подаст. Бог подаст!..»

Наверно, от детства осталось трогательное отношение к церкви. Из семьи атеистов, сам без какой-либо канонической веры, я испытываю почти физическую боль, когда вижу разрушенную или оскверненную церковь. Я много лет занимаюсь фотографией. Мы как-то с женой посчитали: каждый седьмой непортретный снимок — церковь. Над моим письменным столом с 1971 года висит под стеклом линогравюра на голубом листе. Деревянная часовенка в центре и покосившаяся, с пустой колокольней на холме церковь. Это подарок с дарственной надписью известного ленинградского художника и книжного графика Георгия Васильевича Ковенчука. Гравюра отвечает моему настроению...

В 1973 году на теплоходе «Ахтуба» мы ездили по Волге и Дону до Ростова и обратно. Из городов по пути нам очень понравился Ярославль: чистота, широкие улицы, Волга, обилие старинных храмов один другого красивее и наряднее. Наш интерес к церковной архитектуре заметил один из культурных работников города. Он повел нас к книжному киоску на пристани и попросил киоскера продать нам два экземпляра книги, накануне выпущенной Верхне-Волжским книжным издательством — «Каменные сказы» М. Ракова. Книга о сокровищах древней русской архитектуры Ярославской области. Уникальное издание со множеством рисунков и фотографий храмов.

Одну книгу я подарил другу, вторая хранится в ближайшем шкафу. Временами я ее открываю. Фамилию человека, который помог купить эту книгу, — Мухо — я запомнил, а имя и отчество — Альберт Станиславович, добровольный наш гид по Ярославлю.

Все реже вижу улыбку, все чаще — оскал

Озираясь окрест в наше бурное, неспокойное время, я все чаще думаю о религии. Подводя итоги многих десятилетий, зная: неплохо свое поколение, внимательно приглядываясь к идущим за нами, я вижу, сколь угрожающие потери мы понесли, живя противоестественной для человечества жизнью. Очень многое тревожит меня сегодня...

Когда сор из избы не выносят, он поднимает крышу. Почти семьдесят лет «не выносили сор», и он «поднял крышу». То, что мы увидели, привело нас в шоковое состояние. Все пороки «загнивающего капитализма», о которых мы вопили захлебываясь, оказались присущи и нам не в меньшей степени. Бесклассовое общество, которое мы построили, бесплатная медицина, которой мы гордились, равенство, во имя которого лилась кровь,— оказались фикцией. Царская Россия не знала такого расслоения общества, какое существует сегодня. Материальные блага распределяются не по труду (принцип социализма), а по чину. Шкала распределения благ и услуг многоступенчата. Каждая «ступень» сгорает от зависти к вышестоящей и стремится в нее перейти любой ценой, любыми средствами. В обществе царят зависть, ревность и озлобленность. Всеобщая взаимная нетерпимость усиливается очередями, пронизывающими всю нашу жизнь, сопровождающими нас от рождения до гробовой доски. Народ разобщен. И это в интересах командно-административной системы — это обеспечивает ей безопасность, ее монополию.

Думать — значит сопоставлять и взвешивать. У рядовых тружеников не остается ни сил, ни времени думать. Идет неравное взаимное обворовывание государства и гражданина. Одна из самых низких в мире оплата труда в комментарии не нуждается. У рубля внутри страны не одинаковая покупательная способность. Она зависит от того, в чьих руках рубль!

Физически и растлением почти уничтожено крестьянство, его лучшая, инициативная, работящая часть. Оставшаяся — превратилась в сельхозрабочих с полунищенским существованием.

Лозунг, под которым совершался Октябрьский переворот и кровопролитная братоубийственная гражданская война: «Земля — крестьянам, фабрики — рабочим, вся власть — Советам!» — остался красивыми словами, пожух и сгинул.

Частная экспроприированная собственность не стала общенародной, общественной. Она стала государственной — следовательно, ничьей, обезличенной.

Российская империя Николая Первого, по его словам, управлялась сорока тысячами столоначальников. Сегодня страной управляет восемнадцать миллионов чиновников — гигантский паразитический класс, не производящий ни материальных, ни духовных ценностей. Это он привел богатейшую страну к пропасти в короткое время. Россия, бывшая житницей Европы, сегодня не в состоянии прокормить себя. Наши «неисчерпаемые» природные ресурсы от варварского хозяйствования приходят к концу.

Семьдесят лет народы огромной страны жили под страхом произвола и насилия, прикрытого красивыми вывесками законов, которые правящий класс не ставил во грош. Загляни в словарь: высокомерный, высокопарный, высокопоставленный — следуют в строгой последовательности.

Семьдесят лет народ оболванивался лживыми посулами и лозунгами. Приучался к двоедушию и безволию. Убивалась инициатива, нейтрализовалась энергия: «Не высовывайся!»,

«Тебе что, больше других надо?!», «Начальник лучше знает, он читает газету!»

Тонкий и хрупкий слой интеллигенции, столь трудно выращиваемый и воспроизводимый, оппозиционный по своей природе и историческому предназначению, создающий и определяющий нравственную структуру общества, до последнего дня рассматривался как социально опасный и враждебный Системе. И не только всячески ущемлялся, но и уничтожался физически. Он отдавался на растерзание интеллигентоподобным социальным группам — полуинтеллигентам и четверть-интеллигентам, для которых очень точное определение нашел Солженицын — «образованны». Солженицын ввел это определение для того, чтобы не путать с истинными интеллигентами. Ибо понятие интеллигентности русское и подразумевает не только образованность и эрудицию, а мировоззрение в первую очередь, в основе которого лежат гуманизм, совестливость, милосердие и готовность к самопожертвованию во имя этих принципов. «Страшное дело плыть в грязной реке против течения» (С. Лец). «Философов высылали Вагонами, эшелонами. А после их поселяли Между лесами зелеными, А после ими чернили Тундру — белы снега, А после их заметала Вьюга, а также — пурга...» (Б. Слуцкий).

Богатейшая страна мира за несколько десятилетий оказалась разграбленной. Здоровый, работящий, сметливый народ развращен и отучен работать. Народ сознательно спаивался, чтобы не задумывался, кому живется весело, вольготно на Руси.

Нравственные ориентиры были искажены, общечеловеческие духовные ценности оболганы. Народ огрубел, очерствел, обозлился. Бездуховность, безыдейность, бездушие, апатия стали нормой. Угасли, стерлись, затерялись сочувствие, сострадание, милосердие...

Церковь в России, которой принадлежала, как и во всем мире, главенствующая роль в духовном, нравственном воспитании, была ошельмована, оклеветана, разорена, репрессирована. Усердствовал серый воинствующий атеизм. Отмена освященных религией нравственных норм привела ко вседозволенности. Наиболее низменные, звериные инстинкты были раскрепощены и выпущены на волю. Трагедией обернулось для нас насилие над религией. «И Бог, усталый, древний старик, прячущийся в облаках, был заменен одним из своих: в хромовых сапогах...»

Идеи нравственного и социального совершенствования всегда исходили от передовых и просвещенных умов своего времени. Честолюбивые и невежественные последователи неизменно обращали эти идеи в догмы. И под Храмами Справедливости оснащались подвалы для пыток на уровне последних научно-технических достижений.

Церковь, как школа нравственности, была упразднена. Идеологические суррогаты церковь собой не заменили. Человек стал обезличенным, почти безымянным, стал «винтиком в мышиной машине». А христианство обращено к конкретному человеку, его болям и бедам, оно признает в нем личность! А личность — это звание, не дающее льгот.

Завидую верующим, хотел бы иметь за спиной такую прочную и надежную стену. Но я уже отравлен материалистическим воспитанием. И если удерживаюсь всю жизнь, несмотря на все испытания, на каком-то нравственном уровне, обязан этим семье, матери в первую очередь и отцу — людям честным, добрым, совестливым и милосердным. На них сказывались еще отсветы религии.

В одном из писем Дажицкому я назвал себя атеистом. Он на это отреагировал так:

«...Одно Ваше слово ударило меня как бы током. Почему Вы зачислили себя в число «безбожников». Ведь Вы всю жизнь творили Божьи дела. Вы спасали людей несчастных, а написано : «Так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, это сделали Мне» (Матфей 25—40). Значит, не так уж плохо...

Вы же не враг Сотворителя. Вы ищите Его всегда, когда ищите правду и, думаю, ее найдете — я этого Вам от всего сердца желаю».

Вот такое письмо. Почти отпущение грехов. Как этим не похвалиться!

Не отрицаю, что многое в Нагорной проповеди импонирует мне, моим представлениям о том, что хорошо и что плохо. Не все, однако, мне по плечу. Я еще не могу полюбить врага своего, как самого себя. Хотя назвать себя себялюбцем счел бы несправедливым. Я не мстителен, не жажду увидеть моих мучителей и палачей на лобном месте. Но назвать их имена во всеуслышание считаю справедливым.

И не приму я в конце жизни какой-либо веры. Я за то, что-, бы Бога носить в себе, в сердце, в душе, в жизненных принципах. Именно к этому в итоге, я думаю, стремится любая религия, как к конечному результату своих усилий. А обряды дело не первостепенное, но не праздное. Кто хочет, чтобы самого или близких его хоронили, аки псов безродных?! Плохо ли, когда наречение именем новорожденного обставлено праздником?! А сколько санитарно-гигиенических, диетологических требований обрели форму обрядности!

А исповедь! Исповедь, как христианское таинство, очистительный обряд — не случайна, а обусловлена почти физиологической потребностью человека в этом. Так называемая «дорожная откровенность» той же природы.

Религия в вопросах нравственности не имеет альтернативы. У нас была возможность убедиться в этом. И потому я за религию.

А колымский доходяга, приисковый дистрофик Валька Дажицкий, вырастает в моих глазах в Войцеха Якубовича Дажицкого, в отца Мартыньяна, отдающего свою жизнь без остатка состраданию, милосердию, утешению и воспитанию в своей пастве человеческого начала в высоком смысле этого слова.

Декабрь 1990 г. Позднее послесловие

Поселок Городковка находится в шестнадцати километрах от железной дороги. Какая глушь, казалось бы! В этой глуши с 1957 года без выходных, с ненормированным рабочим днем на духовной ниве трудится скромный, сосредоточенный человек, нездоровый и безмерно уставший — католический священник отец Мартыньян. Не только безропотно, но с благодарностью Богу несет он до конца свой нелегкий крест воспитателя и врачевателя душ. И вдруг — приглашение в Ватикан. Можно понять чувства приглашенного, его волнение. Италия, Рим, Ватикан — сердце католицизма, колыбель христианства.

В Италию Войцех Якубович выехал в сентябре. Ноябрь был уже на исходе, а от него не было весточки. Мы с женой, волнуясь за него, запросили телеграммой Городковку. В начале декабря получили бандероль с фотографиями и краткое письмецо. Ни слова о впечатлениях от поездки, от встречи с главой католической церкви, от Ватикана, Италии. Сдержанность, скромность, столь знакомые мне...

От стороннего человека я узнал, что отец Мартыньян 30-го сентября в Ватикане участвовал в богослужении вместе с папой римским Иоанном-Павлом Вторым во время Ассамблеи епископата.

Близкий друг отца Мартыньяна, Ванда Ивановна Гриневич, писала о нем: «...жив и — поскольку возможно — здоров. Дома почти не бывает. Уйма хлопот со строительством костела в Ярышевке, освятил костел в Гусятине. Потом — Львов...»

Еще кое-что все же дошло до меня. Папа римский отнесся к отцу Мартыньяну с исключительным теплом и вниманием. Дажицкий получил от него индивидуальное благословение и портрет с надписью. Портрет Войцеху Якубовичу был вручен по возвращении из Рима архиепископом Львовского кафедрального собора.