Лейтенант Егорьев стоял на краю неглубокой широкой ямы, со дна которой солдаты похоронной команды еще выкидывали наверх лопатами последние комья земли. В нескольких шагах от Егорьева лежали, накрытые тремя растянутыми плащ-палатками, тела погибших в сегодняшней атаке и умерших от ран. Они лежали беспорядочно, в разных позах положенные один подле другого, поспешно и не полностью прикрытые. Всего тринадцать человек. Тринадцать убитых за один день солдат его взвода. Чуть поодаль от них, и вовсе ничем не прикрытые, лежали тела Полесьева и присланного бывшим ротным сегодняшним утром в распоряжение Егорьева телефониста. Солдат лежал, широко раскинув руки, запрокинув назад голову. Полесьев же, наоборот, будто по стойке «смирно», с единственным лишь отличием в том, что ладони его были плотно прижаты к земле, а между каблуками сапог сохранялось некоторое расстояние. Посиневшее лицо старшего лейтенанта было повернуто влево, и невозможно было поймать взгляд полуприкрытых, смотревших куда-то поверх всего бывшего перед ними глаз, в которых запечатлелось, казалось, какое-то разочарование.

Ходившие на кухню сержант Дрозд и сопровождавшие его с целью доставки на позиции взвода горячего питания двое солдат наткнулись по дороге на разбитые и сожженные обломки грузовика и в нескольких метрах от них труп ротного. Среди оставшейся от машины обугленной груды металлолома ничего, кроме головешек, найти не удалось, и сержант обнаружил чуть поодаль тело Полесьева (единственное подтверждение тому, что в этом грузовике ехали живые люди), приказал нести обратно к траншеям, туда, где лежали остальные убитые. По прибытии Дрозда и несших труп Полесьева солдат Егорьев доложил в штаб батальона о гибели своего ротного командира и, так и не получив вразумительного ответа, что ему в связи с этим делать, стоял и смотрел теперь, как хоронят убитых.

Лейтенант даже не видел, как подошли к нему и встали позади него две фигуры, и лишь по прерывистому дыханию за своей спиной почувствовал, что за ним кто-то стоит. Обернувшись, обнаружил присутствие Синченко и Лучинкова. Те никак не отреагировали на скользнувший по ним взгляд Егорьева и безмолвно смотрели, как начали стаскивать уже в яму и класть рядком убитых.

Вдруг Лучинков, схватив Синченко за локоть, сдавленно вскрикнул:

— Старшина!

Егорьев чуть кивнул солдатам, несшим за руки и за ноги тело Кутейкина:

— Оставьте!

Те повиновались и, положив на землю, взялись за другой труп, потащив его в яму. Лучинков тем временем подошел к лежащему с закрытыми глазами старшине, нагнулся около него.

— Ты спрашивал его, — сказал подошедший и становящийся рядом с Лучинковым Синченко. — Вот он.

Лучинков не отвечал. Вытащив из своего кармана зажигалку, всунул ее в мертвую ладонь Кутейкина и согнул его непослушные окоченевшие пальцы. Затем поднялся на ноги, подошел к краю ямы. Отстегнув от своей гимнастерки медаль, бросил ее на дно братской могилы и, не говоря ни слова, быстро зашагал к траншее под удивленный взгляд Егорьева и под прицелом внимательно смотревших ему вслед сощурившихся глаз Синченко.

Когда Лучинков скрылся из виду в надвигающихся сумерках, Егорьев все так же непонимающе посмотрел на Синченко, и тот, чувствуя, что сейчас последует вопрос со стороны лейтенанта, поспешил упредить его:

— Проститесь лучше с ребятами…

Егорьев тотчас переменился: на лице его изобразилось такое выражение боли и горести, когда нагибался он над телом Кутейкина, что Синченко невольно отвернулся. Наконец лейтенант тихо сказал: «Несите» стоявшим рядом с ним солдатам. Кутейкин был последний, остальные были уже там, в этой страшной яме, именуемой братской могилой, и солдаты с нетерпеливым предчувствием скорого отдыха сволокли тело старшины вниз и с поспешностью стали закидывать яму землей.

В тусклом отблеске скрывшегося за горизонт солнца быстро мелькали лопаты и сыпавшаяся земля, покрывающая накинутые на тела плащ-палатки. И когда она поравняется с краями, ничто уже, кроме невысокого бугорка, не будет напоминать об оборвавшихся здесь чьих-то жизнях. Их, эти жизни, забрала война, но живым она оставила право на прощание с ними, и в таком прощании, под равнодушный, монотонный звук перекидывающих землю лопат, как будто и не люди лежат там вовсе, одна ли война виновата?… Обо всем этом думал сейчас Егорьев, и еще вдруг, не для кого-то и не в чьих-то глазах, а исключительно для себя лично, пришел к выводу, что убитые эти на его совести. Это по его инициативе взята высота, за которую заплачено жизнями, а ему, Егорьеву, эта высота (он чувствовал это) вовсе не нужна. Не нужна не из стратегических планов, просто ему это ни к чему, потому что высота, как и все происходящее здесь, находится в этой войне, — которая обесценивает человеческую жизнь, с чем Егорьев примириться никак не мог. Но что-то в этой войне было накрепко связующего все его существо с прошлым, мирным существованием, оттого и война казалась необходимой и оправданной. То скрытое чувство, которое неясно говорило в нем сейчас, как казалось Егорьеву, было в нем и раньше, но, как и сейчас, было подавляемо, хотя никакой войны тогда не было. Что все это означало тогда и сейчас вокруг него и в нем самом, он не знал, но ему было плохо…

Вслед за Лучинковым в землянку через некоторое время вернулся и Синченко. Весь вечер Лучинков молчал, и лишь когда Золин завел разговор о плененном сегодня немце, сказал:

— Помер он, в госпитале.

— Как помер? — раскрыл рот Глыба.

— А так.

— Вот мерзавец, — покачал головой Синченко. — Мы на него столько медикаментов извели. Ведь не имел права, сучий сын, помирать.

— Каждому свое, — философски заключил Золин.

На том разговор и завершился.