Фото: РИА "Новости"
90-летие близкого знакомого - страшное мерило для собственного возраста. А я помню и 47-летнего Александра Петровича, казавшегося мне, очень молодому, стариком. "Жёлто-серого, полуседого и всезнающего, как змея". Сейчас же мне почти на 20 лет больше, чем ему было тогда. Но, конечно, он прожил совсем иную жизнь, имел огромный, в том числе исторический опыт, и ещё потому был несравненно старше юных зверёнышей-несмышлёнышей, нахраписто или неуверенно вступавших в литературный ад. Однако, единожды повстречавшись, мы стали общаться постоянно. 20 лет, до самого его отъезда на постоянное жительство в страну антиподов, он был постоянным моим собеседником, второе 20-летие – лишь телефонным, но тоже довольно частым. Конечно, когда он был здесь, все нуждались в его уме, в его совете. Но для меня и до самого конца он оставался главным жизненным советчиком, единственным вызывавшим полное доверие судьёй моих сочинений – суровым, но чётким и всегда доброжелательным.
Это тем более примечательно, что я, вопреки мнению критиков, ориентирующихся на то, кто с кем выпивал и от кого получал напутствия и предисловия, не являюсь, строго говоря, его учеником в поэзии. Ну конечно, он оказал на меня бесценное воздействие, но его целью в обращении со мною (как, впрочем, и с каждым из многочисленных стихотворцев разных генераций, попадавших в его орбиту) было не принуждение к подражанию ему, а помощь в самораскрытии. Но как стихотворец в основе я сложился ещё до знакомства с ним и даже до знакомства с его стихами – на чтении в среднеазиатской глуши других и куда более давних поэтов. Он всё это понимал, но между тем к ужасу моему предлагал разрушить до основания достигнутое и попытаться построить нечто новое из собственных обломков. Со временем выяснилось, что тут и был единственный возможный выход из первого тупика. Парадоксальным образом его восхищали некоторые авторы, чья поэтика не изменилась на протяжении жизни. Как, например, первоклассный, но, увы, призабытый ныне поэт Сергей Марков. И всё же меня он звал к переменам в поэтике (стало быть, и в душе!). Требовал отказа от всего излишнего, от роскошной избыточности, от выспренности, добивался простоты (классической, а не примитивной, разумеется) и удобопонятности, ясности («Остальное – не для людей!»). Но, пожалуй что, важнее его стиховых уроков, отвергнутых, но учтённых или принятых с благодарностью, было огромное духовное, душевное, нравственное, гуманизирующее влияние, делающее тебя хоть несколько умнее, хоть чуть совестливее. Вот в этом смысле он был моим наставником и наряду лишь со старым Тарковским – главным воспитателем.
В литературе он ненавидел и презирал пустую форму, как бы чванящуюся собственным своим совершенством. Не терпел тех внешне эффектных стихотворений, в которых «не образовывался звук». У него не было более оскорбительного, едкого замечания о прочитанном стихотворном тексте, чем: «Это красиво». Впрочем, о неудачах (понимая трудность ремесла и всегда допуская редкую, но не решительно исключённую возможность будущей удачи) он умел высказываться необидно, со всей деликатностью и изяществом. Всё более в беге лет изнемогая от необходимости воздавать хвалу домогавшимся её. Но его полновесная похвала дорого стоила. И, быть может, приносила ему самому радости больше, чем даже внимающему ей счастливцу. Всегда дорожа поэзией в целом больше, чем собственным поэтическим творчеством, он как будто бы не различал стихов своих и чужих. Хотя и знал, и соблюдал дистанцию. Здесь он испытывал то же чувство, что и неистово влюблявшаяся в чужие стихи Цветаева: «Не важно, на кого сошло!» И он страстно влюблялся в понравившееся стихотворение, и твердил его, и запоминал наизусть, и потому-то, убеждённый в том, что вдохновение и удача не бывают случайными, спешил полюбить и автора. Его любовь – и бескорыстная, и выражавшаяся в деятельной поддержке – обращалась то к сельскому пастуху из тверских краёв Михалёву, то к сотруднику курганской районной газеты Балачану, каждый из которых написал одно действительно прекрасное стихотворение. То к полубезумному Егору Самченко, совершившему внезапный рывок, то к дряхлому латинисту Моисею Цетлину, в итоге одному из значительных поэтов минувшего века.
Из ряда известных современников Смеляков и Слуцкий вызывали его неизменный восторг, всё же не исключавший и критику. Перед ранними книгами и грузинскими переводами Тихонова преклонялся. Ахматову же боготворил. И всегда отказывался от неоднократных её приглашений – прийти и познакомиться: «Боюсь разочароваться». Но думал думу свою, поглядывая на портрет Ахматовой, присланный в дар, перелистывая драгоценные страницы «Белой стаи». Перебирая, не глядя, ибо каждое слово держалось в памяти[?] Память его на стихи была чудовищна, невероятна – автор мог забыть своё стихотворение, Межиров хорошие чужие – никогда.
Возил своих слушателей с Высших литературных курсов на дачу к немощному Тарковскому. На межировских семинарах выступали русские поэты разного дарования и степени известности, но все истинные: энциклопедически образованный Сергей Марков, певший частушки под балалайку Виктор Боков, Евгений Винокуров, Владимир Соколов, Евгений Евтушенко, Анатолий Жигулин, Евгений Рейн, Юрий Кузнецов. И так далее. Отрадно вспомнить, что во время оно и мне предоставлялась такая честь… Слушателями же являлись поэты, приехавшие из самых отдалённых концов необозримой страны. В большинстве нерусские, узнавшие именно благодаря Межирову лучшее в русской и мировой поэзии. На протяжении четверти века являлись всё новые их десятки и сотни. И все они сохранили благодарную память. Перечень слишком велик, и я назову только своих близких друзей, прошедших эту школу, – киргиз Жолон Мамытов, таджик Хабибулло Файзулло, армянин Людвиг Дурян, безвременно ушедшие. Азербайджанец Мамед Исмаил и осетин Ахсар Кодзати, по счастью, живые. И всё это – выдающиеся поэты своих народов. Среди русских – Василий Казанцев и Юрий Смирнов. Вглядываясь в лица, он размышлял о судьбах и поэтов, и целых этносов. С любопытством вслушивался в шаманское бормотанье ханты-мансийского эпика Ювана Шесталова, с любопытством принял к сведению заявление долгано-ненецкой поэтессы Оксёновой, утверждавшей, что она слышит «голос ветра», что, мол, уже невозможно для русских людей, давно расставшихся с язычеством. Однажды он потрясённо поведал мне: «За двадцать лет пришёл Поэт и сразу умер!» Это было сказано по поводу участи гениального казаха Мукагали Мокотаева, принятого на ВЛК, сдавшего на прочтение необыкновенные подстрочники и вдруг скошенного смертельной болезнью.
Его лекторская работа была педагогическим, просветительским подвигом. Рядом с ним люди образовывались и набирались ума-разума. Но кроме того… Скрытый демиург нашей словесности не посредством каких-либо мифических закулис, но единственно силой редкостного ума и убеждения, он ещё и помог укрепиться в литературе очень многим писателям разных национальностей. Правда, среди этих многих и многих нашлось двое или трое, извлечённых им из той грязи, в которой им надлежало бы пребывать, и подло предавших и оплевавших его при удобном случае клеветнической кампании. Сожалел ли он, что за руку ввёл в литературу этих выродков, сотворивших столько зла? Не знаю, может быть, и ни о чём не жалел. Потому что иным быть всё равно не мог, а его критерий в литературных оценках всегда был лишь эстетическим. Он стремился помочь, даже если видел слабый зачаток будущих вероятий, ухватывал взглядом и скудные крупицы дарования. Цену литературным и окололитературным людям, однако, ведал. Однажды, на туманной заре моей литературной юности, малознакомый Станислав Куняев осыпал мои первые стихотворные переводы неумеренными похвалами: «Вы переводите, как Мережковский писал статьи! Переводите же, продолжайте переводить!» Когда я пересказал эпизод Межирову, Александр Петрович усмехнулся: «Ну, он стыдится своих халтурных переводов… А на вашем месте я ответил бы так: «Свою первую книгу вы списали у Слуцкого, вторую – у Межирова… И, если я буду заниматься только переводами, у кого вы спишете третью?»
Немыслимо сравнивать обстоятельства эпох и масштабы дарований, но, скажем, функционально Межиров занимал в свои времена место Валерия Брюсова, положение наиболее авторитетного и уважаемого арбитра среди действующих поэтов. Но личностные свойства Александра Петровича побуждают меня припомнить и Максима Горького, о котором вот как написал взращённый им Бабель: «Им владела не ослабевавшая ни на мгновенье, невиданная, безграничная страсть к человеческому творчеству. Он страдал, когда человек, от которого он ждал многого, оказывался бесплоден. И, счастливый, он потирал руки и подмигивал миру, небу, земле, когда из искры возгоралось пламя…»
И один в поле воин… Всё предыдущее сказано для того, чтобы попытаться хоть несколько, урывками припоминаний, показать Александра Межирова как фигуру культуры и истории словесности. Как работника литературы и участника жизни, без которого та и другая обеднели и обмелели. Кажется, мне не стоит слишком много говорить верным его читателям о том, что сверх всего, прежде всего и по преимуществу он был оригинальным поэтом, оставившим глубокий след в душах. На одном раннем своём сборнике, поднесённом ему, я сделал такую дерзновенную надпись: «…самому радикальному поэту». И только. Он был тронут и отозвался горячо. Может быть, и глубоко был тронут… А слёзы на его глазах я видел раз в жизни – когда Виктор Михайлович Василенко, старейший профессор-искусствовед и незаурядный поэт, жалобно поведал нам о перипетиях каторжной своей жизни.
Быть может, идея внедрения прозы в стихи (если вдуматься, это была, напротив, идея вторжения поэзии в заповедную область прозы, усвоения её материала) была не новой. Но автор позднего сборника «Проза в стихах» поставил на эту карту «всё, что осталось». Вновь захотелось, всё разломав, перемениться, преобразиться (по счастью, в нашем ремесле и отвергнутое не пропадает, если однажды выбралось на свет). Страстный игрок, он не боялся и смертельного риска… Обмолвлюсь, что говорю здесь о риске творческом, эстетическом, стиховом. А вообще-то Межиров умел и здорово рисковать, но и выживать, чудом уцелевать в подцензурной литературе. Как-то показал мне свою переписку с одним крупным чиновником, к ней приставленным, которому отослал на просмотр поэму и получил укоризненный ответ. По тогдашней наивности я удивился: «Как, вы захотели его ознакомить?» Он угрюмо ответил: «Я захотел дать ему понять, что, если она и появится в списках, то всё равно предназначена не для самиздата, и что я буду стараться её напечатать». Потом сказал: «Не надо бояться ни умных чиновников, ни клинических сумасшедших. Бояться надо тех людей, в которых проснулась совесть. Потому, что она опять может в них заснуть».
Он жил внутренней свободой и, конечно, жадно желал и внешней. Вместе с тем… «Чужды мне ваши крайние взгляды…» Одновременно и леонтьевец, и розановец, не бунтарь и не реакционер, но благородный консерватор, он в эпоху перемен, в дни всеобщего опьянения свободами и наглядного превращения мирного народонаселения в буйные толпы, движимые чьим-то чужим умом («народ на уровне толпы»), был полон ужасающих предчувствий и не зря зарифмовал «гласность» и «опасность».
Великое потрясение от войны, потом, быть может, не менее великое – от Индии, от её повседневной жизни, напомнившей войну жизненной правдой своей жестокости и своего сострадания. Между ними – Грузия, своей великой поэзией, своим праздничным бытом и уроками своей человечности обворожившая не одного русского поэта. И затем – эта «Проза в стихах» с предчувствием заката империи. И наконец – горький хлеб изгнания.
Кажется, во всех его стихах, в разной мере удавшихся, присутствуют два убедительных признака подлинной поэзии: во-первых, в них удерживается незаёмный звук, во-вторых, они неотвратимо врезаются в память. Он подарил нам, поэзии русской, собственный звук и сохранил верность себе до конца. И в самых поздних стихах настойчиво, словно убеждая себя самого, ощутимо задыхающимся голосом он произносил исповедание своей веры:
Никак не содержаньем
Поэзия жива,
А только звуком ранним -
Седая голова.
Его выгнало за границу не желание лучше устроиться в тяжёлое время. В окопах Волховского фронта и позже, когда он был гоним за превознесение русской иконописи и ожидал ареста, то мужественно прожил и несравненно худшие дни. Был безучастен к удобствам и (после блокадных впечатлений) безучастен к вкусу и качеству пищи. И не страх перед чьим-либо мстительным преследованием его гнал, не мнение «взявшихся за руки» друзей и не больная совесть, хотя именно муки совести не единый миг, а всю жизнь не давали ему покоя (повторяя пушкинское «И с отвращением читая жизнь мою», он, и ядовито, и жаля самого себя, замечал: «Ну, современный поэт, должно быть, написал бы: «с умилением»!). Было убийственным лишь ощущение непрекращающейся утечки кислорода из воздуха страны, которая была единственной и единственно любимой родиной («Не историческая, но Родная…»). То, что будет твориться на её земле, он раньше всех предчувствовал. И в новом, разреженном воздухе задыхался… И вот уже к эпохе эмиграции относится межировское четверостишие большой силы:
Может родина сына обидеть,
Может даже камнями побить,
Можно родину возненавидеть,
Невозможно её разлюбить.
Когда на малолюдной московской улице, в месте, воспрещённом для перехода, на капот его автомобиля бросился актёр, не раз уже (как выяснено следствием) в других городах совершавший подобные суицидальные попытки, это было и предупредительным, и сокрушительным ударом самой судьбы. Почему всё-таки люди, знавшие его всю жизнь, не поняли, что между катастрофой и звонком в скорую к Александру Петровичу под впечатлением залившей лобовое стекло крови вернулась его фронтовая контузия? Несколько месяцев Межиров жил надеждой на выздоровление пострадавшего и тяжко страдал… Но вот – «Он умер, и сердце моё разбито!» – сказал он в моём присутствии в телефонную трубку одному праздно любопытствующему. Не пустые то были слова, не показавшиеся напыщенными, поскольку состояли из боли. Он как-то сразу постарел, посерел, поник, напряжение тягучей боли уже не сходило с его лица… Страна рвалась в клочья, и мысли многих приятелей были отвлечены заботами о насущном и полезном. Уже закипали волны клеветы, сначала прижизненной, а после и посмертной. Немногие литераторы проявляли сочувствие. Замечательно, что из театрального мира – актёр Александр Абдулов, за ним и некоторые другие.
Александр Межиров словно бы заново учился ходить. Ранее сторонившийся писательских общежитий, хотел попробовать пожить в обществе сотоварищей по перу. Я убедил его поехать вместе со мной в Дом творчества в Голицыне, где (впрочем, в ином, несохранившемся старом доме) некогда старый монархист Шульгин играл на расстроенном пианино для молодого автора стихотворения «Коммунисты, вперёд!» фортепьянные вещи Вагнера (редкие у этого композитора). С Межировым я провёл в этом заведении незабвенную зиму. Весной мы с поэтом Александром Юдахиным повезли Александра Петровича в памятный ему с юности Коктебель. Но и там, и тут общение и с безучастными, а, возможно, что и с участливыми свидетелями душевных его мучений тяготило беспредельно уставшего, уже перешагнувшего какую-то незримую черту человека… Я всё вспоминаю один из совместных выходов в окрестности. Небольшую процессию, растянувшуюся по дороге, ведущей к могиле Волошина. Минуя шелест болотных тростников и жизнерадостное кваканье лягушек, мимо цветущих маков и клонящихся под майским солнцем ветвей серебристого лоха, мы с Межировым медленно шли замыкающими и всё говорили о русских стихах. Почему-то чудится, что если и не в те мгновения, то в те дни он окончательно и принял своё роковое решение…
Теги: Александр Межиров , поэт