В 74-м году, поздней осенью или в начале зимы, Тарковский зашел ко мне после полдника послушать то, что я написала летом. Он застал меня за переводами Габриэлы Мистраль, чилийской поэтессы, лауреата Нобелевской премии.
— На что вам это надо, Инна? Неужели в деньгах и сейчас нуждаетесь?
— Да нет, но мне впервые интересно переводить. Я ведь на подстрочники всегда бросалась, как на врага, которого необходимо одолеть…
Тарковский продолжил:
— Но так, чтобы он в живых остался и хорошо выглядел.
— Вы хорошо досказали за меня!
— Ах, Инна, со мной творилось то же самое, нет — хуже. Вот вы, едва отпереводите, как беретесь за свое.
— Ну, не совсем так, Арсений Александрович.
— И все же. А я, бывало, и перед переводами, и после них в депрессию впадал…
Замечу, что это был единственный раз, когда Тарковский взвешивал — кому тяжелей, хуже. У него в течение нашей домотворческой дружбы, по крайней мере при мне никогда не возникало счета, “кому на Руси жить хуже”, хотя он, как мало кто другой из литераторов, мог бы этот счет вести. Такой счет ведется в литературной среде и между удачливыми, и меж неудачниками (да и вообще это свойственно нашему народу). К такому сорту суетящихся Тарковский, мыслящий не по-советски и будучи отдельным, само собой разумеется, не принадлежал.
Не сразу я взялась за чтение своего летнего “подводного” цикла. После мимолетного взвешивания — кому тяжелее и хуже — я подняла “весы” на более высокий, достойный Тарковского уровень, полуспросив-полуответив:
— Если Липкина так долго не печатали из-за ярко выраженной религиозности, по-моему, а по-вашему — из-за того, что он пишет политические стихи и поэмы, то вас за что же отвергали, исключительно из-за стилистики?
Тарковский, глядя в небольшое зеркало на подоконнике, прислоненное к сумеречному стеклу, отозвался сразу и горячо:
— Вот именно, вот именно, хотя термин, верно, нуждается в уточнении, — все печаталось конвейерно, нужна была штампованная усредненность, никакой языковой индивидуальности, никакой ахматовской “старомодности”. Бедная Анна Андреевна ради сына пишет и публикует стихи о Сталине, — и, немного помолчав, — и я, бедный, сделал такую грешную попытку, слава богу, пронесла нелегкая. Написал стихи о Сталине, отнес в “Знамя”. Не прощу себе. Одно дело, когда за сына стараешься. А я для себя. Чтоб печатать начали. Но и эти стихи — отвергли. Что-что, а нюх у них, Инна, даже не собачий — волчий нюх. Отвергли, словарь не тот, чересчур изысканно, мастеровито. Не задушевно.
— Забудьте об этих стихах, Арсений Александрович, не напечатали — и слава богу.
Не по лицу, по изменившейся манере говорить, не ровно, а обрывисто, я поняла, как мучился он из-за “сталинских” стихов, и пыталась его утешить и вернуть в текущий момент — вон, рядом с вами на столе “День поэзии”, кроме нескольких имен — все на одно лицо. И сейчас требуется штампованная посредственность.
Я уже знала способность Тарковского к быстрому повороту разговорного русла. Так и получилось. Тарковский весело отвернулся от зеркала:
— Верно, этот альманах читать скучнее, чем телефонный справочник в провинциальном городе, в справочнике за фамилиями чьи-то судьбы, тайна… Кстати, совершенство и молодые не жалуют. Меня за совершенство мальчик из Рыбинска ругал в традиционной форме, фамилию запамятовал, но с моей рифмуется. А вот две строки помню: “В порочном кругу совершенства / Поэзия ваша живет”. Каково, а? Даже такой, верно, небесталанный и культурный мальчик посчитал, что совершенство порочно! Им подавай расхристанность. Небось, сидит в телефонном справочнике Рыбинска и подражает Евтушенке и Вознесенскому, а может, уже и Бродскому…
Я запомнила эти строчки. Арсений Александрович иногда повторял их, одобряя что-нибудь мое. Повторил он их, помню, и говоря о третьем лице — о поэте Владимире Соколове, чью лирику благожелательно определил как тонкую акварель.
Только начав письменно воспоминать Тарковского, я догадалась и решила проверить. Позвонила Кублановскому:
— Юра, ты когда-нибудь читал Тарковскому свои стихи?
— Нет, никогда. Лишь однажды отправил из Рыбинска посвященное ему стихотворение.
— Ты его помнишь?
— Помню, — и прочел мне по телефону. Догадка моя подтвердилась, и я попросила продиктовать:
Я рада тому, что, несмотря на раздражение, Арсений Александрович заметил “небесталанность” и “культурность” пятнадцатилетнего Кублановского, и тому, что Кублановский не впал в нечленораздельную речь. И тому — что уже в свои зрелые годы он в предисловии к посмертной книге Тарковского “Благословенный свет” пишет в первом же абзаце: “Дарование есть поручение, нужно исполнить его во что бы то ни стало”, — говорил Баратынский. И жизнь и судьба лучших русских поэтов и Тарковского в их числе — благородно подчинены выполнению этого поручения”.
Можно подумать, что Кублановский подслушал именно эту формулу Баратынского, которую Арсений Александрович повторял, не только говоря о поэзии, но даже, как я уже рассказала, при собственном рукомесле.
Поэты часто отталкиваются друг от друга. И не одни третьестепенные от первостепенных, что попахивает эпигонством, но, что чаще встречается, как это ни парадоксально: первостепенные от нижестепенных. Это подтверждает история одного из лучших стихотворений Тарковского, история, связанная с моими стихами, которые я приведу сейчас, а стихи Тарковского, видимо, в конце главы.
Чтение мое, ради которого в те сумерки и пришел Арсений Александрович, все-таки состоялось. Я прочитала шесть из девяти из упомянутого мной “Подводного” цикла. На четыре — он развел руками: “А что в них плохого?”, два — похвалил. Но речь пойдет об одном:
— Чудесное, — сказал Тарковский, — и эти лилии, как кружки, и эти тычинки, как свечки, меня даже не коробит сочетание “верила жестоко” и “зеркала”, хотя бабушка, верно, смотрелась в одно зеркало. А все равно хорошо. Инна, вы почему-то зачастую смотритесь извне в себя, в зеркало, а я, наоборот, из себя — в стекло, — и, немного помедлив, прочел:
— Такое впечатление, — продолжил Тарковский, — что из этой рамы Ходасевича вы сейчас и вышли, и одиночество — талантливо, без нытья, и правду в своих стихах говорите, и Вергилия у вас за плечами нет. Но одиночество! Вам не одиноко потому, что вы — одна! Верно, нет более гнетущего одиночества, чем одиночество, разделяемое с кем-нибудь. (В жизни Арсений Александрович одиночества не выносил, почти так же, как Тютчев).
— Одно из лучших ваших бытово-эпических стихотворений “Дни” также из Ходасевича произросло.
— И ваше, где вы — “вниз головою, в пространство мировое, шаровое”, — собралась я ответить, но увидела, как замолчал Тарковский. Надолго замолчал. Не так, как на городской квартире, иначе. Бывает такое сосредоточенное молчание, какое, чувствуешь, ни в коем случае прерывать нельзя. Тарковский, во время моего чтения пересев из кресла на письменный стол, молчал, уставясь уже в зеркало над раковиной, смотрел он так, словно прожигал его взглядом, соскребывал амальгаму и превращал в стекло (кстати, в жизни он гораздо чаще смотрелся в зеркало, чем я, а я гораздо чаще — в оконное стекло). При свете настольной лампы мне четко виден был только профиль Тарковского. И вдруг он легко почти спрыгнул со стола и посмотрел на меня сияющим, по-мальчишески озорным взглядом:
— Инна, Инна, я возьму у вас начало стихотворения, его интонацию и напишу не о зеркале, а о стекле! Обязательно напишу, я его уже представляю себе. Вашему — мое не причинит вреда, оно будет совсем другим, противоположным. Но нельзя — наперед, не то — сглажу. Спасибо! Я напишу гениальное на моем уровне.
Тут надо объяснить, откуда взялось это “гениальное на моем уровне”. Как-то, задолго до дружбы с Тарковским, около одиннадцати вечера в мою комнату заглянул один домотворчевец. Я уже была в постели, курила последнюю сигарету. Он смутился:
— Простите, вы уже спать улеглись.
— Ничего, ничего, вы, я вижу, тоже с сигаретой, выкурим и пожелаем друг другу спокойной ночи. Садитесь.
Он сел и выпалил:
— Хочу вам прочесть свое гениальное стихотворение.
Но увидев, что я смотрю на него, вытаращив глаза, сконфуженно улыбнулся:
— Ну, понимаете, гениальное — на моем уровне.
Стихи, как и сам стихотворец, оказались посредственными, но я никогда его не называю — человек хороший и простодушный.
Как многие свои устные “смешнушки”, я завела Тарковскому и эту. Он хохотал и любопытничал, как никто. Но я дразнила:
— Угадаете — скажу.
Но он не угадал. А “гениальное на моем уровне” у нас с Тарковским забытовало. Я то и дело пишу “мы с Тарковским”, словно бы никого вокруг него, кроме Татьяны и меня, не было. Но так уже получилось, Тарковский меня ни с кем не соединял, общался — отдельно. Правда, вместе с Кавериным, бывало, сиживали, и к чете Славиных (они получили прямо на территории дома творчества двухкомнатное дачное помещение — часть дачи покойного Сельвинского) ходили чай пить, слушать стихи Арсения Александровича. Лев Исаевич и Софья Наумовна Славины были его большими почитателями и друзьями. Я ни разу не видела у Тарковского неоднократно им хвалимую Ларису Миллер. Дважды столкнулась с юным тогда Михаилом Синельниковым, и то случайно, у входных дверей. И дважды Тарковский в дверях же мне его представил. Короче, с кругом своих молодых друзей Тарковский меня не знакомил. Я и не ведала, что этот круг существует — и немалый. Почему не знакомил — не знаю. Может быть, причина в моем характере? Я ведь и сама люблю не компанейское общение, а отдельное. Но не хочу ни предполагать, ни фантазировать. Помнится, в начале осени того же 74-го мы с Липкиным улетали во Фрунзе (ныне — Бишкек), и перед моим отъездом из Переделкина Тарковский меня попросил:
— Напишите мне письмо, а я вам отвечу.
Я сказала: не умею писать писем, что было правдой. Но помню — очень удивилась. Мне казалось: внешне еще менее организованный, чем я, Тарковский писем вообще не пишет. Теперь, когда я сама не чураюсь эпистолярного жанра и эти воспоминания пишу, в сущности, как письмо, я выяснила, например, сперва из переписки с поэтессой-киевлянкой Евдокией Ольшанской, что у нее есть немало писем от Тарковского, а потом уже — из разных источников и прессы, — что Арсений Александрович письма писал.
В отличие от Липкина Тарковский никогда не разговаривал менторски. Но в те сумерки он не ограничился веселым разведением рук: а что в них плохого? На одно мое шестистрофное стихотворение, где две строфы находились на периферии основного содержания, вдали от главной мысли, — Арсений Александрович по-учительски сердито поднял вверх указательный палец:
— Запомните: стихи надо писать об-од-ном!
И если меня начинает относить потоком сознания или бессознания в сторону от позвоночника стихотворенья, вспоминаю сердитое “Об-од-ном!”. Не по-учительски, а по-бойцовски Арсений Александрович набрасывался на мои корневые или небрежно-неточные рифмы. Неточную рифму он ненавидел так, как можно ненавидеть подлюгу или еще не знаю кого.
Однако мне известен случай, когда Тарковский забыл о своей ненависти к неряшливости в рифмовке, столкнувшись с сильным талантом. Этим талантом оказался Айзенштадт (Вениамин Блаженный). Он, минчанин, разослал свои стихи, переписанные убористым прямым петитным почерком и в немалом объеме, многим известным поэтам, в том числе Тарковскому. Но лишь Тарковский восторженным письмом откликнулся на оригинальную, обладающую страстной мощью поэзию Айзенштадта и положил начало известности этого поэта в пока еще узком литературном кругу. Письменный отзыв Тарковского способствовал и началу публикаций Айзенштадта-Блаженного.
В самом начале 80-х мы с Тарковским еще были в ссоре. Не от него я узнала о поэте Айзенштадте, а от Елены Макаровой, моей дочери. Она показала мне 50–60 стихотворений Айзенштадта, которые меня также поразили. И я настрочила и отправила с ней Айзенштадту целое послание. Лена поехала в Минск только с одной целью — навестить больного, уже в возрасте, поэта. Пригласила к себе в Химки. Когда Айзенштадт, больной, но обласканный, все же выбрался в Москву, то захотел познакомиться с Липкиным и со мной. Лена привезла его к нам в Переделкино на дачу вдовы профессора-литературоведа Н. Л. Степанова, мы у нее снимали часть дачи. О, как хотелось не на словах, а на деле помочь! Но что мы с Липкиным могли, если в 80-м вышли из союза писателей и были лишены не только права на профессию, но и права жить в доме творчества, пользоваться услугами писательской поликлиники (из Литфонда нас выбросили). Чего-чего, а неточных, неряшливых рифм у Айзенштадта в преизбытке. Липкин, да и я, хваля поэзию Вениамина Михайловича, затронули и эту тему.
Он пожал плечами:
— И Арсений Александрович об этом говорил. Но я не умею править стихи, да и в рифме ли дело?
Но вернусь к “зеркалу и стеклу”. Тарковский мне и при мне не читал именно то стихотворение в 75-м году, которое замыслил, выслушав в 74-м мое “зеркало”. Не ведаю, в начале зимы или позже написано это изумительное стихотворение, как я его про себя называю, “Стекло”, сквозь которое видны вся наша жизнь и смерть, все наше время и безвременье, без каких-либо преходящих календарных указателей. Все же указание на точное время XX века, а в частности русское — есть. Тарковский принес журнал, а скорее всего, альманах “День поэзии”, где над “Стеклом” написал: “Инна, спасибо. Этим стихотворением я обязан Вам”. Где тот журнал, а скорее всего, где тот альманах?
Но вот это чудо:
Надо ли показывать интонационное сходство двух первых строк этого совершеннейшего стихотворения с двумя первыми стихами моего “Зеркала”. Нечего и рассуждать о преимуществах “Стекла” перед “Зеркалом”. Но я не в силах скрыть счастья от сознания, что своими стихами подвигла Тарковского на такое огромное по охвату обозримого и необозримого русского времени стихотворение. Оно настолько идеально, что я и не сразу заметила, что это сонет.
— Арсений Александрович, — ловлю я себя на том, что в эту минуту обращаюсь к нему не мысленно, а вслух, словно он рядом, — хочу вам сказать: может, вы и оттолкнулись от моего “Зеркала”, но в те сумерки и вы ошиблись и меня позже ввели в заблуждение. Интонация первых строк ваша, я тут ни при чем. Вы давным-давно написали: