Я уже упоминала, что в обширной стеклянной пристройке к каменному “ампиру” на втором этаже имелся довольно большой кинозал. Правда, в нем, особенно в теплую погоду, — не продохнуть. При строительстве забыли сделать какое-то внутристенное вентиляционное устройство, кажется, кондиционер. Кино крутили ежедневно, кроме понедельника, и нередко — отличные фильмы, известные мировому, но не советскому зрителю: итальянские, французские и японские. Помню, как громко, под шиканье, одергивание соседей мы смеялись с Арсением Александровичем, и даже с Татьяной, во время итальянского комедийного фильма “Аморальный”, где в роли “аморального” — Мастроянни. Этот герой-многоженец был на самом деле — наиморальнейший. Но ходили мы чуть ли не на все фильмы. Мы с Тарковским, предварительно накурившись возле столовой, под лестницей, ведущей в фойе перед дверьми кинозала, бильярдной, библиотеки и буфета, поднимались, покупали билеты, занимали три места, а то и еще два — для Славиных. Татьяна, а иногда и Славины, приходили к третьему звонку.

Числа 20–21 июня я не то очки забыла, не то к телефону вызвали. Короче, опаздывала. А тут как назло (выяснилось потом) очередь была за билетами, скопилось много писателей-дачников и жителей поселка. Взглянув на тарковские часы, я поняла — опоздала. Ну, думаю, свет уже погасили, а наши обычные места, посередке с правого краю я и с закрытыми глазами найду, в крайнем случае пропущу обязательный пятнадцатиминутный киножурнал с достижениями нашего всепобедного производства или сельского хозяйства.

Однако, едва свернув в холл перед столовой, услышала доносящийся сверху, упрямо-капризный возглас:

— Без Инны не пойду, не пойду, где она?

Я с тягучим сосущим страхом под ложечкой на миг замерла: направиться к лестнице или бежать? В самом деле, качались в моем мозгу мысли гораздо с большей скоростью и амплитудой, чем “перья страуса склоненные”, — на что это похоже: “Обедать без Инны не пойду, ужинать без Инны не пойду, а тут еще и “в кино не пойду”? О чем он думает? Неужто забыл о случае перед покупкой часов? Татьяна, понятно, знает, кому я всем существом принадлежу, а каково ей перед людьми? Да другая бы давно уже скандал устроила. Все это — под знаком подняться или бежать — качалось в моем мозгу одно мгновенье, куда скорости звука до быстроты мысли! Но, вновь услышав: “Без Инны не пойду!”, — я пробежала мимо столовой и, задыхаясь, взлетела на второй этаж. В кино все обошлось. И перед сном я себя беспечно успокаивала: Татьяна все-таки со здравым смыслом, не ханжа, знает, из-за кого я бездомничаю, ей ли важна глупость: что люди скажут? — а гневно и некрасиво вспыхнула она перед покупкой часов от ужаса, — Тарковский упал, ведь чуть голову не разбил.

Но на следующий день, после обеда, когда Арсений Александрович отправился “в пижаму”, Татьяна пришла ко мне, как всегда, подтянутая, в брючном костюме, нарумяненная, с подсиненными веками и накрашенными ресницами:

— Инна, я должна вам сказать без обиняков, намеков — не понимаете. Про вас говорят, что вы уводите мужей.

— Что значит — увожу? — возмущенно опешила я. — Это меня Сема увел и, как видите, в никуда. И при чем тут множественное число? — Я уже не могла остановиться. — Если мое беззаконное положение называется “увожу чужих мужей”, то что они — цыплята, которых я собираюсь на шампур нанизывать? Я очень люблю Арсения Александровича, но могла бы его разве что усыновить.

“Цыплятами” и “усыновлением” я думала, хоть и была оскорблена, рассмешить Татьяну, но не уязвить. Я уже потом поняла, хотя пишу об этом в начале своей воспоминательной повести, что Татьяна Озерская — не просто ревнивая жена, но и — ревнивая мать.

Сквозь положенные на щеки румяна проступил естественный густой румянец и разлился по всему лицу Татьяны, а светлые глаза ледовито блеснули:

— Интересная, между прочим, у вас дружба. Когда вас нет в близко обозримом пространстве, Арсений никогда и не вспоминает о вас, никогда и ни с кем.

— Я в этом и не сомневаюсь. Со мной то же самое.

— Так кому нужна такая дружба? Вы здесь, что ли, школьница на каникулах? Инна, отдалитесь, придумайте что угодно, я больше не допущу, мне надоело.

— Хорошо, Татьяна Алексеевна, у меня и без того предостаточно личных и всяческих неувязок. Вы правы. Я-то дорожила именно такой дружбой. Теперь непринужденному общению — конец. А любовь к поэту вовсе не предполагает личного контакта. Для этого существуют книги.

Помнится, день рождения Ахматовой мы отметили в довольно обширной компании за полдником. Был и Липкин, приехал ко мне на целую неделю. На другой день мы вместе с переводчицей Хильдой Ангаровой, так получилось, справляли мой день рождения в буфете, пестро и диковинно расписанном поэтессой Нателлой Горской. Арсений Александрович зашел в буфет без Татьяны, выпил за меня рюмочку коньяку и удалился. Но этого, говоря по совести, я и не заметила. Я была счастлива — Семен Израилевич рядом, и печальна — моя Лена не со мной, а проводит лето в излюбленном рыбацком поселке на Рижском взморье. Думала ли я, что в 1989-м мне предстоит такая длинная, прерываемая короткими встречами, разлука с дочерью. Думать не думала, а вот наговорила себе еще в семидесятых: “Под небо Иерусалима / Моя устремилась родня”. Но с чего я о себе вне связи с темой? Внезапно смекнулось, что судьбу наговаривают самим себе не только крупные поэты, но и “рядовые”, как умно в 79-м году определила меня в своем наиглупейшем телефонном разговоре партчиновница-поэтесса по поводу того, что я подписалась под письмом известных литераторов-“метропольцев” о возможном выходе из союза писателей.

Уже вечером в моем “пенале” Семен меня спросил, что с Арсиком и почему Таня меня не поздравила, как обычно? Через два дня я ему во всех подробностях рассказала, но тогда отмахнулась: кто их знает? На самом деле я попросту испугалась: а вдруг и Сема взревнует? В прошлом месяце он же изумился часам, как мне в деньрожденьевский вечер уже почудилось, изумился подозрительно: “Откуда такая щедрость? прежде в чем в чем, но в щедрости Арсика нельзя было упрекнуть”.

25 июня Семен Израилевич с Арсением Александровичем после завтрака гуляли, а вечером мы не были званы, но Липкин не удивился, он дней рождений не запоминает, помнит дни рождения только — наиближайших друзей, особенно тех, кого уже нет, например, Гроссмана. А 26 июня славный, тихий Алеша — сын Татьяны, увез Тарковских в Голицыно.

Почти всю осень мы с Липкиным провели в Нальчике. А в конце ноября, погостив с недельку у Петровых, я вернулась в Переделкино. Тарковские там уже были.

Татьяна вовсе не желала внешней ссоры, встретились мы культурно. Тарковский любезно напомнил:

— Верно, надо закончить нетленку.

Я так же любезно ответила:

— Буду счастлива иметь полную кассету с вашими стихами в вашем исполнении, но я и кассету и магнитофон оставила у Леночки, в Химках. Сегодня же позвоню, чтобы привезла послезавтра (“послезавтра”, значит, должна была быть суббота или воскресенье).

Татьяна же была явно удовлетворена моей неулыбчивостью и тем, что я уселась за когда-то привычный для меня стол слева от входа в столовую, спиной к ним и лицом к стеклянной стенке, к уже разлапистому снегу на елях. После каждого обеда, да и после ужина, с виду как и прежде, под мраморной лестницей мы с Тарковским выкуривали по сигарете, а то и по две подряд, однако возникшее еще летом напряжение как бы снесло веселую пену цветенья нашей дружбы. Если сравнить дружащих с двумя рядом стоящими деревьями, то корнями с Тарковским мы не соприкасались, естественно, — и стволами, разве что кронами в пору беспечного цветенья, не размышляющего о плодах. Но какое право я имею говорить от имени деревьев? Кто докажет, что они не мыслят и не чувствуют. Кто докажет, что не знала та райская яблоня, расцветая, что ее будущий плод — запретен, и что…

Но слава Богу, я не из рая была изгнана, а из неглубокой дружбы. Если разобраться, Тарковский всего считаные разы, походя или неожиданно для самого себя раскрывал мне свою изболевшуюся душу, никогда не делился своими замыслами и планами, друзьями. Виткович — то самое исключение, которое подтверждает правило. И все же теперь я понимаю, что мы тогда были дороги и нужны друг другу и что наше приятельство было насильственно прервано.

При доделывании Тарковским “нетленки”, как я уже говорила, кто-нибудь присутствовал, исчезли шутки, поддразнивания, язвословье в мой или в адрес других стихотворцев, если он по недоразумению или по старой памяти на запись приходил один.

На последнюю “дозапись” Тарковский пришел с поэтессой Надеждой Григорьевой. Вскоре меня вызвали к телефону, к разговору, короткому и незначительному. Выйдя из телефонной кабинки, я решила сбегать в столовую за кипятком — угостить кофеем. И вдруг в коридоре, на дверях Татьяны, увидела записку, чуть ли не плакат: “Таня! Я с Надей Григорьевой у Лиснянской”. Вот тут уже я вскипела. Забыла о кипятке для кофе, с одышкой поднялась по мраморной лестнице, упершись в красную ковровую дорожку, точно впервые ее увидела. Почему-то постучалась в свою же комнату. Тарковский держал в руках законченную без меня кассету, отрывая или отламывая от нее для нетленки уголок, какой — до сих пор не знаю.

— Спасибо, — поблагодарила я, взяв протянутую мне кассету, но, видимо, так “поблагодарила”, что морщины на лице Тарковского разгладились и побледнели:

— Что еще стряслось, Инна, кто вам звонил?

— Никто, Арсений Александрович, будьте так добры, останьтесь без Нади всего на полминуты.

Надежда Григорьева, моя сверстница, небольшого роста, с блестящими влажно-коричневыми глазами, ожидающими то ли чуда, то ли удара, безобидчиво вышла. А я тихим, ровным голосом, хотя во мне все клокотало от негодованья, медленно заговорила:

— Разве вам мало тех унижений, которые мне приходится проглатывать уже какой год из-за моей, как вы выражаетесь, “лишней” жизни? (Я и помнить в ту минуту не хотела, что Тарковский этой шуткой умерял мою горечь), вам-то я, собственно, кем прихожусь? — никем. Почему же вы меня унижаете, вывешиваете объяснительные плакаты, отправляясь ко мне. За что вы-то извиняетесь? Уходите и больше никогда, никогда моего порога не переступайте. Не-же-ла-ю, — по слогам произнесла я, как он однажды: об-од-ном, — будем, как вначале, раскланиваться — и только.

— Нет, — сказал Тарковский, — с вами я прекращаю здороваться, — и ушел.

Я была чудовищно несправедлива. На дворе уже отметеливался февраль. С Липкиным, как повелось, перед старым Новым годом на два срока в Малеевку не поехала. Что Тарковского? Я и Липкина-то до конца понять не могла. Мне необходимо было оставаться вблизи Москвы из-за хлопот перед въездом в дом, и я настаивала, чтобы Семен Израилевич переменил малеевскую путевку на переделкинскую. Но он ничего менять не умеет, ни планов, ни места пребывания. Да и любую бытовую трудность преодолеть не в состоянии.

— Ладно, — грозилась я, — въеду в квартиру — на порог не пущу.

Теперь, вспоминая наши разлады, он смеется:

— Это было в эпоху, когда я носил фамилию Напорогонепущуйский.

Но в тот февраль, а тем более — с начала марта, мне было не до смеху. Но это, как теперь любят говорить, “мои проблемы”, а не Тарковского.

Он все-таки, в последний раз, зашел в мою, тогда угловую комнату № 21, вместе с Людмилой Копыловой:

— Если бы не Людочка, я бы не переступил вашего порога. Насколько я понимаю, вам хотя бы еще денек придется пробыть в койке. А Людочка привезла два экземпляра рукописи для “Совписа”. Так почему бы вам не почитать рукопись? Ну, выздоравливайте, всего вам доброго. — И вышел.

Людочка улыбнулась всем своим молодым прекрасным русским обликом: глазами небесно-речного цвета, высоким гладким лбом, рядом ровных ослепительно-снежных зубов и даже пестрой косыночкой, повязанной в виде приподнятого кокошника над пепельными волосами, затянутыми бубликом чуть ниже затылка:

— Инна, милая, рукопись — предлог, придуманный Арсением Александровичем, он рассказал, какая у вас беда с потерей документов, просил вам помочь. Коли знала б, я и сама бы вызвалась. И еще он велел уговорить вас хоть денек отлежаться. Ему врач со “скорой” объяснил, что вы отказались от больницы.

— Да, Тарковский заботливый, — подтвердила я, думая не о нем, — но мне не больница нужна, да ладно, Людочка, доживем до завтра…

— Инна, милая (она всегда, обращаясь, прибавляла к имени “милая” или “милый”), завтра я за вами приеду, и мы отправимся в Моссовет, в архиве отыщем, прошу вас, Инна, милая, не убивайтесь.

— Я и не убиваюсь. Пусть мертвая, а в этот чертов кооператив въеду.

Здесь я просто не в состоянии не сказать хоть несколько слов о Людмиле Копыловой.

Людмила Копылова была давней почитательницей Тарковского, хорошо относилась и к моим стихам. Ну кто мог подумать, что эта эффектная прелестная женщина, полная внутреннего религиозного света, вернувшись из Америки, где ее муж, поэт Геннадий Русаков работал при ООН, кажется, синхронным переводчиком, вернувшись навсегда в Москву и на свою родимую Оку, по которой и в Москве томилась, в белокаменной вдруг заболеет такой безысходной депрессией, что покончит с собой.

В годы, когда большинство членов союза писателей либо избегали Липкина и меня либо не здоровались с нами, Людмила Копылова не без риска для карьеры мужа и для себя слала мне из Америки письма и открытки (храню) ко всем православным праздникам, а прилетая в Москву на рождественские каникулы, или с мужем в отпуск, или сама, чтобы пожить в деревне на Оке, приходила ко мне нагруженная подарками. Ценно было в особенности то, что она не побоялась, кажется, на Рождество в 1982 году привезти “Волю” Липкина, первую, наиболее полную книгу стихотворений и поэм, составленную Бродским и изданную “Ардисом” в Анн-Арборе. Людмила обычно появлялась у нас, то есть на даче у вдовы Степанова, после того, как навещала Тарковских, щедро одаривая его и Татьяну, о чем мне стало известно от самого Арсения Александровича первого апреля 82-го года, когда мы с ним помирились.

— Людочка, я все равно валяюсь, оставьте мне свою рукопись. Ведь читаю и пишу лежа, мне это не в тягость, а в радость.

Но и на другой день встать на ноги я еще не могла. До самого вечера обсуждала с Людочкой прочитанную накануне рукопись. А еще через день, сидя со мной в такси, Людочка улыбнулась:

— Инна, милая, я не постеснялась Арсению Александровичу сказать, что никто и никогда так внимательно, так подробно, с огромной пользой для меня, не разбирал моих стихов. Инна, милая, и знаете, что он мне ответил?

— Что? — не удержалась я.

— Не обиделся и не удивился: Лиснянская только с виду ха-ха-ха да хи-хи-хи, а к делу относится добросовестно, даже чересчур ответственно. Но больше, если она не попросит у меня прощенья, ни знать, ни слышать о ней не хочу. Но я вижу: беспокоится за вас, и очень. Инна, милая, что произошло?

На вопрос Людочки я только махнула рукой, подумав: а он сам — не ха-ха и не хи-хи? — в те дни я, увы, была крайне несправедливой и неблагодарной. А неблагодарные редко просят прощенья.