В одно смешались в моей памяти и довольно регулярные “прогулки” по подмосковным магазинчикам в тогда еще почти деревенских Солнцеве и Вострякове и в противоположном направлении — в районе Одинцова и Рублева. Арсений Александрович обожал эти “прогулки”, хоть и приходилось надевать ненавистный протез. Мы выезжали после завтрака и возвращались к обеду. Но порой позволяли себе роскошь: после магазинчиков обедали в “Русской избе”. Это редкое в те годы ресторанное строение — огромная изба, стены которой и снаружи и изнутри собраны из широченных круглых бревен, пахли живым деревом. Их стойкий лесной дух не забивался даже горячими запахами кухни. “Русская изба” стояла меж сосен чуть в глубине от шоссе, какого — не помню, — Минского, Можайского или Рублевского. Тарковский налегал на мясо в горшочке с грибным соусом или лакомился осетриной на рожне. Пил мало — одну-две рюмочки коньяку. Домотворческую пищу, кроме студня с горчицей и блинчиков с мясом, — терпеть не мог.
— Что ни возьми, все на машинном масле поджарено, даже суп, — беззлобно-покорно нет-нет да и повторял он за столом. Но никогда не делал замечаний ни подавальщицам, ни кому бы то ни было из обслуги. Я вообще заметила: в доме творчества чем мельче “художник слова”, тем больше у него претензий к уборщицам, к дежурным при входе и гардеробе, к медсестрам, и особенно к официанткам: и то — не так, и это — не эдак. К малейшему шуму в коридоре такого рода писатели сверхчувствительны: все им мешает творить, кроме собственной несостоятельности. Такие, если что и сотворят, немедленно и подробно друг друга оповещают, просят послушать и т. п. Тарковский в те, уже славные для него годы, к подобным художникам слова относился великодушно: полусерьезно-полушутливо. Однако умел и отбояриваться, держать дистанцию. Даже и представить себе нельзя, чтобы Тарковский мог выйти из комнаты и заявить: я только что написал стихи! У стороннего наблюдателя создавалось такое впечатление, что этот пожилой обворожительный человек бьет баклуши, ничего не пишет, играет в нарды или в шахматы, кормит птиц и собак, разъезжает раз в неделю по магазинам, говорит с обитателями дома творчества о всякой ерунде. Этим Тарковский, пожалуй, и сохранял дистанцию. Я, дружа с ним, ни разу не слышала, где, когда и какое стихотворение им написано. Просто вдруг приглашал:
— У меня кое-что накопилось.
Так я услышала от него в 74–75-м годах “Мартовский снег”, “И это снилось мне, и это снится мне”, “Я тень из тех теней”, “С безымянного пальца кольцо”… Последнее, что я слышала из его уст в 76-м, на излете нашей дружбы: “Жили-были”, стихи о Сковороде, “Феофан Грек” и “Пушкинские эпиграфы” — цикл из четырех стихотворений. О последних трех я, помнится, отозвалась подробно-восторженно, а по поводу первого — развела руками:
— А что в них плохого?
— Ничего в них плохого нет, — без улыбки ответил Тарковский, как будто забыв уже привычный для нас жест неприятия, — но, верно, и хорошего мало, экая важность!
“Экая важность” могла относиться и к самому стихотворению и ко мне — слушательнице в равной мере. Теперь я понимаю, почему я про чудные стихи сказала: а что в них плохого? Они написаны четырехстопным хореем, от которого я тогда пыталась избавиться.
Что же так привлекало Тарковского в подмосковных магазинчиках? В первую очередь отсутствие очереди. В московских магазинах народ не толпился разве что перед пустыми прилавками. В подмосковных, особенно неподалеку от Барвихи, где находились “высокопоставленные” дачи, можно было найти редкие, импортные товары: обувь, плащи, белье, шерстяные кофты, джемпера, брючные костюмы, даже голландские пледы. А в хозяйственном магазине или отделе — всякую дефицитную кухонную утварь, моющие средства и разного рода щеточки: для чистки зубов, ванной, мойки посуды — всего не перечесть! Чего только не встречалось! Тарковский по дороге в магазины, еще сидя в машине, постоянно и привычно возмущался:
— Как умудрился умница Ходасевич написать такую глупость:
Не знаю, нужна или не нужна была революция, а вот что она искоренила торговлю, это уж верно. Исчез и намек на свободу торговать, правильней звучало бы: “Одной венчается наградой, / Одной свободой — воровать”.
В магазинах Тарковский был неподражаем, цепко выхватывал взглядом как необходимые, так и ненужные предметы, если они — красивы. Подолгу разглядывал каждую вещь, то — практически, то — мечтательно. Входя в торговое помещение, он неизменно ехидничал:
— Сначала, естественно, мы поищем тапочки для вашего падишаха, а потом приглядим что-нибудь и для себя.
Я и в самом деле искала всегда для Семена Израилевича легкую обувь, помнила размер и высокий подъем. Татьяна сразу же устремлялась в отдел тканей и готового платья (были и совсем крохотные магазинчики, где все — перед тобой, вперемешку). Мы с Тарковским первым делом направлялись к прилавку с обувью. Арсений Александрович и себе подыскивал легкую, удобную обувку, здесь он бывал чрезвычайно разборчив и капризен, это и понятно. В хозяйственном отделе, тем более в специальном хозяйственном магазине, Тарковский особенно воодушевлялся. Покупал себе различные инструменты: сверла, пилки для резьбы по дереву, всяческие гвозди, шурупы и петли, даже маникюрные наборы. Один из них в твердо-клеенчатом бордовом футляре до сих пор у меня. Мы радостно делали друг другу мелкие подарки. Например, мне — кофейные чашки, а я — заварной чайник. Чайники для заварки Арсений Александрович любил разных величин, фасонов и расцветок. По его совету я приобретала то кастрюльку, то сковороду и прочее для своего будущего быта. Сохранились только неглубокие китайские тарелочки, присоветованные Тарковским.
Своих подарков я не помню, разве что один. Арсению Александровичу понравилась как-то высокая, похожая на вазочку в виде трапеции, синяя чайная чашка. Я купила две — для него и для Тани. Подарок запомнился потому, что Тарковский мне сердито сказал:
— С какой стати вы Тане чашку купили, она же вам ничего не дарит.
— То есть как — ничего, — удивилась я и стала перечислять.
— А вот так, это я вам дарю, а не Таня. Знаете поговорку “Дружба — дружбой, а табачок — врозь”? Верно, бывает и такое: жизнь — жизнью, а денежка — врозь. Ничего не попишешь.
Сказал и, недовольный мной, а скорее всего — нечаянно вырвавшимся признанием, угрюмо захромал к “Волге”.
Возвращались мы не слишком-то обремененные коробками и свертками. Тарковский, по-моему, этим прогулкам радовался как факту — мол, торговля иногда и кое-где у нас все-таки существует.
Однажды в одинцовском промтоварном мы и очередь выстояли. “Давали” наиредчайший тонкий, как батист, английский ситец в нежно-голубой цветочек. Татьяна захотела “достать” его на блузку и ночнушки, а Тарковский мне порекомендовал взять ситцу на занавески, побольше — метров двенадцать, а в одни руки “давали” максимум по шесть. Так что в очереди с час мы промаялись втроем.
Чтобы не случился обычный в очередях скандал, Таня закрепила свою очередь меж мною и Тарковским, а сама отошла к “готовому платью”.
— Ах, Инна, какие занавесочки у вас будут — пальчики оближете, — приговаривал Тарковский, видя, как я томлюсь.
Вернулись мы к середине обеда, усталые, но гордые. После послеобеденного, уже обязательного для Тарковского отдыха он поднялся ко мне. На нем была его любимая байковая в крупную клетку рубаха (еще начало апреля), а в руках — портняжьи ножницы.
— Удалось поспать народному умельцу? — оторвалась я от подстрочников и уставилась на огромные ножницы.
— Взял у Лидочки, у гардеробщицы. Где ваш рулон? Сейчас разрежу на занавески. А подошьет пусть Кларочка.
(Клара Лозовская — многолетний секретарь Корнея Чуковского, а после его смерти — экскурсовод по его даче-музею, мой близкий и верный друг).
— Но к чему спешить? Когда еще дом выстроится, да и откуда мне знать размеры окон?
— Инна, я не только народный умелец, но и народный мудрец. Мы же осмотрели снаружи ваш долгострой “Драматург”, у меня глаз-алмаз, запомнил, какие окна, да и легкие занавески следует делать с запасом, чтобы в сборочку. И учтите, — добавил Тарковский, хитро сужая глаза, — я не только народный мудрец, но и народный хитрец: нарежу ситец, и вы его уже никому, нарезанный, не отдадите. А то все пораздарили, да и передарили. Где кофейные чашки, которые я вам презентовал? Передарили, а надо было мне у чашек слегка пообломать ручки. Теперь-то я ваш ситец разрежу, теперь-то меня не обхитрите, я вас уже хорошо изучил.
При этом он не преминул вспомнить, как щедра Ахматова. Но насчет того, что меня изучил, — ошибка. Я все же умудрилась раздарить английский ситчик то ли на занавески, то ли на ночные сорочки. Да и сам Тарковский многое, как мне кажется, раздаривал, кроме пластинок и альбомов по искусству, даже — книги, судя по отданному мне томику Баратынского с его пометками, сделанными резко наклонным вправо почерком. Да и передаривал в том числе и мои подарки.