Взвод лейтенанта Егорьева, пополненный людьми из других подразделений, усиленно копал землю с целью закрепиться на новом рубеже. День следующий не принес ничего, кроме тревог и напряженных ожиданий. Как и всех, Егорьева торопили с рытьем окопов. Вообще с момента перехода немцами в наступление все приказы были торопливые, нервозные, порой противоречащие друг другу. Причина тому была одна: полнейшее смятение как в высших, так и в средних и низших кругах командования, вызванное неподготовленностью к отражению вражеского удара. Смятение то нельзя было даже назвать следствием неожиданности — напротив, в офицерском кругу различные толки и слухи в отношении ближайших действий немцев ходили уже давно, ибо разведка наша не дремала. Но под всем подводило непререкаемую черту беспрекословное приказание свыше — на провокации не поддаваться. И люди действительно верили, что все приготовления, замеченные как с нашего переднего края, так и упомянутые в донесениях разведки, не что иное, как хитроумная провокация коварного врага, замыслившего отвлечь наши главные силы с московского направления. Хотя, конечно, однозначно уверены в этом были не все. Некоторые из командиров сомневались и раздумывали, но таких, что в открытую заявляли бы о готовящемся (даже если у них были неопровержимые факты), почти не было. И это понятно: с высказывающими иные предположения у нас не церемонились никогда. Поэтому среди располагавших таким материалом в большинстве своем царила атмосфера страха перед высшим начальством. Остальной комсостав находился в неведении. Малейшая инициатива или проявление сомнения тут же подавлялись — где намеком и убеждением в правоте и непогрешимости высшего начальства, а где и откровенным (хотя, конечно, и негласным) снятием со своих постов и отправкой не столь далеко, если не сказать похуже. В результате этого большинство простых людей так и оставалось в неизвестности и безо всяких сомнений и подозрений. Многие, догадываясь или имея информацию о чем-либо, молчали, боясь расправы, но тем не менее пытаясь сделать хоть что-нибудь в своих соединениях, дабы не быть застигнутыми врасплох. Некоторые, к числу которых относился и полковник Себастьянов, знали и понимали все, но не делали ничего, опять-таки чтобы оградить себя лично от опасности.

Трагическим финалом всех этих перипетий явился мощный удар немцев, которому не смогли противопоставить ровным счетом ничего, потому что все время ушло на размышления и сомнения в некоторых головах. В умах же большинства время это было занято вообще просто переворачиванием чистых страниц в своем мозгу. И то и другое на деле же вылилось в бездумное, слепое подчинение противоречащим здравому смыслу приказаниям. А расплачивался за все он, русский солдат, устилая своими костьми дороги, по которым бежали на восток неудачливые стратеги и мнительные или просто подлые командиры. Их контрмерам времени уже не осталось. И вот уже снова, повторяя прошлогодние события, стояла на полях разбитая техника, застыли на аэродромах пригвожденные к земле обгорелые остовы не успевших взлететь самолетов, траншеи и окопы становились братскими могилами, по дорогам, тянулись на запад колонны пленных, и по тем же дорогам, только в противоположном направлении, отсчитывали километры, почти не встречая сопротивления, немецкие дивизии…

Столь масштабного представления о случившемся лейтенант Егорьев, бесспорно, не имел. Но наглядным и истинным мерилом происходящего было для него свершившееся с его взводом, всей ротой, батальоном, полком, наконец. Дальше Егорьев не совался, да и нужды в том не было. Для себя лейтенант сделал вывод. Вывод гласил: в деле все оказалось полным противоречием тому, что слышал он и во что верил всю свою сознательную жизнь. Так неужели он так легко может отказаться от своих убеждений? Да и какие, собственно говоря, у него могут быть убеждения? У него была уверенность, что все происходящее вокруг него на протяжении всей его жизни правильно и верно, что по-другому и быть не может. Ну действительно, как по-другому? Он этим жил, за это, считай, пошел воевать. И все было бы на своих местах, знай твердо Егорьев, что такое это, и не будь оно столь противоречиво и расхоже в словах и делах. Словам можно верить, им можно подчинить чувства и идти к цели, ни о чем не думая. Но когда дела становятся противоположностями этих слов, приходится остановиться и попытаться оценить уже с позиций чувств и слова, и дела.

Так что же такое — это?… Егорьев задумался. Это — это жизнь. Не громко ли сказано? Нет, как ни говори, он действительно жил и верил всему, что звучало вокруг него. Сначала у себя дома, в деревне, которая стала потом гордо называться колхозом имени «Солидарности с мировым пролетариатом», затем более научно и обоснованно зазвучали проповедуемые прежде убеждения в средней школе Ленинграда, куда приехал шестнадцатилетний Митька получать среднее образование. «Книжки читать» Митька полюбил еще с детства, прослыв из-за этого порядочным чудаком среди своих сверстников. А книжек в отцовском доме был целый чердак — бог весть зачем отец притащил их целые кипы из библиотеки разоренной старой барской усадьбы. «На растопку», — шутил отец. Но Митька не помнил, чтобы отец или мать жгли книги. Может, «книжки» Митьку и подвели — рано приучился он пропускать прочитанное через себя. И учился — непривычно хорошо по деревенским меркам. В результате после долгих хлопот с оформлением документов для выезда из деревни в город Митька очутился у брата отца, своего дядьки, гордый, полный надежд. Пошёл в одну из ленинградских школ. И погрузился в атмосферу, в которой воспитывали советскую молодежь конца тридцатых годов. Ах какие речи звучали на уроках, за какую прекрасную идею боролись, в какой великой, свободной и счастливой стране жили, какие пламенные произведения революционных поэтов и писателей изучали! Невозможно в это было не верить. А далее… Далее лето сорок первого, дорога из Луги в Ленинград, впервые увиденная в таком количестве кровь, танки… За это хотелось мстить. Других чувств тогда не было. Месть — вот то первое, что овладело тогда Егорьевым по прошествии шокировавших в первые дни блуждания по лесам ужаса и страха.

Теперь же, после боя с немцами и отступления дивизии, после громадных потерь и разрушений и та дорога представилась Егорьеву совсем в ином свете. Появился вопрос: как все это произошло, почему допустили до этого и кто виноват в этом? Только сейчас, когда он стал свидетелем и участником трагедии, подобной увиденной им в сорок первом, но в еще больших масштабах, когда Егорьев, пусть даже на самой низшей ступени командования, прочувствовал на себе всю неподготовленность, боевую и, что самое главное, моральную, именно сейчас зашатались в нем с неимоверной силой все привычные устои.

«Может, не надо приплетать сюда прекрасные убеждения и произведения революционных поэтов, а стоит рассматривать происшедшее лишь как проигранное сражение с тяжелыми последствиями, и не более?» — задал сам себе вопрос Егорьев.

«Нет, надо», — отвечало что-то в нем самом и продолжало раскачивать эти самые устои, причем в союзе с тем странным чувством, которое впервые испытал Егорьев два дня тому назад, на вечерних похоронах после боя за высоту.

«Все война. Там, в этих прекрасных убеждениях, была война, и здесь, сейчас, тоже война. Нигде душе нет покоя, в душе у тебя война, с душой у тебя война», — словно говорило это чувство Егорьеву, разъясняя свою сущность и природу происхождения. И тогда, перекрывая все остальное, встал вопрос: «А зачем все это вообще?»

«Чепуха, — тряхнул головой Егорьев, продолжая мысленный диалог. — Конечно, я устал от войны, но я защищаю свою Родину, и это свято для меня. Даже если предположить, что где-то в моих убеждениях есть какие-то ошибки или просчеты, все это отступит на второй план по сравнению с необходимостью отпора внешнему врагу. Это же тысячелетняя история всех войн на Руси».

«Э-э, не мешай все в кучу, — возразили Егорьеву. — В первую очередь Родина должна быть чиста и свята, чтобы ты после этой войны мог вернуться и отдохнуть душой. А если этого нет, сделай так, чтобы было, и это важнее, чем внешний враг. Иначе не будешь человеком».

«Но это уж слишком, так вообще мне от Родины ничего не останется. И притом, почему я должен этому верить», — возразил Егорьев.

«Решай сам, но учти, если ты об этом задумался, покоя тебе не будет!» — прозвучало напоминание.

Егорьев глубоко задумался, будто прислушиваясь к себе самому. Да, устои-то шатались, но как выйти на истоки этого явления? Кажется, началом тому был разговор с Синченко, происшедший еще раньше, до всего случившегося, когда зашла речь о лучинковской медали. Уже тогда в Егорьеве появилось то новое, заставившее его в первую минуту испугаться самого себя и своего вдруг так внезапно появившегося необычного и непривычного хода мыслей, а в дальнейшем и до сей поры мучившее его сомнениями и желанием понять, постигнуть… Но что он должен понимать? Происходящее? Как ни страшно — это война. Он уже много раз думал о войне и, как ему казалось, несколько привык к ней, освоился… Что же тогда?

Егорьеву вспомнились рассуждения Синченко, поступок Лучинкова, бросившего тогда свою медаль на дно братской могилы. Что он хотел этим доказать, вернее, какие чувства одолевали Лучинкова в тот момент? Сознание собственной вины, раскаяние? Если так, то в чем, в чем должен был раскаиваться рядовой Лучинков? А может, он просил тем самым прощения у погибших? Скорее всего, так. Ведь вряд ли Лучинков преследовал политические цели… А Синченко преследовал, иначе не говорил бы о всей существующей в армии структуре.

«Политические… Почему у меня вдруг появилось это слово? — подумал вдруг Егорьев. — Какая тут политика? Моральная ответственность, последний долг перед павшими, это я понимаю, но политика?…»

И неожиданно Егорьеву в голову пришла очень простая и очень ясная мысль: ведь моральный, так сказать, облик человека складывается из политики страны, в которой он живет, по отношению к этим самым духовным ценностям.

Тут же вспомнилось детство, деревня. Он об этом раньше никогда не задумывался, а ведь, по сути, увиденная им в начале войны и сейчас кровь не была первой. Пришел на память уполномоченный, приехавший из района арестовывать «кулацкого элемента» Никифора, жившего в нескольких дворах от егорьевского дома. Тогда была осень, дороги развезло, и уполномоченный едва добрался на своем тарантасе из центра в отдаленную деревню. Посмотреть на кулака вышли все. Мужики, почесывая бороды, переговаривались друг с другом: «Да-а, каково замаскировался! Ведь давеча ишо с ним гутарил, а тут на поверку выходит — враг. Вот и не знаешь, бывает, кто есть кто на самом-то деле».

«И соседи мы с ним, понимаешь ли, — говорил другой. — Я навроде внимательный, бдительный, а не распознал…»

«Не созрели вы еще, товарищи, сознательности в вас мало!» — ораторствовал председатель, стоя рядом с уполномоченным, пока еще двое из района выбрасывали через окна и двери содержимое раскулачиваемой избы.

«Недоглядели, недоглядели, — кланялись председателю мужики. — Ты уж не казни строго…»

Маленький Митька, стоя возле отца и дергая его за рукав рубахи, спрашивал:

«Тять, а тять, а дядя Никифор враг?»

«Враг, сынок, враг», — отвечал отец, кладя руку на голову сына.

«Тять, а он мне третьего дня от такой кусок сахара дал», — не унимался Митька, разводя руками и показывая, какой величины был сахар.

«Почему он враг? — удивился Митька. Потом сказал с сожалением: — А ведь ты, тять, с ним вместе на германской воевал, мне мамка сказывала. Он ведь добрый, и все, как ни глянь, работает да работает… Тять, за что его так?»

«Враг он, враг, — грустно повторил отец и, беря Митьку за руку, произнес: — Пойдем отсюда, сынок…»

Они уже отошли от дома Никифора, когда по толпе вдруг пронесся шум изумления. Выскользнув из ладони отца, Митька опрометью бросился назад и в мгновение ока оказался у Никифоровых ворот. Дюжий Никифор, стоя в тарантасе, боролся с одним из охранников, выкручивая у него из рук винтовку. Второй охранник барахтался в грязи посреди улицы. Уполномоченный, на ходу вытаскивая из кобуры пистолет, бежал к тарантасу.

Никифор отнял винтовку у охранника, ударом швырнул того на сиденье и, соскочив на землю, стал в воротах с винтовкой наперевес, исступленно крича:

«Не пущу, мое! Здесь подохну! Своим трудом…»

«Подыхай!» — осклабившись, процедил сквозь зубы уполномоченный, нажимая на курок…

Кончилась первая обойма, и уполномоченный, чертыхаясь, торопливо и уже испуганно вгонял в пистолет вторую, когда Никифор, с несколькими пулями в теле, истекая кровью, подполз к столбу ворот и, впившись в дерево ногтями, обернул к толпе искаженное, грязью и кровью забрызганное лицо.

Выбежавший вперед всех Митька стоял ни жив ни мертв. Расширившиеся глаза Никифора были устремлены прямо на него. Митька стоял между Никифором и уполномоченным. Расталкивая всех локтями, пробирался к сыну отец, но прежде чем он схватил Митьку на руки и унес домой, меньшой Егорьев успел увидеть занесенный над головой несчастного приклад винтовки подоспевшего на подмогу второго охранника и исполненные яростного отчаяния и в то же время страдальческие глаза Никифора. Еще секунда — и отец уже был возле Митьки. Но прежде чем его рука закрыла Митьке лицо, тот, услышав глухой звук удара, успел увидеть расколотый череп, мозги и стекающий кровавый след, заливший столб прочно, на века поставленных ворот…

Вспоминая этот случай из далекого детства, Егорьев только сейчас четко для себя осознал, насколько все окружавшее его было изначально жестоко. Он на фронте, здесь идет война, убивают людей, казалось бы, совсем отличное от той, мирной жизни существование, а по сути дела, то же самое. И здесь и там нет покоя, и здесь и там льется кровь, разве что только здесь в больших масштабах. Но разве недостаточно для человека взглянуть хотя бы один раз на насильственную смерть, на сам обряд ее совершения, чтобы раз и навсегда понять все или не понять ничего, воспринимать эту смерть как закономерность в происходящем или возмутиться и воспротивиться жестокости?… Егорьев вдруг понял, что все, чем жил он, есть пустота, за которой все тленно и в которой нет ничего вечного, за которой — тупик, смерть души. Все ограничивается днем сегодняшним, который живется во имя дня завтрашнего, и все совершается кругом во имя этого завтра с таким расчетом, будто бы вся чинимая жестокость тут же исчезнет, как только наступит это завтра. Но завтра все не наступает, а жестокость все усиливается и усиливается, и это светлое завтра не наступит уже никогда, потому что останется одна жестокость. И она, эта жестокость, сожрет и уничтожит постепенно все…

Так что же делать ему, Егорьеву, как воспринимать все происходящее вокруг, в какие политические рамки себя ставить? Ведь если пойти и тут же заявить обо всем, что он сейчас передумал, просто-напросто лишишься головы — в мире прибавится еще одна жестокость. Но и жить так дальше Егорьеву вдруг стало возмутительно. Он почувствовал, что окружающая жестокость давит и угнетает его (стимулом тому послужила война), и, если все так и оставлять как есть, он превратится в орудие этой жестокости. Превратится ли? Не является ли он уже сейчас этим орудием, живя все это время и воспринимая происходящее, а значит и жестокость, как должное, как норму Он же в первую очередь человек, а человек — это душа. И душа понятие не отвлеченное, не независимое. Она прочно связана со всем существом человека, и любые поступки накладывают на душу определенный отпечаток.

Егорьев же все время был уверен в другом: душа — слово, так сказать, чисто символическое, то есть как бы клетка организма человека, и уж совсем неправдоподобно, будто бы душа может существовать после смерти. Но тогда что же человек, что определяет его сущность? Егорьев впервые задумался над этим вопросом и ответа найти не мог.

«Хотя, конечно, можно допустить бессмертие души, наличие Бога, — думал лейтенант. — Но такой подход так непривычен… Но ведь в нем нет насилия, нет жестокости. Так что же: вера в Бога — вот выход?… Странно… Но тем не менее это ведь лучше, чем то, что происходит сейчас… Да, конечно же, какой разговор…»

И вдруг Егорьева ошарашило.

«Но тогда кто же я? — подумал он. — Если я не верил в это, а верил в то, жил в насилии, значит, я сам стал частью этой жестокости…»

И стало вдруг так горько, появилось такое неизвестное ранее чувство раскаяния и печали одновременно, что, устремив глаза вверх, Егорьев с поразительной для него самого внутренней ясностью и осознанием прошептал:

— Господи, да я ведь несчастный человек…

Все с той же удивительной простотой Егорьев неожиданно ощутил, насколько он беден, нет, скорее ограблен духовно, какая полнейшая опустошенность стоит за всем тем, во что он верил и что почитал за истину. А все, оказывается, совсем в другом… Но в чем же тогда?

И снова глаза Егорьева поднялись к бездонной синеве неба. Бог — он все же есть, он правит миром и душой человека. Так, и только так — иначе жестокость приведет в конце концов человека к гибели…

«Но как же тогда война? — снова думал Егорьев. — Это же первейшая жестокость, да еще такая война, как эта…»

— Лейтенант! — раздался рядом голос Синченко.

«Все во власти Божьей, — мелькнуло где-то в подсознании Егорьева, но логика говорила в нем: — Так-то так, но мы еще додумаем и поразмышляем… Ох, Толстого начитался у батюшки на чердаке!…»

Он обернулся к Ивану.

— Лейтенант, — повторил Синченко, — траншеи готовы…