Тарковские выезжали в город редко и ненадолго. Как правило, возвращались в Переделкино в тот же день к ужину. Раза три или четыре Арсений Александрович приглашал меня отправиться вместе с ними в Москву, к моей радости и к явному неудовольствию Татьяны. Но это я потом поняла, насколько ей неприятно мое общество. Она уже часто разговаривала со мной недружелюбно, резко. Но ведь и с собственным мужем не церемонилась. Я это объясняла не только ее характером, но и переутомлением — трудилась, как я уже говорила, с утра до вечера. Да и в поездки по окрестным магазинчикам, которые так любил Тарковский и называл “прогулками”, Татьяна брала меня без раздражительности. Иногда она прихватывала на “прогулки” и еще кого-нибудь. Но речь о прогулках в Татьяниной “Волге” по подмосковным магазинам пойдет позже.

А пока я мысленно нахожусь в московской квартире поэта, что на Садовом кольце, рядом с метро “Маяковская”. Я так удивляюсь огромной фонотеке, телескопу и книжным полкам, не купленным, не полированным, а сделанным из светлых досок, что совершенно не замечаю, какова кухня, ванная и обстановка в их двухкомнатной квартире, хотя мебельная тема тогда не волновать меня не могла. Приятно поражает и порядок — ничего общего с тем хаосом, царившим в переделкинском пенале Тарковского. Когда Тарковские стали жить в доме творчества на первом этаже, хаоса я уже не замечала, то ли привыкла, то ли он исчез вместе с подзорной трубой.

В то первое посещение городской квартиры Тарковских Татьяна собирается в Гослит, возможно, уже переименованный в Худлит, и мы остаемся вдвоем. Тарковский быстро понимает причину моей некоторой застылости:

— Не удивляйтесь, Инна, здесь у меня — все на месте, я очень люблю свой дом, свои книги и пластинки, ванную. Ненавижу дома творчества и дачу. Но Тане, особенно в Переделкине, лучше работается, и я не вправе с этим не считаться. И вот бросаю все свое родное. Ничего не попишешь.

— Арсений Александрович, да неужели? Вы так любите природу, птиц, белочек, собак наших приблудных. Наконец, вы так много смеетесь.

— Инна, я только с вами такой смешливый, — галантничает он, но добавляет: я — не вы. Вы свою “лишнюю жизнь” нараспашку держите, а я свою наряжаю в смех. А так — тоска одна. Верно, в домотворческой библиотеке выбрать кое-что из книг можно. А вот пластинки… Больше всего на свете я нуждаюсь в музыке. Давайте Баха поставим, а я чайку заварю. Вы кофе уже пили утром, да и нет его у нас.

Арсений Александрович, как только мы приехали в город, снял протез, — дома имелись запасные костыли. Он и в Переделкине часто на костылях ходил, жаловался, что протез натирает ногу. Остаток ноги культей никогда не называл. На костылях, было заметно, ему и легче и ловчей. Вероятно, и это — одна из причин, которую не назвал Арсений Александрович, говоря о своей ненависти к домам творчества. Но нет, в Голицыне он же мог пользоваться костылями — отдельная дача.

Арсений Александрович быстро подходит к шкафу-фонотеке, почти не глядя вытаскивает из узкой ячейки пластинку, откидывает крышку отличного проигрывателя, стереофонического. И забывает про чай.

— Прелюдия и фуга фа минор, — вдруг вырвалось у меня откуда-то из подкорки..

Тарковский приподнимает свои высокие брови и целует мне руку:

— Узнали!

Я уже раскрываю рот, чтобы сказать, что многие мои родственники музыкантами были, младший брат Евгений — композитор и пианист, но что уже век консерваторию не посещала. В конце шестидесятых Рихтера слушала — 4-ю и 32-ю сонаты Бетховена, — как он играл, словно не на клавишном, а на струнном инструменте, без малейшей доли паузы меж… Да так и застыла с полуоткрытым ртом. Такого лица у Тарковского я никогда не видела. Оно было ни серьезным и ни улыбчивым, ни капризным и ни участливым, ни старым и ни молодым. Даже подвижным не было, а — блаженно-счастливым, красивым до невероятности — сама истина в ничем не замутненном виде. Игла останавливается. Я думаю, что Тарковский еще какое-то время так и будет сидеть, блаженно-отрешенный. Но нет: лицо его обретает обычную, быстроизменчивую подвижность, и он вдруг говорит:

— Нет у Анны Андреевны музыкального слуха. Она прикидывалась любящей музыку. Вот и в стихах ее, особенно в “Поэме”, и Шопен, и чакона Баха, и даже Шостакович. Верно, считала, что поэту полагается любить музыку, в гостях всегда просила что-нибудь поставить из классической. И у Пушкина не было музыкального слуха, но он и не притворялся меломаном, однако “Моцарта и Сальери” написал, да еще как! Сальери — музыкант отменный, но Пушкин вне зависимости от сомнительного факта дал нам два наивернейших типа в искусстве.

Об Ахматовой Тарковский вспоминал беспрестанно, и по поводу, и без. То одно расскажет, то другое. Но не буду приводить его “истории” не только потому, что в 72-м, кажется, году я прочла в рукописи 1-й том “Записок” Лидии Чуковской об Ахматовой, и это перекрывало все “бродячие сюжеты”, связанные с Ахматовой, но и потому, что Тарковский имел обыкновение присваивать себе чужие рассказы.

Как-то в Переделкине он взялся пересказывать то, что я давным-давно знала от Липкина:

— Однажды, когда я поднимался к Мандельштаму, услышал его крик вослед спускающемуся по лестнице какому-то посетителю: “А Будду печатали? А Христа печатали?”

Я возмутилась:

— Ведь это было при Семе, а не при вас!

Лицо Тарковского сделалось обиженным, как у ребенка, поверившего в свою ложь и разоблаченного:

— Опять вы заладили: Сема да Сема, — и сделал такое движение рукой, будто сворачивал не разговор, а водопроводный кран. Когда лжет взрослый, то обыкновенно запоминает свою ложь. Тарковский же дней за десять до этого своего невинного плагиата мне же и рассказывал правду:

— Мандельштама я видел всего однажды, в полуподвальной квартире у Рюрика Ивнева. Мы пришли вместе с Кадиком Штейнбергом. Помню, там был и Мариенгоф. Я боготворил Осипа Эмильевича, но и стыдясь, все-таки отважился прочесть свои стихи. Как же он меня раздраконил, вообразил, что я ему подражаю*.

— Почему только однажды? Вы же Мандельштама и в Госиздате видели, никто лучше вас о нем не написал:

“Эту книгу мне когда-то В коридоре Госиздата Подарил один поэт…”

Тарковский мою декламацию пресек:

— Инна, прекратите. Жизнь и стихи далеко не одно и то же. Пора бы вам это усвоить в пользу вашему же сочинительству.

Татьяна возвратилась из Гослита или уже из Худлита довольно скоро. И дело, видно, оказалось недолгим, и автомобильных пробок, даже в центре Москвы, вроде бы еще не было. Тарковский виновато засуетился:

— Сейчас, сейчас, поставлю чайник и хлеб для бутербродов нарежу. Баха слушали и немного — Шуберта (что правда), Инна попросила Шуберта (а вот это уже не правда, я и Баха не просила).

В большой комнате меня потрясает еще одно: Арсений Александрович собственноручно, оказывается, сделал книжные полки и приладил их к стене, а занимали полки с книгами всю стену слева. Как же он влезал на стремянку? То, что он все умеет руками, чинить электроприборы, серьги, даже к каблучкам босоножек набойки прибивать, я уже знала — звала его народным умельцем. Часто так и обращалась к нему:

— Народный умелец, а не пойти ли нам погулять?

Тарковский радовался “народному умельцу”, словно не перо, а именно руки были главным его призванием. Все же плохо, очень плохо я понимала Тарковского. Почти все, связанное с ним, приносило мне веселье, в том числе и споры, и перебранки, и я — эгоистично не хотела углубляться. Видимо, из-за этого я в ту пору и в его поэзию по-настоящему не вникла. Помню, сделала глупое замечание, когда он мне прочитал “Отнятая у меня, ночами…”:

Отнятая у меня, ночами Плакавшая обо мне, в нестрогом Черном платье, с детскими плечами, Лучший дар, не возвращенный Богом, Заклинаю прошлым, настоящим, Крепче спи, не всхлипывай спросонок, Не следи за мной зрачком косящим, Ангел, олененок, соколенок. Из камней Шумера, из пустыни Аравийской, из какого круга Памяти — в сиянии гордыни Горло мне захлестываешь туго? Я не знаю, где твоя держава, И не знаю, как сложить заклятье, Чтобы снова потерять мне право На твое дыханье, руки, платье.

— Арсений Александрович, в последнюю строку “На твое дыханье, руки, платье…” вы ввели три существительных для параллели с “Ангел, олененок, соколенок”? У вас всегда звук — чистейший, а “руки, платье” — сдвиг, и сливается в одно “рукиплатье”. Я так понимаю: дыхание — душа, платье — тело. Так не лучше ли обойтись без рук? Чище звучит: “на твое дыхание и платье”.

— Инна, вы отпетая символистка. Да и лефовка. Это Осип Брик и Асеев придумали теорию в кавычках “сдвиг”. “Руки” мне необходимы. Верно, звуковой сдвиг есть, если не делать интонационной паузы. А Пушкин в “Что в имени тебе моем”*, думаете, не услышал “вымени”? Или, думаете, я не слышу: рукоплатье, если строку читать сплошняком? Но без “рук” — нет, не вижу смысла в этом стихе.

Походя отмечу формальную особенность этого стихотворения. В первой и третьей строфах — enjambement’ы, то есть синтаксические переносы, что нехарактерно для русской поэзии Золотого века да и в самом начале Серебряного, например, у Анненского. Enjambement’ы Тарковского не столь резки, как у Андрея Белого и Цветаевой, против чего и восставал Арсений Александрович в наших беседах об их поэтике. Вся поэтика Тарковского зиждется на осторожном, но и смелом развитии традиционных форм. Новизна его как поэта, на мой взгляд, несомненна. Правда, эта новизна не так разительна, как у Бродского, пришедшего в русскую стихотворную словесность с неслыханной доселе поэтикой и обогатившего традиционную гармонию.

Гораздо позже я поняла, какую роль играют в поэзии Тарковского “руки”. В предыдущей главе я приводила восемь строк из посвященных Цветаевой, где “рабочие руки” Марины, но и о своих руках Тарковский пишет:

Взглянул я на руки свои Внимательно, как на чужие: Какие они корневые — Из крепкой рабочей семьи.

Безусловно, “из крепкой рабочей семьи” не есть намек перепуганного интеллигента на свое якобы пролетарское происхождение. Этим грешили многие, но не Тарковский. Напротив, он не однажды хвастал, что потомок кумыкского князя, чьей столицей был аул Тарки (я долго думала, что — мифотворчествовал). В ответ я смеялась:

— А я из дворовых девок Фонвизина.

— С чего это вы взяли? — спросил Арсений Александрович, когда я впервые так отшутилась от его княжества.

— А с того, что Екатерина II даровала Фонвизину деревню Лиснянку.

— Лисню, — поправил меня Тарковский, но я упорствовала на “Лиснянке”, хотя и сегодня не знаю, кто из нас прав, поленилась проверить.

— Тогда откуда у вас такие аристократические руки, да к тому же руки-неумехи?

Определение справедливое, я действительно мало что умею — руками.

Так и хочется процитировать и стихотворение “Руки” целиком и на примере четырех его строф показать основные линии поэзии и эстетики Тарковского. Когда-нибудь я это сделаю, но не сейчас. Сейчас я только хочу сказать, что “руки” в произведениях Тарковского несут разные и многие смысловые и образные нагрузки.

“Взглянул я на руки свои / Внимательно, как на чужие” — строки, может быть, наиболее точно характеризующие Тарковского как “народного умельца” и мастера стиха. Когда он ремесленничал, даже когда ногти обтачивал пилочкой, глубже делались глаза и морщины, а высокие летящие брови опускались. Это, говоря его строкой, была “темнота, окрыленная светом”. Таким я его увидела за работой — вправлял в мельхиор выпавший из моего перстня аметист и смотрел на руки свои и на дело рук своих, как на чужое, придирчиво, поминая вслух Баратынского: “Дарование есть поручение, нужно исполнить его во что бы то ни стало”. Так, я думаю, он и стихи сочинял, тщательно обтачивая каждое слово, чтобы служило и звуком сверкало, и умел, я думаю, посмотреть на каждое — как на чужое, со стороны. А это удается лишь истинным творцам. Судьба, а значит, и время мчалось за ним, а не перед ним, “как сумасшедший с бритвою в руке” (“Первые свидания”). Не потому ли в одном из его стихотворений есть строка: “Мой суд нетерпеливый над собою”? Он спешил дела души и рук своих осудить или оправдать раньше, чем это сделает грядущее.

Боже мой, как же цепляется в памяти одно за другое. Вот вспомнилось мне “Отнятая у меня, ночами…”, и захотелось сказать еще об одной черте характера Тарковского, о черте благородной, отличающей его от многих моих знакомцев-друзей-поэтов: никогда не рассказывал о своей “лишней” жизни, не называл ни одного женского имени. И только в общем разговоре о Туркмении, перед тем как прочесть мне вышепроцитированное стихотворение, по какому-то дальнему намеку я догадалась, что в Туркмении он был влюблен, но Татьяна узнала, приехала и увезла в Москву. В этих стихах, датированных 1960–1963 годами, он, как мне сдается, вспоминает именно ту свою влюбленность. В “любовной” лирике Тарковского я не нахожу адресата, как зачастую в стихах Ахматовой. Но одна строфа из стихотворения, о котором снова веду речь, где география и история переиначены, утверждает меня в моем предположении, что оно адресовано в Туркмению:

Из камней Шумера, из пустыни Аравийской, из какого круга Памяти — в сиянии гордыни Горло мне захлестываешь туго?

Впрочем, возможно, я и ошибаюсь, что это стихотворение одноадресно. Тарковский очень туманно, какими-то непередаваемыми намеками давал понять, что все, что он писал о любви, кому бы эти стихи ни посвящал, они так или иначе содержат в себе эхо его первой любви.

Первый приезд на городскую квартиру Тарковского мне четко запомнился, остальные то ли слились с первым, то ли позабылись.