После письма Асадова насчет “объятий Морфея” мы то засиживались в холле, где впоследствии играли в шахматы, то все же оставались в номере Тарковского, стараясь говорить тихо и давясь смехом. Это касалось наших рассказов друг другу из жизни, которые он называл “смешнушками”. Но возникали и вполне серьезные разговоры о русской поэзии, рифмах, эпитетах, русском языке. Кстати, Тарковский к иностранным языкам был глух напрочь, не знал ни одного, хотя, по его словам, учился в гимназии, но даже из гимназии не вынес, например, древнегреческого и латыни. Свою неспособность к иноязыкам комментировал важно: русская речь самая великая в мире, и ею полны не только мои уши, но каждая клеточка организма.
Я постараюсь собрать в этой главе почти все, что мне запомнилось из серьезных бесед и споров, конечно же, это не означает, что мы отказывались от шуток.
Дней эдак через двенадцать после нашего первого чаепития Татьяна предложила:
— Давайте соберемся в двухместной комнате у Нины Бать (рижанка, переводчица, друг Татьяны, да и Тарковского). Пусть Инна почитает нам свои стихи, и ты, Арсюша, прочти новые.
Тарковский поддержал:
— Это было бы чудесно.
Но я-то видела, как потускнели его глаза. Я отлично его тоску поняла: было так весело, кто ее знает, чего она там пишет, еще и врать придется… Я попыталась выручить его, да и себя, отнекивалась, но Татьяна настаивала, и он с тоскливостью в глазах поддакивал ей.
Теперь уже не помню, собрались ли мы у Нины Бать или еще у кого. Я прочитала шесть или семь коротких стихотворений. После каждого Татьяна одобрительно кивала своей массивной, хорошо поставленной и ухоженной головой: замечательно, прекрасно, интересно… Остальные молчали, ожидая, видимо, одобрения мэтра. Но и после того, как я закончила чтение, Тарковский отсутствующе молчал. Татьяна, чтобы сгладить возникшую неловкость, еще говорила какие-то слова и подталкивала взглядом мужа: дескать, хоть как-то отзовись…
— Спасибо, — отозвался Арсений Александрович, а от чтения своих стихов отговорился:
— В другой раз.
Я была страшно огорчена, и не только потому, что стихи не понравились, к этому я привычная, а потому, что теперь невозможны будут такие доверительно-смешливые вечера, которые мы проводили, ведь они тогда были, может быть, единственным приютом беспечности в моей бесприютной озабоченности завтрашним днем.
К завтраку я не вышла, — я и прежде, пока не пересела за стол к Тарковским, завтракала у себя — кофе, сигареты. За час до обеда Арсений Александрович пришел ко мне со словами:
— Инна, оказывается, Липкин счастливец! Врать и изворачиваться не приходится. Вы, верно, — поэт. За вчерашнее простите! Меня уже и Таня пилила, некрасиво ведешь себя, если понравилось, чего молчал? А я думал, потому что слушал. Больше всего люблю поэтов, идущих от Баратынского. Прежде всего — мысль. Но не ею вы сильны. Чувством — да, но избавил вас Господь от задушевности. Терпеть ее не могу в поэзии. Задушевность — ложь, а в нынешней бездушности она — еще большая ложь. Но и не чувство главное у вас, а музыка, традиционная, но ни на кого не похожая, и слово дышит, а музыка редкостно русская.
— Вот и Пастернак заметил русскую музыку, выслушав три моих стихотворения, — хвастливо ввернула я.
— На самом деле и одного достаточно, чтобы понять: поэт или непоэт, — словно продолжая свой монолог, сказал Тарковский и вдруг вскинулся: — А при чем Пастернак? Его поэзия чужда мне, она вот какая: сидят бабы на завалинке, а он на велосипеде перед ними восьмерки выделывает.
Это “образное высказывание” было еще до того, как Тарковский бранил стихи Петровых, до того, когда я поняла, что он — ребенок, что, может быть, его чем-нибудь и Пастернак обидел. Мне потом только вспомнилась строка Тарковского: “как скрипку я держу свою обиду”. У меня язык окаменел, чтобы возмутиться. Я тяжело, виновато перед Пастернаком, молчала.
А Тарковский, словно бы походя сказав очевидное, продолжал:
— Кстати, вы прочли стихи о платье. Так вот, рифма “кстати” — “платье” более удобоваримая, чем в ваших стихах: “платье” и “хватит”. Там у вас платье висит на гвозде и кажется вам казненным. Это не платье, а вас, Инна, следует за такую рифму на том гвозде повесить.
Недолго же я виновато молчала.
— У меня с этим моим “Платьем” смешная история. Оно написано несколько лет назад. Тогда, когда мы с Ахмадулиной здесь совпали. Нас попросила Елена Михайловна Тагер прочесть по стихотворению. Белла прочла какое не помню, длинное, но хорошее, как всегда у нее — живущее на естественном дыхании, а я короткое, еще совсем новенькое “Платье”. Я поняла, что Ахмадулиной не понравилось, решила уточнить: “Тебе не понравились мои стихи?”. Ахмадулина растерянно посмотрела на меня темноспелыми глазами-вишнями и развела руками: “А что в них плохого?”
— Это надо взять на вооружение, — рассмеялся Тарковский.
— Мы с Марией Сергеевной и взяли. Если человек хороший, а стихотворец посредственный, мы говорим о его стихах: а что в них плохого?
— И в самом деле, а что в них плохого? — Тарковский, смеясь повторил мой жест, широко развел свои большие руки. — А на мое желание вас за неточную рифму повесить не гневайтесь, — и тоже хвастанул, да еще, наверное, преувеличенно, — я и Анну Андреевну учил рифмовать точно. Ну как можно в великом стихотворении о Лотовой жене допустить рифму: “заре” — “посмотреть”?
— Значит, так Ахматовой было нужно.
— Аха, значит, и вам можно “хватит” — “платье”?
— Нет, то, что позволено Юпитеру, мне не позволено.
Тарковский понятливо улыбнулся и тут же посерьезнел:
— Признаться, я боялся вашего чтения, ведь с вами так легко, вы не требуете от человека человека. И я не требую. И вот грех на мне. Я о Марине. О Цветаевой. Она требовала слишком многого, слишком. Полсердца — пожалуйста, но ведь не все, а ей отдай и легкие, и печенку, и селезенку. И прозевал, прозевал. Отошел от нее в самое неподходящее, в самое черное для нее время. Не знаю, простит ли мне Господь, но до конца своих дней не прощу себе… А насчет стихов я был с ней честен, восхищался многими ранними и неодобрительно высказывался о поздних. Не терплю футуристического модерна, анжанбеманов.
И еще долго говорил о Цветаевой, ссылаясь на ее стихи и поэмы: что и за что любит и чего не приемлет. Но точно я не помню. А тут дело тонкое, профессиональное. Точно не помнишь — молчи. Воспроизводить, как мне кажется, нужно лишь то, что намоталось на слух, как на магнитную ленту.
Тарковский, долго говоря о Цветаевой, виноватился, как я тогда понимала, общей виной всех друживших или знакомых с нею. Собственно, чувство вины легко вычитывалось даже из трех его стихотворений о Цветаевой в сборнике “Земле — земное”. (Чувство вины и покаяния вообще свойственно Тарковскому в поэзии, но не в жизни.) В третьем по счету стихотворении можно было увидеть, если вникнуть, и то, что это были не просто дружеские, а гораздо более близкие отношения, и также то, что было неприемлемо Тарковским в поэтике Цветаевой. О “неприемлемости” говорит конец стихотворения “Через двадцать два года”:
Но тогда я об этих стихах Тарковского и не вспомнила. Меня так изумил Тарковский с первых же дней нашего интенсивного общения своей как бы полной непохожестью в жизни на его поэзию, что многие высказывания Арсения Александровича, например, о поэтике, я не сопрягала с его собственными стихами. А ведь в них уже все сказано, Тарковский бесстрашно употреблял глагольные рифмы и даже не боялся избитых типа: “чудо” — “откуда” — “неоткуда” или “меня” — “дня” — “огня” и т. д. и т. п., чего чурались тогдашние стихотворцы и чураются нынешние. Значит, не так-то он был и непохож на свою поэзию. Однако первое впечатление от Тарковского было настолько сильным, что я от него не могу избавиться. И свои воспоминания замыслила как о поэте-ребенке. Я мало пишу о поэтике Тарковского, она ждет своего пристального исследователя. За меня же никто не расскажет того, чему я была очевидицей и ухослышательницей.
А в тот день, серый от обессиленного снега, впавшего, как в обморок, в дождь, Тарковский так разговорился, что я напомнила: время переделкинского обеда миновало, а он забыл позвать заработавшуюся Татьяну. За столом Арсений Александрович выслушал вполне справедливый выговор и опасно отшутился: “Счастливые часов не наблюдают”. Но перед тем как я спохватилась: “Обед, обед!”, — Тарковский вернулся к моему распроклятому “Платью”:
— Кстати, платье. Вы его не с той ли веревки стянули, на которой в моем стихотворении Марина развешивает платье? — и прочел две первые строфы из “Стирки белья”:
— Вполне возможно… Да плюньте вы на это платье. А что в нем плохого? — я рассмеялась. — Если и стянуто у вас, то — лунатично. А вот пас-тер-на-ковс-кая лексика так и прет у меня из одной строки: “Мешало наличье дождя”. — Да и вообще Пастернак — один из самых любимых моих поэтов, — с опозданием я встала на защиту того, кто ни в чьей защите не нуждается.
Теперь назову имена, которые всегда были на устах у Тарковского в описываемое мною время, само же время — не влезет.
Прежде всего — Баратынский. Арсений Александрович даже подарил мне томик Баратынского со своими пометками на полях и попросил на досуге их внимательно рассмотреть. Я их тогда же и рассмотрела. Суть пометок такова: Тарковский прослеживает развитие мысли Баратынского.
Мыслить, что ли, меня призывал? Сейчас хватилась, да не умею разыскивать, а скорее всего, потерялся томик в моих бесконечных переездах с места на место до этого дома, в котором сегодня тревожно зимую. Да и знаю: начну бессмысленно искать и застопорюсь, и больше — ни слова. Семен Израилевич всю эту неделю за приемом пищи надо мной обеспокоенно подтрунивает:
— Ты, как Бальзак, круглосуточно строчишь, правда, не два литра кофе в день хлещешь, а один, но куришь по две пачки сигарет! Роман, что ли, сочиняешь о новых Гобсеках?
После Баратынского шли у Арсения Александровича: Анненский, Ахматова, Ходасевич, Мандельштам. Помню и кого резко отрицал: Бунина и, неожиданно для меня, — Блока. Хоть я и помнила строку Тарковского: “Где кудри символистов полупьяных?” — но с кудрями Блока не ассоциировала, скорее — с кудрями Белого. О Блоке у нас были длинные споры, но я уже понимаю — всего в этой наметившейся почти книге не напишешь. Иначе из жанра выбьюсь окончательно. Но одно или два высказывания Тарковского все же приведу:
— Ну что это такое — “И перья страуса склоненные / В моем качаются мозгу”. Как могут перья качаться в мозгу?
— Следует понимать как — в памяти, уме… В сознании.
— Так бы и написал.
Наши беседы о русской поэзии, как и о советской, возникали спонтанно, чаще всего отталкиваясь от какого-либо из его или моего рассказов. Так, рассказывая о своем фронтовом приятельстве с Твардовским, Арсений Александрович заметил:
— Трифонович, конечно, поэт, но поэт-чиновник, писал то, что следует в то или иное время. В свой же “Новый мир”, только усредненные стихи брал даже у неплохих стихотворцев. Истинных не ценил, например, Мандельштама.
— Но ведь Твардовский Ахматову высоко ставил, — возразила я, — да и у самого есть пронзительные чистой пробы стихи (а про себя подумала, что Арсений Александрович обижен: Твардовский его ни разу не напечатал, хотя они встретились на фронте и вроде бы подружились).
— Есть, не спорю. Но что до Ахматовой, Трифонович тогда ее вознес, когда она уже на пьедестале стояла.
— А Самойлов? — снизила я уровень, — ведь и его Твардовский печатал.
— Самойлов безусловно даровит, но мне нравится кем-то пущенная о нем шутка: “Наш Пушкин”. В этой шутке что-то есть.
Неожиданно я узнала и о, мягко говоря, безразличье Тарковского к Есенину. Как-то у меня в очередной раз забарахлило сердце. Надо сказать, за мной и Татьяна приглядывала, а уж Тарковский оказался на редкость внимательной “сиделкой”, и я вспомнила:
— Знаете, Арсений Александрович, в 62-м году, когда я, в буквальном смысле слова, на ногах не стояла, Коля Рубцов трое суток не отходил от меня, и — ни одной чекушки, все стихи свои читал, замечательные стихи.
— Подражатель Есенина, а я и самого-то не почитаю. Вам Есенин, верно, по душе, первой реальностью не брезгуете. Вот Клюев — поэт без дураков. Хотя и играл мужичка в кафтане, а человек образованнейший.
Между прочим, Тарковский не давил на собеседника эрудицией, не уличал в невежестве. Известно, что Арсений Александрович был не только страстным любителем, но и знатоком астрономии. Заговорив со мной однажды о кольце Сатурна и поняв, что перед ним — полный профан, не выказал и тени удивления. Зато время от времени незаметно, исподволь просвещал меня, рассказывая “географию” неба и даже когда и кем была наречена та или иная звезда или созвездие. Увы — не впрок… Тарковский познакомил меня и с подробностями жизни и поэзии Сковороды, а значит, и с его метафизическим мышлением. Он почитал этого святого странника почти ученическим почитанием, что и чувствуется в его стихах о Сковороде.
Теперь, когда наступила прекрасная эпоха поэтики Бродского (об иных нынешних “школах” я говорить не хочу, они существовали и в начале века, какие в цвету, а какие в зачатке), читателю, да и образованной, однако слишком петушливой критике трудно разобраться в нюансах традиционной, но все равно новой поэтики Тарковского. Для их слуха в произведениях этого “традиционалиста” как бы стерлось не только новое, только ему свойственное, но и — отголоски разных поэтов, отголоски смысловые, интонационные, стилистические и образные Баратынского, Тютчева, Анненского и Мандельштама. Такие читатели и критики часто по своему молодому революционному недомыслию идентифицируют русскую классику советского времени с соцреализмом.
Томик Анненского из той же малой серии (“Советский писатель”, 1939), что и Баратынского, мы читали вслух и не только с Тарковским. Томик сохранился, по почеркам узнаю пометки и Липкина, и Петровых, и даже мои. Тарковский перемежал наше чтение Анненского разговорами о его судьбе. Он так жалел Анненского, словно тот еще на земле, а его все не публикуют и не публикуют. Много, сочувственно и восхищенно говорил Тарковский о судьбе поэзии Георгия Иванова. Мы почему-то хором читали “Эмалевый крестик в петлице”, жалея царя и его семейство, а заодно и Георгия Иванова.
Если же перейти к поэтам поколения Тарковского, — только Заболоцкий выделялся им особенно. Что же касается так называемых поколений военных поэтов и шестидесятников (условны не только названия школ, но и поколений), то тут Тарковский даже не острословил, а язвословил:
— Слуцкий? Согласен, он в некотором роде нов. Но когда впадаешь в безритменный бытовизм, следует двигаться, как канатоходец, балансируя. Но Слуцкий — краснолицый комиссар. Комиссары не понимают гармонии. Его разнесчастные рыжие лошади так и останутся на дне океана, не воскреснут. Нечего было выступать на собрании (имени Пастернака не произнес), потому что: “Блажен муж, который не ходит”.
И тут я подхватила: “…на совет нечестивцев, и не стоит на пути грешников, и не сидит в собрании развратителей”.
Тарковский оторопело поправил меня: “Не нечестивцев, а нечестивых, и не грешников, а грешных, но откуда вы знаете Псалтирь?”
Я удивилась в свою очередь:
— Вы же у меня не впервые. Неужели не заметили — на тумбочке всегда Библия? Вы что, только бревно в чужом глазу замечаете?
Тарковский сидел в кресле, в углу, а я на кровати, по диагонали от него. Арсений Александрович перевел взгляд на тумбочку возле кровати:
— Да-а-а, — протянул он, — лежит. — И ушел в себя и к себе.
Тарковский — домосед. И все же пусть не сложится впечатление, что если он и выходил на улицу, то гулял лишь по территории дома творчества. Иногда мы с ним пускались и в сравнительно длинные пешеходные путешествия.
Так, однажды созвонившись с Кавериным, двинулись к тому на дачу. Июнь приторно благоухал запоздалой сиренью. Казалось, что от елей и сосен из-за заборов в основном чиновно-писательских дач и адмиральских веет густо-сиреневым запахом. Мы прошли до самого конца улицы Серафимовича, надо было свернуть на улицу Горького, где и жил круглогодично добрейший Вениамин Александрович. На повороте с Серафимовича на Горького решили передохнуть. Только бревна свежераспиленной сосны, на которую мы уселись, стойко продолжали выдыхать смолу. Дорогой мы весело обсуждали вчерашнюю покупку — английский ситец и то, как следует дешево, но со вкусом обставить мою будущую квартиру. Усевшись, Тарковский круто изменил тему:
— Ваши три фаворита (“мои” — потому, что всегда заступалась) держали не просто кукиш в кармане, а из своих сердец кукиши понаделали. Я-то вам не однажды говорил, старики часто говорят одно и то же, — перебил он себя же, — не перевариваю политических стихов, публицистика — непоэзия. Даже Тютчев слаб в славянофильских рифмованных высказываниях. (Нынче кто только не говорит, что поэзия и политика — несовместимы, но тогда так думали, во всяком случае — высказывались, немногие). Что стало с их кукишевидными сердцами, да и с мозгами, когда появился “Иван Денисович” и вообще бескомпромисный Солженицын? Что осталось от их кукишей — пшик один. Из вашей тройки лишь Андрюша Вознесенский поначалу здорово мастерил, я имею в виду художественность, а после фокусничать взялся. Инна, вы еще увидите, до чего он дофутуристничает. “Мастерил”, по-Тарковскому, — высокая похвала, а футуризм — почти матерщина.
— Но при чем тут Вознесенский? — проигнорировала я “художественность”, — публицистикой он почти и не занимается, разве что Ленина однажды воспел. А вы что не открыли свой первый сборник признанием в счастье, что не в переводе, а в подлиннике Ленина читаете?
— Вы — просто бессовестная, — вспылил Тарковский, — когда это было — в сороковом! Стихотворение — паровоз, чтобы книгу потянуть. Но и с этим паровозом книжку отвергли.
Но тут, слава богу, появился Каверин, вышедший нас встречать. Впрочем, наши с Тарковским литературные “перебранки” никогда не заканчивались ссорой. Написавший “Я тень среди теней”, напомню, и ссорился только с теми, кто есть, и ополчался на тех, кто есть, вне зависимости от того, умер поэт или жив. К тем, кого “нет” в русской словесности, Тарковский относился со снисходительным равнодушием и с некоторой долей жалости. Об этом, идя с Кавериным и Тарковским мимо еще одной адмиральской дачи на Горького, я и размышляла, полуслыша, как Арсений Александрович уже говорил о художественных просчетах “Ракового корпуса”, о слабо написанной линии любви, а Вениамин Александрович отстаивал Солженицына как художника.
Как-то поздним вечером, еще в начале нашей дружбы, я пришла к Тарковским не только с полдничной, помнится, ватрушкой, но и с двумя напечатанными на машинке стихотворениями Чухонцева, первое о попугае, а второе — нет, боюсь ошибиться. Тарковский прочел и сказал: “Замечательно!”, — но сказал так, будто я сделала открытие.
— Арсюша, не прикидывайся! — и Татьяна обернулась ко мне. — Чухонцев в прошлое лето появлялся у нас на даче и читал стихи.
— Верно. Но Инна хотела мне сделать сюрприз. Ты же не говоришь, когда тебе что-нибудь дарят, что у тебя это уже есть, — и мне:
— Чухонцев — серьезный, а книги у него все еще нет. Вот так-то. Впоследствии я замечала, что эпитет “серьезный” возникал (это относилось и к поэтам прошлого столетия) в тех случаях, когда Тарковский имел в виду оригинально мыслящего поэта, что, повторю, боле всего ценил.
В тот же вечер мы, чтобы не мешать Асадову, перебрались в холл. Впервые Арсений Александрович мне назвал имя Ларисы Миллер, это было единственное имя, которое он и позже неоднократно мне называл, если речь заводилась о молодых, подчеркну — о непечатающихся. В период нашей недолгой, но взаимно интенсивной дружбы я от Тарковского никакого другого “молодого” имени не слышала. А в тот вечер Тарковский наизусть мне прочел, как я узнала спустя много лет, посвященное ему стихотворение Ларисы Миллер. Оно мне очень понравилось, а Арсений Александрович посмотрел на меня горделиво, словно бы сам написал или выиграл шахматную партию. В стихотворении говорилось что-то об иконе, и оно вписывалось в полумрак, в котором мы сидели: на двух стенах оставлялись на ночь только два невыключенных свечкообразных бра.
Видимо, из-за церковно-обрядовой окраски этого стихотворения разговор перешел к излюбленной Тарковским теме — ложной религиозности символистов, в частности — к Блоку:
— Куда это годится, превращать прекрасную даму в Пречистую Деву Марию? Чистой воды язычество. Верно, слишком много воды, туману, кораблей и парусов. (Тарковский часто употреблял “верно” как утвердительно, так и предположительно).
— Помилуйте, Арсений Александрович, в ваших стихах встречаются чисто знаковые корабли, крыла и паруса.
— Никакой символистской эмблематики у меня и быть не может. С детства обожал Лермонтова. Мои “крыла”, верно, из “По небу полуночи ангел летел”, а паруса, хоть их у меня раз-два и обчелся — из “Белеет парус одинокий”.
— Вот именно, верно, — передразнила я Тарковского, — неужто вы не обратили внимания, что “Белеет парус одинокий” — произведение символистское?
— Инна, — засмеялся Тарковский, поняв, что я его передразниваю, — верно, вы и блещете красотой, но умом отнюдь не блещете.
— Согласна, я — дура, но и дураку видно: в трех строфах — три разные погоды. В первой — туман, во второй — буря, а в третьей — солнечное небо и “струя светлей лазури”. Разве — не символизм?
Тарковский озадаченно замолчал. Но в озадаченном замолкании я усмотрела растерянное согласие, ибо в любом споре последнее слово Тарковский оставлял за собой.
О Кушнере заговорил Тарковский ни с того ни с сего. Вспомнилось, иногда мы все же покуривали в холле меж кадками с экзотически-южными растениями, отгороженными от зимы двойной стеклянной стеной, в стекле всеми цветами радуги искрился мороз.
— А как вам Кушнер?
— Очень изящный, прелестное перо.
— Инна, а с каким знаком?
— Естественно, со знаком плюс.
— Неестественно. Изящен. То же самое о Кушнере мне говорила Анна Андреевна, но со знаком минус.
Тарковский частенько фантазировал, свои собственные соображения вкладывая в чужие уста, а чужие — присваивая себе. Но тут Тарковский ничего не присочинил. В 84-м или в 85-м в разговоре по телефону меня, между прочим, спросила Лидия Корнеевна Чуковская, что из поэзии я читала в последнее время.
— “Таврический сад” Кушнера.
— Ну и как вам Кушнер?
— Очень изящный поэт.
— Это вы с каким знаком?
— Со знаком плюс.
— Анна Андреевна тоже говорила — изящный, но со знаком минус.
Ну почти точь-в-точь повторился давний разговор Тарковского со мной. Бывает же такое!
Но в тот послеобеденный перекур между кадками я вступилась:
— Кушнер ничего социально заказанного, что вам так противно, не пишет.
— Ошибаетесь. Это вам не “Белеет парус одинокий” — неуместно возразил Тарковский, — Кушнер конъюнктурен на свой лад. Он поумнее вашей любимой тройки. У него телячий, розовый восторг перед жизнью. Такую розово-приподнятую интонацию можно услышать от любого нашего диктора в последних известиях. Розовый, как этот цветок олеандра рядом с нами, когда в стекле — лютый мороз.
Однако я остаюсь при своем плюсе.
Зависти ни к кому и никогда в Тарковском я не замечала. Но ревнив он был чрезвычайно. Ревновал “несравненной” ревностью, и в его стихах “ревность” встречается чаще, чем “обида”. Вот, например, строки из близких и далеких по времени написания стихотворений:
“И ревностью шести веков изранен” или “Я не ревную к моему врагу”, или “Безвозмездно мне сердце изъела / Драгоценная ревность моя”.
Ревновал он, как я понимала и чувствовала, только двух поэтов — Бродского и Липкина. Когда бы я ни заводила речь о Бродском, Арсений Александрович задумчиво отвечал:
— Анна Андреевна его ценит очень высоко. (Тарковский упоминал Ахматову почти в каждом разговоре и часто — в настоящем времени).
При этом его лицо разглаживалось. Уже не столь тонкие морщины как бы впитывали в себя все, что он знал теперь о Бродском, все его стихи, ходившие по рукам и внимательно прочитанные, как мне думается, Арсением Александровичем. И все же однажды из-за Бродского мы чуть было не поссорились. Если бы моя приятельница неделю назад в ответ на мои сетования: “Ни одной книги Тарковского с автографом я не оставила”, не подошла бы к книжным полкам и с легкостью ни отыскала бы книжек с надписями мне и Липкину, я вряд ли бы вспомнила, что в середине февраля 75-го я очередным своим восхищением поэзией Бродского вынудила Арсения Александровича произнести:
— Он — не мой поэт.
— Так, значит, все-таки — поэт! А “мой” или “не мой” — не к лицу вам. Так говорят в мелкотравчатой среде. Вы сами мне жаловались: многие мелкие стихосочинители, когда им указываешь на элементарную неграмотность, отвечают: “Это — мое!”
— Ну что вы со своим Бродским носитесь? Он — не мой, потому что слишком длинно без стержневой мысли пишет, неоправданно длинно. К чему русской поэзии его бесконечные анжамбеманы? Особенно мне противопоказан его ернический скептицизм.
Но дальше я не слушала Тарковского, оскорбительно дерзила:
— Выходит, вы солгали, написав: “Я новое любил за новизну”. Вы — ретроград, вы неисправимый эгоцентрик, — и пошла к дверям, вон из его комнаты. Тарковский бросил мне вдогон:
— Поэт и должен быть эгоцентриком, а вы всеядная эклектичная овца!
Но назавтра мы встретились за обедом как ни в чем не бывало. Арсений Александрович учтиво отставил от стола стул и, когда я уселась, протянул мне сборник “Стихотворения” (“Художественная литература”. 1974). Я, как и полагается, раскрыла книгу и прочла на титуле: “Инне Львовне Лиснянской с сердечной благодарностью за добрые слова 16/II-75 А. Тарковский”.
Бывает, что надпись на титуле понятна лишь тому, кому адресована. “Добрые слова” были ответом на мою вчерашнюю вспышку негодования. Я не напомнила Тарковскому, что недели две тому он мне презентовал эту же книгу, — надпись не содержала тайны, была преувеличенно лестной. И к чему мне было вспыхивать, достаточно вспомнить строки Тарковского: “Спасибо, что губ не свела мне улыбка над солью и желчью земной”.
У Тарковского с Липкиным дело обстояло гораздо проще и именно поэтому гораздо сложней. На мой взгляд, между ними — взаимодавнее соперничество. Но Липкин если и ревновал, то тщательно прятал свою ревность. А Тарковский ревновал по-детски открыто, ревновал даже ко мне:
— Подумаешь, ваш падишах Семочка написал несколько поэм. Две — политические и никуда не годятся, подумаешь, над “Техником интендантом” Ахматова плакала! Вы что, воображаете, что над моими стихами не плакала?
В скобках, не делая скобок, уточню, что о “плакала” Тарковскому, видимо, сама Ахматова и сказала. Ибо Липкин об этом вспомнил только в 79-м, когда перевозил ко мне свои книги (дарственные и еще специальную литературу по Востоку, и разрозненные тома из “Библиотеки поэта”, а также тома собственных переводов), и я наткнулась на книгу Ахматовой с той самой надписью, в которой и говорится: “однажды плакала”.
Я не бросалась на защиту Липкина, когда Тарковский начинал бранить его поэзию: “Подумаешь, эпик, буниновец…”. Я только махала рукой и смеялась. Он мне о Липкине имел право говорить все что угодно. В этом повинна я, сама дала Тарковскому такое право, часто жалуясь на свою личную жизнь, насчет которой Тарковский каламбурил — “лишняя жизнь”. (В стихах же не допускал ни каламбуров, ни дешевых аллитераций). Не скрою, Тарковского, как и Петровых, печалило мое бездомно-непонятное положение. Но тут Тарковский рассуждал здраво:
— И не ждите, Инна, от падишаха того, на что пошли вы. На бездомье он, с его патологической страстью к порядку, к режиму, ни за что не отважится. Обретете крышу, тогда все и образуется.
В 1975-м Арсений Александрович прочел мне свою поэму “Чудо со щеглом”. Я, не сразу поняв прелесть услышанного, сказала:
— Спасибо. Вы прочитали мне очень-очень милую вещь, с очаровательными отдельными кусками, но мне кажется, что в этом жанре вы далеко не столь сильны, как в вашей лирике.
Тарковский густо, гневно побледнел. Я не оговорилась — именно побледнел, а не покраснел:
— Да, безусловно, поэма — это же Семкина епархия! Да я могу такую длинную, какая ему, да и вам вместе с ним, не снилась!
Я испуганно сдержала смех, при чем тут длина поэмы, я ведь имела в виду иное. Но если бы даже рассмеялась, Тарковский не услышал бы, — ушел от меня, громко хлопнув дверью. Но не поссорился. Однако “инцидент”, может быть, явился малой жилкой в огромном камне преткновения, из-за которого Тарковский заглянул на минуточку поздравить меня с днем рождения, а на другой день, 25 июня, к себе не пригласил.
Если же вернуться к ревности, то надо вернуться на угол Серафимовича, противоположный тому, где мы сидели на бревнах сосны, распиленной, но посмертно выдыхающей запах смолы в одурманенный сиренью день. На этом углу в 1985-м мы с Семеном Израилевичем ловили машину, возвращаясь со дня рождения Корнея Ивановича. Остановилась “Волга”, и послышался голос Тарковского:
— Семочка, идите к нам, довезем.
(Они с Татьяной также были у Чуковских). По дороге Арсений Александрович надписал “Стихи разных лет”: “Дорогим Инне и Семе с любовью — давней и преданностью” и попросил наши, вышедшие за рубежом. Когда в мае того же года я привезла книжки Тарковскому в Переделкино, то мои “Дожди и зеркала” он, приличия ради, бегло перелистал, а в липкинский “Кочевой огонь” так и вгрызся глазами, ел и ел, забыв напрочь о вежливости, о том, что я битый час молча сижу в их с Татьяной, кажется, общем тогда двухместном угловом номере на первом этаже. Ревниво читал, сопернически.
Совсем недавно в “Литературке” появилась публикация писем Тарковского с фронта второй жене Антонине, — я узнала, — он еще во время войны мечтал о крупном полотне — о большой поэме.
Но так ведь и бывает с поэтами, мечтают о том, что им менее всего присуще: лирики об эпике (Тарковский же и в своей лирике — эпик), эпики — о лирике, неулыбчивые в стихах — об ироничности, склонные к символизму — о предметности, предметники (так я называю про себя “постакмеистов”) — о воздухе между предметами.