II Всесоюзный съезд советских писателей (1954 г.). Слева направо: Сергей Смирнов, Георгий Гулиа, Расул Гамзатов, Камиль Султанов
Совместный проект МГУ имени М.В. Ломоносова и "Литературной газеты" дебютировал статьёй М. Голубкова «Время держать ответ» («ЛГ» № 6, 2015), который затронул актуальный вопрос о тревожных последствиях «геологического изменения культурного статуса литературы» в постсоветскую эпоху. Эти последствия не могли не повлиять и на состояние литератур народов России, оказавшихся на периферии общественного и научного интереса.
Если бы мы с большим вниманием относились к их поучительному опыту неантагонистического сосуществования в истории, то могли бы с большей адекватностью реагировать на периодически вспыхивающий конфликт ценностей при очередном обострении «национального вопроса».
Этот опыт нуждается в обновлённом перечитывании и переосмыслении с учётом современных тенденций и научных новаций. Как сегодня соотносятся идентичность и диалог, этнокультурная уникальность каждой литературы и российский цивилизационный контекст, национальное самосознание и культурные универсалии? Традиционная роль-миссия русской литературы быть центром притяжения, школой духовного повзросления для национальных литератур - какие формы принимает она в XXI веке?
В Год литературы стоит серьёзно и без скидок подумать о том, что эти и другие, не менее злободневные вопросы останутся риторическими без повышения уровня современного изучения литератур народов России, без отказа от накопившихся штампов. Есть на этом пути и обнадёживающие сдвиги. В рамках недавней конференции на филологическом факультете МГУ «Русская литература XX–XXI веков как единый процесс» работала отдельная секция, посвящённая литературам народов России: впервые эта проблематика включена в пространство «единого процесса». Кафедра истории новейшей русской литературы и современного литературного процесса не только организовала конференцию, но и нашла место в своих учебных планах для полноценного лекционного курса по литературам народов России.
Вниманию читателей предлагается статья давнего автора «ЛГ».
Когда Владимир Иванович Даль, воздвигая здание своего легендарного словаря, дошёл до буквы «К», то счёл нужным выделить место для толкования слова экзотического, но благожелательно принятого «живым великорусским языком»: «кунак – по всей азиатской границе нашей: приятель, знакомый, с кем вожу хлеб-соль».
Те, кому довелось прочитать пушкинского «Кавказского пленника» в год его появления (1822), открыли для себя это слово за 39 лет до выхода первого тома словаря. «Пришлец усталый», принятый «с приветом, ласково» в черкесском доме, «[?]утром оставляет … ночлега кров гостеприимный» – этот эпизод, один из немногих в поэме, удостоился авторского примечания: «Гость становится для них священною особою. Предать его или не защитить почитается меж ними за величайшее бесчестие. Кунак (т.е. приятель, знакомец) отвечает жизнию за вашу безопасность…».
Мотив куначества-побратимства был воспринят русской литературой, традиционно чуткой к этноментальной специфике других народов, как ключ к пониманию кавказского социума. Вслед за охотно цитируемыми лермонтовскими строками – «…жалкий человек, / Чего он хочет!.. / Один враждует он – зачем?» – следовал семантически важный жест, отсылавший к идеальной норме бескорыстного, т.е. братского, отношения друг к другу: «Галуб прервал моё мечтанье, / Ударив по плечу; он был / Кунак мне…» .
Ф. Достоевский в «Записках из мёртвого дома» не прибегает к слову «кунак», но его кавказские персонажи узнаваемы по тому же ритуально-куначескому удару по плечу. Повествователь, вспоминая Нурру («улыбаясь, дружески ударил меня по плечу»), объясняет читателю: «…хочет показать мне свою дружбу, ободрить меня…». Не эта ли тональность непобеждённой человечности в нечеловеческих условиях каторги тронула Л. Толстого, необычайно тепло откликнувшегося на «Записки…»: «…точка зрения удивительная – искренняя, естественная и христианская»?
У самого Толстого эта сакраментальная тема возникала неоднократно в «Казаках» и «Хаджи-Мурате» и, надо признать, в полном соответствии с ритуальными тонкостями, освящёнными местной традицией. Куначеству отведена роль некоей этической альтернативы в условиях военного противостояния, инициирующей столь существенную для Толстого интонацию сообщительности, – достаточно вспомнить взаимную симпатию Марьи Дмитриевны и Хаджи-Мурата. Этот звук сближающей доверительности улавливается и в том эпизоде, когда русский офицер Бутлер прощался с беглым шамилёвским наибом: «Не забудь кунака». Хаджи-Мурат мгновенно откликнулся, как откликаются на долгожданный пароль: «Я верный друг… никогда не забуду».
Спустя 14 лет после «Кавказского пленника» А. Пушкин в первом номере «Современника» печатает под одной обложкой своё «Путешествие в Арзрум», гоголевскую повесть «Коляска» и – рассказ черкеса Султана Казы Гирея «Долина Ажитугай». Пушкинское послесловие к нему феноменально не только по лаконичности, но и по неожиданному повороту мысли. Первое произведение «сына полудикого Кавказа» и сразу – «становится в ряды наших писателей»?
За вовлечением такого автора в состав «нашей литературы» стоит не только куначеское дружелюбие русского человека, но и духовная дальнозоркость «угадчика» – именно к этому слову прибегнул Достоевский в знаменитой пушкинской речи 8 июня 1880 г. Поэт задавал перспективный для русского культурного сознания камертон отзывчивости, угадывая иную перспективу в противовес разгоравшейся на Кавказе войне, когда несовместимость двух миров казалась непреодолимой.
Не будь этого угадывания – мог бы Габдулла Тукай, классик татарской литературы, в марте 1911 г. говорить о своей заветной мечте, связывая её с пушкинским словом: «…на татарском, в татарском духе, с татарскими героями, хочу создать своего «Евгения Онегина»?
Не будь этого угадывания – мог бы Р. Гамзатов признаться в том, что «русскую литературу мы воспринимали как собственную», Пушкина как аварского поэта и вообще «Кавказ пленила пушкинская Русь»? Никому, даже бдительному идеологическому отделу обкома КПСС, не пришло в голову указать и поправить: партийные функционеры понимали, что такого рода признание делается не ради красного словца. Оно свидетельствовало о чём-то более значительном – об осознанности вхождения в цивилизационное пространство России, которая покоряла явлением Пушкина и Лермонтова, посылала академические экспедиции для изучения «сурового края свободы», создавала Азиатский музей и Институт восточных рукописей, грамматики и словари по местным языкам, обучала юных горцев в Ставропольской и других гимназиях…
Почти через сто лет после выхода пушкинского «Современника» на трибуну Первого съезда советских писателей вышел один из его участников в явно неевропейской одежде, чтобы поразить всех певучей речью в стихах и постукиванием по папахе, как по бубну. «На меня, – признался М. Горький в заключительной речи, – произвёл потрясающее впечатление ашуг Сулейман Стальский», который «сидя в президиуме, шептал, создавая свои стихи, затем он, Гомер XX века, изумительно прочёл их ( аплодисменты )».
В предсъездовский период Н. Тихонов, В. Луговской, П. Павленко объехали Дагестан в поисках неизвестных талантов, и этот метод погружения в национальную среду без каких-либо гарантий на положительный результат оказался эффективным: однажды Николай Семёнович, взыскательный создатель «Орды» и «Браги», назвал, не скрывая своего восхищения, аварского лирика Махмуда «кавказским Блоком».
Завышенность горьковской и тихоновской оценок легко объяснима поэтическим преувеличением от увлечённости и заинтересованности, но она, безусловно, генеалогически связана с первоистоком – пушкинским камертоном, а изнутри воспринималась как воодушевляющая и стимулирующая: подобного рода великодушие несло в себе узнаваемую уважительно-куначескую участливость.
При составлении книги отца по его архивным материалам (Камиль Султанов. Избранное. Воспоминания. Статьи. Неизданное. Письма. Махачкала, 2011) меня больше всего поразила прямо-таки зашкаливающая степень неподдельного взаимного интереса представителей различных литератур. И не только в общесоюзном масштабе: в кулуарах Первого съезда дагестанских писателей (1934) впервые встретились литераторы, разделённые языковыми барьерами: «Лезгины не подозревали, что в высокогорном Хунзахе живёт поэт, ставший основоположником новой аварской литературы. Точно так же аварцы не имели представления о поэзии лезгинского крестьянина из аула Ашага-Стал, успевшего к тому времени создать множество стихов и песен». В те весенние дни впервые увиделись С. Стальский и Э. Капиев – не будь этой встречи, лезгинский поэт не стал бы затем всесоюзно известным, а Э. Капиев не написал бы своего «Поэта».
Показательных примеров неформального и деятельного интереса друг к другу в книге множество, но выберу только два. Ещё в довоенном и знаменитом МИФЛИ отец сдавал экзамен выдающемуся фольклористу и автору первого учебника по русскому фольклору Ю. Соколову. Когда Юрий Матвеевич узнал, что студент родом из Дагестана, то предложил посетить его дома. Оказалось, что профессор хотел уточнить собранные им сведения о дагестанских певцах и сказителях. Но «чем вызван такой интерес к горскому фольклору»? На недоумённый вопрос гостя последовал ответ: «Фольклором народов Северного Кавказа я интересуюсь со студенческих лет. Любовь к горцам и их народному творчеству привил мне мой учитель Всеволод Фёдорович Миллер – крупнейший знаток Осетии…».
Или вот фотография афиши вечера дагестанской поэзии. Ничего, казалось бы, особенного, но, если присмотреться к нижнему краю афиши, то увидишь дату: «Подписано к печати 11 июля 1944 г.». В столице, переполненной проблемами военного времени, нашлось время и место для подобного вечера! Открыл его Н. Тихонов, предоставивший слово докладчику К. Султанову, а затем Б. Пастернаку, Д. Кедрину, другим видным русским поэтам. В том же военном 1944-м отец совместно с С. Обрадовичем подготовил и издал в Москве сборник «Поэты Дагестана», привлекая к переводам лучших поэтов – Н. Асеева, Н. Тихонова, И. Сельвинского и др.
Даже в предельно экстремальных условиях не переставали работать «перекрёсток культур» и та мировоззренческая установка на сопереживание и соучастие, дефицит которой сегодня остро ощущается. Речь идёт об исторически сложившемся чувстве общего дома, о потребности во взаимоузнавании людей и литератур, когда открываешь для себя позитивный образ другого .
«Муса был татарин, – читаем в рассказе В. Шаламова «Студент Муса Залилов», – и как всякий «нацмен» принимался в Москве более чем приветливо». Заданная интонация безусловной доброжелательности к иноязычному товарищу по общежитию подтверждена выразительной подробностью: студенты «восхищённо следили за упражнениями Мусы при восхождении на Олимп чужого (русского. – К.С. ) языка». Позднее он станет Мусой Джалилем, напишет «Моабитскую тетрадь» и будет казнён фашистами в августе 1944-го…
Вынесенные на обложку послевоенной книги Р. Гамзатова три слова – «Дети дома одного» – сегодня однозначно обречены на включение в перечень стандартных советских идеологем. Но истины ради надо сказать о неконъюнктурном и чрезвычайно важном для молодых литератур смысле, открывавшем иную жизнь за пределами отцовской сакли («в мир большой я из малого вышел селенья»), приобщавшем к праву на изменение и развитие, «чтобы не был малым человек, принадлежащий малому народу». Невозможное становилось возможным: «Я с крыши горского аула сквозь даль, которой нет конца…». Ключевое слово здесь, конечно, даль…
Называя Гамзатова в ряду не менее известных писателей, М. Голубков в статье «Время держать ответ» («ЛГ», 11.02.2015) задаёт вполне резонный вопрос, обозначая свою позицию, возвращающую к объективному взгляду на вещи после пережитой тотальной дискредитации ценностей и иронического развенчания всего и вся: «…могли бы сложиться эти писательские судьбы именно так, как они сложились, в современной ситуации? Иными словами – вне культурной политики СССР, которая проводилась бескорыстно и последовательно? Смеем предположить, что нет!».
Добавлю от себя: переживание встречи с другой культурой, духоподъёмный эффект «дома одного», переживание родства человеческих душ («…и мне он был как брат» – русский поэт А. Тарковский о грузинском поэте С. Чиковани) были ресурсом творческого становления не меньшей значимости, чем национально-самобытная характерность. Ещё один штрих для полноты картины. Полезно иногда вспоминать о безошибочном музыкальном слухе мультикультурного проекта под «кодовым» названием «дружба народов» на националистические амбиции: тогда и представить себе было невозможно появление призыва «хватит кормить» тот или иной советский регион...
Приоритетное чувство очага, истока, корневой связи («о мой народ, и в радости, и в горе ты – это море, я – твоя волна») находилось в непротиворечивом союзе с не менее значительным «чувством семьи единой». Когда в 60-х годах прошлого столетия в газете «Литература и жизнь» развернулась дискуссия о возможной интеграции культур и наций в нечто единообразное и надэтническое, то национальные литературы, взбудораженные призраком гипотетического «слияния», ответили гамзатовским стихотворением «Родной язык»: «И если завтра мой язык исчезнет, то я готов сегодня умереть». Чётко сформулированная сентенция, мгновенно растиражированная, прозвучала в унисон со статьёй участника дискуссии В. Солоухина в защиту института национально-культурной самобытности. Представляя различные культурные традиции, русский прозаик и аварский поэт не только бескомпромиссно отвергли перспективу «жить единым человечьим общежитьем» в мире «без Россий, без Латвий», но и, что не менее важно, не поддались соблазну такой гиперболизации культурно особенного, когда оно «останавливается» в своей самодовольной отдельности и отделённости.
Поэт часто прибегал к метафорам типа «два крыла одной птицы» или «две струны одного пандура», имея в виду «малую родину» и родину большую «от Москвы до самых до окраин», но мог ли он предвидеть, что его апробированный и, казалось бы, навсегда устойчивый образ будет жёстко откорректирован распадом страны и постсоветскими реалиями? Крыло, увы, может ослабеть, а струна пандура – порваться… Но как может взлететь птица и заиграть пандур, если люди вдруг стали жить с ощущением полной исчерпанности «чувства семьи единой», ускоренно осваивая язык рыночного эгоизма, несовместимого с каким-либо «чувством»?
Как-то я встретил подавленного Расула в ЦДЛ. Нелегко было слушать его рассказ о провалившейся миссии посредника на шумном и безрезультатном форуме, организованном М. Горбачёвым с целью примирения армян и азербайджанцев. Давняя дружба со многими азербайджанскими и армянскими писателями не позволяла ему решительно встать на одну из сторон. Он попытался подняться над схваткой, призвал на помощь общие гуманистические ценности, но так и остался неуслышанным: слишком велики были накал эмоций и взаимная неприязнь, чтобы миротворческий пафос мог достигнуть своей цели…
Центробежные тенденции набрали такую силу, что свобода от идеологии далеко не плавно перешла в свободу друг от друга. В постсоветские 90-е годы спутником борьбы за идентичность стал этнокультурный реванш, отвергнувший идею диалога как «осколок» былого интернационализма. Почти не находила отклика здравая мысль о том, что идентичность формируется не только в этноментальных координатах, но и в точках перекличек-пересечений различных культурных традиций, в ситуации культурного пограничья, когда не отвергаются присутствие и неоднозначность другого .
Тональность разговора о национальной литературе существенно изменилась в пользу статической модели её описания, адаптированной преимущественно к поиску и обнаружению этнокультурных констант. Стало превалировать отношение к литературе как форме манифестации этносвоеобразия, а к тексту – как его транслятору. Такой подход существенно обеднял возможности критико-литературоведческого анализа хотя бы потому, что игнорировались те смысловые интенции, которые были важны для понимания произведения, но не отмечены этнокультурной специфичностью. Художественный мир, если он состоялся, всё-таки шире и объёмнее любых предварительных установок…
Поначалу смена ориентиров воспринималась под знаком культурной и филологической самоактуализации, долгожданного возвращения некогда отлучённых от «генеральной линии» имён и текстов, но обозначилась и «областническая» тенденция. Предвижу упрёк в некорректном обращении к этому слову: его исконный смысл во второй половине XIX в. был больше связан с идеей экономической самостоятельности отдельных областей. Но ссылка на «областничество» как форму самоизоляции не так уж неуместна, если всерьёз говорить о реально присутствующей в нашей литературной и исследовательской практике проблеме сужения коммуникативного пространства.
Есть очень важное для точного диагноза состояния общества понятие «системные риски». Их появление в сфере межнациональных и межкультурных отношений более чем нежелательно в силу неизбежности катастрофических последствий. В ряду этих рисков – тревожное истощение собирательной мысли, сопрягающего видения проблем нашей полиэтнической страны.
Угасание интереса друг к другу зашло так далеко, что впору говорить о ситуации, в чём-то близкой к самочувствию строителей Вавилонской башни: «…один не понимал речи другого». Перестаёт работать иммунный механизм самосохранения, взаимного сцепления. Мы как-то подзабыли, что приверженность «общей судьбе», упомянутая в конституционной преамбуле, не дана кем-то и когда-то раз и навсегда – она требует подтверждающего воспроизводства и нуждается в постоянстве разнонациональных усилий. Стоит напомнить, что русский мыслитель Г. Федотов в парижском докладе по проблематике национализма (1933) охарактеризовал идею осознанного взаимосодействия как государствосберегающую: «Если Россия будет подлинно «своим домом» для всех народов, входящих в состав её, она снова может быть великой и цельной, – в противном случае ей грозит окончательное распадение».
Презумпцию уважения к культурным различиям вряд ли можно считать добродетелью в неудержимо глобализирующемся мире, но для нашей полиэтнической страны она остаётся нравственной и стратегически важной нормой. Это уважение, однако, не должно сводиться к популярному ныне тезису о непреодолимости глубинной культурной отличимости, чреватой якобы неизбежным конфликтом ценностей. Придавать различиям статус последней смысловой инстанции – значит утрачивать интерес и вкус к их переводу на язык взаимопонимания – к тому, что издавна в мировом гуманитарном знании присутствовало как «единство несходного», «единое во многом». Не советская власть изобрела «единство многообразия» – оно восходит к античной эпохе, когда Платон в диалоге «Парменид» считал нужным использовать такие понятия, как «единое множественно» и «многое едино». По аналогии с известным диагнозом «целились в КПСС – попали в страну» можно и так сказать: поспешно и азартно списывая «дружбу народов» по графе «коммунистическая утопия», мы выбросили с водой ребёнка – реализуемый в диалоге принцип взаимопонимания.
Цивилизационный выбор России в пользу сбережения многообразия сегодня назвали бы нерентабельным, затратным, но по большому счёту он оказался мудрым и дальновидным. Каждый «национальный тип», отразившийся в литературе, дополняет, подчёркивал В. Розанов, другие типы «как недостающий звук, который, только не сливаясь с другими звуками, образует с ними необходимый аккорд». Только не сливаясь – но и только не обособляясь…
Недостаточно констатировать самодовлеющую множественность 45 литератур народов России с их богатейшим опытом, минуя целое – российское цивилизационное пространство как фактор системообразующий и, если так можно выразиться, онтологически значимый приоритет. Завершилась, мол, эпоха многонациональной советской литературы, пришло время литературных автономий…
Думаю, что мысль об общем в российских условиях всегда была не менее значительной, чем артикуляция непохожести и самоценности. Литературы народов России – система взаимоотражающих зеркал, и для каждой из них нет ничего заведомо ненужного или заведомо чуждого. Эта открытость или изнутри возникающая потребность в диалоге входит в состав того, что мы называем самоопределением и самоутверждением, если, конечно, понимать диалог как собеседование идентичностей, когда особенное остаётся таковым. Если же говорить о художественно-коммуникативной макростратегии, соприродной российской цивилизационной доминанте, то надо признать, что у литератур народов России здесь особая, ни с чем не сравнимая роль и функция. Каждая из них, сохраняя самобытность, живёт укоренённостью в родной почве, но держится на ветру истории и силой взаимного притяжения и только ей, этой силе, дано сокращать культурную дистанцию между народами, укрепляя чувство «общей судьбы».
…Перечитывая «Поэзию народов Кавказа в переводах А. Тарковского», я вдруг в примечаниях «споткнулся» на фразе «русская многонациональная литература». Описка или оплошность? Если литература «многонациональная», то она непременно советская или российская, но если речь идёт о русской литературе, то при чём здесь «многонациональная»? Ни в каком дополнительном символическом укрупнении русская литература, разумеется, не нуждается, но что-то в том оксюморонном словосочетании наводило на размышления…
В метафизическом смысле «национальное» в русской литературе тяготело к такому самопреодолению, когда раздвигались границы и предвосхищались новые духовные горизонты. Один из высших смыслов, к которым пробивалась художественная мысль, станет понятнее, если вспомнить о толстовской устойчивой приверженности «идеалу муравейных братьев», живущих, как известно, по закону солидарности.
В нашу эпоху сокрушительной победы интереса над идеалом найдутся желающие заняться разоблачением простодушного морализаторства и доверчивости ко всякого рода утопиям. Но идея преодолеваемого отчуждения ради межнационального согласия в русской литературе ориентирована не столько на «светлое будущее», сколько на практическую этику, т.е. на претворение в жизнь.
Позабывшие распри народы «в великую семью соединятся» у Пушкина, «стать братом всех людей» у Достоевского, «уменьшение несогласия» у Толстого – так определялась этическая сверхзадача, соразмерная по своей нравственной высоте мощному эстетическому потенциалу. Вхождение в инонациональный контекст, распознание другого голоса и другой жизни в её тёплой человеческой конкретике становились чуткой диагностикой возможного сближения. Эта озабоченность поиском языка взаимопонимания находила благодарный отклик в литературах народов России. Отличаясь разностадиальностью и художественной разноуровневостью, они были едины в своём особом отношении к русской литературе, которое подразумевало радостную добровольность ответного культурного и душевного движения.
Слово «многонациональная» кажется эмоционально остывшим и обесточенным из-за накопленной инерции его использования. Но если «стереть случайные черты» и разглядеть историософскую нагрузку неологизма «русская многонациональная литература», то обнаружится главное – сопрягающая мысль, кровно заинтересованная в общем деле и в таком признании разнонационального многоголосия, когда оно предстаёт благом, а не обузой...
Теги: литературный процесс