Известие о возвращении на исходные позиции во взводе Егорьева было принято неоднозначно. Хотя большинству было решительно все равно, где располагаться, нашлись и недовольные.

— По моему мнению, это самое настоящее хамство! — стоя посреди отвоеванной у немцев землянки, горячо говорил Синченко. — Да, да, хамство, иначе никак не назовешь. Мы, понимаешь ли, гробились, эту высоту брали, а теперь отдавай ее почем зря второму взводу.

— А твоего мнения, Иван, никто не спрашивает, — усмехнулся сидящий на боковой перекладине перевернутого стола Золин.

— Слишком много я в своей жизни всего отдавал, — зло отпарировал Иван.

— Есть приказ, — так же спокойно продолжал говорить Золин, — и ты обязан его выполнять. А рассуждать за тебя будет товарищ лейтенант. — И, еще раз усмехнувшись, добавил: — И отвечать.

Золин знал, отчего Синченко в дурном расположении духа и так ерепенится: пришедшая во взвод из штаба батальона трофейная команда загребла львиную долю содержимого из известного сундука, с которым нерасторопный Дрозд умудрился попасться начальнику наряда трофейщиков. При этом не избежали чистки и особо распухшие карманы, в том числе и синченковские.

— На что это ты намекаешь? — насупившись, спросил Дрозд, имея в виду последнюю реплику Золина.

— Ни на что, — так же равнодушно и спокойно, пожимая плечами, ответил Золин. — Просто говорю как есть…

— Значит, выходит, все это зря было, — не унимался Синченко. — И атака, и потери, да еще плюс ко всему… — Он чуть было не сказал «провороненный сундук с барахлом», но вовремя осекся, сообразив, что эти понятия в один ряд ставить нельзя.

— Почему — зря? — переспросил Золин. — Мы же не немцам высоту отдаем. Вот если бы…

— Нет! — перебил его Синченко. — Я про другое. Останется взвод на прежних позициях, и никому никакого дела нет, что треть личного состава здесь угрохали. Похвалили нас, по головке погладили, и будя — топайте, ребятки, на все четыре стороны, на свое прежнее место, тут дальше без вас разберутся. Используют нас. — И, будучи все-таки не в силах удержаться, прибавил: — А сами только трофейщиков присылать могут за чужим добром!

Последняя фраза сопровождалась злым взглядом на жующего галету сержанта Дрозда. Это был уже камушек отчасти и в его огород, и все солдаты, будучи солидарными с Синченко в своих чувствах относительно утраченного сундука, оторвавшись от своих дел, ненавязчиво, но внимательно посмотрели на адресата скрытой поддевки. Однако Дрозд попросту не сообразил, что дело касается его престижа.

— Начальству видней! — прикончив галету и качая перед собой поднятым пальцем, назидательно проговорил он.

— А я говорю — несправедливо! — Синченко отвернулся и стал смотреть в стену.

— Послушай, — подходя к Ивану и беря его за плечо, разворачивая лицом к себе, угрожающе заговорил Дрозд. — Ты у меня вот где сидишь. — Дрозд провел ребром ладони по своей жирной шее. — Помяни мое слово — отправлю тебя лес рубить, если не успокоишься. И еще кое-кого… — добавил он уже совсем тихо, тем не менее внятно, угрюмо обводя взглядом всех сидящих в землянке. И, видимо удовлетворившись произведенным впечатлением, громко и поучительно продолжал: — Запомните все: интересы солдата не должны проникать дальше кухни. Ясно?

«Уж твои-то интересы при всем желании действительно дальше кухни не проникнут», — подумал Синченко, видя перед собой злобно уставившиеся на него тупые глазки Дрозда, горевшие огнем желчной ненависти. И он посмотрел на сержанта так, что тот сразу понял — волей-неволей, а когда-нибудь Синченко все же отправится на лесоповал.

Отвернувшись от Ивана, Дрозд яростно прокричал на всю землянку:

— Чего сидите?! Через десять минут выступаем, собираться быстро!…

В три часа дня взвод Егорьева, передав позиции второму взводу, спускался с высоты. Усталые солдаты с понурым видом тащили на плащ-палатках убитых, шедшие следом санитары несли раненых на брезентовых медсанбатовских носилках. Вернувшись на свой прежний рубеж, Егорьев, распорядившись выставить охранение и велев всем остальным отдыхать, сам решил направиться к раненым. Они расположились в землянке третьего отделения, вернее, даже не в землянке, а перед самым ее входом. Все четверо были тяжелые, их растрясло в дороге, и теперь фельдшер, суетясь вокруг них, делал повторные перевязки. Санитары стояли поодаль, со спокойным видом куря и негромко разговаривая, ожидая, когда можно будет нести дальше. Медсестра, поначалу помогавшая фельдшеру делать перевязки, долго кусала губы и, когда переворачивали раненного штыком в живот рядового Кунцева и у того вдруг хлынула кровь, не выдержав, разрыдалась, сказав сквозь слезы, что не может на это смотреть. Ее пришлось увести, и теперь фельдшер делал свое дело один, но вдвое медленнее. Когда подошел Егорьев, он заканчивал перевязывать последнего.

— Ну как? — спросил лейтенант, приседая рядом.

— Как? — фельдшер скривил губы в безразличной усталой усмешке. — Двое, почитай, вот-вот дойдут, у третьего тоже шансов мало, а вот тот, — фельдшер указал на полулежащего красноармейца с так забинтованной головой, что торчал всего лишь один нос, — этот, может, и выберется. Только он слепой, и если разбинтовать, мать родная не узнает.

Все это было произнесено настолько буднично и спокойно, что Егорьева даже передернуло. Впрочем, винить фельдшера в отсутствии человечности он тоже не мог — для того это была каждодневная и уже настолько, что называется, приевшаяся работа, что выполнял он ее с однообразием стоящего на конвейере человека, констатируя факты и делая заключения, отдавая свои силы настолько, что на чувства и эмоции их уже не хватало. И сейчас Егорьев, глядя на раненых и на фельдшера, с тем особым чувством протеста и возмущения человека, который видит эти же качества в себе и с каждым днем ощущает, как они усугубляются в нем все больше и больше, подумал, насколько сильно война корежит не только человеческое тело, но и человеческую душу. И душу — он чем дальше, тем глубже убеждался в этом на собственном примере — пожалуй, в первую очередь.

С охватившими его вдруг с особенной силой состраданием и жалостью Егорьев тихо произнес:

— Вы… не надо лучше об этом… при них.

Фельдшер пожал плечами:

— Они все равно не слышат… и не понимают.

Будто бы в опровержение его словам красноармеец с обвязанной головой слабо пошевелился, и Егорьев увидел, как под белой марлей бинта шепчут что-то его губы.

Но фельдшер этого не заметил. Обернувшись к санитарам, он громко проговорил:

— Эй! Давайте сюда, загружайтесь!…

Егорьев смотрел, как кладут санитары на носилки людей, как одна за другой скрываются за поворотом их фигуры. Последним клали на носилки Кунцева. Фельдшер вдруг, бросив на Кунцева подозрительный взгляд своих наметанных прищуренных глаз, смотрел так несколько секунд, затем взял за руку державшего Кунцева под мышки и готовившегося положить на носилки санитара:

— А ну-ка погоди, положь…

Санитар повиновался. Фельдшер нагнулся над солдатом, двумя пальцами отогнул веки, посмотрел на зрачки. Поднимаясь и вытирая руку о полу гимнастерки, сообщил Егорьеву:

— Этого можете причислить к списку убитых.

Егорьев не ответил и, повернувшись, быстро зашагал к своему блиндажу. Только сейчас вдруг неожиданно для себя подумал: а нужна ли была вообще эта атака, не с военной точки зрения, а так, чисто по-человечески. И еще впервые подумал о войне не как о справедливой защите своего отечества, а как о кровавой и бессмысленной драме; подумал не именно об этой войне, а о войне вообще, подумал чисто по-человечески…

Тем временем взвод Егорьева разместился на своих старых, уже ставших давно привычными позициях. Синченко, забросив винтовку на свои нары и сняв ремень, готовился было, пользуясь отсутствием Дрозда, отправившегося проверять охранение, снова развить свои мысли по поводу учиненной, по его мнению, над ними несправедливости, как вдруг в землянку вошел рядовой Лучинков. На лице Лучинкова светилась радостная улыбка, и, что повергло главным образом окружающих в глубокое изумление, на груди его, сияя новенькой чеканкой ярче улыбки владельца, была… медаль «За отвагу». Не говоря никому ни слова, Лучинков важно прошествовал под удивленные взоры и при случившемся с его появлением всеобщем молчании к своему месту и, усевшись, свысока обвел взглядом всех находившихся в землянке.

Первым нарушил молчание Золин.

— Вернулся, значит? — спросил он, кашлянув в кулак.

— Вернулся, — подтвердил Лучинков тоном, в котором звучали нотки досады и нетерпения оттого, что он, мол, пришел сюда в ореоле славы, а ему задают такие отнюдь не связанные с его подвигами вопросы. И, ожидая таковых вопросов, Лучинков снова выжидательно посмотрел вокруг.

— Герой, значит. Наградили? — опять спросил Золин.

— Ага, — заулыбался Лучинков, кивая головой.

И, будучи уже не в силах удерживать на своем лице гримасу величия и высокомерия, принялся рассказывать:

— Ну, братцы, и история со мной произошла. Как известно, отправил меня товарищ лейтенант в санчасть. Сижу я там в палатке медсанбатовской, от скуки помираю. Рана пустяковая, а выпускать меня что-то не спешат. В общем, тоска. Со мной рядом тоже раненые. Все, конечно, тяжелее, но был один… — Лучинков усмехнулся. — Концентратом отравился, тоже положили.

— Вот-вот, скоро и мы там будем. Нам Дрозд хорошее продуктовое обеспечение создал… — бросил злобную реплику Синченко.

— Ты давай про медаль, — нетерпеливо напомнил из своего угла Рябовский.

— Верно, все это ерунда, к делу не относится, — продолжал Лучинков. — В общем, сижу я там. На третий день моего пребывания вбегает после завтрака военврач, очень суетится, командует, чтобы все улеглись на свои места. Мы, значит, все ходячие, сразу по койкам. В чем, думаем, дело? Военврач нам тогда и объясняет: прибыл сюда ни больше ни меньше, а какой-то генерал и что желает этот генерал поглядеть, в каких условиях находятся раненые, и не исключено будто бы, что будет этот генерал особо отличившимся вручать правительственные награды. Ладно, мы лежим. Кто потяжелей — крепится, кто полегче, наоборот, мучеников из себя строят, и тоже как будто терпят. Я на себя несчастный вид напустил, одеяло до подбородка натянул, не шевелюсь, жду. Входит генерал. Роста огромадного, усищи с подбородка свисают. Глазами во все стороны как зыркнет и басом на всю палатку: «Здравствуйте, товарищи раненые!» Мы ему так слабо, вразнобой отвечаем… Побыл он у нас, с военврачом поговорил, у кой-кого спросил, где и как ранен был. Доходит очередь до меня. А генерал соседу моему действительно орден вручил. И еще нескольким. Подходит, значит, ко мне: «А вы, товарищ солдат, при каких обстоятельствах ранены были?» Я ему отвечаю: «Ловили с напарником изменника родины, да и обернулось дело для меня боком». — «Ну как, поймали? — спрашивает генерал. — Дезертира-то?» — «Нет, — говорю, — убежал». Генерал смеется. Спросил меня, с какой я части, имя, фамилию. Даже про довоенное мое деревенское житье-бытье немного расспросил. Хороший, душевный генерал. Да потом вдруг достает коробочку и вынимает эту медаль. «За проявленное мужество при исполнении воинского долга», — говорит. Серьезно говорит. Ну, я вижу, дело-то не шутейное. Поблагодарил его, он со мной за руку попрощался, пожелал всем скорейшего выздоровления и ушел. На следующий день меня выписали. Вместе с той медалью.

И не успел Лучинков договорить последних слов, как лицо его вновь расплылось в счастливой, добродушной улыбке. Все, и Золин одним из первых, тут же стали поздравлять орденоносца, хлопая по плечу и называя молодцом и героем, хотя никто так толком и не понял, в чем состоял его подвиг. Но радость была всеобщая. Один лишь Синченко оставался мрачен и со странным блеском в глазах смотрел на происходящее, не говоря ни слова.

— Да хватит тебе дуться, Иван, — подходя к Синченко и дружески легонько ударяя его кулаком в грудь, произнес Золин. И, думая, что причиной такого состояния его товарища является неприятное впечатление, оставленное разговором с Дроздом о распроклятом сундуке, попытался его успокоить. — Да забудь ты о шмотье фрицевском. Понимаю, всем обидно, но не до такой же степени. И об этом придурке-сержанте не беспокойся — ничего он тебе не сделает. У парня радость, — Золин кивнул на Лучинкова, — а ты…

— Радость, — машинально повторил Синченко, неестественно усмехаясь, и, тут же вновь нахмурившись, покачал головой: — Сундук-то я уже давно из башки выбросил. И об этом кретине не стану беспокоиться. — Иван внимательно посмотрел в глаза Золину. — Нет, тут другое. Я вот только тебе сказать не могу.

Золин молча отошел в сторону. Вскоре чувство восхищения Лучинковым мало-помалу уступило место обычным будничным разговорам и занятиям, и солдаты, разойдясь по своим местам, стали каждый заниматься своим делом.

Лучинков подошел к продолжавшему стоять в задумчивости Синченко.

— А старшина говорил, что медаль получить тяжело, — чуть улыбнулся он и, трогая того за плечо, спросил: — Ну ты чего, Иван?

Синченко молчал.

— Слушай! — спохватившись, как будто забыл (он действительно забыл) и в то же время чтобы поддержать разговор, спросил Лучинков. — А где старшина? Я, понимаешь ли, брал у него зажигалочку… Эх, чудо! — не удержался Лучинков от восхищенной реплики по поводу зажигалочки… — Так надо отдать. Брал на один день, а тут ранение, санчасть… В общем, неудобно получается. Где Кутейкин?

Синченко не торопился с ответом. Некоторое время он о чем-то размышлял и вдруг, будто озаренный важной мыслью, с каким-то нечеловеческим оживлением повернулся к Лучинкову, посмотрев на него в упор своим ледяным взглядом:

— Где, говоришь, Кутейкин? Пойдем…

Они вышли из землянки, на мгновение задержавшись у порога.

Над горизонтом разливалось зарево заката. Небо на западе сверкало багряными отблесками, и было видно, как в их свете там, впереди, на противоположном берегу реки, около небольшого, в три двора хуторка, расположившегося в нескольких стах метрах за сожженным мостом, четко вырисовывались очертания возвышавшихся над соломенными крышами домов деревьев. Издали казалось, что деревья в сравнении с хатами еще больше, чем есть на самом деле, и от этого создавалось впечатление какой-то огромной беспредельности мира. Последний луч солнца тонул в медленном течении реки, отражаясь и блистая в нем чарующим душу окрашенным в сочетания нежных тонов изломом, который можно увидеть лишь при редкостном по красоте закате. Стена леса, днем представлявшая собой единую зеленую массу, сейчас, в только что наступивших вечерних сумерках, приобретая вдруг свои отчетливые очертания, каждым отдельным деревом выделялась на фоне пронизывающей ее вечерней зари, и эта картина поражала любого смотрящего своим неповторимым великолепием.

Синченко шел по траншее размашистым решительным шагом, совершенно не пригибаясь и все так же думая о своем. Лучинков, едва поспевая за ним, чувствовал в себе непонятно почему все усиливающееся и усиливающееся беспокойство и, как ни странно (хотя он никак не мог понять отчего), какое-то странное ощущение собственной вины. В чем мог он провиниться, и вообще почему у него вдруг возникла об этом мысль, Лучинков не знал, но эта подсознательная вина и примешивающееся все более и более к ней беспокойство с каждым шагом все сильнее жгли его изнутри.

Наконец они остановились. Оглядевшись вокруг, Лучинков увидел, что они стоят невдалеке от блиндажа командира взвода. Еще некоторое время Синченко пристально смотрел на Лучинкова, потом спросил:

— Скажи, Александр, ты можешь мне объяснить, за что, по-твоему, ты получил эту медаль?

Лучинков с удивлением и непониманием уставился на Синченко:

— Как это — за что?

— Что было в твоем поступке, за что можно получить награду?

— Я тебя не понимаю, — пожимая плечами, сказал Лучинков.

— А я тебе разъясню. — Тон Синченко был холоден и резок. — Скажи, разве заслуживает награды ваша с Золиным смехотворная погоня, когда двумя очередями разогнали вас обоих, а ты еще и получил ранение. Что, я не понимаю, что сделали вы геройского, как вы себя проявили?

Лучинков молчал, сдвинув к переносице брови, только сейчас, в первый раз за все прошедшее с получения им этой медали время, задумался: а действительно, что если не геройского, то по крайней мере достойного награды было во всем происшедшем тогда, когда посылал их Егорьев проверить, жив или нет бежавший Гордыев.

— И почему в таком случае, — продолжал Иван, — медаль получал ты один? Ведь ходили-то вы вместе с Золиным. Тогда надо и его награждать. Ты ведь в санчасти сказал этому генералу, с кем был. Почему не наградили Золина?

Это был еще один вопрос, на который Лучинков не мог найти ответа. Конечно, если исходить из того, что он был ранен, а Золин вернулся живой и здоровый, то можно сделать какой-то плюс в сторону его, Лучинкова, но разве медали дают за ранения?

— А ты откуда все это знаешь? — вместо ответа поинтересовался Лучинков.

— Мне старшина рассказал… Но ты не ответил, — настаивал Синченко.

— Почему не наградили Золина? — переспросил Лучинков. — Наверное, потому, что не знали его фамилии и вообще. — Лучинков развел руками. — Вообще о нем никто не спрашивал.

— А почему о нем не спрашивали?

— Да откуда же я могу знать!

— А я могу, — заявил Синченко. — Могу знать. Потому что им нужен был ты. Твой возраст, твои деревенское происхождение и биография, твое время пребывания на передовой. Тебя об этом спрашивали?

— Спрашивали, но я не понимаю ни хрена… — начал Лучинков, но Синченко, проворно выхватив из-за голенища сапога какую-то газету и сунув ее под нос Лучинкову раскрытой на левой странице, почти закричал: — Вот! Сегодняшний номер дивизионки. За пять минут до твоего прихода Баренков всучил. Открываем передовицу… — Синченко отнял газету от глаз Лучинкова, который от неожиданности и недоумения не мог разобрать ни строчки, и процитировал:

«Рядовой семьдесят пятого стрелкового полка Александр Васильевич Лучинков. Простой деревенский парень из бедняцкой семьи, всего лишь около двух недель находящийся на фронте. Мужественно пытался пресечь побег дезертира. К сожалению, продажная сволочь улизнула к врагу, ранив при этом героически бросившегося за ним с целью задержать предателя тов. Лучинкова. Справедливая кара советского правосудия достанет этого изменника, где бы он ни укрылся… Тов. Лучинков от имени Коммунистической партии и советского правительства награжден за проявленную самоотверженность медалью «За отвагу» и в настоящее время находится в полевом госпитале на излечении… С такими сынами нашего социалистического отечества, верными ленинским заветам и сталинским наказам, победа над врагом несомненна. Смерть фашистским оккупантам!» Синченко закончил читать, скомкав в кулаке газету, поглядел на Лучинкова. Тот был совершенно шокирован и лишь, уставившись на сжимавший газету кулак Синченко, бессмысленно моргал глазами.

— Что скажешь, Александр Васильевич? Рад небось, герой, на всю дивизию прогремел… Тут есть и о тех, что рядом с тобой лежали. Только, разумеется, лишь получившие награду попали на газетную полосу. Об остальных забыли, остальные не воевали, только эти воевали…

— Как… Как все это могло получиться? — с дрожью в голосе спросил Лучинков и сам тут же принялся оправдываться. — Я не знал, ей-богу не знал. Я ведь тоже удивился поначалу… — начал он говорить с излишней поспешностью. — Если б я знал, что так выйдет… А потом…

— А потом радости полные штаны, — докончил Синченко.

— Ага, — признался Лучинков, потирая лоб.

— А я тебя не виню. — Синченко зло усмехнулся. Но усмешка эта была адресована, казалось, какому-то третьему лицу, которое здесь не присутствовало.

— Иван, — сказал несколько пришедший в себя Лучинков. — Иван, ты должен мне все объяснить. Я так неожиданно получил эту медаль, потом так же неожиданно попал в газету. Это… это просто непонятно. И эти твои слова… Объясни мне все, прошу тебя.

— Ладно, — произнес Синченко. — Ты, может быть, и не поверишь, но я тебе правду скажу. Этот прием мне известен на собственном опыте. В сорок первом я лежал в госпитале. Нас там собралось почти все отделение. До этого, в последнем бою, мы подбили два немецких танка. Силами всего взвода, запомни, всего взвода!… И вот приходит к нам военный корреспондент. Разузнал про подбитые танки, биографию у каждого выспросил. И что он дальше делает? Берет и приписывает наиболее подходящему по биографии и по всем параметрам оба подбитых танка. Тут же появляется полковник, вручает орден, короткая фотовспышка — и на следующий день мы читаем во фронтовой газете о том, как советские солдаты проявляют массовый героизм и чудеса храбрости на конкретных примерах. А то, что тридцать человек полегли, чтобы эти танки остановить, всем наплевать. Как же, важнее пример, чудеса храбрости, ети иху мать. — Синченко сплюнул сквозь зубы. — Так и с тобой. Им нужен не ты, а образ. Подошел по параметрам — получи медаль и будь доволен. А про тех, кто в бою полег, им дела нет. Подумаешь, у нас, например, высоту какую-то взяли. Вот если бы без потерь, тогда другой разговор. Здесь же не подходит. Надо другое. Пожалуйста: у нас в армии любой солдат герой, куда ни ткни. Таково воспитание в духе социализма!… И самое главное — все истинная правда… Тьфу! — в сердцах ругнулся Синченко. — Пошло и противно. А еще обидно за тех, кто честно воевал и погиб… Но тебя я не виню, ты образ. — Он криво усмехнулся, посерьезнев, добавил: — С любым подходящим так могло выйти…

— Это страшно, — пролепетал еле слышно Лучинков.

— Страшно? — воскликнул Синченко. — Нет, брат, это еще не страшно. Пойдем, я покажу тебе, где страшно…

И, выбравшись из траншеи на нашу сторону, Синченко пошел, приминая сапогами невысокую траву по направлению, огибающему блиндаж. Ни о чем не спрашивая, Лучинков молча последовал вслед за ним…