Портфель "ЛГ"
235-я улица
Отрывок из нового романа
Баркалов, натянув плащ, выходил из «Самовара». Вообще-то ему хотелось бы выйти в апрельскую ночную Москву, пустынную и оттого слегка неузнаваемую, одновременно тёплую и холодную, будоражащую именно этим смешением противоположных ощущений, которое, видимо, и есть именно то, что зовётся весенней свежестью. Но за дверью были 57-я стрит, Бродвей, Таймс-сквер, Нью-Йорк, залитый вроде бы невероятным для ноября бурным, почти летним ливнем. Как-то особо очевидно сделалось, что совсем рядом Атлантика, с её неоглядными зелёными валами, ураганами, ревущими штормами, обложными туманами и внезапной переменой ветров, приносящих проливные дожди. В огромных, совершенно московских лужах отражалась и вздрагивала реклама: знаменитый верблюд, повесивший дымящуюся сигарету на оттопыренную толстую губу, вывески «Александера» и «Вулворта». Зрелище не утешало, поскольку лужи были ещё и глубокими. И проезжающие машины, словно московскими водилами управляемые, окатывали Баркалова водою из неиссякаемых луж. Около дверей ресторанов, отелей и ночных клубов машины притормаживали, вылезавшие из их недр дамы и господа в длинных и просторных, как монашеские рясы, белых макинтошах раскрывали широченные куполообразные зонты из чёрного прорезиненного шёлка или прозрачного пластика. Иногда с подобными же «амбреллами» к ним навстречу выбегали швейцары в расшитых золотом вельможных сюртуках и в адмиральских фуражках.
А дождь всё лил и лил, омывая люминесцентные витрины, заполненные телевизорами, компьютерами, таймерами и прочей электронной атрибутикой непонятного назначения, бронзовую статую бруклинского портного местечкового происхождения, корпящего над швейной машинкой «Зингер», совершенно неотличимой от той, какая сохранилась в баркаловской московской квартире, и стоэтажную башню авиакомпании Panamerican, чьё изображение в течение многих лет едва ли не каждый вечер Баркалов видел по московскому телевидению.
В какое-то мгновение он почувствовал, что брести под беспрестанным дождём уже выше его сил, и нырнул в первую попавшуюся нору – вход в сабвей, здешнее метро. И вновь, как в самый первый раз, ему почудилось, что он спускается в преисподнюю, в чистилище, странным образом напоминающее какую-нибудь провинциальную допотопную баню или же санпропускник военной поры, в каком он никогда в жизни не был. По чугунным истоптанным ступеням, следуя не столько указателям, сколько интуиции, подымаясь и опускаясь, он переходил со станции на станцию, с одной линии на другую, из одного грязного коридора в такой же с подтёками сырости на потускневшем кафеле стен, с влажной духотой, которая странным образом усугублялась скуповато-тусклым освещением. Казалось, что слабеющие светильники тонут в клубах пара. Из них, из этой мистической душной полумглы, выступали фигуры людей, сам физический тип которых прежде был Баркалову неизвестен. Это были метисы и мулаты всех мастей, старые нищие негры в опорках на босу ногу, гремящие милостыней, собираемой в бумажный стакан из-под кока-колы, индейцы, а может, азиаты, перемешанные с чернокожими, пугающие физиономии которых приблатнённостью выражений напоминали Баркалову дворы и подворотни его детства.
Из тоннеля поезд выбрался на эстакаду и загрохотал по ней, омываемый потоками дождя. На станции «235-я улица» Баркалов вышел из опустевшего вагона, по скользким чугунным ступеням спустился на Бродвей, похожий в эти минуты на широкую реку, так сказать Бродривер, текущую среди двухэтажных, смахивающих на бараки домов. Памятуя, что ему нужно идти от Бродвея up hill, то есть подыматься в гору, он и побрёл вверх по кирпичной глухой улице, напоминающей рабочие окраины в Свердловске или в Магнитогорске. Разве что магазинов и магазинчиков на ней было побольше, но сейчас они были закрыты, а в дверях редких сомнительных баров торчали чёрные ребята стрёмного вида или такие же латиносы, мимо которых боязно было проходить. Но в то же время давнее дворовое чувство опасности пробуждало в нём самолюбие, подавляемое в течение всего нынешнего вечера. А честно говоря, в течение почти трёх недель пребывания в Нью-Йорке. В сущности, в «Русском самоваре», расплатившись по-купечески за всю ксюхину бражку, он совершил свой единственный в Америке мужской поступок, и теперь запоздалая гордость распирала его. Точнее, гордость, переходящая в заносчивость и даже в нечто, родственное злости, – попадись ему в это мгновение Инна, он наговорил бы ей кучу нелепых, чудовищных вещей в отместку за все свои унижения, за терпеливую покорность, за проглоченные обиды. Это был бы бунт на корабле, жестокий и яростный, как все бунты, но праведный и давно зревший. Уважая себя за смелость, за легко приходящие на хмельной ум горькие саркастические аргументы, Баркалов перестал обращать внимание на дождь и на то, что дорога его не имеет конца. Давно уже должна была возникнуть на его пути знакомая развилка с приметным зданием лютеранской или какой-нибудь квакерской церкви посередине. Должен был показаться озарённый голубым неоном City bank, вернее, одно из типичных его районных отделений, разбросанных по всей Америке. Наконец, давно пора было начаться Джонсон-авеню, её респектабельным, уютным, хотя зачастую простодушно безвкусным особнякам.
Вместо них, до Баркалова наконец дошло, беспросветно тянулись унылые грязные дома, такие однотипные, будто настроили их в соответствии с каким-нибудь памятным постановлением партии и правительства. Как-то сразу Баркалов осознал, что заблудился, и от внезапного отчаяния окончательно возненавидел Инну. Конечно, это она была виновна в его дурацких блужданиях, в том, что проклятый дождь даже не думал ослабевать, и даже машины почти не ездили по этим жутким улицам по её же вине. Машин и вправду почти не было видно. Зато прямо под дождём бегали крысы. Одна из них, выскочив из бара, скоренько пересекла тротуар по направлению к мусорным бакам под самым носом у Баркалова. Озноб передёрнул его плечи, в Иннином Ривердейле он успел привыкнуть к скачущим под окнами белкам, а заодно и к енотам, которых здесь называли неведомым словом racoon. Ракунов в Москве Баркалов, понятно, никогда не встречал, зато крыс в последние годы развелось пруд пруди, почти как здесь, из чего сам собою напрашивался вполне марксистский вывод о том, что бедность от богатства отделяет не океан, а, как в данном случае, всего лишь одна-единственная улица.
Стало ясно, что брести наугад бессмысленно. Теперь даже обшарпанная станция метро на гудящей чугунной эстакаде представлялась обжитой и уютной, почти как «Охотный ряд» или «Кропоткинская». На этой станции он часто спасался от дождя, особенно в молодости; остался в памяти Гоголевский бульвар, безуспешные попытки укрыться от грозы под его листвой, бег по лужам, шлёпанье по гранитным ступеням… И под сводами станции, похожей на храм, счастливое мокрое женское лицо. Скорее всего, Иннино, хотя, может, и чьё-то иное…
Баркалов вернулся к некоей, как ему показалось, отправной точке своих шатаний и остановился в изнеможении и нерешительности. От безысходности, похожей на детскую беспомощность, хотелось плакать и звать на помощь.
Оглядевшись, Баркалов обнаружил, что в нишах подъездов, на вынесенных из квартир стульях и табуретах, а иной раз в креслах-качалках восседают, будто позируя провинциальному фотографу, негритянские многодетные семейства. Почтенные матроны необъятных размеров, чёрные бабушки в очках, неполиткорректно вызывающие в памяти героиню известной крыловской басни, мужчины в широких подтяжках, глазастые, зубастые дети, довольные тем, что никто их не гонит спать. Молодёжь и подростки, несмотря на дождь, тусовались на тротуаре, напоминая Баркалову о его собственной юности. Поражала их стрижка: из жёстких проволочных волос в манере французских садовников парикмахеры соорудили кубы, параллелепипеды, едва ли не конусы и пирамиды.
Заготовив мысленно вежливую и, быть может, не слишком формальную фразу, Баркалов приблизился к молодым людям. Уже выговаривая заготовленные слова, в одно мгновение он вспомнил сотни рассказов, баек, слухов, доходивших до него в разное время, о жестокой агрессивности чёрного хулиганья, о том, что белым без нужды в эти кварталы не стоит совать нос, тем более по вечерам, о дурости советских туристов, желавших выразить своё сочувствие угнетённой негритянской молодёжи и схлопотавших от неё по роже. Последняя перспектива представилась весьма вероятной. Организм реагировал на неё физиологически. Липким потом между лопаток, холодом в мошонке, кажется, даже бурчанием в животе. Баркалов был единственным белолицым среди этой чёрной, цветной, фантастически постриженной, бог знает во что наряженной, никоим образом с ним не совместимой и не соотносимой компании. Во всём этом обшарпанном квартале, на всей этой бесконечно угрюмой улице.
– I am first time in New York, and I am getting lost («Я впервые в Нью-Йорке, и я заблудился»), – английские слова теснились у Баркалова во рту, словно горсть дешёвых леденцов или морских камешков. Однако чаемое действие они оказали. Бойкие черномазые девицы, в облике которых неожиданно промелькнуло что-то знакомое, пэтэушное, балашихинское, люберецкое, принялись со свойским понтярским дружелюбием растолковывать ему дорогу. Переводивший в своё время учёных, политиков и кинорежиссёров, их слова Баркалов разбирал с трудом, более того, порой их подворотняя скороговорка представлялась ему вовсе нечленораздельной и при этом поразительно близкой родимому хамски-выразительному молодёжному жаргону. Баркалова преследовало ощущение, что юная, слегка пришепётывающая негритянка время от времени автоматически приговаривает:
– Понял, блин, понял?
Кое-что из этих приблатнённых указаний он всё же усёк. Во всяком случае, двинулся в обратном, на этот раз правильном направлении. Миновал почти родной уже Бродвей, похожий в этих местах на улицу из киновестерна, и вновь попёр вверх, сообразив, что в прошлый раз элементарно направился up hill не в ту сторону. Когда на чугунном старинном указателе возникла надпись Jonson avenue, Баркалов едва не запрыгал от радости, будто школьник, впервые сложивший буквы на вывеске в понятное слово.
Свой приют он узнал издали – трёхэтажную неуклюжую стилизацию под лондонский аристократический особняк с чахлым палисадником под окнами и гаражом, задёрнутым металлической шторой. И голубую Иннину «тойоту» заприметил, припаркованную на значительном от дома расстоянии, что свидетельствовало о позднем её возвращении, когда добропорядочные обыватели уже заняли своими «маздами», «ниссанами», а то и «кадиллаками» более удобные места. Баркалов готов был поверить, что на пороге дома увидит Инну, которая, само собой, переживает его исчезновение, места себе не находит, смолит свои «Мальборо лайт» одну за одной и высматривает его в перспективе ночной, тускло освещённой Джонсон-авеню. Ничего подобного, разумеется, не произошло. Баркалов отпер парадную дверь и, стараясь ступать бесшумно, полез на неверных, отказывающихся служить ногах вверх по обитым синтетическим штосом ступеням.
Проснулся Баркалов ни свет ни заря. Он рефлекторно просыпался в этом доме раньше всех, поскольку имел целью без стеснения и не стесняя прочих занять уборную и душ. Недавно, однако, выяснилось, что Инна просыпалась от самых его деликатных шагов и движений и, лишённая блаженных минут сна перед звоном будильника, готова была его убить.
Прокомментировать>>>
Общая оценка: Оценить: 3,0 Проголосовало: 1 чел. 12345
Комментарии: