Шопен родился в Желязовой Воле, близ Варшавы, в 1810 году. Первые годы (случай – редкий у детей) он не знал своего возраста, дата его рождения, кажется, зафиксировалась в его памяти только часами, подаренными ему в 1820 году одной великой артисткой, подлинной музыкантшей, с такой надписью: «Мадам Каталани [136]Каталани, Анджелика (1780–1849) – знаменитая итальянская певица, гастролировавшая в Варшаве зимой 1819/20 г.
десятилетнему Шопену». Предчувствие даровитой женщины, быть может, дало робкому ребенку предвидение его будущего. Первые годы Шопена, впрочем, не были отмечены ничем замечательным. Его внутреннее развитие прошло, вероятно, мало фаз, имело мало внешних проявлений. Так как он был хрупким и болезненным ребенком, внимание семьи сосредоточилось на его здоровье: Отсюда, несомненно, возникла приветливость, ласковость, скрытность в отношении всякого своего страдания, источником чего являлось желание рассеять опасения, вызываемые этим страданием.

Никакая скороспелость способностей, никакие признаки замечательного расцвета не предвещали в его ранней молодости будущего превосходства души, ума, таланта. При виде маленького существа, больного и улыбающегося, всегда терпеливого и веселого, ему были благодарны, что он не стал ни хмурым, ни капризным, и были, несомненно, довольны тем, что лелеяли его хорошие задатки, не спрашивая себя, отдавал ли он все сердце без остатка и открывал ли без утайки все свои мысли. Бывают натуры, похожие в начале своей жизни на богатых путешественников, приведенных судьбой в среду простых пастухов, которые не могут догадаться о высоком ранге своих гостей; эти последние, живя с пастухами, осыпают их дарами, ничтожными сравнительно с их богатством, однако восхищающими простые сердца и сеющими счастье при их простых потребностях. Эти люди дают в любви гораздо больше окружающих; они очаровывают, делают счастливыми, им благодарны, считают щедрыми, а между тем на деле они расточили только малую толику своих сокровищ.

Шопен вырос в обстановке согласной, мирной трудовой жизни, как в прочной и мягкой колыбели. Ее обычаи узнал он прежде всех иных; примеры простоты, благочестия, воспитанности навсегда остались ему милы и дороги. Семейные добродетели, религиозные обычаи, любовь, скромность окружали его чистой атмосферой, в которой его воображение приняло бархатную мягкость растений, никогда не знавших пыли больших дорог.

Шопена рано стали учить музыке. В девятилетнем возрасте преподавание музыки мальчику было доверено страстному последователю Себастьяна Баха, Живному, который несколько лет руководил его занятиями согласно заведенным порядкам строгой классической школы. Когда, в согласии с желаниями и призванием мальчика, семья избрала для него карьеру музыканта, то, думается, ее не слепило мелкое тщеславие и не тешили никакие фантастические надежды. Мальчик должен был серьезно и добросовестно работать, чтобы стать впоследствии знающим, талантливым учителем, не заботясь чрезмерно о громкой славе, которая могла бы увенчать его занятия и добросовестные труды.

Он был определен рано в один из первых лицеев Варшавы, благодаря великодушному просвещенному покровительству, которое всегда оказывал князь Антоний Радзивилл искусству и юным талантам, размах которых он угадывал глазом человека и видного художника. Князь Радзивилл не был в музыке простым дилетантом, а замечательным композитором. Его прекрасную музыку к «Фаусту», изданную уже много лет назад, продолжает исполнять каждую зиму Берлинская певческая академия. Своей глубокой близостью к строю чувств эпохи создания первой части этой поэмы она, нам кажется, превосходит другие подобные современные попытки.

Приходя на помощь достаточно стесненным средствам семьи Шопена, князь оказал ей неоценимую услугу в его разностороннем воспитании. Способный своим возвышенным умом понять все требования артистического поприща, он от поступления своего опекаемого в лицей до окончания им полного курса оплачивал его содержание через посредство одного друга, Антония Кожуховского, который навсегда сохранил с Шопеном отношения сердечной и постоянной дружбы. Более того, князь Радзивилл часто приглашал его к себе в деревню, на даваемые им вечера, обеды; не мало воспоминаний юности было связано у Шопена с этими моментами, оживляемыми всем brio [жизнерадостностью] польского веселья. Благодаря своему уму и таланту Шопен играл там часто заметную роль и с нежностью хранил в памяти не одно воспоминание о красавице, мелькнувшей перед его взором. Между ними юная княжна Элиза, дочь князя, умершая в расцвете лет, произвела на него пленительное впечатление ниспосланного на землю ангела.

За прекрасный, уживчивый характер Шопена быстро полюбили его товарищи по школьной скамье, в особенности кн. Каликст Четвертинский и его братья. Праздники и каникулы он часто проводил с ними у их матери, кн. Идалии Четвертинской, любившей музыку и одаренной верным чутьем ее красот, что помогло ей тотчас открыть поэта в музыканте. Благодаря ей Шопен, быть может, впервые испытал радость от того, что его слушали и в то же время понимали. Княгиня была еще хороша собою, обладала симпатичным характером, производила обаятельное впечатление своим внутренним и внешним обликом. Ее салон был одним из самых блестящих и изысканных в Варшаве; Шопен здесь часто встречал самых выдающихся женщин столицы. Он видел здесь пленительных красавиц, известных всей Европе, так как Варшава славилась блеском, изяществом, красою общества. Княгиней Четвертинской он был представлен княгине Лович, она же познакомила его с графиней Замойской, княгиней Михалиной Радзивилл, княгиней Терезой Яблоновской – с этими волшебницами, и с многими другими, менее прославленными красавицами.

Еще в ранней молодости ему случалось играть им на фортепиано танцевальную музыку. В этих собраниях, которые можно было бы назвать ассамблеями фей, ему, должно быть, не раз приходилось в вихре танца перехватывать вдруг открываемые тайны этих экзальтированных и нежных сердец; он мог без труда читать в душе, клонившейся с влечением и приязнью к его юности. Там он мог узнать сложную противоречивость поэтического идеала женщин его нации. Когда его пальцы рассеянно касались клавиш и извлекали вдруг волнующие аккорды, он мог подметить, как украдкой навертываются слезы у влюбленных молодых девушек, оставленных без внимания молодых женщин, как увлажняются глаза влюбленных и ревнующих о славе молодых людей. Разве не случалось какому-нибудь прекрасному юному созданию, отделившись от большой группы, приближаться к нему и просить исполнить легкую прелюдию? Она облокотилась о рояль и оперла мечтательную головку на прекрасную руку в драгоценных кольцах и браслетах, подчеркивающих тонкую прозрачность руки; она не вольно выдает, какую песню поет ее сердце, влажным взором, сверкающим жемчужною слезою, или взглядом, сияющим огнем вдохновения! Разве не случалось также очень часто целой группе девушек, подобных резвым нимфам, просить его сыграть какой-нибудь головокружительно-быстрый вальс, окружать его со смехом, который сразу же настраивал его в унисон с их веселостью?

Там наблюдал он, как расцветает целомудренная грация его пленительных соотечественниц, оставивших в нем неизгладимое впечатление обаятельности их увлечений, таких живых и в то же время сдержанных, когда их захватывала одна из фигур мазурки, которую мог изобрести и сделать национальным танцем только дух рыцарственного народа. Там он узнал, что такое любовь, весь смысл любви, какой придают ей в Польше, чувства, испытываемого благородными сердцами, когда юная красивая пара, одна из таких пар, что, вызывая восклицания восхищения у седовласых старцев и одобрительную улыбку у матрон, уже видавших на своем веку всю красоту, какая только может появиться на земле, летает из одного конца зала в другой. Она рассекает воздух, несется подобно душам, устремленным в звездную беспредельность, летающим на крыльях своих желаний с одной звезды на другую… пока, наконец, кавалер, в центре круга, образованного танцующими, приковывая к себе столько любопытных взглядов, вне себя от радости и признательности, бросается на колени, не оставляя кончиков пальцев своей дамы, простертая рука которой как бы благословляет его. Он дает ей описать три круга вокруг себя; он как бы хочет увенчать себя тройным венцом – лазурным ореолом, пламенной гирляндой, нимбом золота и славы!.. Трижды выражает она свое согласие – взглядом, улыбкой, наклоном головы; тогда, при виде, как ее стан устало клонится от этого умопомрачительного быстрого кружения, кавалер стремительно выпрямляется, охватывает ее сильными руками, на мгновенье поднимает вверх, заканчивая этим фантастический порыв к головокружительному счастью.

Шопен однажды, в дальнейшие годы своей слишком короткой жизни, играл одну из мазурок другу-музыканту, который чувствовал уже, хотя еще не постигал всю магнетическую силу его прозрений, видений, выступавших в его памяти и воплощавшихся им в звуках; вдруг Шопен прерывает игру и рассказывает об этой фигуре танца; затем, вновь обращаясь к фортепиано, он прошептал два следующих стиха Сумэ, модного тогда поэта:

Je t'aime, Semida, et mon coeur vole vers ton image, Tantôt comme un encens, tantôt comme un orage!.. [Семида, я тебя люблю, И сердце я свое к тебе одной стремлю, Порой, как фимиам, порою, как грозу!..]

Его взор, казалось, был прикован к видениям прошлых дней, не зримым ни для кого кроме него; он запечатлел эти видения в течение краткого своего реального существования с такой силой, что отпечаток их остался неизгладимым навсегда. Нетрудно было догадаться, что Шопен вновь видел перед собой чей-то прекрасный облик, чистый, как призрак, стройный и легкий, с прекрасными руками, точно выточенными из слоновой кости, с опущенными очами, из-под ресниц обволакивающими лазоревым благодатным сиянием коленопреклоненного гордого кавалера, готового шепнуть полуоткрытыми губами:

Tantôt comme un encens, tantôt comme un orage! [Порой, как фимиам, порою как грозу!..]

Шопен позднее охотно рассказывал, как бы между прочим, но с тем невольным глухим волнением, которое сопровождает наши воспоминания о первых увлечениях, что он тогда только понял все разнообразие и глубину чувств, заключенных в мелодиях и ритмах национальных танцев, когда увидел великосветских дам Варшавы на пышных празднествах во всем ослепительном великолепии их нарядов и во всеоружии их кокетства, манящего сердца, оживляющего, ослепляющего и разбивающего любовь. Вместо душистых роз и разноцветных камелий своих оранжерей они в этих случаях брали великолепные драгоценности из своих ларцов. Более скромные, столь прозрачные ткани, что древние греки прозывали их «воздушными», заменялись роскошными газами, затканными золотом, крепами, вышитыми серебром, украшенными аленсонскими и брабантскими кружевами. Однако ему казалось, что под звуки европейского оркестра, самого превосходного, они не так стремительно скользили по паркету, их смех ему казался не таким звонким, их взоры не такими лучистыми, они скорее уставали, чем на вечерах, когда танец импровизировался, так как, садясь за фортепиано, он внезапно электризировал свою аудиторию. Это электризирующее действие можно объяснить тем, что он умел воспроизводить в тайнописи звуков, свойственных его нации, в мелодиях, расцветших на почве его родины, в складе, ясном для посвященных, – то, что его ухо подслушало в таинственном и страстном шопоте этих сердец, которые можно сравнить с цветами ясеньков, всегда окруженных тонким легко воспламеняющимся газом, который от малейшей причины вспыхивает и окружает их фосфоресцирующим сиянием.

Он замечал ваше сияние, обманчивые призраки, небесные видения, в этом столь разреженном воздухе! Он знал, какой рой страстей беспрерывно гудит и носится в сердцах! Растроганным взором он следил за игрой этих страстей, всегда готовых померяться друг с другом силой, друг с другом согласиться, друг друга разорвать, возвысить, спасти, причем игра страстей, их трепетание ни на мгновение не нарушат внешней гармонии и обаяния, величавого спокойствия, простоты и сдержанности. Так научился он ценить и уважать благородные манеры и выдержку в соединении с силой чувства, которая предохраняет деликатность от перерождения в приторность, мешает предупредительности стать навязчивой, приличию превратиться в тиранию, хорошему вкусу выродиться в привередливость; он никогда не допускал, чтобы эмоции, как это часто случается, походили на те известковые растения, твердые и ломкие, которые получили унылое наименование железных цветов: flos ferri.

В этих салонах строгая благопристойность не служила к тому, чтобы прикрывать, как корсетом, изуродованное сердце; она обязывала только одухотворять все связи, поднимать выше все отношения, облагораживать все впечатления. Неудивительно, что первые привычки, полученные Шопеном в мире высокой благовоспитанности, внушили ему веру, что общественные приличия вовсе не одинаковая маска, скрывающая за симметричностью одинаковых линий характер каждой индивидуальности, а служат к тому, чтобы сдерживать страсти, не подавляя их, очищать от безобразящей их грубости, от принижающего их реализма выражения, от вульгарной бесцеремонности, от притупляющей буйности, и учат «влюбленных в невозможное» сочетать все добродетели, порождаемые познанием зла, с теми, которые «ведут к его забвению в любви»; становится почти возможным невозможное явление: воплощение Евы, непорочной и падшей, вместе девы и любовницы!

По мере того как эти первые впечатления молодости отодвигались в область воспоминаний, они получали в его глазах всё больше прелести, очарования и обаятельности, тем более, что действительность ничего не могла им противопоставить, не могла ни отвергнуть, ни разрушить это обаяние, затаенное в глубине его воображения. Чем больше удалялась в прошлое эта эпоха, чем дальше уходил он вперед в своей жизни, тем больше он влюблялся в образы, которые он вызывал в своей памяти. Это были великолепные портреты во весь рост, улыбающиеся головки пастелью, медальоны в трауре, камеи в профиль, потемневшие гуаши, побледневшие нежные карандашные наброски. Эту многоликую галерею красавиц он, наконец, стал видеть постоянно перед умственным своим взором, и от этого еще неодолимее становилось его отвращение к свободному обращению, к грубой власти каприза, к неистовому желанию опорожнить кубок фантазии до последнего остатка, к всяческим заскокам и несуразностям жизни, что так часто встречается в странной и подвижной среде, получившей название парижской богемы.

Говоря об этом периоде жизни Шопена, протекавшем в высшем обществе Варшавы, таком блестящем в ту эпоху, мы не можем лишить себя удовольствия процитировать несколько строк: их можно лучше применить к Шопену, чем многие иные страницы, где думали заметить это сходство и где, однако, можно его найти лишь в искаженном виде силуэта, нарисованного на эластичной ткани, если перекосить ее в двух разных направлениях.

«Мягкий, чуткий, во всем особенный, он в пятнадцать лет соединял в себе всю прелесть юности и серьезность зрелого возраста. Он остался нежным как телом, так и духом. Однако это отсутствие телесного развития позволило ему сохранить красоту, особенное лицо, не имевшее, так сказать, ни возраста, ни пола. У него не было мужественного, отважного вида потомка племени древних магнатов, умевших только пить, охотиться и воевать; не было в нем и изнеженной миловидности розового херувима. Всего больше он был похож на одно из тех идеальных созданий, которыми средневековая поэзия украшала христианские храмы: прекрасный лицом ангел, как величавая печальная женщина, стройный, как молодой олимпийский бог, и венчало этот облик выражение, одновременно нежное и строгое, целомудренное и страстное.

Такова была основа его существа. Не могло быть мыслей чище и возвышеннее, чем у него; не могло быть чувств более постоянных, более исключительных, до мелочей преданных, чем у него… Однако он понимал лишь то, что было подобно ему самому… Все остальное было для него лишь тяжелым сном, который он хотел стряхнуть с себя жизнью в своем кругу. Всегда погруженный в свои мечтания, он не любил действительности. В детстве он не мог взять в руки ничего острого – и не порезаться при этом; в зрелом возрасте он не мог столкнуться с человеком другого типа, – чтобы его не покоробило от этого живого противоречия…

От постоянного антагонизма его предохраняла сознательная и вскоре укоренившаяся в нем привычка вообще не видеть и не слышать ничего, что было ему не по душе, не касалось его личных привязанностей. Люди иного образа мыслей становились для него чем-то вроде призраков, а так как он был обаятельно вежлив, то можно было принять за изысканную любезность его холодное пренебрежение и даже непреодолимое отвращение…

У него никогда не было в жизни часа откровенности, который он не искупил бы многими часами сдержанности. Нравственные основания этого могли быть слишком неуловимы и тонки для невооруженного взгляда. Понадобился бы микроскоп, чтобы читать в его душе, куда проникало так мало жизненного света…

Очень странно, что при таком характере он мог иметь друзей; однако они у него были; не только друзья его матери, ценившие в нем достойного сына благородной женщины, но и сверстники, которые горячо его любили и были им любимы… Он составил себе высокое понятие о дружбе и в возрасте первых иллюзий охотно думал, что его друзья и он, воспитанные почти одинаково и в одних и тех же принципах, никогда не изменят мнений и не придут к формальному разногласию…

Он был с виду так мил и любезен благодаря хорошему воспитанию и природной мягкости, что нравился даже тем, «то его совсем не знал. Его обаятельный облик предрасполагал в его пользу; его хрупкость делала его интересным в глазах женщин; разносторонность и подвижность ума и мягкая, любезная оригинальность речи привлекали внимание людей просвещенных. Люди менее высокого полета любили в нем изысканную учтивость, не замечая в простоте души, что в нем говорило сознание долга, а симпатия оставалась в стороне.

Если бы они могли проникнуть ему в душу, они сказали бы, что он был скорее любезным, чем любящим; и по отношению к ним это было бы верно. Но как они могли бы об этом догадаться, раз его редкие привязанности были так живы, так глубоки, так безупречны?…

В обыденной жизни он был обаятелен в своем обхождении. В выражениях своего расположения он был неподражаемо мил; свою благодарность он выражал так глубоко прочувствованно, что сторицей отплачивал дружбу.

Он воображал, что чувствует с каждым днем приближение смерти; думая так, он принимал заботы одного друга и скрывал от него свои мысли о малом сроке, в течение которого ему придется ими пользоваться. Он обладал высоким внешним мужеством, и если к мысли о близкой смерти не относился с героической беспечностью юности, то все-таки ждал ее с каким-то горьким наслаждением».

К этим годам юности Шопена восходит его привязанность к молодой девушке, которая не переставала питать к нему чувство благоговейного преклонения. Буря, далеко отбросившая Шопена от родной земли одним из своих порывов, как мечтательную и рассеянную птицу, захваченную на ветке чужого дерева, разбила эту первую любовь и одновременно с отечеством лишила изгнанника преданной и верной супруги. Он больше не обрел счастья, о котором мечтал с нею, но обрел ставу, о которой, должно быть, тогда еще не помышлял. Эта молодая девушка была красива и мила, как мадонна Луини, со взором, исполненным серьезности и красоты. Она осталась печальна, но спокойна; печаль, без сомнения, усилилась в этой чистой душе, когда она узнала, что ни одна подобная привязанность не скрасила существование того, кого она боготворила с простодушной покорностью, с исключительным благоговением, с наивным и высоким самоотречением, преображающим женщину в ангела.

Женщины, наделенные от природы обременительными дарами гениальности, сопряженными с такой необычной ответственностью, о которой они постоянно готовы забывать, – вероятно, имеют право ставить пределы самоотречению от своей личности; они обязаны не пренебрегать заботами о своей славе ради забот любви. Однако и при наличии самой блестящей гениальности могут возникнуть сожаления о божественных эмоциях, вызываемых абсолютным самоотречением, ибо только это бездумное подчинение, это самоотвержение в любви, в силу которого женщина, ее существование, воля, вплоть до имени, поглощается судьбой мужчины, которого она любит, может утвердить этого мужчину в мысли, когда он покидает свет, что он разделил с нею жизнь и что его любовь дала ей больше, чем всякая случайная связь или дружба: честь имени и мир сердца.

Неожиданно разлученная с Шопеном, молодая девушка, которая должна была стать его невестой и не сделалась ею, осталась верна его памяти, всему, что осталось от него. Она окружила его родителей своей дочерней привязанностью; отец Шопена никогда не соглашался заменить портрет сына, который она нарисовала еще в дни надежды, другим, даже более опытной кисти… Много лет спустя нам довелось наблюдать, как на бледных щеках этой опечаленной женщины медленно выступала краска, когда ее взгляд, созерцая этот портрет, столкнулся с взглядом приехавшего из Парижа друга Шопена.

Окончив лицей, Шопен начал занятия по гармонии с профессором Юзефом Эльснером, который научил его самому трудному, о чем вообще мало знают и мало заботятся: быть требовательным к самому себе, рассчитывать только на те успехи, какие достигаются терпением и трудом. Когда он блестяще завершил курс музыки, его родители, естественно, выразили желание отправить его путешествовать, познакомиться с известными артистами, с хорошим исполнением великих творений. С этой целью он посетил несколько городов Германии. В 1830 году, только что покинул он Варшаву для одной из таких кратковременных поездок, как вспыхнула революция 29 ноября.

Вынужденный задержаться в Вене, он выступил здесь в нескольких концертах; однако этой зимой венская публика, обычно тонко разбирающаяся, быстро схватывающая все оттенки исполнения, все тонкости замысла, не была внимательна. Юный артист не произвел сенсации, на которую имел право рассчитывать. Он покинул Вену, думая направиться в Лондон, но сначала прибыл в Париж, предполагая задержаться здесь недолго. На паспорте его, с английской визой, было добавлено: с проездом через Париж. Это слово определило его будущее. Много лет спустя, когда он не только акклиматизировался, но и натурализировался во Франции, он говорил с усмешкой: «Я ведь здесь только проездом». По прибытии в Париж он дал два концерта и тотчас вызвал живое восхищение в элегантном обществе и среди молодых артистов. Нам вспоминается его первое выступление в зале Плейеля, когда аплодисменты, возраставшие с удвоенной силой, казалось, никак не могли достаточно выразить наш энтузиазм перед лицом этого таланта, который, наряду со счастливыми новшествами в области своего искусства, открыл собою новую фазу в развитии поэтического чувства. В противоположность большинству приезжих молодых артистов, он от этого триумфа ни на минуту не испытал головокружения или опьянения. Он принял его без гордыни, без ложной скромности, совершенно не испытывая ребяческого пустого тщеславия, выставляемого напоказ выскочками.

Все находившиеся тогда в Париже его соотечественники оказали ему теплый и предупредительный прием. Он вскоре стал запросто бывать в Hôtel Lambert, где престарелый князь Адам Чарторыский с женой и дочерью объединяли вокруг себя обломки Польши, далеко отброшенные последней войной. Княгиня Марцелина Чарторыская привлекала его еще больше в этот дом; она была одной из самых любимых, избранных его учениц, кому, как говорили, он завещал секреты своей игры, тайны своих магических заклинаний, как законной и осведомленной наследнице его воспоминаний и надежд!

Он часто бывал у графини Платер, урожденной графини Бржостовской, прозванной Pani Kasztelanowa [госпожа кастелянша]. Там исполняли много хорошей музыки, потому что графиня умела собирать вокруг себя и поощрять многообещающие таланты и образовала из них блестящую плеяду. У нее артист не чувствовал себя эксплуатируемым бесплодным, порою варварским любопытством, родом элегантного ротозейства, прикидывающего в уме, сколько приемов, обедов, ужинов заменяет очередная знаменитость, чтобы не упустить принять у себя, как это требуется модой, не уделяя своего благосклонного внимания менее заметным именам. Графиня Платер принимала у себя, как подлинная знатная дама, в старинном смысле этого слова, как добрая покровительница всякого вступающего в ее избранный круг, где она распространяла свое благотворное влияние. Поочередно фея, муза, крестная мать, деликатная благодетельница, предвидящая всё, что нам угрожает, угадывающая всё, что может нас спасти, она была для каждого из нас любезной покровительницей, любимой и чтимой, которая просвещала, пригревала, поднимала дух. Ее смерть для многих была тяжелой утратой.

Шопен часто посещал мадам Комар и ее дочерей, кн. Людмилу Бово и кн. Дельфину Потоцкую, ставшую благодаря красоте, необыкновенной обаятельности и остроумию одной из самых восхитительных цариц салонов. Он ей посвятил свой второй концерт, одну из частей которого составляет Adagio, о котором мы уже упоминали. За чистейший облик красоты ее сравнивали, даже накануне самой смерти, со статуей. Всегда окутанная вуалями, шарфами, волнами прозрачного газа, придававшими ей какой-то воздушный, неземной вид, графиня не была свободна от некоторой аффектации; однако эта нарочитость была так изысканна, так обаятельно утонченна, она была такой взыскательной патрицианкой в выборе всего приукрашающего ее врожденное обаяние, что неизвестно было, чем в ней восхищаться больше: природой или искусством. Ее талант, ее чарующий голос пленяли Шопена, и он со страстью отдавался во власть его обаяния. Ее голосу суждено было звучать в его ушах последним перед смертью. Он постоянно виделся с молодыми поляками (Орда, подававший, казалось, большие надежды и убитый в Алжире в двадцатилетнем возрасте, Фонтана, графы Платер, Гржимала, Островский, Шенбек, кн. Казимир Любомирский и др.). Польские семейства, приехавшие вскоре в Париж, торопились познакомиться с ним, поэтому он продолжал посещать преимущественно круг, состоявший большей частью из его соотечественников. Через них он не только был постоянно осведомлен о всем, что происходило на родине, но и состоял в своего рода музыкальной, переписке с нею. Он любил, чтобы приехавшие во. Францию показывали, ему. новые привезенные с собою стихи, арии, песни. Если ему нравились слова, он часто сочинял к ним новую мелодию, которая сразу становилась популярной в его стране, причем часто имя автора оставалось неизвестным. Когда число подобных его мыслей, обязанных исключительно вдохновению его сердца, стало значительным, Шопен в последние годы стал помышлять собрать их и издать. У него на это не было досуга, и они пропали и рассеялись, как запах цветов, которые растут в необитаемых местах, чтобы благоухать навстречу случайно зашедшему неведомому путнику. Мы слышали в Польше несколько принадлежащих ему мелодий; некоторые из них поистине его достойны. Но кто осмелился бы ныне произвести ненадежное размежевание между вдохновениями поэта и его народа?

У Польши было много певцов; некоторые из них занимают место среди первых поэтов мира. Ее писатели, как никогда, стремятся выявить самые замечательные и самые славные стороны своей истории, самые захватывающие, самые живописные стороны своей страны и быта. Однако Шопен, отличаясь от них тем, что не делал этого преднамеренно, на деле, может быть, превосходил их оригинальностью. Он не добивался, не искал этого, он не создавал себе идеала a priori [заранее]. На первый взгляд казалось, что его искусство не относится к «национальной поэзии», он и не спрашивал с него больше, чем оно могло дать. Он не заставлял его рассказывать о том, о чем он не умел петь. Он вспоминал о славных патриотических подвигах и не принимал решения перенести их в прошлое; он понял всю любовь и слезы современников без предварительного анализа. Он не ставил себе цели, не старался писать польскую музыку; возможно, он был бы удивлен, если бы услышал, что его называют польским музыкантом. Тем не менее он был по преимуществу национальным музыкантом.

Разве не появлялся время от времени поэт или художник, совмещающий в себе поэтическое чувство целого общества, воплощающий в своих созданиях с исключительной силой типы, которые оно таило в себе или хотело осуществить? Такие мысли высказывались по поводу эпопеи Гомера, сатир Горация, драм Кальдерона, картин Терборха, пастелей Латура. Почему музыка не может повторить по-своему подобного явления? Почему не может появиться художник-музыкант, воспроизводящий в своем стиле и в своем творчестве весь дух, чувство, пыл, идеал общества, которое в известное время в известной стране образовало особую характерную группу! Шопен был таким поэтом для своей страны и для эпохи, в которую родился. Он совместил в своем воображении, воспроизвел своим талантом поэтическое чувство, присущее его нации, и распространил тогда между всеми своими современниками.

Как истинные национальные поэты, Шопен пел без определенного намерения, без предвзятого решения, все, что диктовало ему свободное воображение; так, без побуждения и усилий, были в его песнях вызваны на свет, в чистейшей форме, эмоции, одушевлявшие его детство, тревожившие отрочество, красившие юность. Под его пером выявился «реальный идеал» (если можно так сказать) его соотечественников, идеал, некогда существовавший в действительности, к которому приближаются той или иной стороной все вместе и каждый в отдельности. Он непритязательно собрал в один сияющий пучок чувства, неясно ощущавшиеся всеми в его стране, рассеянные частицами по всем сердцам, смутно угадываемые немногими. Национальные поэты не признаются ли по этому дару в одной поэтической форме, пленяющей воображение всех народов, воплощать чаяния, рассеянные, но часто встречающиеся среди соплеменников поэтов? Так как в настоящее время усиленно, и не без основания, собирают народные мелодии различных стран, нам казалось бы еще интереснее уделить некоторое внимание характеру, приобретаемому талантом виртуозов и композиторов под более непосредственным влиянием национального чувства. До сих пор еще мало существует композиторов, выдающиеся произведения которых выходили бы за пределы основных рубежей итальянской, французской, немецкой музыки. Тем не менее можно допустить, что вместе с огромным развитием, которое суждено получить этому искусству в текущем столетии, – возобновляя, может быть, для нас славную эру живописцев cinquecento [XVI века], – появятся артисты, индивидуальность которых вызовет к жизни различия, оттенки более тонкие, специфические, произведения которых будут носить отпечаток оригинальности, присущей различиям организации, вытекающим из различия рас, климатов, нравов в каждой стране. Придет время, когда пианист американский не будет похож на пианиста немецкого или симфонист русский будет совсем иным сравнительно с симфонистом итальянским. Можно предвидеть, что в музыке, как и в других искусствах, можно будет признать влияние родины на мастеров больших и малых, dit minores [второстепенных богов], можно будет различить во всех произведениях отблеск духа народа, более полный," поэтически более правдивый, более интересный для изучения, чем в безыскусственных, неправильных, неуверенных, колеблющихся опытах народного творчества, как бы сильно они ни трогали соотечественников.

Шопен тогда будет сопричислен к первым музыкантам, которые воплотили в себе поэтическую сущность целой нации, независимо от всякого влияния школы. И это не только потому, что он взял ритм полонезов, мазурок, краковяков и дал такие названия многим своим произведениям. Если бы он ограничился увеличением числа таких произведений, он воспроизводил бы постоянно один и тот же контур, воспоминание об одной и той же вещи, одном и том же факте: это воспроизведение тотчас же наскучило бы, служа распространению одной единственной формы, которая стала бы сразу более или менее монотонной. Нет, за Шопеном останется имя по сути польского поэта, потому что он использовал все формы для выражения манеры чувствований, свойственной его стране, но почти неизвестной за ее пределами, – и выражение этой польской манеры чувствований находится под всеми формами и заголовками, какие он давал своим произведениям. Его прелюдии, этюды, ноктюрны, в особенности скерцо, даже его сонаты и концерты – его самые короткие, как и самые значительные произведения – дышат одним и тем же характером чувствования (различной силы), которое видоизменялось и варьировалось на тысячу ладов, но оставалось постоянно, единым и однородным. Автор в высшей степени субъективный, Шопен наделил все свои создания одной и той же – своей собственной – жизнью. Все его творения связаны единством содержания; их достоинства, как и недостатки, всегда вытекают из одного порядка эмоций, из одной исключительной манеры чувствования – первое условие для поэта, песни которого заставляют звучать в унисон все сердца его родины.

Однако позволительно спросить себя, была ли эта в высшей степени национальная, исключительно польская музыка так же хорошо понята в момент своего рождения теми, кого воспевала, жадно принята, как свое достояние теми, кого славила, как это было с поэмами Мицкевича, стихами Словацкого, Красинского? Увы! очарование искусства так загадочно, его воздействие на сердца идет такими таинственными путями, что те, кто им больше всех охвачен, не могли бы перевести на слова, ни формулировать в равноценных образах то, о чем говорит каждая его строфа, о чем поет каждая элегия! Надо, чтобы поколения научились впитывать в себя эту поэзию, вдыхать ее аромат, чтобы почуять наконец ее совершенно особенный вкус, разгадать ее настоящее фамильное имя!

Шопен был окружен соотечественниками; они принимали участие в его успехах, радовались его славе, хвалились его известностью, потому что он был их. Однако большой вопрос, знали ли они, насколько его музыка принадлежала им? Правда, она заставляла биться их сердца, она исторгала у них слезы, она ширила их души, но знали ли они всегда в точности, почему? Тому, кто относился к ним с большой симпатией, кто к ним питал большую любовь, кто восторгался ими с большим энтузиазмом, позволительно думать, что они не были в должной мере артистами, музыкантами, достаточно прозорливо разбирающимися в искусстве, чтобы знать, где источник глубокого чувства, охватывающего их, когда они слушали своего барда. По манере, с какою некоторые из них играли его страницы, видно было, что они гордились быть с Шопеном одной крови, но не подозревали, что его музыка говорит именно о них, выводит их на сцену, их поэтизирует.

Надо также сказать, что пришло другое время, другое поколение. Польша, какую знал Шопен, только что пожала, так доблестно и так искусно, свои первые европейские лавры на легендарных полях сражений Наполеона I. На ней был отблеск рыцарственного подвига отважного красавца, злополучного князя Юзефа Понятовского, бросившегося в волны Эльстера, еще не очнувшиеся от изумления перед отвагой того, кого им предстояло поглотить, еще захваченные врасплох славой, связанной отныне с их прозаическими берегами, лишь только прекрасная плакучая ива осенила столь славные останки! Польша Шопена была еще той Польшей, опьяненной славой, удовольствиями, танцами, любовью, которая героически надеялась на Венский конгресс и продолжала еще, под властью Александра I, безумно надеяться. – А затем царствовал император Николай! Изящные и светлые эмоции были повергнуты сначала в ужас виселицами и переживали только смерть в душе. Вскоре они были потоплены в океане слез, были задушены в гробах, были забыты под давлением мучительной реальности изгнания и обнищания, под постоянным гнетом прискорбнейших утрат, конфискаций, нищеты, казематов Петрозаводска, сибирских рудников, солдатских шинелей на Кавказе, смертей после трех тысяч ударов военного кнута! Тот, кто бежал из отечества под впечатлением этих жестокостей, столь мрачной действительности, с душой, полной подобных образов, по приезде в Париж не мог продолжить нить воспоминаний Шопена в том месте, где она была прервана.

Мы охотно пояснили бы здесь с помощью аналогии слова и образа те интимные ощущения, которые отвечают этой утонченной и вместе с тем раздражительной чувствительности, свойственной пылким и переменчивым сердцам, натурам болезненно гордым и жестоко уязвленным. Однако мы не льстим себя надеждой, что нам удалось бы заключить в узкие' пределы слова такую пламенность, благоухающую воздушность. Впрочем, осуществима ли такая задача? Не будут ли всегда слова казаться вялыми, скудными, холодными и сухими после могучих и сладостных потрясений, вызываемых другими искусствами? Не права ли была одна писательница, чье перо о многом говорило, многое живописало, многое изваяло, о многом тихо напевало, часто повторявшая: «Из всех способов выразить чувство слово – самый несовершенный»? Мы не обольщаем себя мыслью, что смогли бы в этих строках достигнуть той воздушной манеры, необходимой для того, чтобы воспроизвести написанное Шопеном с такой неподражаемой легкостью кисти.

Там все утонченно вплоть до источника гнева и порывов; там исчезают побуждения вольные, простые, непосредственные. Прежде чем выбиться на свет, все они прошли чистилище богатого, изобретательного и взыскательного воображения, которое их усложнило и изменило направление. Чтобы их уловить, нужна проникновенность, чтобы описать – тонкость. Особенно чутко их постигая, исключительно талантливо их описывая, Шопен стал художником первой величины. Только длительно и терпеливо его изучая, следуя за всеми изгибами его мысли, можно дойти до полного ее понимания и восхищаться в должной мере талантом, который сделал эту мысль как бы зримой и ощутимой, никогда ее не отягощая и не охлаждая.

В это время у него был друг-музыкант, восторженный и восхищенный его слушатель, повседневно изумлявшийся ему, надо сказать, интуитивно, так как он лишь гораздо позднее получил полное представление о том, что Шопен видел, любил, что его восторгало, захватывало в его возлюбленной отчизне. Не будь Шопена, этот музыкант не разгадал бы, даже наблюдая вблизи, Польшу и полек, их идеал! С другой стороны, он, должно быть, не уразумел бы так хорошо идеал Шопена, Польшу и полек, если б не побывал на его родине и не увидал бы всю глубину самоотвержения, великодушия, героизма этих женщин. Он понял тогда, что польский артист мог чтить гений лишь высокого происхождения!

Задержавшись в Париже, Шопен был вовлечен в круги, очень ему далекие. Этот мир был антиподом миру, среди которого он вырос. Конечно, он никогда не думал покинуть дома прекрасных и просвещенных патронесс своей юности; но незаметно для него самого настало время, когда он стал посещать их реже. Польский идеал и – еще того меньше – идеал какого бы то ни было патрицианства никогда не блистал в кругу, в который он вступил. Он, правда, нашел здесь власть таланта, который завлек его сюда; но эта власть не имела подле себя никакой аристократии даже для того, чтобы поднять ее на щит, увенчать ее лавровым венком или диадемой из розовых перлов. И вот, когда фантазия влекла его творить музыку для самого себя, его рояль повествовал поэмы любви на языке, которого никто вокруг него не понимал.

Быть может, для него был слишком тягостен контраст между салоном, в котором он пребывал, и тем, где он заставлял себя напрасно ждать, и он не мог уйти из-под пагубной власти, удерживавшей его в среде, столь чуждой его избранной натуре? Быть может, наоборот, он находил этот контраст не столь существенным, чтобы извлечь себя из пекла, где он изведал роковые наслаждения, в то время как его родина больше не могла ему предоставить у своих дочерей, обездоленных изгнанниц, тех чар великосветских празднеств, прошедших перед его наивно-умиленными глазами в его молодые годы? Кто из его случайных приятелей, не знакомых с его сородичами, мог знать или чувствовать этот мир чистых сильфид, безупречных пери, где витали стыдливые чародейки и благочестивые волшебницы Польши? Кто из этих личностей с лохматыми шевелюрами, растрепанными бородами, с руками, никогда не знавшими перчаток, мог хоть что-нибудь понять в этом мире легких силуэтов, пылких и летучих настроений, даже если бы ему случилось видеть это своими ошеломленными глазами? Не отвернулся ли бы он тотчас, как если бы его рассеянный взгляд упал на облака – розовые, лилейные, молочно-белые или алые, сероватые, голубоватые, – целый пейзаж в небесной вышине… поистине безразличный яростным политиканам!

Какие страдания должен был испытать Шопен при виде того, как благородство гения и таланта, происхождение которого теряется в небесном сумраке, изменяет самому себе, беззаботно обуржуазивается, «опрощается», забывается до того, что волочит край одежды по грязи улиц!.. С какой невыразимой тревогой его взгляд должен был переноситься от неприкрашенной действительности, душившей его в настоящем, к поэтическому прошлому, где он видел лишь несказанное очарование, страсть безграничную и вместе с тем безмолвную, прелесть, высокую и щедрую, питающую душу, дающую закалку воле, никогда не пораженную ничем, что может расслабить волю и расстроить душу. Красноречивее всех человеческих слов действует сдержанность в этой атмосфере, где все дышит пламенем, но пламенем живительным и очистительным, когда его пропитывает доблесть, честь, хороший вкус, изящество нравов и вещей. Подобно Ван-Дейку, Шопен мог любить только женщину высшего круга. Однако, менее счастливый, чем излюбленный художник самой изысканной в мире аристократии, он привязался к существу высокому, но все же ему не подходившему. Он не встретил молодой девушки высшего круга, счастливой тем, что ее обессмертит шедевр, которым будут восхищаться века, как Ван-Дейк обессмертил ту белокурую пленительную англичанку, которая своей прекрасной душой в его лице убедилась, что благородство гения выше благородства pedigree [родословной]!

Шопен долго держался как бы в стороне от самых прославленных знаменитостей Парижа; его смущала их шумная свита. Со своей стороны он внушал к себе меньше любопытства, чем они, так как в его характере и привычках было больше подлинной оригинальности, чем внешней эксцентричности. К несчастью, он был пленен однажды чарующею силой взора, заметившего, как он витает высоко-высоко; взор устремлен был на него… и заставил его упасть в свои сети! Можно было думать тогда, что эти сети из тончайшего золота и усеяны прекраснейшими перлами! Но каждая в них петелька была для него темницей, где он себя чувствовал связанным узами, пропитанными ядом; отрава не коснулась его гения, но снедала его жизнь и слишком рано отняла его от мира, родины, искусства.