Мы говорили о композиторе и его творениях, о бессмертных чувствах, звучащих в них; здесь его гений, то побеждая, то терпя поражение, вступил в борьбу с горем – этой ужасной стороной действительности, примирить которую с небесами является одной из миссий искусства; здесь излились, как слезы в слезницу, все воспоминания его молодости, все очарования его сердца, все восторги его вдохновения, затаенные порывы; здесь, переступая границы наших ощущений, слишком притуплённых для его манеры, наших представлений, слишком для него бесцветных, он вступил в мир дриад, ореад, нимф, океанид. Нам оставалось бы сказать об исполнительском даре Шопена, если бы мы с горестным мужеством отважились на это, если бы могли вызвать на свет чувства, сплетенные с самыми интимными личными воспоминаниями, и придать их саванам подобающие краски.

Мы не чувствуем в себе достаточно сил сделать это. Да и каких результатов достигли бы наши усилия? Разве удалось бы нам дать знать тем, кто его не слышал, о неизъяснимом обаянии его поэтического дара? Обаянии неуловимом и проникновенном, вроде легкого экзотического аромата вербены или calla ethiopica, благоухающего в мало посещаемых помещениях и рассеивающегося, как бы в испуге, среди толпы, в сгущенном воздухе, где могут держаться лишь живучие запахи тубероз в полном цвету или горящих смол.

Воображением, талантом, тесными связями с «la Fée aux miettes» [ «Феей крошек»] и «le Lutin d'Argait» [ «Аргайским домовым»], встречами с «Séraphine» [ «Серафиной»] и «Diane» [ «Дианой»], нашептывавшими ему на ухо свои сокровеннейшие жалобы, неизреченные мечтания, Шопен отчасти напоминал стиль Нодье, книжки которого можно было нередко видеть на столиках его гостиной. В большинстве его вальсов, баллад, скерцо захоронено воспоминание о мимолетном поэтическом образе, навеянном одним из таких мимолетных видений. Он идеализирует их, придавая им порою облики такие тонкие и хрупкие, что они начинают казаться принадлежащими не нашей природе, а феерическому миру; они раскрывают нам тайны Ундин, Титаний, Ариэлей, цариц Маб, могучих и своенравных Оберонов, всех этих гениев воздуха, вод, пламени, подверженных, как и мы, самым горьким разочарованиям и тягчайшим огорчениям.

Когда Шопена охватывало вдохновение подобного рода, его игра принимала характер совершенно особенный, какого бы жанра музыку он ни исполнял: музыку танцевальную или мечтательную, мазурки или ноктюрны, прелюдии или скерцо, вальсы или тарантеллы, этюды или баллады. Он им сообщал какой-то небывалый колорит, какую-то неопределенную видимость, какие-то пульсирующие вибрации, почти нематериального характера, совсем невесомые, действующие, казалось, на наше существо помимо органов чувств. Порою слышится как бы топот ножек какой-то влюбленно задорной пери; порой – модуляции, бархатистые и переливчатые, как одеяние саламандры; порой можно было уловить звуки глубокого отчаяния, как если бы душа в чистилище не находила умилостивительных молитв, необходимых для конечного опасения. Иной раз из-под пальцев Шопена изливалось мрачное, безысходное отчаяние, и можно было подумать, что видишь ожившего Джакопо Фоскари Байрона, его отчаяние, когда он, умирая от любви к отечеству, предпочел смерть изгнанию, не в силах вынести разлуки с Venezia la bella [прекрасной Венецией].

Шопен создавал также фантазии шутливого характера; он порою охотно вызывал сценку в духе Жака Калло, побуждая смеяться, гримасничать, резвиться фантастические фигуры, остроумные и насмешливые, богатые музыкальными остротами, сыплющие искры ума и английского юмора, как костер из хвороста. Пятый этюд сохранил нам одну из таких остроумных импровизаций, где приходится играть исключительно на черных клавишах, подобно тому как в веселом настроении Шопен трогал только высокие клавиши ума; любя подлинный аттицизм, он гнушался вульгарного пошлого веселья, грубого смеха, как гнушаются мерзких ядовитых животных, один вид которых вызывает тошнотворное чувство у натур повышенно чувствительных и нежных.

Своей игрой великий артист вызывал чувство восхищения, трепета, робости, которое охватывает сердце вблизи сверхъестественных существ, вблизи тех, кого не можешь разгадать, понять, обнять. У него мелодия колыхалась, как челнок на гребне мощной волны, или, напротив, выделялась неясно, как воздушное видение, внезапно появившееся в этом осязаемом и ощутимом мире. Первоначально Шопен в своих произведениях обозначал эту манеру, придававшую особенный отпечаток его виртуозному исполнению, словом tempo rubato: темп уклончивый, прерывистый, размер гибкий, вместе четкий и шаткий, колеблющийся как раздуваемое ветром пламя, как колос нивы, волнуемый мягким дуновением теплого воздуха, как верхушки деревьев, качаемых в разные стороны порывами сильного ветра.

Но это слово не объясняло ничего тому, кто знал, в чем дело, и не говорило ничего тому, кто этого не знал, не понимал, не чувствовал; Шопен впоследствии перестал добавлять это пояснительное указание к своей музыке, убежденный, что человек понимающий разгадает это «правило неправильности». Поэтому все его произведения надо исполнять с известной неустойчивостью в акцентировке и ритмике, с тою morbidezza [мягкостью], секрет которой трудно было разгадать, не слышав много раз его собственного исполнения. Он старался, казалось, научить этой манере своих многочисленных учеников, в особенности своих соотечественников, которым, преимущественно перед другими, хотел передать обаяние своих вдохновений. Соотечественники, и особенно соотечественницы, прекрасно это понимали, вообще обладая исключительном даром разбираться в вопросах чувства и поэзии. Врожденная способность постижения его замыслов позволяла им следить за всеми колебаниями лазоревых волн его настроений.

Шопен знал, знал даже слишком хорошо, что он не действовал на толпу, не мог поразить массы; волны этого свинцового моря, поддающиеся действию всякого пламени, остаются все же тяжелыми на подъем. Нужны могучие руки рабочего-атлета, чтобы бросить расплавленный металл в изложницы, где он принимает необходимую форму, воплощая известную мысль или чувство. Шопен сознавал, что его вполне понимают только в кругах, к сожалению, слишком узких, – где все были готовы следовать за ним, куда бы он ни повел, перенестись с ним в сферы, куда, по представлению древних, вели врата счастливых сновидений, изваянные из слоновой кости, с пилястрами, усеянными алмазами, сияющими тысячецветными огнями. Он с радостью входил в эти врата, секретные ключи которых хранят гении. Этими чудесными вратами он вел за собой в мир дивных чудес, увлекательных небылиц, воплощенных сновидений. Однако переступить порог дано лишь посвященным!

Шопен охотно уносился в эти фантастические сферы и брал с собой туда только избранных друзей. Он признавал и ценил эти сферы выше ухабистых бранных полей музыкального искусства, где часто случается попадать в лапы случайного победителя, тупицы и хвастуна, победителя на день, которому, однако, достаточно одного дня, чтобы затоптать поле лилий и асфоделий и преградить путь в священную рощу Аполлона! В этот день «удачливый воин» чувствует себя равным царям, – однако царям земным, – а это слишком мало для фантазии, знающейся с 'божествами воздуха и с духами горных вершин.

В этой области, впрочем, всё во власти капризов моды, направляемой предпринимателями, рекламами, анонсами, кумовством, – моды двусмысленной, сомнительного происхождения. Но, если мода благородного, высокого происхождения всегда глупа, то что же сказать о моде, не имеющей благовидных родителей! Тонкие художественные натуры, безусловно, отнеслись бы с естественным отвращением к единоборству с ярмарочным геркулесом, переодетым князем от искусства и, как деревенщина, норовящим ударами дубины сбить с ног рыцаря в доспехах, ищущего доблестных подвигов. Они страдали бы, может быть, даже меньше, выступая против такого ничтожества, чем получая вместо ударов кинжала булавочные уколы продажной моды, спекулирующей, ловкой, наглой куртизанки, имеющей претензию водворить на Олимпе великосветские салоны! Она хотела бы безрассудно испить из кубка Гебы, и та, краснея при ее приближении, просит помощи Венеры или Минервы, чтобы ее отразить. Тщетно! Ни высшей красоте не удается затмить ее шарлатанских прикрас, ни мудрость, во всем ее вооружении, не может вырвать у нее шутовской соломенной побрякушки, из которой она сделала себе скипетр. Богине бессмертия в беде этой не остается ничего другого, как в негодовании отвернуться от пошлой пройдохи. Она так и поступает. И видно тогда, как у той сползают косметики с надутых и вульгарных щек, как показываются морщины – и беззубую старуху гонят с позором прочь и забывают.

Шопен почти ежедневно мог наблюдать драматические, чаще комические, доходившие до буффонады злоключения какого-нибудь баловня этой подозрительной моды, хотя в его время наглость «антрепренеров артистической славы», поводырей более или менее любопытных, редких животных, шарлатанов, показывающих «единственный случай помеси карпа и кролика», далеко не доходила до тех пределов разнузданности, как впоследствии. Тем не менее и тогда уже спекуляция могла делать много набегов на область, отведенную музам, и тот, кто был близок музам, кто после своей утраченной родины ничего так не любил, как их, – был в ужасе от этой нечистой силы. Под гнетущим впечатлением отвращения, внушаемого ею, музыкант-поэт сказал однажды одному из своих друзей, артисту, много выступавшему впоследствии: «Я не способен давать концерты; толпа меня пугает, меня душит ее учащенное дыхание, парализуют любопытные взгляды, я немею перед чужими лицами; а у тебя призвание к этому, – когда ты не овладеваешь своей публикой, у тебя всегда найдется, чем ударить ее по голове».

Оставляя, однако, в стороне конкуренцию артистов, виртуозов, танцующих на струнах своих скрипок, арф, фортепиано, – надо признать, что Шопен плохо себя чувствовал перед «большой публикой» – публикой, состоящей из незнакомых людей, о которой никогда за десять минут заранее не знаешь, надо ли ею овладевать или ошеломлять ее: увлечь непреоборимой притягательной силой искусства на высоты, где разреженный воздух расширяет здоровые, чистые легкие, или гигантскими ликующими откровениями ошеломить слушателей, пришедших с целью придираться к мелочам. Несомненно, концерты не так утомляли Шопена физически, как вызывали раздражительность поэта. За его добровольным отказом от шумных успехов скрывалась какая-то внутренняя обида. Ясно чувствуя свое прирожденное превосходство (как все те, кто сумел культивировать свой талант до степени, когда он стал приносить сто на сто), польский пианист не получал в достаточной мере откликов извне, свидетельствующих о понимании, и не имел спокойной уверенности, что его действительно ценят вполне по достоинству. Он достаточно близко наблюдал восторги толпы и хорошо знал это чудище, порой обладающее интуицией, порой простодушно и благородно воодушевляющееся, чаще взбалмошное, капризное, упрямое, безрассудное, имеющее в себе еще что-то дикое: оно нелепо увлекается, нелепо раздражается, причем восхищается бросаемыми ему стекляшками и не обращает внимания на драгоценные камни, сердится по пустякам и падко на самую пошлую лесть. Однако, странное дело, Шопен, знавший толпу насквозь, боялся ее и нуждался в ней. Он забывал в ней дикие черты, испытывал жалость к ее чувствам ребенка, который плачет, страдает, приходит восторг от рассказа о всяких вымыслах, страданиях и экстазах.

Чем больше этот «деликатный неженка», этот эпикуреец спиритуализма терял привычку покорять «большую публику», не бояться ее, тем больше она ему импонировала. Ни за что на свете не согласился бы он, чтобы несчастливая звезда принесла бы ему неуспех в ее присутствии, в одной из тех редких схваток, когда артист, как отважный боец на турнире, бросает свой. вызов и перчатку всякому, кто стал бы спорить о красоте и первенстве его дамы, то есть его искусства. Он, вероятно, говорил себе, – конечно, не без основания: в том тесном кругу, который составлял его «малую публику», разве не любили бы его и не ценили еще больше, если бы он оказался победителем за его пределами? Он себя, вероятно, спрашивал – увы, не напрасно, настолько шатки человеческие мнения, настолько изменчивы человеческие чувства: не любили бы его меньше, не ценили бы его меньше самые пламенные его поклонники, если бы он оказался побежденным за пределами этого круга? Лафонтен правильно сказал: «деликатные – несчастны!»

Отдавая себе, таким образом, отчет в требованиях природы своего дарования, Шопен редко выступал публично. Кроме нескольких дебютных концертов в 1831 году в Вене и Мюнхене, он в Париже и Лондоне выступал крайне редко и не мог предпринимать концертных поездок из-за слабости здоровья. Временами его болезнь сильно обострялась, он слабел и нуждался в серьезных мерах предосторожности; но выпадало и время передышки – чудесные годы равновесия, оставлявшие ему относительные силы. Болезнь не давала ему возможности стать известным при дворах и в столицах Европы, от Лиссабона до Петербурга, останавливаться в университетских городах, в промышленных центрах, как это было с одним из его друзей, чье односложное имя, замеченное на афишах в Тешене, вызвало улыбку и восклицание русской императрицы: «Как! Такая большая знаменитость в таком маленьком местечке!» Тем не менее здоровье Шопена не мешало ему играть чаще в своем кругу; хрупкое сложение было ведь скорее предлогом, чем основанием воздержания от концертной деятельности, чтобы избежать всяких толков и пересудов.

Зачем скрывать? Если Шопен страдал, не принимая участия в публичных торжественных турнирах, где триумфатор награждается народными овациями, если он испытывал угнетенное состояние, видя себя как бы вне круга, – так это потому, что он не слишком рассчитывал на то, чем обладал, и не мог легко обойтись без того, чего ему недоставало. Робея перед «большой публикой», он видел прекрасно, что она, относясь серьезно к своему суждению, заставляла и других с ним согласиться, тогда как «малая публика» – мир салонов – является судьей, начинающим с того, что не признает собственного авторитета: сегодня там курят фимиам, завтра отрекаются от своих богов. Эту публику пугают эксцентричности гения, она пятится назад перед вольностями большой индивидуальности, большой души, большого ума: она не достаточно уверена в себе, чтобы признать вольности, оправданные внутренними требованиями вдохновения, ищущего своего пути, и отвергнуть без колебания те из них, которые не имеют в себе ничего исключительного, а вытекают из мелких страстей, из «позерства», лишь бы пустить пыль в глаза, подзаработать побольше денег в прибыльном деле и вернуть с лихвою по-буржуазному помещенный вклад рантье.

Мир салонов смешивает эти личности – различные настолько, что их можно было бы назвать антиподами. Он не умеет еще думать самостоятельно, без руководства фельетониста, который является для него судьей в вопросах искусства, как духовник в вопросах веры. Он не умеет делать различий между великими движениями, бурными стремлениями чувств, громоздящими Пелион на Оссу, чтобы добраться до звезд, – и движениями раздутыми, порожденными чувствами мелкого самолюбия, эгоистического самодовольства, гнусного потакания очередной злобе дня, изящному пороку, модной безнравственности, царящей деморализации. Он не дает предпочтения простоте выражения великих идей, без надуманных эффектов, перед пережитками стиля прежнего времени во вкусе престарелых вдов, которые не в силах следить за непрерывными изменениями в области искусства.

Чтобы избавить себя от заботы оценить по достоинству подлинность чувств поэта-художника, звезда которого поднимается на небосклоне искусства, чтобы избежать труда отнестись к искусству всерьез, обнаружить некоторую прозорливость в предварительной оценке молодых людей, подающих надежды, и их способностей оправдать эти надежды, мир салонов постоянно оказывает поддержку – вернее сказать, упрямо протежирует – только растущим посредственностям, которые не возбуждают никаких подозрений в смысле каких-либо вызывающих смущение новшеств, – keine Geni-alitаt [никакой гениальности!]; они позволяют смотреть на себя сверху вниз, их можно не замечать, не встречая у них ни грубого промаха, ни подлинного блеска!

Эта хваленая «малая публика» может в один прекрасный день создать успех; однако этот успех, пусть даже головокружительный, на деле длится столько же, как восхитительное опьянение от пенистого кашемирского вина из лепестков розы и гвоздики. Этот успех эфемерен, слаб, непрочен, нереален, ежечасно готов испариться, так как часто неизвестно, на чем он основан. Напротив, широкая публика, тоже часто не отдающая себе отчета, почему и чем она восхищена, потрясена, наэлектризована, попросту захвачена, – она включает в себя, по крайней мере, «знатоков», которые знают, что говорят и почему именно так говорят, – если только тарантул зависти их не укусит и не заставит изрыгать при каждом слове гадюк и жаб лжи, как злая фея сказок Перро, вместо жемчуга и пахучих цветов истины, как того требовал бы заведенный порядок почтенной дамы Юстиции!

Шопен, повидимому, много раз спрашивал себя, не без потаенной досады: насколько избранное общество салонов может своими скупыми аплодисментами возместить массы, которые он покинул, совершив этим акт невольного отречения? Кто умел читать на его лице, мог догадаться, сколько раз Шопен замечал, как среди этих красивых господ, завитых и напомаженных, среди прекрасных этих дам, декольтированных и надушенных, никто его не понимает. Еще меньше он был уверен в том, что те немногие, кто его понимал, понимали хорошо. Следствием этого была неудовлетворенность, недостаточно ясная, быть может, для него самого, по крайней мере в отношении ее подлинного источника, однако тайно его снедавшая. Его заметно почти шокировали хвалы, глухо или фальшиво звучавшие в его ушах. Так как хвалы, заслуженные по праву, не шли к нему широкой волной, он был склонен находить докучливыми отдельные восхваления, бившие мимо, не попадавшие прямо в цель, чисто случайно касавшиеся существенного пункта, – проницательный взор художника мог заметить это за кружевными влажными платочками и за кокетливым ритмическим помахиванием вееров…

По его учтивым фразам, которыми он отряхал от себя золоченую, но докучливую пыль комплиментов, похожих, по его мнению, на букеты цветов на проволоке, обременяющие красивые руки и мешающие им протянуться к нему, – нетрудно было, обладая известной проницательностью, угадать его мнение, что ценят его не только недостаточно (peu), но и плохо (mal). Шопен предпочитал поэтому, чтобы его не тревожили в укромном уединении с его созерцаниями, фантазиями, мечтаниями, вызываемыми его поэтическими и художественными образами. Будучи сам слишком тонким ценителем шутки и изобретательным насмешником, чтобы подать повод к сарказму, – он не драпировался в плащ непризнанного гения. С виду довольный, утонченно вежливый, благодушный, он так умел скрывать ущемление законной своей гордости, что этого никто почти не подозревал. Однако все реже и реже становились случаи, когда его можно было уговорить приблизиться к фортепиано, и это вызывалось скорее желанием избежать похвал, не дававших ему полного удовлетворения по заслугам, чем растущей слабостью здоровья (не меньше страдавшего как от игры на фортепиано у себя в течение долгих часов, так и от уроков, которые он никогда не переставал давать).

Можно пожалеть о том, что несомненное преимущество артиста, имеющего избранную аудиторию, сводилось на нет скупым выражением симпатий этой аудитории и полным отсутствием подлинного понимания того, что называют «красотой в себе», так же как и изобразительных средств Искусства. Оценки салонов представляют собою не больше, чем вечные вокруг да около (éternels а-peu-prиs), как выразился Сент-Бев в одном из своих фельетонов, пересыпанных насмешками и тонкими замечаниями и восхищавших каждый понедельник его читателей. Высший свет ищет исключительно лишь поверхностных впечатлений, не имея никаких предварительных знаний, никаких искренних и неослабных интересов ни в настоящем, ни в будущем, – впечатлений настолько мимолетных, что их скорее можно назвать физическими, чем душевными. Высший свет слишком занят мелочными интересами дня, политическими инцидентами, успехами красивых женщин, остротами министров без портфелей и заштатных злопыхателей, очередной элегантной свадьбой, болезнями детей, нелегальными связями, злословием, похожим на клевету, и клеветой, похожей на злословие; он от поэзии и от искусства требует лишь эмоций, которые длятся несколько минут, иссякают за один вечер и забываются на следующий день!

И вот, в конце концов, в высшем свете завсегдатаями являются артисты тщеславные и заискивающие, забывшие о гордости и выдержке. Опошляя с ними вкус, высший свет теряет также девственность, оригинальность, первобытную непосредственность ощущений и в результате не в состоянии понять ни того, что художник крупного калибра, поэт высокого ранга хочет выразить, ни того, насколько хороша его манера выражения. Поэтому, как бы высоко ни вознесся этот высший свет, – высокая поэзия, высокое искусство вообще царит над ним! Искусство, высокое искусство, стынет в гостиных, обтянутых красным шелком, теряет сознание в светложелтых или жемчужно-голубых салонах. Всякий истинный художник чувствует это, хотя не все умеют отдать себе в этом отчет. Один довольно известный виртуоз, более других привычный к скачкам интеллектуального термометра в окружающей социальной среде, хорошо знакомый с температурой прохладной, порой леденящей, замораживающей, часто повторял: «A la cour il faut être court» [ «При дворе надо быть кратким!»]. Находясь между друзьями, он добавлял: «Им не важно нас слушать, а важно то, что мы у них играли!.. Им безразлично, что мы говорим, лишь бы ритм дошел до кончиков ног и привел на память вальс, прошлый или будущий!» К тому же условный лоск (glacé), которым высший свет милостиво покрывает свои хвалы, как фрукты десертов глазурью, неестественность, притворство, жеманство женщин, лицемерная и завистливая услужливость молодых людей, которые на самом деле готовы задушить всякого, чье присутствие отвращает от них взор какой-либо красавицы или внимание какого-либо салонного оракула, – всё это слишком неразумно, слишком неискренно, слишком искусственно в конце концов, чтобы поэт этим довольствовался. Когда чванные, почитающие себя «серьезными» особы, сами поглощенные аферами, соблаговолят повторить увядшими, скептическими устами слово одобрения, думая оказать ему честь, это величественное снисхождение вовсе не оказывает чести, если они одобряют бессмысленно, хвалят то, что артист ценит меньше всего в своем искусстве и уважает меньше всего в себе самом. Он скорее находит в высшем свете случай убедиться в том, что там нет людей, имеющих доступ в царство муз. Женщины, лишающиеся чувств вследствие расстройства нервов, ни в малейшей мере не понимают ни идеала, воспеваемого поэтом, ни идей, какие он хотел выразить в образах прекрасного; мужчины, томящиеся в своих белых галстуках, так как женщины не уделяют им внимания, – не расположены, конечно, видеть в артисте что-нибудь, кроме хорошо воспитанного акробата. Что могут понимать в прекрасном языке дочерей Мнемозины, в откровениях Аполлона Мусагета эти мужчины, эти женщины, привыкшие с детства находить приятными лишь те интеллектуальные удовольствия, которые граничат с пошлостью, прикрытой жеманными формами общепринятого глуповатого приличия? В области пластических искусств все поголовно сходят с ума от bric-а-brac [собрания безделушек], ставшего кошмаром салонов, – здесь лишенные художественного чутья воображают себя имеющими вкус, здесь увлекаются ничтожным проходимцем, провозглашающим себя «богом фарфора и хрусталя», здесь наперебой приглашают безвкусного рисовальщика видов с замками, вычурных виньеток и манерных мадонн. Что касается музыки, то здесь обожают романсы, которые можно легко проворковать, и всякие «pensées fugitives» [беглые мысли], которые легко наиграть.

Оторвавшись от вдохновений своего одиночества, художник вновь обретет их только в заинтересованности своей аудитории, более чем внимательной, живой, воодушевленной к самому лучшему в нем, к самым благородным его помыслам, самым возвышенным предчувствиям, к самым бескорыстным стремлениям, к самым высоким мечтаниям, к самым проникновенным высказываниям. Всё это так же непонятно, как и неведомо современным нашим салонам, куда Муза сходит только нечаянно, чтобы тотчас отлететь в другие края. Как только исчезает она, – и с ней вдохновение, – артист не находит его вновь в расточаемых ему поощрительных улыбках, говорящих только о желании избавиться от скуки, в холодных взглядах старых высохших дипломатов, людей без веры и нутра, похожих скорее на рецензентов какого-нибудь трактата по коммерции или на экспертов, присуждающих патент на изобретение. Для того, чтобы художник был действительно на высоте, чтобы увлечь свою аудиторию на высоты, озаренные божественным огнем, l'estro poetico [поэтическим вдохновением], ему надо почувствовать, что он потрясает, волнует своих слушателей, находит в них отголоски своим чувствам, увлекает за собой стремлением в бесконечность, подобно тому как вожак крылатых стай, по данному сигналу к отлету, увлекает за собой всех своих к более прекрасным берегам.

Говоря вообще, художник выиграл бы больше всего, вращаясь в обществе «просвещенных патрициев»: Жозеф де Mестр не без основания воскликнул, желая однажды дать экспромтом определение прекрасного: «Прекрасное – это то, что нравится просвещенному патрицию!» – Патриций, несомненно, должен был бы по социальному положению быть выше всяких своекорыстных соображений и грубых пристрастий, именуемых буржуазными, ибо у буржуазии в руках материальные интересы нации; именно патриций предназначен не только понять, но и стимулировать, поощрять, приветствовать, поддерживать выражение и порыв всех редкостных, героических, утонченных, бескорыстных чувств, посвященных великим делам и великим идеям, воплотить которые, заставить сиять всем своим светом в благословенных созданиях, сделать их зримыми и слышимыми – миссия искусства; оно одно может их выявить, изобразить, описать со сверхчеловеческой силой, одно может их восславить, создать им апофеоз земного бессмертия! Таким был бы тезис. Однако, если мы рассмотрим антитезис, нам, к сожалению, придется признать, что, за редким исключением, артист меньше выигрывает, чем теряет, если пристрастится к обществу современной знати. Он здесь поддается изнеженности, мельчает, опускается до роли человека, доставляющего забаву comme il faut [как следует, прилично], не говоря уже о ловкой эксплуатации, которой он подвергается как на верхах, так и на низах аристократической лестницы.

При дворах с незапамятных времен только губят поэтов и артистов, предоставляя разного рода меценатам позаботиться о настоящем и достойном их вознаграждении, так как воображают, что императорской улыбки, королевского одобрения, августейшего благоволения, брильянтовой булавки или запонок достаточно – более чем достаточно! – чтобы возместить потерю времени, пламенного таланта, жизненных сил, на которую идут артисты, приближаясь к этим палящим солнечным центрам. Фирдоуси, персидский Гомер, получил тысячу медных монет с изображением шаха вместо обещанных ему золотых; баснописец Крылов рассказывает в басне, достойной Эзопа, как белка, двадцать лет забавлявшая льва, царя зверей, отослала ему обратно мешок орехов, полученный ею, когда у нее уже не было зубов, чтобы их грызть.

Зато у финансовых королей и князей, где скорее передразнивают манеры настоящих вельмож, чем подражают, где всё оплачивается наличными (даже визит такого властелина, как Карл V, которому были предложены его собственные векселя, чтобы зажечь камин, когда он соизволил посетить своего банкира), – поэту и артисту не приходится дожидаться гонорара, обеспечивающего старость от нужды. Ротшильд (упомянем только о нем) сделал Россини участником своих блестящих предприятий, благодаря чему композитор разбогател. Этому примеру, имевшему многочисленные прецеденты, следовал не один Ротшильд и не один Россини меньшего калибра, когда артист предпочитал получить недорогой всегда дымящийся печной горшок взамен амбросии, пищи богов, с которой желудок остается пустым, одежда ветхой, мансарда – без света и тепла!..

Что бывает в результате? Двор истощает гений и талант артиста, вдохновение и воображение поэта, как красота блистательных женщин истощает вызываемым ею беспрерывным восторгом силы мужества и самообладания мужчины. – Буржуазный мир богачей душит артиста и поэта пресыщением материальными благами; там женщины и мужчины не знают ничего лучшего, чем жиреть, пока не лопнут за тарелкой японского фарфора. – Таким образом, роскошь первых и последних ступеней могущества и богатства одинаково гибельна для существ, отмеченных своего рода знаком «рокового и прекрасного», избранников природы, забытых, по сказаниям греков, владыкой небес при распределении земных благ и получивших взамен от него право возноситься непосредственно к нему всякий раз, когда испытывают прекрасное влечение. Однако эти существа не меньше других подвержены дурным соблазнам, и большой свет и высшее общество несут ответственность за тех, кого они губят и душат за тяжелыми плюшевыми портьерами. Когда же эти избранники природы забывают о своем праве возноситься непосредственно к владыке небес, то вполне справедливо, что, осуждая их, нельзя не осуждать всегда также и тех, кто, не умея слушать голосов из лучшего мира, довольствуется эксплуатацией таланта без уважения к его вдохновениям!

При дворе люди слишком рассеянны, чтобы всё время следить за мыслью артиста, за полетом фантазии поэта, слишком заняты, чтобы помнить об их благополучии, о потребностях их социального положения (что простительно и само собою разумеется); их беспощадно и бессовестно эксплуатируют ради развлечения, хвастовства, тщеславия. Бывают, правда, неожиданные моменты меньшей рассеянности и занятости, когда поэт и артист принимаются там так, как нигде, когда государь вознаграждает, как никто, – и мгновение это, выпадающее на долю немногих, отныне в глазах всех сияет, как маяк, как полярная звезда, и каждый думает, что светить она должна также и ему. А этого нет.

Выскочки, которые спешат оплатить исполнение своих тщеславных прихотей, измеряя свое достоинство количеством выбрасываемых денег, напрасно слушают во все уши и смотрят во все глаза, – им не понять ни высокой поэзии, ни высокого искусства. Так называемые положительные интересы слишком их поглощают и захватывают, чтобы позволить войти во вкус суровых наслаждений самоотречения, священных возмущений добродетели, воюющей с бедствием, жертв, требуемых честью и украшаемых энтузиазмом, благородного презрения к милостям фортуны, дерзновенных вызовов жестокой судьбе, – всех тех чувств, наконец, которые питают высокую поэзию и великое искусство и даже не знают о существовании опасений, благоразумия, предосторожностей, заимствованных из книг двойной бухгалтерии. Здесь поэт и артист эксплуатируются в угоду пошлости, унижающей и порой позорящей их.

Однако, если солнечный луч, исходящий от трона, может не дойти, если золотой дождь, дождь банковых билетов, усыпит музу, – удивительно ли, что при такой альтернативе артист или поэт предпочитают терпеть голод, холод, моральный или физический, оставаться в полнейшем одиночестве, вопреки своей натуре, требующей для обретения веры в себя тепла, откликов, излияний, – а не петь свои прекраснейшие песни и вещать свои прекраснейшие тайны тем, кто их слушает и не слышит? Удивительно ли, если они избирают судьбу Шекспира или Камоэнса, вместо того чтобы обманываться в надеждах, слишком медленно осуществляющихся, в восторгах, слишком часто неверно направленных, а потому бездейственных, вместо того чтобы насыщаться до отвала и спускаться до уровня животных заднего двора? Удивительно, что многие таланты не поступили так, многие опустились до того, что свет свечей и побочные доходы ремесла фигляра предпочли уединенной жизни и смерти! И если подобные явления редки, это следует приписать слабости характера этих неудачников! Эти поэты и артисты, наделенные силой воображения, поддаются игре воображения, которое то возносит их до небес, то удерживает в пышности двора или в роскоши банкиров, отклоняя их от истинного призвания.

Жозеф де Местр выказал правильное чутье, говоря о «просвещенном патриции», как о подлинном ценителе прекрасного; он только не досказал своей мысли до конца. Вовсе не задача аристократии, как таковой, писать на английский манер комментарии к Гомеру, монографии о том или ином забытом арабском поэте или вновь открытом трубадуре, посвящать себя глубоким исследованиям творчества Фидия, Апеллеса, Микеланджело, Рафаэля, любопытным изысканиям о Жоскене де Пре, Орландо ди Лаосо, Монтеверди, Фео и т. д., и т. д. Ее верховенство заключается в том, чтобы сохранить в своих руках руководство энтузиазмом своей эпохи, стремлениями, умилениями, сочувствиями современного поколения, находящими себе самое проникновенное, самое заразительное, если можно так сказать, выражение в музыке и драматургии, в видениях художника и скульптора! Но аристократия может сохранить за собой это руководство, толь ко покровительствуя поэзии и искусству. Ввиду этого аристократии не следовало бы ставить помощь артисту или поэту в зависимость от случайных вкусов. Следовало бы, чтобы в своей среде она имела людей, знающих – не хуже, чем историю своей страны, своего рода, отдельных наук, – также историю изящных искусств: великих эпох искусства, великих стилей, их последних видоизменений, подлинных причин и следствий их соперничества и современной борьбы направлений, чтобы высокий покровитель не наделал полудюжины ошибок против художественной орфографии, не высказал дюжины наивно-невежественных суждений, нарушающих правила синтаксиса и порою грамматики, в самой короткой беседе с артистом или поэтом, – опасность, от которой нельзя укрыться за каким-нибудь общим местом, раздражающим артиста и оскорбляющим поэта.

Следовало бы также, чтобы некая священная традиция повелевала патрициям презирать те мелкие явления дешевого искусства, которые в виде пошлых песен, легковесного бренчания на фортепиано, раскрашенной фотографии, скверной живописи, гнусной скульптуры, всяких рисуемых, напеваемых, играемых пустяков, фабрикуются к стыду артистов; всё это следовало бы отправлять подальше, увеселять более скромные жилища, чем те, подъезды которых украшены вековыми гербами. – Следовало бы, чтобы разумная традиция повелевала патрициям находить вкус только в высокой поэзии и в великом искусстве, покровительствовать лишь тем поэтам, которые воспевают благороднейшие чувства, артистам, изображающим доблестнейшее геройство, совершеннейшую деликатность, идеальную нежность, чистейшую любовь, высшее всепрощение, бескорыстнейшую преданность, добровольное самопожертвование – всё возносящее человеческую душу в область высшей одухотворенности, лишенную эгоистических и эпикурейских стремлений, пробуждаемых и питаемых материальными и групповыми интересами в других классах общества. Даже в области науки пристрастия не всегда достаточно свободны от несправедливой раздражительности и вожделений необузданного тщеславия и не достигают сияющих вершин высокой поэзии и великого искусства.

Патрициям следовало бы еще освободиться от бессмысленного ига деспотической, нездоровой моды, идущей снизу, о темном происхождении которой забывают, которой подчиняются не моргнув глазом, и даже с готовностью, – моды на «костюмы» экстравагантного покроя, на пошлые развлечения, на утратившие благовоспитанность манеры, уже почти ничем не отличающиеся от манер «добрых парижских буржуа». Следовало бы, наконец, чтобы патриции, поднявшись на подлинную высоту, вновь захватили свое природное право «задавать тон», чтобы на деле внедряли «хороший тон», существенная черта которого – внушать уважение, почтение к людям мыслящим, рассуждающим убедительно, – и в то же время вводили свою моду среди многочисленного панургова стада салонов, состоящего из увлекательных ничтожеств, которые располагают избранной аудиторией и наследственными, выгодно помещаемыми рентами.

Однако, если бы в отношении Шопена это было даже не так, было бы иначе, чем на самом деле; если бы он познал всю долю славы, экзальтированных восторгов, следуемых ему по праву, в этих прославленных салонах, где, казалось бы, должен был царить безраздельно хороший вкус, в этом высшем обществе, члены которого воображают, что сделаны не из того же теста, что и прочие смертные; если бы Шопена принимали, как многих иных, по всем местам, у всех народов и всюду с блестящими триумфами; если бы он был узнан и признан тысячами вместо сотен растроганных слушателей, – мы тем не менее не остановились бы на этой стороне его поприща, чтобы перечислить его успехи.

Нужны ли цветы челу, достойному бессмертных лавров? Перед гробницей, заслуживающей вечной славы, вряд ли вспоминаются мимолетные симпатии, случайная хвала. Созданиям Шопена суждено нести народам в далекие времена радости, утешения, благодатные эмоции, порождаемые творениями искусства в душе страдающей, смущенной и изнемогающей, твердой и верующей, к которой они обращаются, выявляя таким образом постоянную связь между возвышенными натурами, в каком бы отдаленном конце земли, в какую бы эпоху они ни жили, – плохо разгаданные современниками, когда молчали, нередко плохо понятые, когда высказывались!

«Бывают разные венки, – говаривал Гёте; – бывают и такие, которые нетрудно сплести за одну прогулку». Они восхищают в течение нескольких минут своей душистой свежестью, однако мы не могли бы их положить рядом с теми, какие заслужил Шопен неустанным и исключительным трудом, глубокой любовью к искусству, острым прочувствованием эмоций, так совершенно им выраженных. Он не искал с мелкой жадностью этих легковесных венков, какими стал бы кичиться не один из нас; он прожил жизнь человеком чистым, благородным, добрым, сострадательным, преисполненным одним чувством, самым благородным из земных чувств – любовью к родине; он прошел между нами, как призрак, таящий в себе всю поэзию Польши. Остережемся же снижать благоговение к его памяти. Не будем плести ему гирлянд искусственных цветов! Не будем бросать ему скудных, легковесных венков! Возвысим свои чувства перед его гробницей!

Все мы, имеющие самую высокую честь быть артистами «милостью божьей», избранными самой природой быть истолкователями вечной Красоты, все мы, ставшие ими по праву завоевания в той же мере, как и по праву происхождения, ваяет ли наша рука мрамор или бронзу, владеет ли она многоцветной кистью или темным резцом, медленно высекающим черты грядущих поколений, носится по клавиатуре или берет палочку, управляющую, по вечерам, бурнопламенным оркестром, держит ли она циркуль архитектора, заимствованный у Урании, или перо Мельпомены, смоченное кровью, или свиток Полигимнии, орошенный слезами, или лиру Клио, настроенную на высокий лад истины и справедливости, – будем учиться у того, кого мы потеряли, отбрасывать от себя всё, что не имеет касательства к высочайшим устремлениям Искусства, и направлять свои усилия на то, что оставляет более глубокий след, чем очередная злоба дня! Откажемся также, ради нас самих, в переживаемую нами печальную эпоху художественного упадка и разложения, от всего, что недостойно искусства, от всего скоро преходящего, от всего, что лишено доли вечной идеальной красоты, сияние которой – цель искусства.

Вспомним древнюю молитву дорийцев, простые слова которой исполнены такой благоговейной поэзии, – они просили у богов даровать им Добро через Красоту! Не будем стремиться привлекать к себе толпу и нравиться ей во что бы то ни стало, постараемся скорее, подобно Шопену, оставить небесный отзвук того, что мы почувствовали, любили, выстрадали! Последуем, наконец, завещанному им примеру, будем требовать от самих себя того, что дает ранг в этом таинственном граде искусства, не будем добиваться сейчас, не обращая взора к будущему, этих легковесных венков – тотчас вянущих, как только их сплетут, и быстро забываемых!..

Вместо них – пальмовые ветви, прекраснейшие из всех, какие мог бы получить артист еще при жизни, были вручены Шопену содружеством равных по славе. Он вызывал энтузиазм и восхищение в кругу, еще более узком, чем та музыкальная аристократия, салоны которой он посещал. Этот круг состоял из знаменитых лиц, склонявшихся перед ним, как короли из разных стран, собравшиеся на тезоименитство одного из них, в надежде приобщиться к тайнам его могущества, лицезреть великолепие его сокровищ, чудеса его царства, величие его власти, плоды его творчества. Они полностью воздавали ему должное. Иначе и быть не могло во Франции, гостеприимство которой с таким тактом умеет различать ранг своих гостей.

Самые выдающиеся умы Парижа не раз встречались в гостиной Шопена. Правда, встречи эти не представляли собою регулярных собраний артистов, какими рисует их праздное воображение некоторых церемонно-скучающих кругов, – такими они никогда и не были: веселье, пыл, воодушевление не приходит к поэту в точно назначенный час, – и меньше всего, быть может, к подлинному артисту. Все они, в большей или меньшей мере, больны «священной болезнью», раненой гордостью или смертельным упадком творческой силы, им необходимо стряхнуть с себя оцепенение, паралич, заглушить тупую боль, забыться и развлечься фейерверками, на которые они такие мастера; они повергают в изумление прохожих, издали замечающих какую-нибудь римскую свечу, ярко красный бенгальский огонь, огненный фонтан, ужасного, хотя и безвредного дракона, прохожих, ничего не понимающих в празднествах ума.

К сожалению, радость и воодушевление бывают у поэтов и художников лишь по случаю встреч и то не всегда! Некоторые из них, правда, имеют счастливый дар превозмогать внутреннее недомогание, всегда легко нести жизненное бремя и смеяться вместе со спутниками над затруднениями в пути, либо сохранять благожелательную и спокойную ясность духа, которая, как залог безмолвной надежды и утешения, воодушевляет самых сумрачных, вдохновляет самых молчаливых, ободряет самых робких, вселяя в них, пока они остаются в этой теплой легкой атмосфере, свободу духа, который может оживиться тем ярче, чем сильнее контраст с их обычной тоской, озабоченностью и угрюмостью. Однако натуры всегда жизнерадостные, всегда ясные, очень редки, составляют ничтожное меньшинство. Огромное большинство натур, наделанных воображением, живыми и внезапными эмоциями, впечатлениями, которые быстро переводятся в адекватную форму, – избегает порядка во всем, особенно в веселии.

Шопен не принадлежал определенно ни к тем, которые всегда в ударе, ни к тем, чье благодушное спокойствие придает духу другим, – он обладал тем врожденным даром польского радушия, которое не довольствуется приветливостью в отношении гостя по закону и долгу гостеприимства, а велит забыть себя и все внимание перенести на гостя, на его желания и развлечения. Его любили навещать, испытывая его обаяние и чувствуя себя у него, как дома. Своих гостей он делал хозяевами всего дома, предоставляя самого себя и все свое достояние в распоряжение гостя и к его услугам. Ему присуща была безграничная щедрость, с какою простолюдин славянской расы принимает в своей избе гостей, еще более радушный, чем араб в своей палатке, возмещая недостающее обилие угощения поговоркой, многократно повторяемой, той самой, которую не забывает также вельможа после гомерически обильного угощения, предложенного в раззолоченных чертогах: czym bogat, tym rad! [чем богат, тем и рад!] Четыре слова, гласящие в переводе: «все мое скромное достояние – к вашим услугам!» Эти слова обычно произносит, с любезностью и достоинством подлинно национальными, обращаясь к своим гостям, всякий хозяин дома, соблюдающий церемонно-живописные обычаи старинных польских нравов.

Познакомившись ближе с обычаями гостеприимства, принятыми в его стране, лучше отдаешь себе отчет в том, что придавало нашим собраниям у Шопена столько широты, непринужденности, увлечения высшего порядка, без всякого привкуса пресности или желчи, не вызывающего в ответ мрачного настроения. Не легко было вытянуть его в свет, еще меньше он был склонен делать приемы у себя; однако он выказывал чарующую предупредительность, когда делали нашествие на его гостиную, где ему удавалось, с виду ни за кем в особенности не ухаживая, занять каждого самым для него приятным, выказать каждому учтивость и внимание.

Не без труда удавалось преодолеть некоторую нелюдимость Шопена и уговорить его открыть свои двери и рояль перед несколькими друзьями, которые, по праву дружбы и уважения, позволили себе настойчиво просить его об этом. Не один из нас, несомненно, ясно помнит тот первый вечер, импровизированный у него, невзирая на отказ, когда он жил на Шоссе д'Антен. Его квартира, подвергшаяся внезапному вторжению, была освещена только несколькими свечами у плейелевского рояля (который он особенно любил за серебристую, слегка приглушенную звучность и легкое туше). Он извлекал из него звуки, подобные звукам одного из тех поэтических инструментов, которые выделывали изобретательные старые мастера романтической Германии, применяя хрусталь и воду.

Углы комнаты были погружены в сумрак; она, казалось, теряла очертания и сливалась с мраком безграничного пространства. В полумраке виднелись силуэты мебели, одетой в беловатые чехлы; они казались призраками, явившимися на звуки, их вызвавшие. Свет, сосредоточенный у рояля, падал на паркет, скользил дальше волной, соединялся с огнями камина, где временами выскакивали оранжевые языки пламени, короткие и плотные, точно любопытные гномы, привлеченные звуками родного им говора. Единственный портрет – одного пианиста, друга и почитателя, присутствовавшего здесь на этот раз лично, казалось, был приглашен постоянно слушать приливы и отливы звуков, поющих, грозящих, стонущих, гремящих, шепчущих и замирающих на клавишах инструмента, вблизи которого был помещен. По знаменательной случайности, поверхность стекла отражала, дублируя в наших глазах, только прекрасный овал лица графини д'Агу, с шелковистыми белокурыми локонами, много раз уже воспроизводившийся кистью художников и только что награвированный для тех, кого пленяет ее изящное перо.

В светлой зоне у рояля сгруппировалось несколько лиц – прославленных знаменитостей. Гейне, этот самый скорбный из юмористов, прислушивался с глубочайшим интересом сородича к тому, что рассказывал Шопен о таинственной стране, часто посещаемой его крылатой фантазией, – где он изведал также все дивные мечты. Шопен и Гейне понимали друг друга с полуслова, с полузвука. Музыкант отвечал восхитительными повествованиями на вопросы поэта шопотом – об этих неведомых странах, о новостях оттуда: о «хохотунье нимфе», о которой он хотел знать, «продолжает ли она с тем же задорным кокетством кутать свои зеленые кудри серебристой фатой?» Будучи в курсе пересудов и хроники галантных похождений этих мест, он осведомлялся: «преследовал ли попрежнему морокой царь с длинной белой бородой ту шаловливую и непокорную наяду своей смешной любовью?» Хорошо зная все прославленные феерии, какие можно увидеть там, там, он спрашивал: «пылают ли попрежнему там розы таким гордым огнем? вое так же ли гармонично шепчутся деревья при свете луны?»

Шопен отвечал. И оба, после долгой дружеской беседы о чарах заоблачной этой отчизны, печально смолкли, охваченные тоской по родине, которою Гейне страдал в то время настолько, что сравнивал себя с тем голландцем, капитаном «корабля-призрака», который был обречен со своим экипажем на вечное скитание по холодным волнам, «тщетно вздыхая по пряностям, тюльпанам, гиацинтам, пенковым трубкам, китайским фарфоровым чашкам!.. «Амстердам! Амстердам! Когда мы вновь увидим Амстердам!» – вскричал он, когда буря завывала в снастях корабля и кидала его из стороны в сторону над пучиной вод». – «Я понимаю, – добавил Гейне, – неистовую боль, с какою однажды злополучный капитан воскликнул: «О, если б я вернулся в Амстердам, я предпочел бы превратиться в каменную тумбу на углу одной из его улиц, чем когда-либо его покинуть». Бедный Ван дер Декен!.. Для него Амстердам был идеалом!»

Гейне полагал, что он прекрасно понимает всё, что претерпет и испытал «бедный Ван дер Декен» в ужасном непрестанном скитании по океану, вонзившему свои когти в несокрушимое дно его корабля и удерживавшему его невидимым якорем, цепей которого отважный моряк никогда не мог найти и перерубить. Когда сатирический поэт бывал в настроении, он рассказывал нам о горестях, надеждах, отчаянии, муках, унынии несчастных моряков на этом злополучном проклятом корабле, куда не раз водила его влюбленная в него ундина; в дни, когда гость ее кораллового леса, ее перламутровых чертогов вставал еще более угрюмым, опечаленным и язвительным, чем обычно, она, чтобы разогнать его сплин, предлагала ему зрелище, достойное возлюбленного, который умел мечтать о чудесах, неведомых в ее царстве.

На этом несокрушимом корабле Гейне и Шопен странствовали вместе – у полюсов, где северное сияние, блистательная гостья долгих ночей, полыхает своим широким шарфом в гигантских сталактитах вечных льдов; у тропиков, где зодиакальный свет в короткую пору сумерек заменяет несказанным своим сиянием знойные лучи палящего солнца. Они пересекли в стремительном беге и те широты, где жизнь стеснена, и те, где жизни вовсе нет, учась попутно узнавать небесные созвездия, показывающие путь морякам, которых не ждет ни одна гавань. Опершись о корму, лишенную руля, они наблюдали созвездия от Медведиц, величаво венчающих север, до сверкающего Южного креста, за которым, вверху над головами и внизу, простирается антарктическая пустыня, не являющая взору ничего в пустынном и беззвездном небе, простертом над безбрежным океаном. Им случалось подолгу следить и за дождем падучих звезд, этих небесных светляков… и за беззаконными кометами, вселяющими страх необычайностью своего великолепия, а в сущности в своем скитальчестве и одиночестве всего лишь жалкими и безобидными… Они наблюдали и Альдебаран, далекое светило, преследующее землю мрачным, враждебным взором, не смея к ней приблизиться… и лучезарные Плеяды, посылающие блуждающему взору, ищущему их, свой дружелюбный и утешительный свет, как тайное обетование!

Всё это вставало перед Гейне в обличиях многообразных, различных на каждой долготе! Он нам рассказывал в неясных символах и о других видениях: как он присутствовал при ужасной кавалькаде Иродиады, как был принят при дворе лесного царя, как рвал золотые яблоки в саду Гесперид, как запросто бывал в местах, недоступных для простых смертных, если им не покровительствует фея, отваживающая злые силы и щедро одаряющая сокровищами из своего волшебного ларца. Гейне часто рассказывал Шопену о своих бесцельных экскурсиях в царство фантастики, а Шопен повторял его речи, пересказывал описания, воспроизводил рассказы, – и Гейне, слушая его, забывал о нашем присутствии.

В описываемый вечер рядом с Гейне сидел Мейербер, по адресу которого давно уже исчерпан весь запас междометии, выражающих восторг. Он, родоначальник циклопических построений в области гармонии, мог часами наслаждаться, вслушиваясь во все детали арабесок, прозрачным кружевом окутывавших импровизации Шопена.

Подальше сидел Адольф Нурри, благородный, страстный и вместе с тем строгий художник. Искренний католик, почти аскет, он мечтал, с ревностью средневекового мастера, о возрождении в будущем искусства во всей его чистой, незапятнанной красе. В последние годы жизни он отказывался низводить свой талант до сцен, отмеченных мало возвышенными или поверхностными чувствами, и отдавал себя всецело на служение искусству, целомудренно и пламенно им чтимому, неизменно видя в нем, во всех его многообразных проявлениях, святыню, коей красота претворяется в сияние правды. Его втайне снедала меланхолическая страсть к прекрасному; на мраморное чело его, казалось, уже легла роковая тень, о значении которой взрыв отчаяния слишком поздно дает знать людям, столь любопытным к секретам сердца и столь не способным их разгадать.

Здесь был также Гиллер; его талант был сродни таланту тогдашних новаторов, в особенности Мендельсона. Мы часто собирались у него. Он готовил тогда ряд крупных произведений и вскоре выпустил в свет первое из них – замечательную ораторию «Разрушение Иерусалима» и написал уже к тому времени фортепианные пьесы: «Фантомы», «Мечты», двадцать четыре этюда, посвященные Мейерберу. Эскизы, сильные, законченные по рисунку, напоминающие пейзажные этюды художников – маленькие поэмы света и тени, с одним единственным деревом, полоской вереска, пучком лесных цветов или водорослей, с одной только темой, счастливо найденной и широко трактованной.

Эжен Делакруа, Рубенс романтической школы того времени, был изумлен и поглощен видениями, наполнявшими воздух так ощутимо, что чудился их шелест. Размышлял ли он о том, какую палитру, какие кисти, какое полотно следовало бы взять, чтобы придать своим искусством жизнь этим видениям? Думал ли о том, что пришлось бы разыскать полотно, сотканное Арахной, кисть из ресниц феи, палитру с красками, взятыми у радуги? Улыбнулся ли он в душе своим предположениям, или отдался целиком впечатлению, их вызвавшему, до влечению, испытываемому иногда большими талантами к тем, кто составляет им контраст?…

Среди нас был престарелый Немцевич, думалось, самый близкий к могиле из присутствующих; он слушал, в молчании, с хмурой серьезностью и неподвижностью мраморного изваяния, казалось, свои собственные «Исторические песни», воссоздававшиеся в драматическом исполнении Шопена для старца, пережившего былые времена. В этих столь популярных текстах польского барда можно было слышать звон оружия, песнь победителей, торжественные гимны, жалобы славных пленников, баллады в честь павших героев!.. Они воскрешали в памяти длинный ряд славных деяний, побед, королей, королев, гетманов… и для старца настоящее становилось иллюзией, а воскресали призраки минувшего – с такою силой оживали они и являлись под пальцами Шопена!

Дальше, отдельно от всех, вырисовывался неподвижный силуэт хмурого и безмолвного Мицкевича. Этот северный Данте, казалось, по-прежнему находил «горькой соль чужбины и крутыми ступени ее лестниц». Тщетно напоминал ему Шопен о Гражине и Валленроде, этот Конрад [110]Гражина и Конрад Валленрод – имена действующих лиц в одноименных поэмах Мицкевича. Конрадом авали также героя третьей части драматической поэмы «Дзяды».
оставался как бы глух к этим звукам, и лишь одно его присутствие здесь доказывало, что он их понимает. И большего, думалось ему, и справедливо, никто и права не имел от него требовать!..

Погрузившись в кресло и опершись рукой о столик, Ж. Санд внимательно слушала, благосклонно покорная власти звуков. На них всецело откликался ее пламенный гений, обладавший редким даром, свойственным избранным натурам, прозревать прекрасное во всех явлениях искусства и природы. Было ли это родом ясновидения, которое у всех народов приписывается вдохновенным свыше женщинам? Перед их магическим взором падает всякая внешняя кора, личина, грубая оболочка, и перед их умственным взором открывается в неведомой ее сущности душа поэта, в ней заключенная, идеал художника, скрытый им в потоке звуков или под покровом красок, в изгибах мрамора или за линиями гранита, за скрытым ритмом строф или за неистовыми возгласами драмы! Эта способность лишь смутно ощущается большинством ею одаренных. Ее высшим проявлением является дар оракула, раскрывающего прошлое, прорицающего будущее. Значительно более редкий, чем обычно полагают, этот дар освобождает исключительные натуры, которые он осеняет, от груза технического знания, обременяющего тex, кто устремляется в эзотерические области и достигает вершин сразу, не путем изучения тайн аналитического знания, а в частом общении с дивными синтезами природы и искусства.

Ведь именно в привычке постоянного общения с природой, составляющего прелесть и величие сельской жизни, можно найти разгадку ее чар и вместе с тем искусства, бесконечной гармонии линий, звуков, красок, громов и шелестов, ужасов и наслаждений! Если отважиться, не отступая ни перед какими трудностями, ни перед какой тайной, исследовать совокупность этих разительных противоречий, то можно иногда найти ключ этих аналогий, соответствий, взаимосвязей наших ощущений и чувств, одновременно усмотреть скрытые нити, связывающие кажущиеся различия, найти тождественность в противоречиях, эквивалентность в противопоставлениях, так же как увидеть, с другой стороны, пропасти, узкие, но непроходимые, разделяющие то, чему назначено сближаться, не сливаясь, уподобляться, не смешиваясь. Услышать на рассвете шопоты, которыми природа оповещает своих избранников о своих таинствах, – одна из прерогатив поэта. Еще более тонкий дар – научиться у природы проникать в замыслы человека, когда он творит в свою очередь, когда в своих созданиях разного рода он, подобно ей, использует громы и шелесты, ужасы и наслаждения; этим даром женщина-поэт владеет по двойному праву – интуиции своего сердца и своего гения.

ШОПЕН (1829) Рисунок Э. Радзивилл

После того как мы назвали имя той, чья энергическая личность и неотразимая обаятельность покорили хрупкую и нежную натуру Шопена, внушив восторг, губительный для него, как слишком хмельное вино губительно для слишком хрупкого сосуда, – мы не станем вызывать другие тени прошлого, в котором реет столько неясных образов, безотчетных симпатий, сомнительных замыслов, обманутых надежд, в котором каждый из нас мог бы видеть вновь лик рокового чувства! Увы! Из такого количества интересов, склонностей, стремлений, влечений, страстей, наполнявших эпоху, в которую случайно собрались несколько человек высокой души и светлого ума, многие ли обладали жизненной силой, достаточной для того, чтобы противоборствовать всем силам смерти, окружающим колыбель всякой идеи, всякого чувства, как и всякой индивидуальности?… Много ли найдется таких моментов, более или менее кратких, когда оказались бы неподходящими слова предельной печали: «Счастлив, кто умер! Еще счастливей, кто не родился!» Из такого количества чувств, заставлявших сильнее биться благородные сердца, сколько найдется таких, какие никогда не навлекали бы на себя этого последнего проклятья? Мог бы вновь появиться на свет, восстав из праха и выйдя из могилы (как воскрес в день мертвых, чтобы вновь пережить жизнь и претерпеть ее муки, самоубийца из поэмы Мицкевича, покончивший с собою из-за любви), – хоть один покойник без ран, без увечий, без язв и следов мучений, искажающих первоначальную красу, пятнающих душевную чистоту?…

Сколько нашлась бы среди этих мрачных выходцев с того света таких, в ком эта первоначальная краса и душевная чистота обладали бы за время жизни такой чарующей силой и небесной лучезарностью, чтобы после их угасания и кончины не возникло опасения, не отрекутся ли от них те, чьей радостью и мукой они были? Разве не пришлось бы учинить целую перепись гробниц, вызывая по очереди мертвецов и спрашивая с них отчет в содеянном добре и зле в этом мире сердец, куда им был такой свободный доступ, в мире, где царили эти сердца, его красившие, потрясавшие, озарявшие, опустошавшие по своей прихоти?

Среди всей этой группы лиц, каждый член которой привлекал внимание множества людей и чувствовал на своей совести огромную ответственность, лишь один не утратил чистейшего природного очарования, соединявшего их всех вокруг него, не дал угаснуть сияющему светочу в забвении, один оставил по себе память, свободную от всякого упрека, завещал искусству нерушимое достояние своих высоких помыслов и дивных чарований. Признаем же его одним из тех избранников, о существовании которых свидетельствует народная поэзия своей верой в добрых гениев. Это верование народной поэзии, приписывающей этим благодетельным для человека существам природу высшую в сравнении с обыденной, великолепно подкрепляется великим итальянским поэтом, по мнению которого на гении «лежит могучий отпечаток божественности» (Мандзони). Склонимся же перед всеми, кто отмечен свыше такой печатью; самой же нежной признательностью почтим тех, кто, как Шопен, верховенство свое использовал на то, чтобы придать жизнь и выражение прекраснейшим чувствам.