О повести Николая Дорошенко "Прохожий"

В кои-то веки выбрался в белокаменную, где в последний раз гостил лет десять назад, где ныне, увы, снежные и зоревые купола, луковки и маковки, кресты "сорока сороков" в визгливо пёстром, иноверном, иноземном рекламном смраде, и нужно душевное усилие, чтобы у паперти храма отвлечься от содомского ора и визга, восприять молитвенный дух православной Москвы. И когда удаётся, то, оглядывая русские соборы, ощущая себя пред их величием червием земным, суетным и невыправимо грешным, вновь и вновь дивишься, вроде и не веришь: русские ли мужики, во славу Христову сотворили эдакую божественную красу, коя иноземцам-иноверцам и не снилась даже в самом боговдохновенном сне. И невольная гордость за родимых братьев и сестёр прямит ссутуленную спину, горделиво вздымает понурую голову к сияющим куполам, словно и ты приложил дух свой и ремесло к дивному величию.

Озираяя Москву, то досадуя, то умиленно дивясь, держал я путь к писательскому особняку, где представлял свою книгу. После писательского схода поговорил с братьями по ремеслу, но всё торопливо, бегом, — и в сибирских городах народец занятой, руку жмёт на скаку и на полуслове бежит сломя голову, а в столице и пуще, — и лишь с хлебосольным Владимиром Личутиным, коего читаю и почитаю с юности, да с Николаем Дорошенко и удалось потолковать, посудачить, как говаривали в сибирской деревне. Помнится, Дорошенко, словно сказитель-боян …лишь гуслей не хватало… в наслаждающе печальном томлении укрыв глаза, укрылив тоскующей памятью из писательского особняка в бескрайние приукраинские поля, где "голубоватое марево Липенских лугов" и "серебристая равнина Ходяковского болота", два вечера напролёт сказывал про свою родную деревушку, и на моих глазах разворачивались изустные сказы.

Дабы не возвращаться в Сибирь с пустой котомой, выпросил у Николая Дорошенко повесть "Прохожий" — для журнала ли "Сибирь" либо для альманаха "Созвездие дружбы", который издаю. И когда дочёл рукопись до последнего слова, то, скажу не лукавя, даже для меня, читателя искушённого, повесть, без всякого сомнения талантливая, стала неожиданностью. Давным-давно наслышан о Николае Дорошенко, но, грешным делом, читать не читал, а с девяностых уже негде было взять почитать, с девяностых мы, русские писатели, яко бродячие псы, даже и не числимся у власти, обглоданные кости глодаем, с горем пополам выживаем в нашей горемычной разворованной и разорванной стране, толком друг друга не ведаем, а доморощенное телевиденье, ненавидящее "эту страну", русских писателей кажет годом да родом, да и то лишь тех, кои угодили враждебным чужестранцам, навроде диссидентов, из-за угла да из кривой берданы целивших якобы в коммунизм, а попавших в Россию, или уж тех, чьи знаковые русские имена с советских времён известны на весь мир, и трудно напрочь замолчать.

А других словно и в помине нет, будто русская литература на либеральных да именитых и завершила свой звёздный путь, дальше тихий, незримый закат и сирый деревенский погост. Ну, да какой с них спрос, с властвующего безродья, с них взятки гладки, что велит рогатый и беспятый, то и творят.

Ничто не ново под луной и солнцем, и о российской деревне, тем паче вымирающей, русские писатели выплакали уйму горьких повестей и романов, нередко и талантливых, потому что живописно запечатлели выстраданное своей судьбой, да и сам я деревне спел песнь и заздравную, и песнь заупокойную, хотя и, грешным делом, чуть было живую на погост не сволок, а лишь Богу ведомы её сроки. Чай не корова хворая… Чудилось, ничего впечатляющего и нежданного о деревенском житье-бытие уже не вымолвить, и даже бойкое перо вымучает лишь бледное подобие ярко и принародно молвленного и народной душой принятого. И тем не менее, повесть Николая Дорошенко "Прохожий", написанная со скорбным вдохновением, напоминающая причитания севернорусских плачей да вопленниц, стала для меня откровением, хотя и печальным откровением. Читатель я хоть и пристальный, ворчливый, но и восторженный… Вначале подивило то, что писатель ведёт повествование не от себя, не от лирического героя, а пишет "мы", "нам", "нас", сливая себя, незримо присутствующего, с жителями несчастной деревеньки, и, ведая не от себя — "мы", говорит уже не только от деревенских земляков, но от всего русского простонародья. Эдакий стилевой приём, придавший произведению ярко-поэтический, философско-притчевый и даже скорбно романтический колорит, разумеется, не Дорошенко выдумал — смутно, но вспоминается нечто похожее в литературе европейской, латиноамериканской, — но писатель так легко и натурально применил испытанный и верный стилевой приём, что он и приёмом-то перестал быть, потому что иначе и написать-то было невозможно. Впрочем, подозреваю, Николай Дорошенко и не помнил о таком художественной приёме, и не задумывался о нём, а вот так написалось, словно нашепталось свыше, откуда незримые смертным, деревенские земляки его и сродники зрят на родимые нивы и запустелые, заросшие лебедой и крапивой былые усадьбы, на неприкаянно бредущих по жизни остаревших чад и внуков.

Повесть "Прохожий" — напрасно упреждал автор — языковая; а напрасно, потому что не может быть неязыковым произведение художественной прозы, как не может быть живописи без живописности. Образное письмо — непременно в искусстве, а безобразное — безобразное. Но образный язык не ради языка, а лишь для зримого и впечатляющего выражения народной жизни, русского любомудрия, чтобы мысль, впечатление дошли до читательского разума и духа. Ведь и притчевый библейский язык, и язык Самого Спасителя, природно и по-крестьянски метафорический, и образное изложение в православных святоотеческих произведениях, и пословично-поговорочный, прибауточный обиходный язык былого русского крестьянства не ради языка, но лишь для силы воплощения Небесной Истины и земной мудрости. Вот, скажем, немудрящая пословица — не отвалится голова, так вырастут волоса. Не для красного словца эдак сказано, а чтобы в одну образную фразу вместить великую мудрость смиренного и безунывного земного жития. А, скажем, своя воля страшнее неволи — тут уж в четырёх словах христианский трактат о свободе внешней языческой, идущей под ручку с порочной вседозволенностью, и свободе внутренней — свободе от пороков, которую, впрочем, обретали лишь святые во Христе старцы, молитвенные постники и отшельники, но православное простонародье о духовной свободе хотя бы уж мечтало и посильно тянулось к ней.

Образное письмо — мудрое, во всякой фразе мыслеёмкое. И потому повесть Николая Дорошенко, щедро насыщенная образным описанием деревенской жизни, — глубинно философская, притчевая.

Верховные герои повести, стареющие мужики Иван Макаров и Панкратий Завалёнок, с горечью озирая некогда обильное и добротное селище, ныне вымирающее, обращённое злой волей в бесприютный хуторок, размышляют о смысле человеческого бытования на земле. Верно ли прожили жизнь, и что грядёт им, да и всей их родове, шалым ветром развеянной по белу свету. Иные родичи вроде и в час ходьбы от села, а уже за границей — на Украине, и село-то стало приграничное, да только и там и здесь вроде бы раньше, разнясь лишь диалектом, жили русские, вышедшие из Киевской Руси. Сельская жизнь от страды до страды, в крестьянских заботах и хлопотах, кажется, ещё вчера шествовала на века заведённым, неторопливым деревенским ладом, текла полноводной рекой, которая вдруг на глазах стала мелеть, болотиться, зарастать тиной и травой-дурниной. Особенно остро, тоскливо ощутилось обмирание, а потом и умирание сельца, когда трасса "пролегла тяжко гудящей струной в трёх километрах от нас, за серебряной равниной Ходяковского болота". Вроде, там по трассе — жизнь, там будущее, а здесь лишь тлен и труха от жизни. Трасса растревожила сельский покой, и покой стал невыносим жителям. "Как трудно, ах, как трудно стерпеть свой покой, если рядом всё куда-то спешит да спешит! Хоть плачь, хоть кричи, хоть гляди тихо, а всё равно, оно торопится, летит, свистит, гудит, ревёт, воет, скрежещет, грохочет; кажется, уже один только ты не знаешь, что вокруг тебя творится; и, кажется, даже ветер дует уже не потому, что такая ему погода, а потому, что есть у него собственная тайная причина устремляться над всею бескрайней землёю, поднимать пыль, наклонять стволы деревьев, шатать макушки трав. Озираешься по сторонам, думаешь: "Боже мой! Ради чего не стало над всей землей покоя?!" Но — даже сам себе становишься необъяснимым. Самого себя начинаешь воспринимать, как ночную звезду, пристально глядящую сразу во все стороны, но — ни к чему во всех сторонах не причастную."

Иван Макаров печально размышляет о судьбе села — нищие старожилы по одичавшим полям убредают для вечного гостевания на сиротливые неухоженные погосты, молодёжь разметелилась по миру за доброй долей, вернее, чтоб выжить, чтоб ребятишек выучить, а пустые усадьбы тем безвременьем тихой сапой обретают кавказцы. С тоской и болью толкуя о нынешней судьбе России и русского народа, герой — сельский острослов — хлёстко костерит смутную и разбойную российскую власть. В притчевую поэтическую ткань повествования врывается откровенная русская публицистика — "красно-коричневая", как её окрестили доморощенные чужестранцы, — и мне, скажу прямо, было жалко светло-печальный и певучий повествовательный поток, когда туда, словно мужик с осиновым колом, ворвалась лобовая публицистика. Тем паче, с именами двух презренных "президентов", которых на ночь грех поминать, чтобы кашмары не приснились, которых, как нечистую силу, прямо и не называют, лишь по прозвищам, чтоб не накликать беду: анчутка беспятый, бома, ляд, луд… Жалко лишь человечьи имена, данные кощеям при рождении и особенно имена — скажем, Михаил, Борис… — осиянные христианской святостью. Родители чадам поганых прозвищ не дают, как мать сыну, даже и обращённому в злодея, сроду не скажет: непутёвый поп тебя крестил, жаль что не утопил, мать о таком Кудеяре-разбойнике пуще будет страдать и молиться о спасении его души. Герой повести, это лиходеям не мать и отец, верно и образно окрестил кощеев, воровски ухвативших российскую власть, сравнив их со злой нежитью: "Бывают среди людей туманщики… Вот они и наворожили… натуманили… Старые люди рассказывали про них, а молодые не верили… А туманщики всё могут!.. На корову только один раз глянут, и она молока уже не даст!.." Что уж там корова, ныне беспятые, рогатые на Россию позарились…

Толкуя с женой о кремлёвской власти, Иван задаётся мучительным вопросом: "Я… хочу понять хоть под конец, почему они там, на верху, не хотят быть похожими на всех нормальных людей, почему не уважения они от нас хотят, а только одной досады да неприязни! Не верю я, что они уже сегодня или завтра не скажут, мол, так-то и так-то, помучили мы вас и ладно, больше не будем мучить… Всё ж таки, какими бы они ни были жестокосердными, как на них ни глянь, внешне похожи они на людей, не упыри какие-нибудь! — А один раз он, поразмыслив, добавил: — Да и наворовали ж себе вроде бы как достаточное количество…" И, сравнивая кремлёвскую власть с немецкой окуппационной, Иван вдруг приходит к жуткому выводу: "- Вот, говорят, немцы такие-сякие были… А я помню, как к нам в избу зашли двое, на своем языке калякают, не поймёшь что. А один вдруг достал банку тушёнки из сумки, матери даёт, и смотрит так на неё по-человечески, что она даже заплакала. А другой увидал, как она плачет, дал ей ещё и сахара… И у самого слёзы тоже на глазах выступили такие, что аж страшно стало. Говорит, ты такая же наша матка. Потому что люди всегда на людей похожи. Как ты ими не крути. И эти в кремле тоже скоро одумаются… Не может человек долго в зверином облике находиться!.. Люди-то не могут, а кто знает, может они и не люди… Может быть, было бы лучше, если от немцев, когда они к нам пришли, мы не оборонялись… Всё время те двое, которые тушёнки и сахара не пожалели, стоят у меня теперь перед глазами…"

Безрадостно заглядывая в российское грядущее, Иван Макаров опускает руки, словно перед концом света, когда землю заволокла смертная хмарь, не верит мужик в обманчивые просветы, что вроде бы порой синеют в небесном сумраке: "думаю: всякого кабанчика чешут за ухом только тогда, когда хотят его осмалить". В повести невольно рождается настроение библейского Екклесиаста: "Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот, всё — суета сует и томление духа".

Если Иван ничего доброго в нынешнем российском жизнеустройстве не видит, ничего путнего и в будущем не высматривает, то ещё харахорится, тешит себя несбыточными надеж- дами Панкратий Завалёнок, неуёмный работяга, отчего и зажиточный, а по-старопрежним временам и кулак, задервеневшими в мозолях ручищами, к коим топор прирос, наживший крепкое хозяйство, набивший и для детей и внуков мошну, которая, впрочем, когда деньги вдруг обесценились, становится в одночастье трухой. Но могила разверзлась во всей своей сырой стылости позже, вернее, позже все ощутили её неотвратимость… А пока… "

— Радуйся, радуйся, баба Олёна, что Бог всего нам на душу послал! И дочка твоя пустой живот не стала бы греть на курортах! — внушал ей Панкратий. — Я вот своим отослал бы денег на гарнитур, а им уже и гарнитура не нужно!

— Слава Богу, — в тон Панкратию выговаривала баба Олёна, — и грех нам жаловаться на такое испытание!

— А Татьяна, погляди, дак не поверишь! — утешливо приводила в разговорах свои примеры жена Ивана Макарова. — Обвыклась, на свёклу ходит. Да и детям передалось, не такие худые теперь, как раньше, приехали когда…"

Деревушка тихо и тоскливо умирала, но даже Иван Макаров, с сердечной болью глядящий на умирание, "помышляя о внуках, которые, за неимением товарищей-однолеток, скучали наедине со взрослыми, всё же пока лишь для проформы приценивался к домам на центральной усадьбе, но, придя домой, сразу отдавался более привычным делам — менял в коровнике прогнившие доски, закапывал прель под корневища яблонь и груш. И делал всё это он с таким видом, словно нёс два полных ведра и очень боялся их расплескать. Панкратий тоже не сидел на одном месте: пыхтя, катал по двору дубовые брёвна, затевал строительство ещё одного амбарчика".

Но недолго пастуший рожок тешил слух… Панкратий, вековечный деревенский трудяга, в пахоте на благо ближнего ясно видевший жизненную цель, смысл земного обитания человека, упершись в злую и беспросветную пустоту, теряет разум. А ведь всю жизнь Панкратий верил, что не зря так радостно, азартно и мастеровито горбатится, солнца ясного не видя, что на этом и том свете труд его зачтётся; на небесах, взвесив на деревенском безмене грехи и добродетели, Господь по труду с души грешок, иной скинет, а на земле дети, внуки и правнуки, коим оставил нажитое добро, помянут добрым, от искреннего сердца, ласковым словом, и опять грешок, другой с души вон. "Я и надрываюсь лишь потому, что положено человеку счастье своё искать в поте лица. — И далее он таки не утерпел, закричал: — Да сроду ж так было!!! Сроду!!!" Ревёт Панкратий, словно павший в борозде, надсадившийся вол, в сердцах выговаривает Ивану, вспоминая и свою богоданную, великую труженицу, лишь в труде ради ближних — а перво-наперво, ради чад родимых, — и видевшую счастье и смысл жизни: "Ты помнишь, как даже в гробу я её не мог разогнуть?! Ты помнишь, как мои и её сыны кулаками глаза себе повыдавливали на похоронах? Потому что знали, как материнское сердце кровью обливалось по ним, пока она была жива…"

Разноголосица Ивана и Панкратия постепенно вырастает до разноголосицы евангелийской Марии, коя с любовью внимала словам Иисуса Христа, и Марфы, коя мало слушая Учителя, с любовью омывала Ему ноги. И обе — святые, божественная Мария и святая труженица Марфа. Но, увы, увы, слишком далеко земному кроту Панкратию до небесной Марфы, омывающей ноги Учителю и душой помышляющей о Царствии Небесном; слишком уж земной человек Панкратий, и, пуповиной сросшись с землей, смирившись с земной суетой, обвык на земле копить тленные богатства, отчего и рехнулся, запил, глядя на мошну вместо сребренников набитую трухой.

Живёт в повести наравне с помянутыми и не помянутыми героями баба Олёна, в коей подсознательно слились марфо-мариинские душевные истоки, но если Панкратий, всю жизнь пахавший, поклонно сгорбленный перед матушкой сырой землей, редко видевший Божии небеса, вдруг из зажиточного ставший нищим и ненужным родным, да и самой жизни, сразу надломился, мрачно увял, то древняя баба Олёна, оставшись кругом как перст одна, хоть и сознавала весь трагизм деревенской жизни: "Мы доживаем, тут дворов-то всего ничего осталось, кому интерес есть вспоминать то, что прошло? Мы давно лишние на этом свете…", а всё же не сохла на корню в мрачном унынье, в глубине души верила, выглянет солнышко после затяжного ненастья, осветит, обогреет деревушку, а пока "чугунок переставляла она — то в печку, то на стол, то на порог, то аж за калитку, чтобы там отчистить его песком. Чистила свой чугунок баба Олёна, рассказывала коту, который нюхал пропитанный сажей песок, загадочно жмурился… Каждый день набирала в горсть песку баба Олёна, склонялась над чугунком, будто над самой последней своею думкою." Так через всю повесть и повторяется припевом, как баба Олёна драила никому уже не нужный чугунок (и в этом притчевый приём), и, глядя на неё, "мы" не кисли в обречении и мрачном унынье.

Время в деревушке ползёт тихо и сонно, словно осенняя муха по пыльной стеклине: "Год за годом проваливалось время — неслышное, беспамятное. — Слава Богу, живём! — иногда восклицал кто-нибудь, как из глубокой ямы, из вот этих лет, уныривающих без следа". И деревенские согласно времени живут вяло, сонно: "В духоте тягучих, как застывший мёд, запахов, поднявшихся от картофельной ботвы, они говорили теперь ленивыми и тихими голосами…" И, хоть плывут дни обмелевшей, заплесневелой, заболоченной речушкой, все же судьба деревушки, как и судьбы последних жителей, во времени туго и притчево сжаты: "И всё же год пролетал — как одна минута. Или не пролетал, а будто проваливался куда-то, не оставляя следа в памяти, не застревая в сердце. (…) Весеннее солнце выныривало прямо из-за белых, в снегу, полей, и начиналась весна, а снег ещё не сходил, уже проклёвывалась зелень в лугах, и в самую жару, когда наш Панкратий решался наконец снять рубаху, чтоб обсушить пот на плечах, вдруг начинал желтеть лист на яблонях да берёзах, ударяли холодные ветры, темнело небо, сыпался промозглый дождь, и тут же морозы начинали стеклить лужи в канавах, а на чистое стекло льда уверенно, как рука на руку, ложился снег. Падал, падал снег, а затем стаивал, чтобы снова вспыхнула, как искра от ветра, яркая, пропитанная солнцем зелень. Словно не время перелистывало само себя, а чья-то торопливая память. Торопливая, потому что всё-таки тоскующая, украдкой тоскующая о какой-то своей, самой примечательной, самой светлой минуте." И завершается судьба родимого пепелища "нашим" ошеломляющим изумлением: "А из-за болота гудела дорога, гудела, не переставая, весь вечер, всю ночь — даже когда Иван Макаров с женой смыкали глаза и, потеряв память, засыпали, дорога сама для себя продолжала гудеть. И наступил однажды тот час, когда выглянули мы в окна, вышли во дворы, вышли на огороды, на поля и луга и — ни с ближнего, ни с дальнего расстояния не узнали своей деревни: от неё осталось не больше двадцати дворов. Оказалось, что постороннее для всех нас движение жизни всё-таки хлестануло и по нашей деревне, — так речные струи смывают с гладкого песчаного дна реки ненужный им бугорок".

Призрачной, мистически загадочной нитью, на кою нанизано все повествование, тянется через повесть странное событие: неведомый бредёт к деревушке, но не торной дорогой, а лугом, как может идти лишь нездешний, и без привала-перекура на деревенской лавке либо ошкуренном бревне уходит дальше, тает в синеватом мираже. "А однажды в голубой глади марева среди дальних Липенских лугов появилась незнакомая, еле различимая точка. И внуки Ивана Макарова, заметно подросшие, с дикими чубами, увидали эту точку, замерли, остановили дыхание." Потом мужики и бабы гадают — то ли прошёл козыревский учитель, то ли сын Одарки, ставший православным батюшкой. Если учитель, то, дай-то Бог, может, и жизнь наладится, и чадушки наплодятся, в школу побегут… "Но — очень скоро учитель козыревский спился. "Жить можно только своею жизнью, чужую жизнь, как чужую рубаху, на себя ещё никто не одел", — сказал он мне…"

А если и шёл Одаркин сын, завтрашний православный батюшка, то… жители ещё не разумеют, не вмещают в душу что, и лишь домовитая жена Ивана Макарова, гадая о прохожем, живёт смутным, но благим духовным предчувствием. В душе её изначально светит христианская духовность, хотя и по-деревенски испестрённая природно-языческими верованиями. Дочери своей она говорит сокровенно: "А я тебя родила — сразу поняла, что если теперь и умру когда-то, то дальше ты вместо меня будешь жить, что не только на том свете, но и на этом душа моя на каждую травиночку твоими глазами, как собственными, будет, не прерываясь, глядеть…" Сына Панкратия утешает: " — За отца не переживай. (…) Он, как и всякий человек, ищет только свою печаль, потому что всякому человеку своя печаль слаще."

Грешно унынье — кроме унынья от грехов своих, вдвое грешен тот, кто уныньем соблазняет, и писатель, коему держать ответ за себя и за читателя, не бросает ослепших в теми земной посреди чёрной и могильно стылой ночи, указует на ещё слабый, но спасительный свет на краю ночи. "Теперь уже многие согласны именно с женой Ивана Макарова, всё жарче утверждающей, что по Липенскому лугу пришёл к нам вовсе не козыревский учитель, а Одарки юрасовской сын, который, сколько-то лет поколупавшись в разорённой церкве засеймского села Юрасово, выправил её и покрасил зелёною краскою куполок, затем и крест деревянный надставил, а после того, как женщины из ближних селений, в том числе и жена Ивана Макарова, выбелили мелом снаружи и изнутри её стены, да иконками, из дома принесёнными, украсили фанерный алтарь, стал он править там службу уже в качестве настоятеля. (…) Многие, проникшись уютной для души богобоязненностью жены Ивана Макарова, всё-таки стали привыкать к мысли, что из далечины Липенского луга тогда пришёл в наши края именно юрасовской Одарки бывший блудный сын, по возвращении домой преобразившийся и более известный теперь всем нам, как отец Андрей. (…) И у нас завелся обычай кое-когда приходить в юрасовскую церкву, чтобы послушать редкоголосый хор, ласково и укромно полыхающий под молочными, пока ещё не расписанными сводами, чтобы насладиться хоть и жалобным, но с твёрдой, наподобие вишнёвой косточки, хрипотцой внутри, голосом юрасовского священника — лёгкого, над всеми нами возвышающегося, как хоругвь."

Помню, в ранней молодости прочёл "Утиную охоту" Александра Вампилова — мерзавец на мерзавце, мерзавцем погоняет, а кругом темь похмельная и беспросветная, — и хотелось если уж не застрелиться, то уж напиться до безумия зелена вина. "Уколоться и упасть на дно колодца", коль бессветна жизнь земная, коль о Царствии Небесном не ведали и не помышляли. Постарев и скорбно помудрев, смекнул я запоздало, чем эдакое русское искусство угодило вражескому Западу, если за него крепко ухватились тамошние бригадиры "холодной войны", которую мы, русские, так позорно проиграли. Подобное чувство, как и после прочтения "Утиной охоты", увы, рождалось и от гоголевских "Мёртвых душ", которые писатель слёзно просил в прощальной повести "Выбранные места из переписки с друзьями" не издавать, потому что не смог во второй части с тем же художественным гением, с каким живописал русскую мерзость, написать и русский божественный свет. Чтобы свет любви к Богу и ближнему и тень демонского зла уравновесились правдиво — как, увы, в жизни и есть, но чтобы свет любви торжествовал.

Позже читал знаменитую "деревенскую" прозу, а потом перечитывал и свои старые рукописи, и видел, что и там порой не написанная, а выстраданная правда тупого беспросветного русского жития, вожделенного Западом, и запоздало хотелось, что если писатель не узрел в русской жизни ничего правильного и идеального, то уж из любви к родному народу, обличая его грехи и пороки, выдумал бы и героя, в коем без святочного лубка и церковной риторики засветилась бы и божественная правда.

Не скажу, что Николай Дорошенко в повести "Прохожий" сочинил эдакого Илию Муромца, крестьянского сына, казачьего атамана и святого старца, но и не оставил без надежды, дал понять, что он уже проходил мимо, да мы его не узрели засуечёнными, усталыми очами, что он ещё придёт, и лишь бы мы угадали его в прохожем. Мир не без праведников, и ночь не без утра.