«Можно переносить жизнь, только каждый день работая на Абсолют…»

Литература / Библиосфера / ДНЕВНИКИ

Теги: литература , литературоведение , эссе , критика

К 75-летию Светланы Семёновой

Литературовед и философ Светлана Семёнова принадлежала к тем деятелям мысли и слова, которые являются первопроходцами духа, открыты зову будущего. Размышляя «о человеке, его смертности и бессмертии», о горизонтах истории и новом фундаментальном выборе цивилизации, она раскрыла современникам целый материк русской мысли и культуры – от Н. Фёдорова и В. Вернадского до Н. Заболоцкого и А. Платонова. В дневниковых фрагментах С.Г. Семёновой, который «ЛГ» представляет читателю, – опыт выстраивания себя, завязи идей, развитых в её книгах и статьях о  Фёдорове, П. Тейяре де Шардене, русском космизме, метафизике русской литературы, философии активного христианства.

9 сентября 1975

Разметафоризация мысли, взгляда на мир и человека – вот ещё задача. Всё колоссальное богатство религий, философий, художественных творений – собрание образов и метафор о реальности, в том числе высшей. Каждая религия, философская теория, роман и симфония представляют из себя завершенную систему языка , уловляющую мир своим кодом, своим шифром. Над этими первичными культурными созданиями думают и о них пишут тысячи голов и перьев; разъясняя и толкуя, перелагают один шифр на другой.

<…> Конечно, всё культурное богатство рода людского, создавшее самого человека как человека, обреталось через символическое знание. Но, стоп! Не должен ли женский логос своим первым камнем поставить не какой-либо символ, знак, шифр, т. е. элемент знания, а реальность, чистую, простую и дальше оперировать реальностями?

27 октября 1975

Три года назад – выбор России, отказ от статуса культурного работника по просвещению тем, что наработано Западом. Во мне пронёсся такой яростный монолог: какого чёрта лезть в чужую культуру, что меня французская мать кормила сиськой или я дышала французским воздухом, впитывала французские пейзажи и звуки с детства? Что я могу сделать принципиально нового с их культурой? Западные люди сами так рачительно относятся к своему культурному достоянию, даже самая мелкая его букашка пришпилена булавкой в тщательно описанной, изученной и изучаемой, толкуемой коллекции. А у нас такие богатства в хаоса бездну улетели, зияют провалы целых периодов мысли. Надо, даже если скромно подойти к своим возможностям, начать хотя бы делать узелки на прерванной культурной нити. Сначала – узелки, а там, коли хватит дерзания и сил, и самой начать ткать дальше. Стала читать и учиться родному, впервые прочла древнерусскую литературу, пошла дальше, из мыслителей тщательнее остановилась на Данилевском и Вл. Соловьеве. И тут встреча решающая: Николай Фёдоров. Только с него я по существу стала серьёзно относиться к своей жизни. До этого нет, разве что как у Набокова, представляла себя странником по лицу мира и созерцателем его. <…>

8 мая 1977

Сейчас пытаюсь в книгу о Фёдорове сделать литературный pendant. Платонов уже написан, а сейчас хочу о Заболоцком. <…> Человек и природа и пожирание как первородный грех всей природы у него так сильно, как никогда не бывало. В «Столбцах» он упёрся в ужас нашего питания, тут часто собственно явлена та точка зрения цыпленка, рыбы, коровы, которых мы пожираем – о чём я как-то уже писала. И я думаю, что вот никто в XIX веке не смог бы увидеть такого:

Там примус выстроен, как дыба,

На нём, от ужаса треща ,

Чахоточная воет рыба

В зелёных масляных прыщах.

Там трупы вымытых животных

Лежат на противнях холодных

И чугуны, купели слёз,

Венчают зла апофеоз.

Не мог никто увидеть ещё хотя бы потому, что в XIX веке – и прежде – литературу делал такой социальный слой и пол, для которого низовая, собственно бытовая сторона жизни не существовала. (У последнего разночинца Добролюбова была прислуга, что ходила на рынок и готовила еду.) Как закалывается, разделывается корова, висит её туша, как цыпленок жарится и наряжается зеленью, извивается рыба на сковородке – с этим буквально писатель и поэт не сталкивались. Пища являлась уже на стол в препарированном виде как роскошная, разнообразная снедь. К ней было возможно, да и культировалось, гедонистически-э wbr /wbr стетическое отношение. Было, конечно, и сочувствие к народу, возникали пустые щи и чёрствый хлеб как знак бедности и показатель сочувствия. Но ни Пушкин, ни Гоголь, ни Белинский, ни Некрасов, ни Достоевский… за плитой не стояли, картошку не чистили, курицу не смолили, рыбе внутренности не вынимали.

Только бедствия революции, уравнение всех, грань вымирания от голода поставила всех лицом к натуральной стороне жизни. (В XIX веке – социальные, исторические проблемы, психология – «настроечные» вопросы. Символизм – туман чаяний, немало многозначительно wbr /wbr го хлама. Пришла революция – и уперла в натуральную метафизику.) Тут стало возможно и углубление и такой необычный, новый глаз, как у Заболоцкого и Платонова.

У самого свободного гения есть свои границы и заданность временем. Просто так по капризу судьбы Заболоцкий невозможен в XIX веке. Его поэзия – уже следующая ступень понимания и проникновения в вещи, ступень, что определяется и углубившимся нравственным чувством, которое сознаёт стыд за самый онтологический порядок, в котором живет человек и природа, сознаёт и вину перед «несознательными wbr /wbr » ещё природными братьями, идущими к тому же человеку на пищу. Грандиозный поворот: Гоголь и Достоевский – нравственные проблемы в человеческом мире, а тут нравственные переживания перед натуральным нашим угнетённым, «униженным и оскорблённым», заморенным цыпленком, готовым ко столу. И если нет художественного прогресса в литературе, то прогресс в углублении понимания вещей идёт.

31 января 1978 года

Я делаю новый выбор. Отмечу сегодняшний день как день поворота, кончается мой «легальный» период, как всегда короткий в России. Пошли гонения. После фёдоровского вечера в «Факеле» К., наш доктор и профессор антирелигиозной пропаганды, <…> пошёл с доносом. И, может, не он один.

Что заставляет меня трепыхаться, где завяз мой коготок, в чем моя «страсть», не дающая мне свободы и покоя? Конечно, в этой книге о Фёдорове и Платонове, которую я надеюсь издать и которая ходит сейчас по мукам бесконечного рецензирования. Всё боюсь ей вреда, страдаю, предвосхищаю ожиданные и неожиданные удары. Вот ещё один, и он может быть окончательным.

Что же надо? Отказаться от «страсти», вытащить коготок и сделать смелый выбор. Писать по самой доступной мне истине и правде, собирать и обрабатывать материалы Фёдорова и его последователей. <…> И безоглядное слово убеждения — людям. Отказаться от надежды на компромиссное протаскивание в печать. Объяснять — и власти в том числе. Т.е. не замыкаться в келье — вернее, замыкаться настолько, чтобы незамутнённо думать и писать об ещё неясном и нерешенном — а наружу нести слово. Серьёзно — к России, людям и миру. Надо жить и служить абсолютно серьёзно, с полной отдачей и верой. Изгнать скепсис одинокого мудреца — против толпы обывателей и злостных невежд. Ты знаешь свой путь и спокойно, уверенно — несмотря на все возможные препятствия и муки — иди!

29 января 1979

<…> Можно переносить жизнь, только каждый день работая на Абсолют, остальное — необходимая дань. <…>

19 февраля 1979

<…> Думала читать русскую литературу sub specie отношения к смерти. <…> Прямо вот так и делать по самым крупным именам, а может, даже вытянуть именно ту линию, которая ведёт к Фёдорову. Сразу разграничить: была «языческая», ординарная [реакция] («И пусть у гробового входа….»), было острое переживание и философская вперенность («Где стол был яств, там гроб стоит»), но была и такая непрояснённая линия, в которой уже рождалось Слово, но так и не родилось (гениальные выкидыши его – Лермонтов, Гоголь….), и было совсем уже предСлово (Достоевский). А Толстой синтезировал и Пушкинское «пусть у гробового входа», и Державинское, экзистенциальное переживание тщеты ряда, ежели в конце его гроб . Так что может получиться так: языческий ряд – тут, наверное, не так уж много Пушкин); сильнейшее переживание абсурда смертной жизни (тут много поэтов, с Державина) бунта тут особенного нет, философское приятие; и, наконец, бунт против смерти, тоска по невозможному с прорывами тёмной ещё, безумной мечты (Лермонтов). Итак, две главные линии: приятие и бунт и через бунт – прорыв к невозможному. Да и Христово обетование всегда было. <…>

19 августа 1979

<…> Начинаю думать уже о следующей своей работе «Оправдание России», в которой одной из центральных линий станет то, как проклёвывался «Федоров», идея активного строительства не-природного, бессмертного порядка бытия в русской душе и уме. <…>

25 октября 1979

<…> Капиталистически wbr /wbr й строй – организация по типу организма, в наиболее чистом виде <…> по естественной мерке человека . Эффективно функционирует, обеспечивает максимум удовлетворения языческих потребностей. Больше всего отвечает языческому идеалу. Социализм – попытка построить общество по типу механизма . Механизм – он не природен, создан по человеческой целесообразной схеме – и в этом смысле он более «светел», разумен, чем организм, но лишен того объемного «инстинктивного» ума, который не расчисляет, а чует целое мира и к нему подлаживается. Человек в своем конструировании, социальном, механическом, ограничен, он не может учесть всех связей, закономерностей жизни целого. Потому тип механизма может стать не эффективным, даже губительным.

Общество христианского дела – это общество по типу Троицы . Это не механизм, это «организм» в определенном смысле, но высший и духовный. Идет трансформация самого человека, его питания, воспроизводства, воскрешение и обессмертивание, творчество самой жизни. Это, если хотите, эсхатологический социализм, или вернее социализм в области конечных метафизических начал и концов, в области онтологического преображения. (Активно-христиа wbr /wbr нский социализм, как я его сейчас называю. – 7 сентября 2000.)

14 апреля 1980

Читаю «Выбранные места» Гоголя. Поразительная, беззащитно-душев wbr /wbr ная, со своим юродством проповеди, глубочайшая книга. <…> Какой отзывчивый оргáн душа Гоголя, сердце его пронзается русской метафизикой смертной тоски и не просто лирически отзывается или волнуется, а слышит в этом призыв к действию, долг исполнить какое-то главное дело – а какой же это может быть долг? – наверное, только утолить эту тоску русской души. Но чем? Надо ведь чем-то великим, равным этой тоске. А Гоголь, с одной стороны, велик тем, что не просто проливает христианское традиционное утешение, не заводит душеспасительных про тот свет речей, а чувствует: надо Дело самим делать, и тут же. Правда, соскальзывает в Толстого (ещё за 40 лет до него самого): зовёт по-христиански устроиться в России, по-доброму, порядок навести в стране, чтобы не было взяточников и обманщиков, а был чин да лад, весёлое жизненное домостроительств wbr /wbr о. И каждый служи , в своём деле, на своём месте. Сущий Толстой: идеал честного работника на ниве Хозяина! Но разве такого «европейски-хозя wbr /wbr йственного» утоления плачет русская душа на своих бескрайних пространствах? До настоящего христианского дела, строительства Царствия Небесного, иного Божественного порядка бытия Гоголь ещё не дозрел ни духом, ни сердцем, ни словом.

29 марта 1981

<…> звучит Высоцкий. Душу пронзило, <…> час <…> слушала, вначале не выдерживала, задушили слезы, вышла, пришла в себя, выпила воды и вернулась, уже держась, дослушала. Боже, какой вопль и хрип на русской равнине, в русской зоне, какое неистовство в тоске и взрыв преград в согласных, взрыв, который не освобождает, но с которым погибаешь сам. Трагизм русской души, понимающей, что «не то оно, не так», не желающей приспособиться к уютному petit tram-tram, но и не видящей другого выхода, как только изойти в тоске, в разгуле, в вопле. Нету белого света, дайте!!! А если и есть, то он белый, как саван, в саван укутать так и ждет, в снег, в пургу разнести уууу…. и нету. А ты ведь ещё дышишь пока и упиваешься белой, чтобы заалело и зачеркнуло внутри, чтобы живым и биться, и чувствовать , пока, пока…. <…>

12 ноября 1987

XIX век – в почёте общие понятия: Человек, Человечество, Разум, Прогресс, Наука. Религия человечества – Конт, Спенсер. Ещё та же наука не обнаружила своей убийственной, демонической потенции, человека ещё не распяливали так, что вся его жалость и подлость вонючей жижей из него выходила. Тогда же естественно было, напротив, ратовать за конкретный христианский гуманизм против абстрактного, который любит человечество вообще, зовёт всем жертвовать на благо Человека, зовёт на борьбу, в подполье, кружки, на каторгу за его будущее счастье, а рядом живущему любви не находит, ни жалости, а одно отталкивание и презрение. Тут особенно красноречив и убедителен был Достоевский. И его разоблачительная логика метила и в будущих победоносных революционеров.

А в XX веке ситуация полярно изменилась. Конкретного человечка ещё можно и понять, и пожалеть, и полюбить, а вот сама идея человека, сам человек как тварь пал низко, затоптан в презрении.<…> Я убеждена, самый глубокий завиток демонизма и злодейства – неверие в человека, в возможность восхождения природы человека, отчаяние в спасении… <…>

Сейчас надо мне писать очередное «Оправдание человека», а не России. Цефализация – нить Ариадны, показатель объективного стремления жизни к духу, к Богу, положительная основа Большой Надежды.

21 октября 2000

Очень сейчас хвалятся тем, что наконец-то в условиях свободы и плюрализма литература сбросила с себя философские и прочие заботы и может быть просто литературой, как везде в мире. Но забывают, что русскую литературу ценили и любили в мире, западном и восточном, как раз за этот её синкретизм, за её мировоззренческу wbr /wbr ю глубину, нравственную тревогу, религиозный поиск. А убери всё это – и испарится её своеобразие и интерес к ней. Ведь «философия» в литературе живет совсем в особом, другом качестве и склонении, чем в философском трактате, она обволакивается человеческими характерами и судьбами, насыщается экзистенциальной пронзительностью wbr /wbr , живой диалектикой pro et contra – и доходит до сердец и ума читателя, взрыхляет и углубляет их, захватывает и воздымает…

4 ноября 2000

В национальном энтузиазме, который и сейчас, в эпоху деградации, беспутицы, сильнейшего влияния западного потребительского неоязыческого выбора, окончательно не иссяк, ещё подспудными пузырьками незаметно фонтанирует вера: русский народ ещё не сказал своего окончательного слова, модальность его настоящего бытия – будущее. Даже если это и так (в конце концов, ни человеку, ни народу, пока они живы, нельзя ставить пределы), всё же есть один несомненный факт: Россия уже сказала свое слово миру, выразила обновленное, углубленное активное понимание христианства, явила новую ступень в тесно связанных между собой двух познаниях : Бога, своего высшего Идеала, и человека в его настоящем бытийственном призвании быть орудием осуществления замысла Божия о нём и мире.

Русская религиозно-филос wbr /wbr офская мысль, наряду с классической русской литературой, которая тоже взяла на себя часть разработки мировоззренческо wbr /wbr го, этического задания, причём в наиболее проникновенном и смелом, заостренно-лично wbr /wbr стном варианте, совершила колоссальную мировую работу. Если мы бесконечно благодарны древней Греции за то, что ей удалось сделать в общем движении человечества, за её гениальное, прославляющее «изобилие бытия» (Гачев) язычество, за её платонизм, за восприятие идеального Божественного начала, как писал Вл. Соловьев, в его гранях красоты, а Востоку, Индии – за йогу и буддизм… то как нам недооценивать вклад России в лице Фёдорова и целой плеяды мыслителей, равный, в оценке многих, по количеству новых идей и практических мировых перспектив святоотеческому наследию!

10 февраля 2004

О Христе как Центрообразе русской литературы, не обязательно прямом, но внутренне присутствующем, светящем сквозь художественную ткань вещи. Не только в нашу октябрьско-револ wbr /wbr юционную эпоху, но и для Европы времени её «бури и натиска» Прометей был заглавным образом, если хотите, паролем человеческого, титанического, самоопорного дерзания. В то время как центрообраз Христа прежде всего открывает высшую христианскую надежду на синергию, возможность согласного действия Божественной и человеческой воль (как то было в отношениях двух природ в Спасителе).

Кризис гуманизма (видения человека как меры всех вещей, как высшей ценности) продолжается и сейчас, более того – он вступил в фазу острейшую, когда «гуманизм» в смысле раскрепощения человека , права на свободу во всех его измерениях сполз в апофеоз грубой «материократии», нижнего этажа в человеке, всех его инстинктов и поползновений, извращённо к тому же экзальтируемых, вплоть до беспощадного вытеснения слабого и устранения конкурента, до особого наслаждения жить в трещащем по швам, апокалиптическом мире. <…>

Нельзя потакать подходу секулярного мира культуры к христианству и Церкви, когда их загоняют в своего рода приличную резервацию, культивируют (не без согласия и помощи самих христиан) их узкую автономию, обслуживание сугубо индивидуальной области спасения каждым своей души… Важно громко заявить о ценности для всех христианской антропологии, понимания человека как падшего, кризисного, противоречиво-не wbr /wbr совершенного существа. Но это не просто констатация такого положения вещей или тем более лишь укрупненное и живописно усугубленное выволакивание на свет Божий изнанки человеческой природы (чем немало занимается современное искусство). Тут – указание на необходимость сойти с мёртвой точки своей нынешней природно-смертно wbr /wbr й заклиненности, тут светит идеал обращения зла в добро, превращения несовершенного в совершенное, идеал синергии и обожения.

18 апреля 2010

<…> Отчего Россия так чужда и как бы опасна на взгляд Запада, почему не может он никак растворить мощный осадок опасений и отталкивания перед нею? Ведь так было и в XIX веке, в России монархической, а не только в нынешней пост-советской, когда такое отношение можно бы объяснить «фантомным» антикоммунизмом…

Западная цивилизация, устремившаяся уже несколько веков назад на путь секуляризации и достигшая, можно сказать, уже полноты её идеала, принципиально отказалась от влияния на себя религии, от её ценностей, от её духовного руководства, от самого существенного на деле – от возможности своего союза, делового конкордата с христианством, от поисков синергии с ним. А в России было иначе: все её великие мыслители и писатели, все её генеральные идеи связаны с христианством, из него вытекают и его углубляют (так было прямо – до революции и подспудно – после, часто в мистифицированно wbr /wbr м виде). Опасность России чудится Западу в возможности другого фундаментального выбора, не западного, обмирщённого, потребительского wbr /wbr , релятивистского… Боятся утверждения и попыток реализации других сверхидей. У них тоже были такие ростки, один из последних – Тейяр де Шарден, но затолкали его в темноватый угол маргинальных подходов и идей.

Запад боится и ислама, борется с ним и принимает свои меры, в том числе – обезвреживания его в своем лоне потребительства. Ведь в исламе тоже идеал религионизации общества и истории, хотя со многими своими ценностными ущербами. Но то другой регион, другая кровь, а Россия – близка к Европе, частично – восточная ее часть, и тут под боком гнездится нечто чуждоватое, чреватое подрывом её устоев. <…>

30 ноября 2010

Юродство проповеди. Когда-то так собиралась назвать свою книгу о Платонове. <…> Перешагнуть через «целомудренную» робость, <…> публично выкладывать своё видение, уходить [в понимании Платонова] от сладкого образа сердечно-пронзит wbr /wbr ельного гуманиста и критика режима, бросать в горизонтально-пр wbr /wbr ивычно ориентированную, «нормальную» аудиторию платоновские постоянные и неизменные идеалы, которые, по его словам, он сам вынужден был «опошлять и варьировать», прятать по художественным углам, размывать в атмосфере, под покровом странного, гротескного образа (иначе печатать не будут!) Вытаскивать странные реакции Саши Дванова, нежно прощающегося с рукой убивающего его бандита, «товарищески» ему помогающего снять с себя одежду, речи советского лейтенанта Агеева о будущем телесном воскрешении погибших товарищей, о желании ребёнка раскопать похороненного папу и дома держать, о деревьях, на ветру «стыдливо заворачивающих свои листья»… <…> Почему Платонова любят все – и правые, и левые? <…> Потому и любят, что и правые, и левые, и все люди вообще лучше, чем они кажутся , что, читая Платонова, резонирует в них душа на некую, для них пока тёмную, непроясненную вибрацию его чувства и мысли, которые глубинно касаются всех. Платонов – тот редкий, драгоценнейший случай, когда человек (творец, учёный...) достаточно безумен, чтобы быть гениальным.

Ещё раз об юродстве проповеди – как трудно на него идти, вставать со своим необычным, шокирующим, прущим против устоявшихся привычек мышления словом, призывом… Как надо себя взнуздывать! Вспомним, что даже Иисус в каком-то смысле не решается говорить прямым словом о не-природном, бессмертном строе бытия, Царстве Небесном, а представляет его, задачи человека по его стяжанию больше под покровом притчи. Вот и под покровом своей уникальной художественной косвенности проповедовал и Платонов!

21 октября 2011

О сердечной добавке к мышлению и мысли.

<…> Каждый чувствует, что значит сердце и сердечное определение человека, поступка, мысли. По сути сердечность – это драгоценная добавка ко всем умственно-волевы wbr /wbr м качествам, которая не просто их обогащает, но и преобразует в нечто высшее, оплодотворённое чувством, лучащееся любовью, в какой-то мере «божественное». Акцент на сердце – это выявление капитального смысла этой добавки к умственно-разумн wbr /wbr ой, головной сфере человека, без которой, как без любви , в определенном смысле синонима сердца , мы, при всех своих знаниях и умениях, лишь – «кимвал бряцающий». Ведь именно через сердце идёт двойная коммуникация человека с Богом и с другими людьми, на которой как на высшей заповеди настаивал Иисус в Новом завете, нераздельно связывая любовь к Богу и ближнему. Сердце – прямой провод к Богу и к другому, только неизреченными глубинами сердца улавливается, восчувствуется нами Бог, как и другой проницается изнутри, понимается, принимается…

Хотя и сердце может замараться, замутиться грехом, «сластью» зла и извращения, может впасть в холодное отчаяние, в болезнь бесчувствия, окаменения , но всё же именно в сердце и в таком падшем качестве сохраняется «искра Божия», залог возможности покаяния и возрождения, прощения и спасения. <…> Будучи некоей драгоценной коррекцией к уму, который способен, а то и падок на циничные софистические операции, на экспериментирова wbr /wbr ние с крайностями, на демонические выверты, сердце близко к совести , как со-вести , идущей от Бога, и более чутко к её гласу, её велениям, терзаясь при отступлении от них. <…>