Рассказы и истории

Литинская Алина

Алина Литинская

Рассказы и истории

 

 

Прогулка

По правде говоря, это мое любимое занятие: бродить. Бродить просто так, без цели. Думать о чем попало, о том, что в голову придет. Так было и там, в Киеве. Но там — каждый дом, каждый угол был поводом. За каждым поворотом разворачивалась какая-нибудь история — моя-не-моя — какая разница? Со временем все истории становятся нашими, коль случились в нашу бытность и остались в памяти. Да и понятие нашей бытности становится все более и более гибким.

И хожу-брожу я уже здесь, в «новой эрии», где не глядят на меня киевские дома с окнами, как глаза старых родственников, не возникают имена Булгакова, Паустовского, Куприна на мемориальных досках, ничего не мерещится за чугунным кружевом старых подворотен… Пердвигаюсь я по зеленому пространству Эванстона, окунаюсь в путаницу последождевых запахов и почему-то возникает ощущение стертости границ времени.

Сто — сто пятьдесят — двести лет — это совсем немного. Сергей Прокофьев родился ровно через сто лет после смерти Моцарта. Не эпоха иная — мир стал иным.

Всего сто лет. Пушкин успел родиться и умереть. Глинка и Даргомыжский успели родиться и умереть. Вся Могучая кучка вместилась в это столетие (значительно меньше, чем в столетие).

Это было какое-то безумие: что-то не выдержало, какую-то плотину прорвало и планета рожала гения за гением.

Чайковский и Мусоргский. Терпеть не могли друг друга. А чего, спрашивается? Сейчас бы, наверное, посмеялись. А тогда Чайковский Модеста и шутом, и фигляром, как только не называл. В лицо — ни-ни. Хорошо был воспитан. В письме к фон Мекк. А может, грешный человек, хотел потрафить ей? Он-то знал, что она недолюбливает «кучкистов».

Впрочем, нет. Раздражал его Мусоргский. Главным образом эпатажностью поведения. Однако, в некоторой талантливости его признавался. Так и писал: временами талантлив. А что до таланта, то самому Чайковскому было отказано в нем. Его же учителем.

Когда стало ясно, что «министерство юстиции готов на дудку променять», пришедший в отчаяние отец, Илья Петрович, помчался к господину… господину… Кюндингеру. Он то человек понимающий. Да и Петрушу давно знает: музыке его учил.

Нет, говорит господин Кюндингер. Способности есть, а большого настоящего таланта — нет.

У Петра Ильича Чайковского настоящего таланта нет. Да и поздно: 21 год. Вон Моцарт в 21 год уже…

А вот Чайковский в 21 год… Значит, был это 1861-й год. А через год откроется Петербургская консерватория. Чайковский никого не послушает, только себя. И поступит в консерваторию. Вообще-то, он терпеть не мог учреждений. Не присутственный он был человек. И в Московской потом преподавать было настоящей мукой. Еле избавился. Но консерватории дали среду, новых людей. Братья Рубинштейны — на всю жизнь, Ларош, Заремба; да разве всех припомнишь? А в конце жизни два молодых друга: Сергей Танеев и Александр Глазунов. Танеева в консерваторию затянул преподавать. С корыстной целью: вместо себя.

А Глазунова считал высоко одаренным. Вот так-то: Мусоргский — фигляр и шут гороховый, а Глазунов… Сейчас-то, мы знаем: под Мусорским весь XX век ходит.

Время. Время все расставляет на свои места. Оно то сжимается, то растягивается, то, перешагнув через одну ночь, переносится в иное измерение.

Глазунов, друг Чайковского, миновав рубеж, стал первым ректором Петроградской консерватории и успел еще Шостаковича поддержать и позаботится о нем. Правда, душой не кривил: не понимаю, говорит, его музыки. Но знаю: за ней будущее.

Нашим бы идеологам такую толерантность…

Интересно, а как чувствовал бы себя Чайковский в новом времени, кабы дожил? А ведь вполне мог дожить: его от октября 17-го года отделили всего 24 года… Это очень мало. (А время так изменило свою внешность). В октябре 93-го, когда он умер, ему было 53. Значит, в 17-м было бы 77 лет. Вполне возможный возраст. Кюи прожил намного больше и умер в 18-м, хоть и был прескверного характера. А все-таки как бы почувствовал себя Чайковский в новом времени? Кажется плохо. И, может быть, прежде всего по самой простой причине: он очень любил личный комфорт, которого Советская власть враз лишила всех. А принял бы Шостаковича?

Кумиром Чайковского был Моцарт. Кумиром Шостаковича был Моцарт. И Мусоргский. Может, и принял бы, если бы услышал время так, как его услышал Шостакович.

Если бы, если бы… Без всяких «если бы» принял он и Америку. Неожиданно для себя. Побаивался «Нового света», откладывал поездку, но вынужден был в конце концов поехать: обещали большие гонорары. Вечно ему не хватало денег. И с самого начала поездки — восторг! После Москвы-то, где его покусывали то и дело, и в глаза и за глаза, а тут — сплошная доброжелательность. Кажется, все только и стараются сделать друг другу приятное. И жизнь совсем другая: Карнеги вот миллионер, а живет просто и здорово. На коньках катается, в бассейне плавает. На концерте обнял Чайковского и назвал Королем музыки. Чайковский чуть не прослезился. Глядел на него и думал: вот ведь, несметно богат, а как прост, как обходителен.

В Филадельфии за два дня приобрел кучу новых друзей. В Вашингтон и Нью-Йорк возвращался, как к себе домой: всюду его ждала естественная и подкупающая простота. Однако, в Нью-Йорке стоит чудище конца века: 17-этажное здание. Ужас! Ни за что не хотел бы жить в нем. Говорят, в Чикаго есть 24-этажное. Бог не привел быть в Чикаго. Жаль, глянуть бы хоть одним глазом.

Он купался во внимании, красивых подарках. И комфорте. Увы, он не только его любил, он нуждался в нем: хвори донимали. (Жить оставалось немного: два года. Это 91-й). «Удивительно привлекательная страна, — не переставая твердил Петр Ильич. — Европе понадобится лет 20–30 лет, чтобы достичь такого комфорта, культуры и простоты».

Лет 20–30… Это как раз то время, когда здесь окажется худощавый молодой человек, которому Чайковский поставил на экзамене в консерватории «пять» и окружил со всех сторон плюсами. Пятерка с четырьмя плюсами. Это будет Сергей Рахманинов. Он перешагнет через то время, которое назовется революцией, и поймет, что в Россию пришла беда. Поймет — услышит это, когда его рояль сбросят с балкона, и тот взвоет всеми своими внутренностями. И Рахманинов уедет навсегда. А тоской по России он отболел давным-давно: в фортепианных концертах и первых двух симфониях. Задолго до всего, «когда еще ничто не предвещало». Будто он чувствовал-предчувствовал свой уход. Всегда ли мы знаем, каким чувством художник слышит время? Можем ли мы объяснить, почему во 2-й части 1-го концерта Чайковского в то время, когда рахманиновской музыки в помине не было, есть совершенно рахманиновские куски? И Николай Рубинштейн — король, лев, маг, как угодно (и все справедливо) — непристойно ругался и говорил, что играть это невозможно, нельзя и никогда не будет. Потом, правда, играл. Не потому ли, что время еще не пришло, а Чайковский его уже слышал?

Всегда ли мы знаем, как ходит время? И почему сегодня мысли именно вокруг Чайковского? То ли потому, что любил он долгие уединенные прогулки, когда внутренним слухом складывались целые куски симфонии или оперы, то ли потому что весна — тревожное для него время, но весной ему хотелось жить. То ли потому, что стихи писал — прескверные, правда. Ни читать, ни слушать нельзя. Но когда писал на них музыку, получался Романс Чайковского. То ли потому что однажды по весне схватился обеими руками за голову и закричал: «Она у меня здесь, здесь!» «Кто?» «Музыка!» — и было это в то время, когда гувернантка Фанни называла его Стеклянным мальчиком, и был в этих словах тот вечный и безотчетный страх, который она испытывала за него.

Я держу в руках вполне реальную вещь: рисунок работы моего отца. На рисунке изображен мой прадед. Я помню его, и помнила бы еще лучше и яснее, если бы не 41-й год, когда он погиб во время холокоста.

На обратной стороне рисунка рукой деда написано: «Я родился в 1868 году…» Значит, Чайковскому было 28 лет, когда родился мой прадед Давид.

А в 93-м деду было 25 лет — можно сказать, младший современник Чайковского. И он вполне мог что-то о нем знать. Рисунок этот в моем доме почти всю мою жизнь.

Все рядом и все совсем недавно.

 

Поболтать

…А Иван Иванович Соллертинский говорил так: «Мы им покажем, что потрепаться — не такое уж простое дело», причем слово «потрепаться» произносил с особенным вкусом, удваивая «ц» — потрепац-ца — что выражало и удовольствие, и вызов, и готовность сию минуту начать азартную свою игру — вот оно слово, на кончике языка, острой искоркой поигрывает. А он, Иван Иванович, музыковед, ученый, оратор, лучше которого не знала Ленинградская филармония (вот уж сколько десятилетий прошло и сколько еще пройдет, не в обиду другим будь сказано), он-то хорошо знал: «потрепаться» — вовсе не пустословное дело. Свободное — да. Но не пустое. Самое прекрасное в нем — окунайся в стихию рассказа без страха и ограничений, говори все, что душа запросит (разумеется, коль совесть при себе). Говори и то, что вроде известно — все равно каждый раз по-новому, — рассказывай и то, что никому и в голову не придет, и даже то, что вроде поначалу и неинтересно.

И уж особая удача — единомышленник-собеседник в разговоре, или, по крайней мере, заинтересованный слушатель. Авось кто-то краем уха — хотя бы краем — прислушается к «болтовне» и услышит о чем речь. О чем? Да какая разница. О чем угодно. О чем бы ни говорили, все равно ведь об одном говорим. Даже, когда о бане.

Сейчас мало кто помнит, что такое баня. Не джакузи, не бассейн, не сауна, не финская, не турецкая, не какая-нибудь еще, а простая советская баня, которая называлась-то по-советски: «Коммунальная баня». То есть, там, где коммуной мылись. И больше ни для чего она не предназначалась. Скука? Это для тех, кто напрочь забыл, что такое «коммуналка» (не приведи Господь вспомнить), а тогда не до веселий было, когда одна ванна на три-четыре-шесть-восемь — сколько поселят — семей, одна раковина в кухне и всякого прочего тоже по одному. По утрам в очереди чечетку били для усмирения организма.

Так что в баню, как в храм, ходили.

Была на нашей улице баня, Караваевской называлась. Судя по сохранившейся кое-где плитке, по не до конца и не вдребезги разбитому витражу, по оставшимся кое-где недоотвинченным старым ручкам, то есть по остаткам признаков хорошего происхождения, можно было судить, что стоит она давно. Много лет говорили, что вот-вот пойдет она на капремонт — буквально, не сегодня-завтра, — но никуда она не шла, а стояла, как стояла, чему я лично была очень рада: за годы привыкла к определенному распорядку, к тете Симе, что хозяйничала в душевом отделении, к столику у входа, а на столике — штырь, а на штырь накалываются билеты; привыкла к «своей» кабинке — тетя Сима говорила очень серьезно, что она мне как вознаграждение за многолетнюю верность; привыкла видеть на дверце цифру «четыре», нарисованную синей краской, и замечать, как она осыпается и бледнеет с годами; привыкла видеть и не удивляться объявлению, написанному твердой профсоюзной рукой: «Квадратные тазы только для ног». А родственно-доверительные отношения, узаконенные давностью лет, позволяли Симе говорить: «Если что, если меня долго нет — не жди. Положи мелочь на стол, бери свою (то есть четвертую) кабинку и иди». В мойку, значит.

Так часто и бывало.

Я знала: напротив, в мужской душевой работает Сема. Кем приходится он Симе, так и не узнала. То ли мужем, то ли братом — никогда не спрашивала. Почему-то неловко было. Но то, что были они близкими людьми — очевидно. И разговаривали они часами, сидя на скамейке напротив входной двери в вестибюле, и, кажется, что сидели они так если не всю жизнь, то долгие-долгие годы, и обсуждали что-то очень важное, и что процесс обсуждения превратился в необходимую часть их жизни.

Однажды в дверях женского отделения появилась Семина голова (можно подумать, что если заглядывает только голова, то она видит меньше, чем если бы вошел весь Сема), так вот, появляется голова и резким голосом зовет Симу. (В этот момент женский «хор» коротко взвизгивает и взмахивает белыми крыльями-простынями, а выражение Семиного лица могло бы означать «ах, оставьте, кому это нужно»).

Сима выскакивает, как ошпаренная, но через минуту снова появляется в дверях и тихим своим, примирительным голосом, как всегда, когда разговор связан с Семой, просит меня выйти в коридор.

Я не знаю, о чем надо было говорить эту минуту, чтобы обрушиться на меня с вопросом, которым Сема запустил сразу, с порога:

— Слушай, скажи хоть ты, наконец, Ахматова и Зощенко были муж и жена?

О, Господи! Сколько же не будет этому конца… Однажды спросили, не двойная ли это фамилия.

— Нет, — говорю, — не муж…

— Вот!!! — Сема заорал так, словно много лет ждал этого «нет» и, наконец, дождался. — Сколько можно говорить: они не муж и жена. Они — сообщники. Ты можешь, наконец, запомнить?

Бедная Сима. От внезапного крика она вздрогнула, быстрым движением ладони как будто отодвинула от себя Сему, отвернулась, покрывшись красными пятнами, и вдруг затихла.

— Ладно, ладно, — лепетала она, — ну, я думала… Если их одновременно уволили… Ну, успокойся. Ну, хорошо…

— И вот так всякий раз, — не унимался Сема. — «Я думала, я думала», — и он расставляет руки, поднимает лицо кверху, изображая, как думала Сима. — Думала… думала… долго думала, а потом все сначала: муж и жена.

Но Сима уже не слышит его. Что-то уже состоялось, и все остальное ее не интересует. Который раз на ее памяти подобная сцена?

Она пробирается к своему углу у входа в женское отделение, произнося одними губами:

— Тихо, тихо, все обойдется…

И Сема, бормоча, затихает голосом, как выключенный чайник:

— Конечно, обойдется. Уже обошлось. Они давно уже умерли. Обошлось…

И Сима, повернув голову, разглядывает печальными своими глазами ствол старого каштана — дерево стоит почти вплотную к окну — и взгляд ее тихо движется, прослеживая пути извилин и борозд испещренной коры, словно там можно найти ответ на что-то, что далеко-далеко от этого закутка с запахом карболки.

— Он интеллигентный человек, — тихо говорит Сима, — он очень интеллигентный человек, — повторяет она, глядя в окно.

Было у Семы еще одно важное дело: он доставал мацу. Каждый год, по весне, передавал несколько хрустящих ломтиков в накрахмаленной вышитой наволочке — это был знак признания — а потом, при случае непременно спрашивал: «Ну, как маца? Удачная?». Словно это было делом его гордости.

— У него доступ, — говорила Сима. — Он имеет право без очереди, он инвалид. Не верите? Знаете, когда его ранило? Третьего мая. Когда уже вот-вот конец… Надо же было иметь такое счастье… он даже не знает, откуда его ранило. Куда — знает, а откуда — не знает. На дороге обстреляли. Сразу в госпиталь. Теперь, вот, доступ. Там за месяц записываются, а он без записи. Где? Слышите, она не знает, где записываются.

За мацу Сема денег не брал. Только просил не забыть наволочку вернуть: родительская еще наволочка.

— Понимаете, говорила Сима, — он всем интересуется. Он очень интересуется. Знаете, что он с войны привез, из Германии? Мальчишкой был совсем, но уже тогда интересовался. Он привез аккордеон. Красивая была вещь, с перламутровыми клавишами. Богатая вещь. Буду, говорит, учиться. Начал уроки брать, но потом — стоп. Продали аккордеон, юристу платить надо было. Страшное дело: после войны начали врачей увольнять и сажать. Ты помнишь? Должна помнить — не девочка. Маму и папу Семы из поликлиники уволили. Он плакал. Я раньше никогда не видела, чтобы он плакал. Так что, вот, аккордеон привез. Больше ничего не привез. Дырку в ноге привез. И контузию. И еще портрет Иоганна Штрауса, вышитый на салфетке. Он и сейчас в коридоре под счетчиком, а по краям ноты вышиты. Когда Сема берет салфетку, он всегда напевает — тара-рамта-та — тара, тара, говорит, это ноты Голубого Дуная. Штрауса музыка. У него замечательный слух.

Сима махнула рукой.

— Срам вспомнить. В трамвай страшно было сесть — старик не старик, военный — не военный, с орденами — без орденов, со знаками ранений — все равно страшно: шипят, шипят: «Евреи — вредители. Врачи — вредители». Отвоевались, называется.

Сима замолчала и уставилась в пол застывшим взглядом. Что прокручивается в ее сознании? Какая из недавних былей? Парализованная мать? Безработица и униженность отца-ларинголога? Обида Семы, что больнее дырки в ноге? Аккордеон с мерцающим перламутром, как манящее искушение из другой, не их жизни, так и не прижившееся в их собственной? Куда там, выживать надо было. В войну выживали. После войны выживали. А потом опять выживали. Жить некогда, все время выживали.

И снова смотрит Сима в окно своим далеким взглядом, и снова перебирает что-то за решетчатым проемом, и снова что-то шепчет своими припухшими губами, словно колдует-приговаривает, так что никому не слышно слов, потому как никому и не адресованы слова эти. И только доносятся отрывочно: «Дай Бог, чтобы столько ему добра было…», «Отца, как ребенка, на руках…»

Но не в том, что говорила, а в том, как замолкала и как глядела вглубь чего-то и была вся Симина боль и досада за Семину жизнь. И только ли за Семину?

И катилась эта жизнь по привычным камушкам и пригоркам, и все вокруг двигались в сознании того, что так надо и потому так будет всегда. И вживалось в нас чувство некоего постоянства, принимаемого за надежность существования. Благое чувство. Не подвело бы.

И даже пес наш, золоторыжий красавец колли, известный на всю округу королевскими повадками (походка одна чего стоила) и нравом кроткого дитяти, за все одиннадцать лет жизни ни разу не повысивший голос ни на кого, и, натыкаясь на злобное «развели, понимаешь, без намордников», отворачивался, словно не о нем речь, — не удостаивая ни страхом, ни голосом своим, — так вот, даже он что-то знал о распорядке этой жизни. И знал, что возле дома, где его любили, обязательно найдется кто-то, кто скажет выступающему о намордниках, показывая на пса: «А он-то молчит…» И пес поймет. И поблагодарит, как сможет: лизнет.

И еще он знал, когда заканчивается программа «Время». И что в театре Русской драмы — служебный вход через подъезд от нашего — скоро закончится спектакль, и идет он, пес наш, туда, чтобы получить причитающуюся ему долю ласки и восхищения, потому что смешно думать, что есть на свете существа, которые бы в этом не нуждались.

И еще ему доставались лакомства из актерского буфета (да и гастроном на углу, в двух шагах от театра), и мама моя шутила: впору, говорит, сумку на шею собаке вешать, для сбора подати.

Ну вот, а затем, получив свою долю удовольствий — ласки и лакомств, — знал, что надо развернуться и идти прямо, прямо. Через всю улицу Пушкинскую к Караваевским баням.

Иногда на вечернюю прогулку с собакой отправлялся кто-то из детей — благо, тогда это было еще безопасно. Возвращается однажды сын и говорит: видел тетю, немножко странную тетю, она вышла из театра и говорит: «Мальчик, проводи меня до остановки трамвая». Ну, я пошел проводить. У нее юбка до земли и вместо пальто накидка. Сперва она ничего не говорила, а потом спрашивает: «Мальчик, ты меня не узнаешь?» Нет, говорю. А она снова: «Посмотри на меня внимательно. Ты видел фильм „Руслан и Людмила“? Кого я там играла? На кого я похожа?» Я посмотрел и говорю: на Руслана. А она говорит, нет. Играла, говорит, Наину.

Она не сказала — куда ребенку такое знать, — что восемнадцать лет провела в застенках сталинских лагерей, и что она последняя из старейшего рода русских актеров и поэтов Капнист, рода, берущего начало еще от крепостных театров, и что живет она одна, потому как одна и выжила в той молотилке.

Было во всем ее существе что-то от старого дерева, словно какая-то субстанция, дающая долголетие древностям: темно-коричневая сухая кожа, удлиненность линий очень худой фигуры и неправдоподобная для ее лет подвижность суставов — однажды, придя на пляж, очень быстро разделась и — раз!!! — на шпагат. Замерла, собралась, подхватилась и — два!!! — снова шпагат. Разогрелась — и в воду. Сколько же ей было тогда? Не годами она меряна, а столетиями. Не от старости, а от того, что враз такое не рождается. И красоты она в молодости была необыкновенной, но восемнадцать лет лесоповала что-то сделали с ее лицом. Но одного все-таки никому не удалось: уравнять ее с другими. Что бы «как все». Одна она и была такая.

И не зря боялась она улицу переходить. Поселили ее в районе, куда надо ехать трамваем (она и просила сына проводить к остановке), а до трамвая еще идти и идти…

Одним словом, после того случая сбила ее машина на дороге. И умерла она в больнице, последняя из Капнистов, актриса Мария Степановна Капнист.

Много времени прошло. Много времени и еще один месяц, который провела я со своими детьми вне Киева и вернулась в июльскую жару и в воскресное безлюдье. Куда подевались киевляне? Все на пляже.

А город ждет в безмолвии и покое, оглушенный солнцем и собственной красотой.

Кто куда, а я в баню.

Захожу и вижу… Вернее, захожу и ничего не вижу. Никого. Посетителей нет. Симы тоже нет.

Ну, думаю, Сима, как всегда, где-то с Семой. А остальные — на пляже. Какой сумасшедший ходит в июльскую жару в баню? Только некоторые… Оставляю привычное количество монет на столе, беру «свою» кабинку и…

В мойке никого. Ни души.

Прекрасно. Значит, можно без зазрения совести петь «…чтобы Самсон среди лобзаний», только вода попадает в горло и булькает. Как будто у Далилы ангина.

А вообще, все хорошо. Хорошо, что воскресенье и что все на пляже, и пусть их лежат себе брюхом кверху — брюхом книзу подольше, а я здесь одна. И сейчас придет Сима — должна же она услышать, что в душевой кто-то горланит, — и, конечно, вспомнился Олеша: «По утрам он поет в клозете», но я отогнала это от себя, потому что нет зависти, потому что не клозет, потому что не утро, потому что, потому что… И в этот момент дверь отворилась и появились два мужика. Остановились, как вкопанные, уставившись на мою голову, выглядывающую из-за перегородки душевой кабинки.

А я выкрикнула «Сима», как дети непроизвольно кричат «мама».

— Как вы сюда попали? — спрашивает, наконец, один.

— Элементарно, — отвечаю я, как можно более светским голосом. — А, собственно, что такого? Через дверь, разумеется. Чтобы… под душем… значит… Где Сима?

— А вы ничего не заметили? — и он указал подбородком куда-то вперед.

Моя голова проследила за его взглядом и уставилась туда, куда он показывал.

— Вы не заметили, что в бане нет стены?

Тут я увидела, что на том месте, где сто лет стояла стена — груды щебня и мусора, а за ними кусты — кусты, густые кусты, а надо всем ярко синее небо. Чем не пейзаж?

Дальше я плохо помню. У меня случился паралич воли и разрыв ума. Сквозь все это я слышу, что баня уже месяц как на ремонте, что дали на пятнадцать минут воду по техническим надобностям, и я угодила аккурат в эти пятнадцать минут, что никакой Симы они не знают, они рабочие, и вообще, девушка, давай собирайся, сейчас бульдозер придет.

И пришел. Но это уже другая история.

 

Киев, Чернобыль, Су

Есть вещи, которые невозможно объяснить. Даже когда вспоминаешь о них через многие годы, и ход мыслей выстраивает свой ряд, быть может, более достоверный, чем логика внешних реалий прошлого.

Вскоре началось другое время. Почему — не знаю. Вот это как раз и трудно объяснить, почему кончается одно время и начинается другое, и, вообще, что это такое: время. Что отличает одно от другого, кроме внешнего рисунка? Чем объяснить, что на одном временном отрезке случаются одно за другим события, словно время, превращаясь в обезумевшую стихию, отбирает их, впитывает, концентрирует, воспроизводит и сплетает из них цепь долгих, нескончаемых бед.

Что-то случилось, говорим мы, что-то сломалось во времени, и оно сошло с ума. И все. И больше ничего объяснить не можем.

Грянул Чернобыль.

Вскоре разразится катастрофа с теплоходом «Нахимов». Но это то, что знают все. А сколько такого, что осталось в памяти не содержанием, а приметой, окраской времени. Тысячи, сотни примет. Превращенный в руины бульвар Шевченко в самом центре Киева, как после бомбежки. Пни торчат, как стариковские зубы, вдоль всего бульвара, от начала и до конца. Это не связано с Чернобылем, это связано с чем-то совсем другим: чтобы тополиный пух не летал, старые деревья, ростом под небо, вырубали, а новые еще только посадят и дадут им вырасти, и уж точно проследят, чтобы пуха от них не было, а пока — разруха, разруха. Вроде кто-то целился в тополя, в каждый тополь отдельно. И в памяти это прочно связалось с чернобыльской бедой: это и стало фоном картины.

Моя соседка по этажу, грузная Сусанна, или просто Су, как все ее называли, пророчески произносила низким, с хрипотцой, голосом:

— Ну, что ты хочешь? Началась война. Только самая подлая из всех. Нас убивают, а мы не видим, кто и откуда. Через несколько лет увидим. А на войне, как на войне, будет и мародерство, будет и предательство.

И Су устало опускалась в кресло — нога за ногу — и прикуривала очередную сигарету «Прима» от предыдущей.

Весна в тот год была ранней: к концу апреля деревья оделись молодой неяркой зеленью, а в листве каштанов обозначились припухлости будущих «свечей» — цвести им через месяц, не раньше, но они уже есть, они уже оформляются пирамидами, «они уже люди», как говорила Су, они уже обещают чудесный бело-розовый цвет, если, конечно, ничего не случится: град не побьет, мороз не ударит, молния не сожжет… На рынке и на улицах вовсю торгуют цветами, уже не новорожденной мохнатостью фиолетовых цветов с названием Сон, не первыми подснежниками, а настоящей взрослой весенней красотой — ландышами, фиалками, тюльпанами.

Все предвещало скорое лето, как вдруг что-то вздрогнуло и замерло. Действительно, замерло. Даже транспорта на улицах стало меньше, особенно автобусов: все отправлены в Чернобыль.

И пустые детские площадки…

И по утрам птицы не поют…

И серебряная цепочка на шее покрывается коричневым налетом, и ты в недоумении пытаешься снять его двумя пальцами, пока не поймешь, наконец, что это и есть радиоактивный йод.

И город неподвижен и страшен в своем неистовом цветении, подстегнутом радиацией…

И неправдоподобно гигантского размера грибы и клубника продаются на рынке, на улице, у входа в метро… Если, конечно, милиция не прогонит.

— Титочка, скильки за полуныцю?

Молчание.

— Титко, то ваша ягода?

Молчание.

Оборачиваюсь: у той, что спрашивает, живот, как арбуз. Не сегодня-завтра…

— Иды, жиночко, иды. Не продам тоби, — говорит крестьянка. — Не хочу гриха на душу.

Странное ощущение: город пустел, а внутри что-то зрело. Это «что-то» называлось паникой: люди не понимали, что происходит. То, что все кругом врут — это понятно. Это привычно. С этим жили. Но насколько опасно, то, что реально происходит?

Что? Ничего страшного? Демонстрация первого мая? Велогонка Мира 9-го мая? Значит, все хорошо?

Да нет, не все хорошо. Все-таки, информация просачивается, главным образом, из радиоприемников. Главное, покрепче, поплотнее закрыть окна, чтобы не проникнуть сквозь них врагу-невидимке. Не до весны, не до цветения.

Вокзал похож на вокзал военного времени: крики, плач детей, узлы через головы, давка, сломанные конечности, куда идет состав — неизвестно, не важно, лишь бы отсюда, лишь бы скорее, лишь бы втиснуться. Из Москвы приходит пустой состав, из него выходит женщина с ребенком — одна пассажирка на несколько вагонов, и мальчик разочарованно спрашивает:

— Мама, а где же радиация?

Дом наш, огромный, в самом центре города, стал глух и темен. Казалось, люди, покидая его, уносят с собой частицу света. Уходя утром, я оставляла включенной настольную лампу. Пусть теплится…

А на ступенях дома пристроился веселый, пьяненький человек, и без устали заговаривает с прохожими:

— Во, жисть пошла! Моют, моют, утром моют, вечером моют, хоть пей с асфальта. — И почти нараспев, как частушку: «Чисто на улице, чисто в квартире, спасибо реактору номер четыре». А на углу, прямо на улице, возле гастронома, каберне продают, видели? Ноль семь — два тридцать. Видели? А пьется, как за два девяносто. Видели? Люди! Дайте мне красок, и я нарисую вам образ жизни! Вот тако-ой образ!

…И бродят бездомные собаки в ошейниках: их хозяева в панике вывезли детей, оставив «братьев своих меньших» на милость остающихся.

Однажды звонок — и в дверях Сусанна. А рядом с ней… ну, кляча клячей. Тощая, каких не видела. Шкура на ней складками, шерсть свалялась, на шее натертые следы от ошейника — беда в собачьем образе. Су не свойственна привычка к интродукциям, поэтому с порога:

— Как бы ты ее назвала?

А сама глядит — сверлит меня глазами, вроде до чего-то досверлиться хочет.

— М-м — я бы сказала…

— Ты не сказала. Ты подумала. Назови ее Дарданеллой. Проливом Дарданеллы, если хочешь. Слушай, давай серьезно: ты видишь, что ее заметут гицели? У нее уже нет сил убегать. Посмотри, какая худая, и сколько в ней печали…

— Су! — ору я изо всех сил. — Когда начинают с собачьей печали — это просчет. Твой. Этим обычно заканчивают операцию. Поэтому заявляю сразу: не возьму. У меня уже есть одна…

— Ну и что? Где одна, там две… Ну?

— Что — ну? Ты слышишь, что вытворяет мой пес за дверью? Сейчас дверь высадит…

— Не дави мне на душу своим населением и подавляющим большинством. Ты видишь, она уже стоять не может. Ну?

Собака и в самом деле постояла-постояла, глядя то на меня, то на Су, словно следя за маятником, а потом рухнула на пол и тихонько, протяжно заскулила.

— Ты видишь?! — не унимается Су. — Ты видишь, у нее нет сил даже стоять, не то, что бегать. Ну?

— Су, у меня тоже нет сил стоять, не то, что бегать. Смилуйся. Бери себе.

В большой и несуразной Су есть что-то от разлапистого щенка, который, так и не став взрослым, начал следующий за этим этап жизни. Но, при всем при том, она в полном согласии со своими толстыми губами, не слишком изящными конечностями, со своей угловатостью. Ей хорошо живется в себе: удобно и привычно.

Су улыбается, и, кажется, нос и щеки подпирают глаза, превращая их в щелки.

— Неужели ты думаешь, — говорит она с ехидцей, — что если бы я могла взять псину, то тратила бы столько слов на тебя? Не могу. Уезжаю. Уезжа-ем, — говорит она с расстановкой, подчеркивая это самое «-ем». — Мы уезжаем, — добавляет она чуть смущенно. А я так обрадовалась той соломинке, которую она же мне и протягивает, что малодушно забыла спросить: «С кем? Уезжаем — с кем?»; забыла спросить и стала мямлить, что вот, дескать, и я соберусь куда-нибудь, что подруга моя в Подмосковье, прямо сейчас звонила, говорила, там рай земной, приезжай, говорит, хоть на пару недель…

Су пристально смотрит на меня, не прерывая, а потом, как отрезала:

— Врешь ты все. Никуда ты не поедешь. И не собираешься. Ты думаешь, я забыла, что Ленька твой сейчас в Киевской части? А, может, ты забыла, как мы к нему туда ездим? Напротив Фроловского монастыря воинская часть. Сидели и ждали, когда разводка кончится, на скамеечке у входа, под аркой. Забыла?

(Не забыла — не забыла — не забыла, Су. И как ждали, и как там его не оказалось, и как ты промолчала. Не забыла, и как сидели у входа во Фроловский-Флоровский, и как странно было слышать под сводами монастырской арки звуки военных команд — не забыла).

— Так что, никуда ты не поедешь, — продолжает Су. — Давай, сиди. Могла бы и с двумя собаками сидеть… Какая тебе разница…

— А с кем едешь? — робко спрашиваю я, переводя стрелки на другую тему.

— Да-а-а, — тянет Су, — ты все равно не знаешь. Да и что толку… Ну, что делать, что делать мне с тобой? — обращается Су к собаке, явно презрев меня, — ну, не гнать же на улицу гицелям в клещи.

Она наклонилась к собачьей морде, а морда собачья поднялась ей навстречу, шумно обнюхала и судорожно вздохнула.

И Су выкрикнула, глядя через плечо в мою сторону:

— Нет выхода. Беру с собой. Не знаю, как… Не знаю, куда… Не знаю, как отнесется к ней он… Что? Молчи со своими советами. Какие справки, какой ветеринар?.. Ее надо накормить и вымыть в шампуни. И придать товарный вид. Чтобы люди не шарахались. Как ты вот, интеллигентка паршивая. Десятка в зубы — и к проводнику. Если, конечно, дойдем до проводника втроем, если один не отсеется по дороге, подальше от хлопот… И от скандала. Ну, спасибо, соседка. Удружила.

Сказала, как расплавленным оловом капнула на мою воспаленную совесть, и исчезла. Только и слышно было, как хлопнула входная дверь ее квартиры. Словно дверь выругалась.

Су уехала, не попрощавшись, а я осталась с тошнотворной тяжестью на сердце. В подъезде пусто, от дома до станции метро рукой подать, минута ходьбы, но обычно, пока дойдешь, раз двадцать скажешь «здрасте — привет», и лишь одна забота: только бы никто не затормозил, потому как и без того опаздываю. Вечно опаздываю. Сейчас — никого. Или, как на грех, попадаются только чужие люди. Откуда они взялись и куда подевались нечужие?

И то удивительно: людей мало, а слухов — полно. Особенно в транспорте. Новостями делятся охотно и во всеуслышанье. Появилась, например, статья в газете (уж и не помню, в какой именно), статья с интересным таким названием: «Взрыв удалось предотвратить». И разговоры в электричке только об этом:

— А если бы не удалось? Кто о нас подумал? И где сейчас хуже всего? В Житомирской области? Это правда, что Житомир вместе с областью отселяют? Как куда? В Канаду, Канада предложила убежище. Кто сказал? Никто не сказал. Это и так известно. Кому? Всем. И Боже вас упаси собирать ландыши в лесу. Один мальчик собирал и…

Выйду из транспорта и пойду пешком. Погода стоит удивительная. Не верится, что все вокруг отравлено, не хочется об этом думать. Не хочется верить, что вон те груженные зеленью и пунцовой клубникой машины направляются на городскую свалку. И вообще не хочется верить… Когда-то это пройдет, когда-то эта паника кончится, радиация вымоется, испарится, уйдет, утечет с водой, со временем, с чем-нибудь еще — не хочу думать… Всюду тревожно.

А где хорошо?

Дома хорошо.

Во-первых, телефон под рукой, и дочка звонит из своего крымского далека.

Во-вторых, сын приходит в увольнение и молчит, как молчит по сей день, о поездках в Чернобыль.

В третьих, дома всегда хорошо. Даже если это единственное на весь четвертый этаж освещенное окно. А может, не только на четвертый…

А по городу ходит Шая.

Кажется, он покрыт слоем пыли и песка, и ходит он по Киеву, как по пустыне, и глаза его, посеревшие от усталости, сузились и смотрят куда-то далеко, в ему одному ведомую даль. Сейчас он никого не замечает и ни с кем не говорит, хотя обычно бывал разговорчив сверх меры. Что-то он высматривает, чего-то ждет словно спасение должно прийти издалека. И беззвучно шевелит губами.

Когда-то давно они с матерью и сестрой жили в Чернигове. В сорок первом пришли немцы, и его, мать, сестру и всех евреев, оставшихся в городе, убили. Все умерли на глазах у Шаи. А Шая выжил. Как — не знаю. Но выжил. Во всяком случае, такова легенда.

В Киеве он появился после войны. Был он не то подростком, не то стариком — и улицы приняли его, как принимают неизбежную городскую странность. Все знали его имя, но никто не знал фамилии. Никому в голову не приходило, что она у него есть. Шая — это все: имя, фамилия, адрес. И биография. Шая.

Когда он видел темноволосую и темноглазую женщину — начинал плакать. Что-то говорил, что-то выкрикивал сквозь слезы, но слов его понять было нельзя. Он часто сопровождал нас с мамой, но никогда не шел рядом. А где-нибудь позади или сбоку. Вроде с нами, и не с нами. И мгновенно исчезал, если считал, что так для нас лучше.

Так длилось десятилетиями.

И старел он на наших глазах, так же как мы на его, и его округлая борода седела неожиданно красиво: симметричными узорами, словно инкрустированная серебром. Часто он появлялся с пачкой журналов и открыток (может быть, служил курьером в Союзпечати?), и уж непременно достанет самую красочную и преподнесет — церемонно и смущаясь, словно букет цветов дарит.

Чернобыльская беда отбросила его на много лет назад, в те времена, когда он бродил среди людей тяжело больной одиночеством и недавней войной; бродил, не смешиваясь с толпой, в своей скорлупе, как во втором слое кожи, что не отпускала горе от него.

В конце лета киевляне постепенно начали съезжаться. Жизнь входила в привычное русло, не потому, что стало все хорошо, а потому что деться некуда.

Однажды подходит Шая — словно не было этих последних месяцев затмения, — подходит и говорит, глядя своими грустно-веселыми глазами:

— Ты знаешь, почему я не вставляю себе зубы? (Господи, какие зубы, о чем речь? Только сейчас я начинаю понимать, что всю жизнь Шая без зубов, и никому, в том числе Шае, это кажется, не мешает. И никому не приходила мысль о том, где же остались Шаины зубы).

— Так вот, — продолжает Шая, — ты знаешь, почему я не вставляю зубы? — и глаза его не то смеются, не то плачут, — Если у меня будут зубы, то у кого же их не будет? У кого-то же должно не быть зубов? А? Как ты думаешь? — И он сотрясался от беззвучного смеха.

Постепенно все реже и реже попадался он на глаза. А потом и вовсе исчез. И спросить не у кого. Все могло быть. Старик ведь Шая.

О том, что Су вернулась, я узнала из наклейки-объявления на ее двери:

«Осторожно, в квартире злая, но справедливая Собака»

Узнаю стиль Су.

И Собака с большой буквы — тоже стиль Су. Ну, значит, все в порядке. Скоро появится. Однако время шло, а Су не появлялась.

Видно, целыми днями ее нет дома, потому что Собака не лает, а тихонечко подвывает. От тоски так подвывают обычно. А когда вечером, наконец, выпускают ее одну на волю, торопится-тащится вниз по лестнице, скорее, скорее, а хвост за собой, как старую горжетку, волочит. И моду взяла: поскулить под нашей дверью.

Поскребется, пожалуется — что-нибудь да и получит за это: то ли косточку, то ли еще что-нибудь интересное. Одним словом, это уже стало традицией. И мой пес стал спокойно-снисходителен к Собаке и даже жалел ее. У собак это видно сразу: если не собирается порвать ее в клочья оттого, что кость дают не ему, а той, что за дверью, значит — друг. Так что с Собакой отношения добрососедские, сказала бы Су. Но она ничего не говорит.

Помогла Собака.

Однажды перед дверью обнаруживаю «визитную карточку». Зову Су. А она смущенно:

— Ну, что ты хочешь? Ты сама виновата. Ты ее любишь? Любишь. Ты ее кормишь? Кормишь. Она тебя любит? Любит. Вот она и не удержалась однажды.

Су остановилась, растопырив руки, — в одной тряпка, в другой тряпка — огляделась растерянно, словно осененная мыслью, и произнесла:

— Вот и пойми, что такое любовь.

Через день приходит, как ни в чем не бывало.

— Шаришь? Все шаришь по клавишам?

Опустилась в кресло, закурила. Привычно запахло «Примой». Су, как Су. Ничего не меняется. В ногах у нее расположился пес. Если бы она видела себя со стороны, то непременно сказала бы:

— Мы и в Африке — мы.

Но она сказала иначе:

— Ладно. Ты шарь по клавишам. А я посижу. Ниче?

Ниче, думаю, ниче. Но я-то знаю, зачем пришла. Не слушать пришла, а поговорить.

— Ну, давай, рассказывай, Су, — не выдерживаю я первая. — Втроем дошли до купе проводника? В полном составе?

— М-м-м-да. Туда — да. Назад — извините. Говорить неохота, так все противно и стыдно. За себя? И за себя стыдно, раз влипла в такую слякоть. Исчез мужичок сразу, как приехали. Вещи в гостинице, а его нет. Я переполошилась: ну, мало, что может с человеком случиться. Через день надыбала его в Архангельском, в столовой. Какие-то бабы вокруг него. А он, видно, крышей поехал: это, говорит, мои сестрички. А остальное — только шум от него. Слов нет, только шум, правда, правда: звуков много, а слов нет. И крутится, как черт на сковородке. Аж жалко его стало. Ну, посмотрела на него. Кончать надо. Смотреть на это — срам. И плюнула. И пошла. А за спиной визг, плеваться, мол, нехорошо. А почему не хорошо? Хоть на секунду, а хорошо стало.

А с Собакой целая история была. В гостиницу не пустили. Еле с горничной договорилась, она взяла ее почти по гостиничной цене. Посуточно. Так что влипли мы с ней…

Ну, а сейчас этому звонят из его конторы — управления, или как оно там — звонят, звонят. Я говорю, не звоните больше, он отсюда давно умер. Вот так вот.

Су стряхнула пепел, перевела дух.

— А вообще, — говорит она, глядя на носок своего туфля, — вообще это похоже на какую-то примерочную: не то, не то. Ладно, чуть укоротим, чуть удлиним, чуть подошьем, переделаем, приспособим… Неправильно это. Только и был один моей судьбе впору. Один — это много. У других и одного нет. Все. Ладно. Пошла я. А то что-то от разговоров еще тошнее стало. А ты шарь, давай, по клавишам.

И ушла.

И я пожалела, что спросила ее. Лучше бы и мне этого не знать.

Когда-то Су показывала фотографии: она с мужем. Он — мужик, как мужик. Она рядом с ним кажется хрупкой и какой-то маленькой. А может, и была такой. Что-то с ними стряслось, с мужем ее. Умер, сорока еще не было. После него Су так и жила одна.

Что-то происходило время от времени, что-то мелькнет в лице, в глазах, в одежде, но все это куда-то быстро девалось, и снова Су надевала джинсы и свитер, закуривала свою вечную «Приму» и чуть свет бежала на электричку.

Так проходила зима за зимой и лето за летом.

Так прошла и эта зима — первая после Чернобыля.

А весной Су засобиралась в Москву. Говорит, врачи настаивают на операции щитовидки. Всю зиму принимала какую-то гомеопатию и еще витамины, но что-то там растет. Какая-то бяка.

А Москва есть Москва. И радиации там нет, говорят. А сестра двоюродная работает в институте эн-до-кри-но-ло-гии. Су произносила по слогам это слово и уж обязательно хотя бы один слог переврет.

И сестра есть сестра. Хоть и двоюродная. Так что… Да, спохватывается Су, кактусы возьмешь к себе? И вазоны, чтобы поливать.

Так что… Чемодан в одну руку, поводок собачий в другую…

Легко прощается, легко уезжает — ненадолго. Совсем ненадолго, к концу лета вернется. Все. Пока. И на вокзал не ходи. А впрочем, ладно, приходи: собаку подержишь, пока суд да дело, она тебя знает, вырываться не будет. Все. Глаза грустные? Это от систематического недосыпу. В поезде отосплюсь. Все. Пока.

И коротко обнялись.

То, что происходило дальше, к Су никакого отношения не имеет.

Следуя ее воле, сестра привезла в Киев для прощания то, что когда-то было Сусанной. Ее подвезли к дому и установили чуть поодаль от входа. И получилось так, что стоит она посреди пешеходной части дороги, совсем отдельно от всех. Прохожие на мгновение затормозят (странно на дороге вдруг встретить такое) и суеверно обогнут подальше, словно этим можно заразиться. Кто-то из соседей подойдет, постоит минуту и скорее назад. К живому. К дому. Под навесом у входа толпятся люди, и молчат. Сейчас они заодно. А то, что возле крыльца стоит, — отдельно и непонятно.

И вдруг пошел дождь. Все зашевелились. Куда идти? Домой? В автобус?

Неожиданно — это произошло в одно мгновение — посреди улицы раскрылся зонт. Обыкновенный летний зонт, пестрый, с нелепыми цветами и еще более нелепыми оборками по краям. Кто-то раскрыл его и поднял над изголовьем Сусанны.

Из автобуса, как из коробочки, выскочили два мужика, ухватили с двух сторон вместилище Су и быстро понесли в автобус. А над Сусанной балдахином поплыл веселый пестрый зонт — знак последнего ее киевского дождя.

 

Удачливый

Время действия — конец 60-х.

Место действия — Киевский гастроном.

А еще точнее — маленькое пространство возле угловой секции, этакий закуток, где утром и вечером набивалось столько народу, что очередь превращалась в тугую многоярусную спираль. Зато можно глядеть не только в затылок впереди стоящим, но и видеть людей по сторонам, в профиль и в фас. Все веселее.

Кого только не встретишь в этом муравейнике: и тех, кого раз в сто лет, и в самых неожиданных местах, и тех, кого по пять раз на дню, во дворе или в подъезде дома. И — обязательно:

— Привет-привет! Как дела? А как дела? Никак. Кивнешь, помашешь. Словоохотливость в очереди — настоящая беда.

— Слу-ушай…

У нас был глуховатый сосед, который всякий разговор начинал со слова «слушай».

— Слу-ушай, — кричит он мне через головы. — Я здесь полчаса стою, и не могу понять, кто это: ты, или твоя мама. Ужас, до чего вы похожи…

Очередь взметнет на меня запорошеный, подозрительный взгляд и снова уйдет в свои думы.

— Слу-ушай, давай отойдем в сторону…

Э, нет. У меня нет иммунитета. Я обязательно теряю очередь. Когда вернусь, непременно услышу: «Я лично за этим воротником. А вас здесь…» Теперь не отхожу. Уж если стала в эту давилку, то стою до упора.

В этот раз никто меня не окликал, и я стояла терпеливо и послушно, твердо зная, что буду вознаграждена за это бутылкой молока вечернего разлива. И вдруг я почувствовала на себе взгляд. Я поежилась, но не оглянулась. Однако, взгляд был так пронзителен, что мне захотелось снять с себя спину и повесить ее на руку, как плащ, до того стало неловко и горяче в ней.

Я оглянулась.

По диагонали позади меня стоял немолодой человек. Он переминался с ноги на ногу, вытягивал корпус и шею, менял положение головы, изо всех сил пытаясь заглянуть мне в лицо.

Ну, оглянулась. Ну, увидела. Ну, отвернулась. Ну, подумаешь.

Стою.

Нет, что-то не то.

Убейте меня, если он похож на искателя приключений. Такой серый дяденька, в угрюмом одеянии, в шапке, натянутой на уши. И чего ее напялил, не зима на дворе, не мороз. И возраст, извините…

Странно: он всячески старается меня разглядеть, а когда я оборачиваюсь — мгновенно прячется в очередь. Что это? Я еще раз оглянулась. Нет. Незнакомый. Бог с ним.

Стою и стою.

Стою, а передо мной его лицо, которое вижу, не оглядываясь: скуластое, морщинистое, с глубоко посаженными глазами. Лоб закрыт шапкой-ушанкой, почти не вижу его…

И началась ерунда: морщины стали разглаживаться, а глаза набирали сине-серую окраску.

Человек все более и более мне напоминал кого-то. Кого? По ощущению — кого-то, связанного с чем-то давним, очень давним. Я к нему пробираюсь с трудом, наощупь, но чувствую: верно.

Фуражка. На нем была фуражка. Волосы слегка вились — густые, волнистые, зачесанные назад. И лоб высокий, чуть выпуклый.

Я видела это лицо в отцовском альбоме для набросков в нескольких поворотах, в фуражке и без.

И покатилась я кувырком назад, в детство.

Вижу Саратов. Первые месяцы войны, самое начало долгого пути эвакуации. Родители сняли комнату где-то на окраине, в деревянном домике. Неподалеку от нас такие же деревянные домики с маленькими чистыми дворами. Ко мне приходила оттуда девочка, ее звали Эльга. Мы с ней рассматривали картинки в журналах, которые пахли плесенью. Наша хозяйка Лукинишна доставала их из-под ведер и кадушек с водой. У нее страсть была: собирать воду. В сенях стоял тот же запах застарелой сырости.

Однажды Эльга принесла самодельную куклу, и сказала, что ее тоже зовут Эльгой. У куклы, как и девочки, одна нога была короче другой.

Помню такое: враз, в одну ночь, дома и дворы опустели. И Эльга больше не приходила. Хозяйка Лукинишна от меня, как от мухи:

— Ох, и приставучая ты девка. Ну, почем я знаю? Кудыть-кудыть, на кудыкину гору… Немцы они. Не-емцы.

Немцы?! Какие же они немцы? Немцы — враги, с немцами воюют. А у этих — умывальник во дворе, как у Лукинишны, и кукла, похожая на мою, что дома осталась. И потом, мы видели немцев. На плакате. Они ничуть не похожи на этих. Это ошибка. Немцы — враги с рожками. Враги всегда с рожками.

Лукинишна что-то непонятное бормотала, только некоторые слова вырывались. Любимое слово — «паскуда». Паскудный дождь, кот Маркиз — паскуда, девка — паскуда (это я, если воду проливала). Зато, хлеб — не хлеб, а хлебушек.

Про войну она знала частушки, говорила, еще муж-покойник с войны принес. Когда она их заводила, меня живо выталкивали из комнаты. А она приговаривала вслед: «че боисси, че боисси…»

Мне было тревожно в этом месте, где воздух, небо, дома, лица были покрыты серым налетом. Здесь в воздухе что-то витало, что-то чужое и недоброе. Может, это и была война.

Однажды меня повезли в город. Ехали трамваем и мне нравился его звон. В городе — высокие дома, машины, на улицах много людей. И война, казалось, отступила.

Помню длинный зал какой-то столовой. Народу — тьма. Все занято. За одним столом освободилось место и меня туда посадили. Вскоре мама с папой сели за столик неподалеку. Те, что занимали места за моим столом отсутствовали, но через минуту появились. Это были два молодых человека в военной форме.

— Девочка, ты чья?

Я поглядела туда, где были мама с папой и заплакала. Там никого не было. Военные не стали меня ни о чем расспрашивать и передо мной появилась тарелка с едой. В эту минуту появились родители. Смущение, суматоха — военные объяснили, что приняли меня за потерявшегося ребенка, каких в ту пору было множество. Столики сдвинулись, обед стал веселее, и я, успокоенная, слушала разговоры взрослых и разглядывала военных. Они были летчиками из Балашовского училища и через день улетали на фронт. Я смотрела на них зачарованно и не могла поверить, что вот эти люди летят на фронт. И все пыталась представить себе, что такое фронт и как он выглядит. И ни с того, ни с сего ляпнула:

— Фронт — это такая длинная линейка, а на ней стоят пушки и пулеметы.

И все рассмеялись. Оказалось, столовая находилась на первом этаже гостиницы, где жили летчики. После обеда они позвали нас к себе, и мы все вместе провели остаток дня и всю ночь до утра. Меня, конечно, сразу спать за шкаф, а взрослые говорили-говорили и до меня долетали только обрывки фраз. Я прислушивалась изо всех сил: наверняка эти летчики знают о войне то, что не знает никто другой. Но кажется, о войне они не говорили вовсе. И я уснула.

Мне снилась линейка, висящая над дедушкиным столом, а вместо цифр — пушки и пулеметы.

На обратном пути шли молча. И я в этой тягостности выпалила:

— У того высокого летчика очень доброе лицо.

Отец поддержал: лицо, действительно, замечательно хорошее и зовут того, высокого — Алексей Лепихин.

44-й год. Мы вернулись в разрушенный Киев.

Скорое дело — воспоминания. Подумаешь, скажешь так, и трех лет войны — как не было. Но сейчас память пробирается осторожно, чтобы всуе не задеть другого, что осталось в этих годах и чтобы привела она коротким путем к появлению Алексея Лепихина.

Так вот, 44-й год, мы действительно вернулись в разрушенный Киев и живем в гостинице — наша квартира еще занята.

И вот однажды… (как в сказке) …однажды стук в дверь и на пороге стоит высокий, крепкий человек в унтах. Объятия, радость. И опять — разговоры до утра. Оказалось, Алексей Лепихин был сбит в бою неподалеку от Москвы, пролежал в крови и беспамятстве на снегу несколько суток, был подобран и доставлен в госпиталь, а из госпиталя — в санаторий под Киевом, на поправку. И вот — прямо к нам из санатория, разыскал через Союз художников.

Помню прощание: они с отцом в проеме двери. Коротко и крепко несколько раз обнялись. Он матери поцеловал руку. И вдруг так странно, так непохоже на себя:

— Увидимся, даст Бог. Я удачливый.

И все сплюнули через левое плечо. И он уехал. И снова на фронт.

Перед самым концом войны — кажется, было уже тепло — отец принес газету. Тогда в газетах печатались Указы о награждениях. В газете сообщалось, что летчику Алексею Лепихину присвоено звание Героя Советского Союза. Посмертно.

Вот и вся история знакомства с летчиком Лепихиным (странно: лишь дважды он появился в нашей жизни), кабы не эта очередь в гастрономе, кабы не рисунок, что перед глазами… Да кабы не муть под ложечкой — единственный живой пульсирующий камертон, оставшийся после того, как за двадцать с лишним лет после войны все остальные мерки были опрокинуты и перепаханы, когда и логика перестала быть логикой.

И тогда я просто подошла к этому человеку в очереди и, глядя в лицо, спросила:

— Вы — Алексей Лепихин?

Что произошло бы, кабы я ошиблась? Да ничего. Ровно ничего. Как повел бы себя человек, которого назвали чужим именем? Никак. Сказал бы, наверное: «Вы ошиблись», или еще что-нибудь в этом роде. Он не сказал так. Он вообще ничего не сказал. Он вздрогнул так, что рука непроизвольно дернулась. И брови на мгновенье из-под шапки — в сгусток. И отступил. И звук-не-звук а только губы разомкнулись. Я извинилась и отошла на место. Когда я оглянулась, его не было.

 

Прыжок

— Ра-а-айка, Райка! Рая, не уходи. Задержите её! Райка, подожди, стой… Ра-а-а-а…

И звук захлебнулся. Кричащий делал лихорадочные движения («Наверное так тонут» — мелькнуло в сознании). Он смахивал и опрокидывал всё, что стояло на столе, а звук падающих бутылок оставлял пробоины в слухе. Скатерть тянулась за ним густыми складками, словно стараясь удержать, а он в своём неистовстве — руками, глазами, хрипом, криком — пытался вырваться и не двигался с места, как во сне:

— Раааайка… Я протанцевал с этой женщиной всю жизнь… Пустите, вы ничего уже не можете сделать, пустите!..

Присутствующие переводили глаза с него на меня, с меня на него. Разгорячённые выпитым — поминки начались давно, часа два назад — они за минуту до того оживлённо беседовали. И вдруг это — «Ра-а-айка».

На плечо кричащего легла рука — коротко, властно и окончательно. И он сел. Как-то сразу сел, только слабо плечом дёрнул. Повертел головой и уткнулся в широкое лицо с прорезями глаз — оно выросло рядом с его плечом.

— У-у-у-у-у-у…

Сложил лодочкой ладони и ушёл в них лицом. Тихо. Только это у-у-у-у-у, как из-под воды.

А ко мне уже через тесноту комнаты, отодвигая бедром стулья, пробирается плотная фигура.

— Здра-авствуйте. — Рука с красным перстнем чуть подрагивает. — Вы — Раиса из Н-ска? Давайте знакомиться. Раиса, Костина жена. Жена я, и меня зовут Раиса.

(«Ты — Раиса, я — Раиса — наваждение какое-то. Чертовщина. Впрочем, я-то не Раиса»).

— Я — не Раиса. Вы ошибаетесь.

— Как — не Раиса? В глазах — испуг, разочарование, мгновенная искорка и — отпустило.

— А вы… знали?

— Кого?

— Ну…, — она сделала неопределённый жест.

Я посмотрела на другой конец стола. На полу, у самых ног Кости (не сказала, что звали его именно так) стояло ведро, заляпанное краской, а в нём бутылка с водкой. Он подливал себе в стакан и бутылку ставил назад в ведро.

Мой взгляд тут же был перехвачен:

— Привычка. Он маляр. Мы с ним малярничаем вместе. Сюда прямо с работы, всё своё с собой носим. Покойницу Наталью Георгиевну он очень уважал. Как узнал про похороны — всё бросил. Он когда-то у неё учился, а она его сюда вызвала, чтоб преподавать в хореографическом. Ну вот… А теперь вот. Пролетарии мы, — и она угрожающе хлопнула себя по животу, — а вообще-то, если вы его помните, как он выступал, то мне поговорить с вами надо. Я собираю на него материал. Книжку хочу выпустить. Знаменитый был, говорят.

Костя коротко опрокидывал в себя стакан за стаканом, глядя в нашу сторону ненавидящим оком. Сейчас он ненавидел нас обеих.

И как только она умолкла. Костя встал. Пошатываясь, хватаясь за углы стола, с трудом находя равновесие, но, наконец, стал так, как мог стоять только Костя, словно говоря: «Вот я. Узнаёшь?»

И в комнате что-то началось: все заговорили наперебой. А полноватый человек с усиками, словно в оправдание своё и во всеобщее — громче других, перекрывая общий шум:

— Да если б он согласился, ну хоть раз в неделю приезжать в училище, чтоб ребята-старшеклассники увидели, что такое бывает, если бы он показал им…

— Что? — печатным голосом перебила его Раиса.

— …если бы он показал им хоть два-три движения. Они такого нигде больше не увидят. Когда мне говорят: Чабукиани, Ермолаев, Корень… да никого не было. Кто не видел Костю, тот ничего не видел.

Костя стоял, не двигаясь, будто не о нём речь.

— Да вы знаете, какой у него был прыжок? — не унимался с усиками. — Два-три прыжка — и через сцену. Летал! А как он…

И вдруг начали отлетать и с грохотом падать стулья. Их отбрасывала сухая, как костыль, Костина нога. Костя попятился на очищенном пятачке, чуть приподнял руки — что-то птичье в нём появилось — сейчас прыгнет — в пропасть, в бездну, куда угодно, только бы отсюда…

Мне всегда казалось, что у Кости свои, особые отношения с законами гравитации. Два-три прыжка через сцену — это не то. Фокус был в другом: где-то на вершине прыжка он замирал на мгновенье и приземлялся, чтобы, отпружинив, снова взлететь, будто там, над сценой и было место его настоящего обитания.

После спектакля раз услышала: «Костя какой-то ненормальный. Он танцует запойно».

Он не танцевал, он жил так.

Ее он называл «Райка» и это было ее полным именем: «Рая» было бы недостаточно. В шее у нее было на один позвонок больше, чем у всех нормальных людей, и казалось, что вся она — и руки, и туловище, и голова — произрастают из шеи.

Она лежала на белой шкуре на полу, а он сидел в ногах и смотрел на неё. Они часто и шумно ссорились и также шумно мирились. «У нас у всех замужество, а у Райки с Костей — любовь» — сказала её товарка по балету.

Однажды он не пришёл на спектакль и его уволили из театра. И он уехал, а Рая осталась. И разнёсся страшный слух: Костя попал под поезд.

Рая долго не выходила из дому, а когда вышла — упала и сломала ногу. Больше она не танцевала. А потом и вовсе перестала жить.

— Ра-а-айка…

Он хрипел, корчась на полу. По подбородку из губы текла кровь.

— Райка, забери меня отсюда, пропадаю.

Несколько рук пытаются поставить его на ноги, а он не даётся — не хочет ли, не может ли — старается подползти и ухватить меня за руку, за подол юбки.

— Ты же ничего не знаешь, Райка. Пойдём отсюда.

— Давай, вставай, Костенька, вставай.

Он услышал её сладковатый голос и замолчал, а она пыталась поднять его за подмышки, но в руках оставалась только вязаная безрукавка, а он заслонялся локтем, как от ударов.

— Прыгнуть захотел, миленький. Попрыгаешь… Вставай, вставай.

Вдруг все стоящие вокруг отвернулись. Не от слез Костиных, не от крови на подбородке, отвернулись, словно от стыда и потихоньку, поодиночке направились к выходу. И я вышла на лестничную площадку. А через минуту вышел Костя. Под локоть его вела Раиса. Он остановился, повернул голову и капли снова стали догонять друг друга в рытвинах лица.

— Не обращайте внимания, — проговорила Раиса, — с ним такое всегда случается, когда слышит, что кто-то из Н-ска. Это сейчас пройдёт.

— Не пройдёт, не пройдёт, — буркнул полный с усиками, проходя мимо к лифту.

Костя смотрел в лицо, не сдерживая дрожи в губах и подбородке.

— Забери меня, Райка.

— Да это не Рая, Костя. Пойдём.

— Это ты — не Рая! — не поворачивая головы.

Она дёрнула его за рукав, потянула к лифту, а он не шёл, а тащился, упираясь, а голова была повернута назад и глазами он цеплялся за что-то, что ему одному было видно, пока его не умостили в лифт и пока двери не сомкнулась перед его лицом.

А из лифта глухо и длинно донеслось:

— Все равно найду-у-у, Райка…

 

Циля, рыба и фантазия

Машина одной из медицинских транспортных компаний для перевозки пациентов.

Водитель в микрофон: — Взял сорок второй… Взял сорок второй… Иду на девятнадцатый…

Голос из рации: — Ну, с богом…

Через несколько минут голос из рации: — Не упусти девятнадцатый…

Водитель: — Жду у дома… Циля пьет чай…

Голос из рации: — Жди…

Через несколько минут голос из рации: — Пора брать девятнадцатый…

Водитель: — Циля не выходит… Она пьет чай с Ароном…

Голос из рации: — У девятнадцатого не отвечает телефон… Если их до сих пор нет, значит идут через бэк-ярд… Окружай…

Водитель вышел, беззвучно шевеля губами. Через минуту он появился, ведя под руку худенькую женщину, которая не переставала говорить на ходу. За ними тихо ступал Арон.

Циля: — Еще три с половиной минуты я могла не торопиться и спокойно пить чай. Что это за мода такая: тревожить людей на три с половиной минуты раньше? Арон, ты взял ключи? Арон, почему ты так медленно садишься в машину?

— Здравствуйте, — сказала она машине.

Арон сел рядом, уперся подбородком в грудь и закрыл глаза.

— Арон, я тебя спрашиваю, ты взял ключи?

Арон дернул губой.

— Здравствуйте, — еще раз сказала Циля и огляделась. Сзади — никого. Впереди — спина с белой прической.

Циля: — Скажите, вы делаете рыбу?

Молчание.

Циля: — Скажите, вы делаете рыбу?

Спина не шевельнулась, только водитель впереди задвигался, пытаясь объехать сугроб.

Циля водителю: — Ефим, вы делаете рыбу?

Водитель: — Н-нет. У меня жена этим ведает. Мне некогда.

Циля: — Что значит «некогда»? Если жить в Америке, где столько рыбы, и не делать рыбу, то что делать? Вы никогда не пробовали настоящей рыбы. Люди жарят-шмарят. Это — глупости. Настоящую рыбу делают восемь часов.

Спина с белой прической дернулась: «Жарят-шмарят… Дайте покой!»

Циля: — Нате… Арон, ты спишь? Как тебе нравится? Ей нужен покой! А что вы сейчас делаете? Работаете? Интересно, если вы в рыбу дадите немножко бурячка и моркови, нарежете лук и… Так что, это работа? Вы не устанете. Вы через восемь часов получите настоящую рыбу!

Спина застонала: — Но я люблю жареную…

Циля: — Так любите. А курицу в суп даете? А где, я вас спрашиваю, вы видели здесь лично курицу? Кладешь в кастрюлю что-то похожее на курицу, а вынимаешь что-то похожее на мою жизнь. Что «ой»? Вот, вы всегда так: чтоб все было по-вашему. И муж ваш такой же. Я знаю.

— Но у меня нет мужа! — взвизгнула спина.

— Ну и что? — сказала Циля. — Так жарьте рыбу дальше. Ой, люди, люди, откуда у вас такое упрямство? Вы знаете, когда я делаю рыбу, весь дом нюхает воздух. А когда кто-то жарит рыбу, весь дом закрывает форточки. Так я вас спрашиваю: «Кто прав? Арон, ты спишь?» Когда он решил на мне жениться, он еще немножко сомневался. Да, Арон? Пока он не пришел к нам домой и пока моя мама не угостила его рыбой. Он только спросил: «Вы научите Цилю так делать рыбу?» Мама сказала «да», и мы поженились. Когда это было? Ой, Ефим, не смешите меня, когда это было, когда это было. Арон, когда это было? Ты спишь? Вчера это было. Где? Как, где? В Приморском переулке. Где Приморский переулок? Вы забыли, Ефим, что у нас уже был разговор. У меня была соседка, так она тоже не любила поворачивать голову. Так знаете, у нее что-то с шеей началось. Болезнь какая-то. Какая? Ой, я вас умоляю, я должна помнить — какая? Какая-то. Что она уже не могла поворачивать шею вовсе.

Спина: — Водитель, остановите машину, я больше не могу… Я выйду.

Водитель, не поворачиваясь, передает пачку газет: «Цилечка, читайте. Про себя».

Циля (разворачивая газету): — Сколько можно нас пичкать этой гадостью? Вам нравится наш президент? Какой Ельцин? Клинтон! Вы знаете, я помню время, когда к нам приехал… этот… Ну, как его… я его ненавижу… Он еще в платке ходит… Арон! Кого я ненавижу? Он еще женился на двадцатитрехлетней девочке, интересно, что он с ней делает?.. Так он приехал мириться с Израилем. Но я ему все равно не верю. Я любовалась на нашего президента: он всех мирил, всем пожимал руки, и все ему аплодировали. Было две с половиной тысячи наших. Как, кого наших? Американцев, конечно! Так лучше бы он сидел дома и думал о нас, чем сидеть в Белом Доме и думать о глупостях. Связался… Вы знаете, что она еврейка? Связался с этой девочкой, что ему от этой девочки?

— Девочка! — встряхнулась белая прическа, — она взрослее нас с вами, эта девочка.

— Как? — тихо спросила Циля. И в машине внезапно все умолкло. Так внезапно, что водитель испуганно и почему-то по-английски спросил: «Ю О’кэй?»

— Арон! — пронзил тишину радостный цилин голос. — Арон, ты слышишь? Эта… как ее… ну ты знаешь… она еврейка — это точно. Но она, оказывается, моего возраста! Ты слышал? Она неплохо глядит на свой возраст. Ай, молодец наш президент! Не зря он ей такие дорогие подарки дарит. Какие, какие?.. Что, нам все говорят? Дама, опять вы говорите «ой, не могу», «ой, не говорите глупости». Так говорите умности вы. Опять она хочет выйти. Ефим, эта дама хочет идти пешком по Бруклинскому мосту. И замереть Статуей Свободы. Скажите, Ефим, у вашей пассажирки шея не гнется только на снег или на дождь тоже? Почему вы остановили машину? Приехали? Куда? В глазной? Арон, ты слышишь, приехали. Сегодня, оказывается, глазной. А когда невропатолог? Завтра? А эта дама не выходит? Ей не нужен глазной, она хорошо видит? Интересно. Ефим, спасибо, целуйте жену и детей. Нет детей? Ну, ничего. Да! Ефим! Я не могу за вами бежать и кричать. Подъезжайте сюда, и поближе. Сугроб? Ну и что! Передайте даме, что у вас в машине, чтоб не забыла в рыбу положить лавровый лист…

 

Под дождем

Весь дом — а он был пятиэтажный — знал, что Ирочка плохо ест. Поэтому соседки считали своим долгом чем-нибудь ее угостить. Она любила бывать в чужих квартирах, но не из-за угощения. В каждой из них было что-то особенное: то картина со степной повозкой, то старая фотография пожарного в каске, то клетка с птицей, то пианино, на котором никто никогда не играл.

На клавиатуре лежала полоска мягкой фланелевой ткани, красиво вышитая шелком. Зачем? — думала Ира, — дорожки все равно не видно, потому что пианино всегда закрыто. Потом догадалась: красивый узор вышивки отвлекал от игры. Человек залюбуется узором и забудет, зачем поднял крышку. Ира разгадала эту хитрость и сразу принималась нажимать на клавиши. Ей казалось, что звуки тоже выписывают узор, сродни тому, что на дорожке.

Ира часто заходила к нам. Заходила просто так, ни за чем. Она вообще заходила к соседям просто, без дела. Постоит в углу, поглядит на повозку в рамке, спросит: «А что в ней?», услышит один и тот же ответ: «Может, бродячий цирк, может, бродячие артисты…» — и идет дальше в угол, где стоит манекен с платьем для примерки. Но музыкальная шкатулка ее буквально привораживала. Ира слушала кукольно-серебристый звук, покачиваясь, руки ее двигались, как длинные водоросли, слушала долго и мечтательно, а потом вдруг захлопывала шкатулку, словно злясь на нее. Все, к чему она прикасалась, ей что-то обещало, что-то должно было вот-вот произойти. И ничего не происходило.

Ирочка жила рядом с нами, на одной лестничной площадке. Когда моя мама приходила домой и говорила что видела только что Ирочку, чудная девочка, но, Боже мой, какая она худая и зеленая, я тут же срывалась и бежала в соседнюю квартиру. Я думала, что Ира позеленела за последние несколько минут и хотела увидеть, какими бывают зеленые лица. И возвращалась разочарованная, в полной уверенности, что у взрослых в зрении есть что-то, чего еще нет у меня. Вероятно, бледная кожа, огромные темные глаза, а главное, что-то вокруг них — все вместе называется «зеленое лицо». Но я еще этого не понимаю и из-за непонимания мне это очень нравится, в то время как взрослые уже знают, что в этом таится страшная опасность.

Не понимала этого, видно, и Ирочка, потому что она чаще радовалась, чем грустила.

Не помню уж, какой случай привел меня однажды утром к Ире.

Тетя Белла, ее мама, — статная, с очень полной грудью, нежным румянцем на щеках и большими грустными глазами. Вокруг глаз у нее то же, что у Иры, — непонятно что. Тень — не тень, дымка — не дымка. Будто мимоходом мазнули акварельной кисточкой. Мама накрывала на стол и спросила, не поворачивая головы:

— Будешь с нами чай пить?

За столом уже сидел папа. Он молча пил свой чай из стакана в подстаканнике и у него был строгий вид. От чая я отказалась. Вошла Ира с сияющей улыбкой. И села. Глаза, пройдясь по столу, уткнулись в тарелку. Улыбки как не бывало.

— Что это? — тихо спросила Ира.

Полногрудая страдалица-мама произнесла:

— Питание. То есть каша.

— А это что? — глаза перешагнули с тарелки на чашку.

— Какао, — сказала мама оскорбленным голосом.

Ира нехотя взяла чашку, залпом выпила содержимое, и тут же выбежала из комнаты, на ходу бросив «спасибо».

Тетя Белла села, сложила руки на животе и завращала большими пальцами. Ее муж, Ирочкин папа, метнул в ее сторону: «Прекрати крутить пальцами, как наш главбух, когда у него сальдо с бульдо на сходится».

А тетя Белла все крутила пальцами, приговаривая: «Боже мой, Боже мой» (Когда пересыпали из ладони в ладонь гальку, раздавался тот же меленький, дробный звук: божемойбожемойбожемой).

— Боже мой, что мне сделать, чтобы этот ребенок хоть раз в день поел нормально?

Папа резко поставил подстаканник:

— Оставь ее в покое! — и вышел.

Говорят, он юрист. Говорят, ему некогда. Говорят, у него крупные дела.

Соседи жалели тетю Беллу и наперебой утешали. Бедная тетя Белла сгорала от стыда и горя.

— Негодница, почему в седьмой квартире ты ешь, а дома не хочешь?

— Не хочу.

И все. И хоть ты тресни.

Все знали, что тетя Белла когда-то пела в театральном хоре. А потом пожертвовала. Она так и говорила: «Когда родилась Ирочка, я пожертвовала хором».

Ире было очень жаль, что так совпало, и мама перестала петь в театре именно тогда, когда она, Ира, родилась. Ей очень хотелось увидеть маму на сцене и услышать, как она поет, потому что совершенно ясно, что те, кто на сцене, поют лучше, чем те, кто в зале. И одеты они красивее. И вообще, в них что-то особенное. Мама говорила, что это грим. А если тетю Раю из седьмой квартиры загримировать, она будет особенной?

Однажды Иру повели в театр. На другой день она пришла к нам, села на пол по-турецки, уставилась в одну точку и произнесла:

— А я знаю, почему старинная музыка такая печальная. Потому, что ее композиторы давно умерли.

Все заулыбались, а Ира покраснела, убежала и несколько дней не появлялась.

Несмотря на опасения мамы и соседей, Ирочка росла, и с ней начали происходить странные вещи. Когда она стояла, было видно, что у нее очень длинные ноги с острыми коленками, платье явно не поспевало за событиями и остановилось где-то на четверти пути от туловища к коленям. Руки, казалось, вообще не от Иры — такие длинные. А шея умела вытягиваться до неопределенных размеров. Однако, самое главное: Ира разучилась ходить. Она летала. Ноги почти не касались земли, грива оставалась позади, на одной вертикали с мелькающими пятками, а руками она управляла, едва заметно двигая ими.

Однажды, когда она летела через двор, перед ней вырос мальчик. Он был ей по плечо, с коротким ежиком серо-розовых волос и веснушками на рыжем лице.

— Давай играть.

— Во что?

— Не знаю. Во что-нибудь.

— Ты такой веснущатый, что у тебя даже зубы веснущатые. Давай играть.

Они забрались на шелковичное дерево посреди двора. Ира уселась на ветке, а рыжий мальчик сновал, как обезьяна, в листве, срывая ягоды и осторожно из своей ладошки перекладывая в ее. Вот такая была игра. С тех пор они ходили вместе. Только Ира летела чуть впереди, а Миша шел позади, засунув руки в карманы брюк, деловито озираясь.

Однажды их головы замаячили, как два разноцветных шара, над перилами Ирочкиного балкона.

Ира свесила шевелюру, осмотрелась по сторонам и скомандовала:

— Давай!

И сверху вниз полетел какой-то предмет. Кряк.

— Еще.

Кряк.

— Я громче.

— Нет, я.

Кряк.

Через минуту под балконом образовалось бело-желтое озеро с льдинами и берегами, и к нему сбежались все дворовые коты и котята.

— Ира, что ты делаешь, зачем ты яйца с балкона бросаешь?

— Мне интересно у кого громче получится, у меня или у Миши.

— У тебя, у тебя. Придет мама и у тебя получится совсем громко.

Через несколько минут вышел Миша и выбросил в мусорный ящик большой пакет, замотанный несколькими газетами.

— Что ты выбрасываешь? — подозрительно спросила соседка, тетя Рая.

— Не знаю, — буркнул Миша и ушел.

Вечером мы услышали то, что доносилось из Ириной квартиры. Никогда в жизни мне больше не довелось слышать, чтобы всего три источника звука могли воспроизвести нечто подобное. Звуки нарастали, всплывая в разных углах пространства, как при наводнении, и когда натиск уже невозможно было сдержать, хлопнула входная дверь. Хлопнула так, что стекла застучали зубами, и на лестничной площадке открылись все четыре двери из всех четырех квартир. И все увидели, как по лестнице спускается Ирочкин папа, а ему навстречу — ни минутой раньше, ни минутой позже — соседка тетя Рая. В руках у нее — расхристанный газетный пакет.

— Вот что из вашего дома выбросил Миша. Манка, представляете. В наше время выбрасывать манку. Ну?

— Это не Миша, это я выкинула! — закричала Ира с верхней площадки. В следующее мгновение одновременно раздалось: «Что еще за Миша?», «Только этого не доставало!», «Дожили», «Какой ужас!», «И причем здесь манка?», «А причем здесь Миша?».

Папа секунду постоял, уставившись на мешанину из газетных комков, взял Иру за плечи и подтолкнул к двери. За ними последовала порозовевшая, как от бани, мама, а позади шла тетя Рая со скорбным лицом, неся перед собой манку, как ордена на подушечке.

Дверь она за собой не прикрыла, потому все соседское сообщество услышало, как из месива звуков вылетало:

«Прекратите ее кормить»,

«Вы не умеете кормить ребенка»,

«Не кормите, пусть сама ест»,

«Она пропадет»,

«Не пропадет»,

«Пропадет»,

«Не пропаду»,

«Пропадешь»,

«Не пропаду»,

«Пусть пропадает»,

«О-o-o-oй».

На следующий день Ира появилась во дворе с табличкой на груди. А на ней ужасным Иркиным почерком выведено: «Не кормите меня. Пусть пропадает».

Вскоре дом облетел слух: Иру повезут к морю, чтобы вылечить от Носоглотки. Так называлась ее загадочная болезнь. Я смотрела на Иру и с ужасом думала, что ее могут, чего доброго, и вправду вылечить. И тогда у нее может измениться лицо и вообще она может измениться.

Ира отсутствовала долго. Рыжий мальчик Миша, играя во дворе, нет-нет да и глянет на пустующий Иркин балкон.

Ира приехала в конце лета. Я очень обрадовалась ей.

— Ира, тебя вылечили?

— He-a. Никто меня не лечил. Просто я купалась и полоскала горло морем.

— A как оно поместилось в горле?

— Я от него отпивала глоточки.

Мы стояли посреди двора. Ира надкусила грушу, из нее потек сок, а она, смеясь, подхватывала языком шалящие струйки.

Август вбирал токи уходящего лета. Воздух становился густым и душным, как мед. Пахло яблоками и пылью. И вдруг что-то, переполнившись, покачнулось и с неба обрушился шквал воды. Все врассыпную.

А Ирка осталась стоять, где стояла. Вмиг платье прилипло к ней, а волосы повисли темным водопадом. Она смешно зажмурилась, закинула руки, подставляя их каплям. А дождь плясал по ней и вокруг нее.

«Ира-a, домой — кричала мама, — Ира-а, вернись», будто боялись, что Ира улетит вместе с дождем.

Наконец, кто-то подбежал и открыл над ней зонт. И — надо же! — дождь сразу прекратился. Так же внезапно, как начался. И выглянуло солнце. А Ира под зонтом, в котором уже не было никакой надобности, мокрая прошествовала через двор, огибая лужи так, как если бы под небом громыхал проигрыватель с пластинкой «Танго».

Она держала экзамены в Хореографическое училище. Иры не было видно, но об экзаменах знали все. На вопрос «Как у Иры дела?» мать отвечала жестом глухонемого. Но в обиходе двора появились новые слова: классика, характерный, носок, шаг, подъем.

Наконец — поступила!

Мы думали, Ирка появится с триумфом. А она пришла тихая, сосредоточенная, села на скамейку и на вопрос «Ты что, балериной будешь?» только пожала плечами.

Фактически, на этом ее жизнь в нашем дворе закончилась. Появлялась она редко, потому что жила в интернате. А затем наш дом пошел на капремонт и все соседи по очереди разъезжались по разным районам. Перебираясь на новые места, люди оставляли за собой горы вещей, которые, как им казалось, никогда не пригодятся в их будущей жизни. Часть двора превратилась в хранилище свидетельств прошлого, погребенных в куче обломков.

Однажды, проходя мимо, я увидела угол картона, торчащий из ящика со старыми бумагами. И рука сама потянулась. «Не кормите меня… Пусть пропадает». Когда же это было? Не так давно, а кажется — вечность прошла.

Детский корявый почерк так не вяжется с нынешним представлением об Ире. До нас докатывались слухи о том, что она закончила училище и уже танцует в Москве, в самом большом театре, а потом в самом хорошем, но не в Москве, а в Ленинграде, потом мелькнула в каком-то фильме. Но слышала я об Ире все реже, теряя из виду бывших соседей. Иногда что-то напомнит мне о ней и перед глазами возникнет вытянутая, в прилипшем к телу платье, фигурка под пестрым зонтиком, огибающая лужи. И ручейки сока, и золотистые лучи сквозь дождевые тучи.

А судьбы плели узоры, которые мы не успевали распутать, не то что выпрямиться и оглядеться.

Сколько лет прошло — не знаю. Знать страшно.

Однажды в Нью-Йорке, проходя мимо театра, я задержала взгляд на афише — и споткнулась на фамилии балетмейстера. Ира?! Не может быть… А почему не может? Бросилась искать. В телефонной книге — нет. Где?

Висит на стене увеличенная фотография, что прибыла со мной «оттуда». Фотография нашего двора. Вот, думаю, визитная карточка. Освобождаю от рамки, а там картонка. Корявый детский почерк, чернила выцвели до цвета комариных крыльев. Мелькнуло что-то знакомое. Подношу к свету и — «Не кормите меня. Пусть пропадает».

Мне некогда, некогда думать, рассуждать о судьбах сотен мелочей, о крошечных неприметных участниках нашей жизни, о том, как они описывают дуги и круги вместе с нами и без нас, образуя свою неброскую тихую музыку.

Некогда. Лечу в театр, чтобы передать Ире записку с номером телефона, фотографию и кусочек старого картона…

Идет дождь. Я жду Иру в кафе напротив театра — так договорились. И вдруг подумала: мы можем просидеть здесь, в кафе, весь день и не узнать друг друга. И уйти, вроде бы, не дождавшись.

Охватила паника. Люди без конца входят через дверь-вертушку, видно, репетиция окончилась. Ира? Нет, не Ира? И это — не Ира. Что же я? — в лица вглядываюсь. Глупость какая…

Что-нибудь да будет, подумала я, взяла свою чашечку с кофе и села у окна. Собственно, это не окно, а стеклянная стена, весь разворот улицы перед глазами. Вглядываюсь в прохожих.

Перед стеной-витриной возникла фигура газетчика. Не человек — агрегат. И не уходит. И закрывает все уличное пространство. На груди у него устройство наподобие старого лотка — для газет. В одной руке – зонт, в другой — музыкальный инструмент, что-то среднее между трубой и рожком. Продавец газет похож на деревянную игрушку, а рожок делает его похожим на почтаря со старинной гравюры. Человек пританцовывает, громко приглашает прохожих обратить внимание на сегодняшнюю прессу, жестом показывает, как ее много, затем подымает голову, прикладывает трубу-рожок и играет четыре такта из Маленькой ночной серенады — она у него звучит, как почтовый сигнал — и все начинается сначала: пританцовывания, зазывания, выкрики. Труба-рожок в его руке выписывает золотые вензеля, а ноги, как на шарнирах, двигаются в отдельном от туловища ритме.

А я увидела Иру. Смешно, минуту назад я боялась не узнать ее. Ира шла по противоположной стороне улицы с зонтом, который и сейчас не защищал ее от дождя: лицо и волосы были мокрыми. Длинный плащ едва поспевал за ней, отставая на долю шага и послушно повторяя вслед ее движения. А шла она так, будто от того августовского дня в нашем дворе до этой минуты не останавливала она легкого своего шага, и только на проигрывателе — где-то высоко над домами — менялись пластинки.

Когда она приблизилась к кафе, продавец газет сложился в учтивом поклоне, описав медным рожком, как мушкетерской шляпой, дугу от неба до асфальта, и толкнул дверь-вертушку.

Ира вошла, тряхнула головой, сбрасывая капли, оглянулась и пошла прямо к моему столику. Наклонилась, на секунду припечатав свои глаза к моим, распахнула плащ, а под ним картонка «Не кормите меня. Пусть пропадает», — с размаху опустилась на стул и расхохоталась. Громко, заливисто и заразительно.

 

Скрипки, господа, скрипки!

Нас в машине двое и мы уже ничему не рады. Выехали рано утром и полдня проколесили по незнакомым дорогам в поисках городка с немецким названием. Мы узнали о нем из объявления о большой распродаже, в связи с переселением семей из нескольких домов. Нам понравилось название места: оно напоминало фамилию писателя Гофмана, а всякие распродажи манили давно. Маша собиралась замуж, и последние месяцы нашей жизни были наполнены поисками неожиданностей — не дорогих, но удачных покупок. И — ничего. И — пусто. Ни одна распродажа не приносила образа, созданного воображением. Чьим — уже не разберешь. Машин вкус вобрал в себя заочный диктат Бориных представлений. Не будет он спать на этом псевдокожаном диване. А это не торшер, а функциональная палка с лампочкой. И не чашка это, а глиняное вместилище для жидкости. Боря не любит, просто терпеть не может такого.

Как сказать Маше, что не совместить то, что мерещится ей, с тем, что выплескивается из чужих жизней на поверхность подобных распродаж? И я молчу, следуя за ней во всех поисках-путешествиях. И роль моя сводится к роли отражателя звука.

Последние полгода Машины монологи (это она думает, что мы разговариваем вдвоем, а я-то знаю, что рта не открываю) наполнены именем Бориса и сомнениями вокруг него. Но чем больше она сомневается, тем больше я понимаю, что это не имеет никакого значения. Потому что каждый монолог заканчивается одной и той же фразой: «Господи! А что бы я без него делала?» И в этом тонет все: и то, что её 14-летняя Таня смотрит исподлобья на всю эту ситуацию, и то, что Борис в свои сорок шесть сам, как ребёнок, и то, что он эгоист, конечно, и то… и то… да какая разница? Всё, что Маша громоздит на свою и его голову, то и тонет.

А мы тем временем пробираемся сквозь туман и непривычную тишину чужих мест к очередной цели, которая, я уверена, обещает не больше, чем все предыдущие.

В воздухе повис запах близкого леса, но почему-то он не радует, а тревожит.

— Маша, ты обратила внимание на то, что ни одна машина не обогнала нас, и ни одной навстречу?

— Обратила. А что?

— Ничего.

Маша закурила и включила радио. Армстронг. Маша улыбнулась:

— Я всегда думала, что у старого джаза надо учиться жить. Мало того, что музыка заразительная, так ещё и слова простые и ясные: «Когда смеешься — всё вокруг сияет, а когда плачешь — несёшь мне дождь» — и никакой надуманности. Надо купить диск с Армстронгом Боре. Домой, то есть.

Дорога то услужливо стелется, то неожиданно заворачивает, будто испытывает наше терпение. Но почему терпение и что, собственно говоря, происходит? Ведь ничего плохого. В машине уютно, музыка играет, в кошельке долларов двадцать пять-тридцать (для домашней распродажи — целое состояние), а дорога куда-нибудь да выведет.

Только я начала думать, что едем мы не так уж плохо, как чуть лоб не расшибла. Маша резко притормозила, потому что из тумана, как из-под земли, вырос дом. Маленький, покосившийся, глядящий жалобно, как старое животное. Мы вышли и растерянно оглянулись.

— Маша, куда мы приехали?

Маша молчала.

На пороге дома показался человек. Он несколько секунд изучал нас, затем поманил рукой. Мы медлили.

Человек улыбнулся, распахнул дверь, и нас — так по крайней мере нам показалось — втянуло в дом. Мы оказались в полутемной комнате, где ничего не было, кроме голых стен.

— Простите… Здесь происходит распродажа?

— Да-да. Прошу вас.

Он пригласил жестом куда-то дальше, в длинное пространство с сумеречным освещением и звуком пустоты в воздухе. К стенам прижималась бедность. Вся убогая утварь, все, что годами таилось в недрах дома, было извлечено и аккуратно разложено на поверхности. Чашки, бусы, детские игрушки… Как странно, что в этом доме были дети. Что было в этом доме? Были ли красивые женщины? Где они сейчас? Были ли счастливы здесь?

Маша передвигалась неслышно, боясь спугнуть что-то. Она слегка касалась предметов, как если бы говорила с ними на языке слепых. Иногда она брала что-то в руки, рассматривала и осторожно ставила на место.

— Ты замечала, что у вещей бывает выражение лица? — тихо проговорила Маша.

На полу распласталась деревянная птица. Маша повертела её.

— Красиво. Но видно, она крепилась к чему-то. К чему?

Человек пожал плечами.

— И дерево редкое. Похоже на палисандр. Из палисандра троны делались.

— Ты хочешь сказать, что эта птица украшала трон?

— Не знаю. Мало ли… Давай, возьмём.

— Зачем?

— Просто так, красиво.

За стеной, которая казалась тупиком пространства, раздался слабый женский голос. Человек толкнул стену, и в ней открылась невидимая доселе дверь.

— Сейчас, Дэйл, сейчас, — и обернулся к нам. — Это Дэйл. Она не совсем хорошо себя чувствует. Она думает, что больна. Но у неё нет болезни. У неё тоска. Я говорю ей, что мы скоро переедем, и у неё всё пройдёт. В доме, из которого уходят люди, всегда холодно. Поэтому её знобит. Зайдите к ней, она просит вас.

На постели, свесив ноги и покачиваясь, как маятник, сидела женщина. Худое, бледное лицо без возраста, поверх блузы накинут плед, схваченный пальцами-прищепками. В помещении едва уловимо пахло анисом.

— Вы мерили температуру вашей жене?

— Нет, нет, — быстро отозвался человек, — она не жена. И у неё нет жара. Понимаете, — продолжал он, — вокруг было ещё двадцать девять домов. Всех переселили. Мы тридцатые, последние. Это — грусть. Это нормально. Скажите ей, что всё пройдёт, когда мы переедем.

Маша подошла к постели и опустилась на колени. Она глядела снизу вверх в лицо, на котором проступали серо-голубые лужицы глаз. Их края медленно переполнялись, и показалось, что время, разжиженное и вытекшее из дома, собирается каплями и течет по сухим бороздам лица.

Что сказать этой женщине? Какие слова не покажутся фальшью в тот момент, когда доверятся звуку?

И Маша произносила то простое и очевидное, что было уже произнесено до нее, потому что ничего другого не знала. А Дэйл смотрела на неё, будто только это и хотела услышать, будто именно она, Маша, говорит самое важное и необходимое.

— Вы переедете, и у вас начнется новая жизнь. И в доме вашем будет тепло и светло, и вы будете здоровы. Вспомните меня, вы полюбите свой новый дом — и вам будет хорошо…

Маша поднялась с колен, и мы заторопились. Чувствовалась неловкость оттого, что мы ничего, кроме птицы, не купили, заняв при этом, как нам казалось, уйму времени.

— Вы можете выйти здесь, — сказал человек, когда мы простились, и снова толкнул стену, в которой открылась дверь.

Что происходит с дверьми в этом доме? Перед нами открылась маленькая комнатка, очень светлая. В ней было светлее, чем во всём доме.

Маша шагнула и — ахнула: — Боже, какая красота!

В центре комнаты висело платье. Настоящее белое бальное платье. Оно подрагивало от внезапного движения воздуха, от переливов света на шелковистой поверхности. И где-то далеко-далеко, но отчетливо запела скрипка. Маша услышала её и задвигалась вокруг платья, касаясь кончиками пальцев легких складок, нежного узора, вышитого белым шелком, и это было движение из далекого сна, из того, чего никогда не было и не будет, и двигалась она зачарованно и будто в забытье. А платье вращалось на длинном шелковом шнуре, медленно поворачиваясь вслед за Машей, и улыбалось. А скрипка продолжала петь всё явственней, и в комнате становилось все светлее, и свет разливался, освещая людей в соседней комнате. И в потоке лучей и звуков появились иные, более стремительные ритмы, и я увидела, как Маша, медленно двигающаяся в своем ритуальном танце, на самом деле, уже кружит высоко под потолком, в радостном вихре, в упоении запрокинув голову, захлебываясь от бессилия перед своей безудержностью.

— А оно… продаётся?

И скрипки замолкли. Мужчина и женщина напряглись в молчании. Кто они друг другу?

— …продаётся?

— Да, продаётся, — ответил тихо мужчина.

— Маша, милая. Да ведь оно очень давнее. — Попыталась я остановить ее.

— Оно давно сшито, судя по материалу и фасону. Но мне кажется… Когда оно сшито?

Мужчина задумался.

— Ровно тридцать девять лет и три месяца назад.

— Его надевали? — еле слышно спросила Маша.

— Ни разу, — сказал он еще тише. Маша вздрогнула.

— Я бы хотела…

— Маша…

— Я бы хотела его купить. Если позволят.

Человек укладывал платье в длинную коробку, и мне показалось, что делал это он медленно, значительно медленнее, чем можно было. А женщина продолжала сидеть неподвижно. И когда, наконец, попрощавшись, мы вышли, человек окликнул нас и протянул небольшую коробку.

— Что это?

— Не знаю. Что-то к платью. Наверное, украшение или какая-нибудь деталь. Не знаю, — повторил он еще раз и почему-то обнял Машу.

На обратном пути ехали молча. За окном низкое солнце светило сквозь мелькающие стволы деревьев.

— Маша.

— А?

— О чём ты думаешь?

— Наверное, о том же, о чём и ты… О чём бы ни думала, всё сведется к тому, зачем я купила это платье.

— Кстати, зачем?

— Мне оно нравится. А главное — я ему нравлюсь. Но я не уверена, что к нему так же отнесётся Борис.

— А каково его назначение, как ты думаешь? Оно свадебное?

— Вряд ли. Нет фаты. Если бы оно было свадебным, я бы его не купила. А так — просто красиво. Без назначения.

— Что-то за ним тянется, что-то числится. Какая-то история. Грустная.

— За каждой вещью что-то числится. Для меня мука отвергнуть вещь на этих распродажах. Вроде, пренебрегаю чьей-то жизнью. А ещё большая мука — выбрасывать собственные старые вещи. Дескать, отслужили и пошли вон. Всё равно, что собаку прогнать. Я никогда не забуду, как выносили из дома старый рояль. Перевернули набок — молчал. Отвинчивали ножки — молчал. Волокли на брезенте через узкий коридор — молчал. И только, когда подтащили к широко распахнутой входной двери — взвыл… Мы не узнаем биографии этого платья, но оно живое.

И потекли дни, приближающие нас к тому, что Маша называла «помолвка-не помолвка».

Прошли зимние праздники: и Рождество, и Ханука, и Новый Год. Впереди оставался ещё один, тот, который «там» называли Старый Новый Год. Моя мама всегда подтрунивала, вроде не понимая, что к чему: «Что это за Новый, который Старый, что это за Старый, который Новый, и вообще, не морочьте голову, просто вы ищете ещё один повод…» Что правда, то правда. Ищем. И находим. Что будет в этот раз? Встреча Старого Нового? А что такое «помолвка-не помолвка»? Что это за жанр такой? Такое впечатление, что за тире кто-то держится крепко, как за перекладину.

А Маша повторяет своё убаюкивающее: «Будет, как будет», - и закупает продукты. И наденет она свой синий атласный костюм — его Борис любит. В чём Борис будет? Наверное, в джинсах — с него станется.

День выдался солнечным и снег поблескивал на деревьях радужными искринками. За Машиным окном помахивала снежной лапой старая ель, а в углу комнаты, возле окна, стояла плененная красавица в гирляндах и шарах.

Когда собрались гости, стол был накрыт, ёлка сверкала, а Маша переливалась сапфировым атласом. Праздник.

Борис пришёл, когда все уже были в сборе. Лицо его было мокрым от растаявшего снега, очки съехали на кончик носа, а в руках он нёс алые розы. От смущения он сразу втиснул их в воду и стал в угол, как свёрнутый рулон. А Маша подошла к нему, положила обе руки на плечи и поцеловала.

И не отнимая рук, оглянулась:

— Это Борис, — и снова поцеловала.

И из снежной кутерьмы, где снежинки бились о стекло, словно бабочки, послышался звук настраивающейся скрипки. Маша отошла от Бориса и, двигаясь между танцующими, плавно маневрируя с тарелками и блюдами в руках, посылала ему сияющие радостью глаза. Как вдруг (вдруг?) Борис сделал то, что мог сделать по нелепости своей только он. Он извлек из воды букет роз, обливая всё вокруг стекающими со стеблей струями, приблизился к Маше и вложил ей в руки мокрую охапку цветов. И поцеловал. При всех.

И сквозь снег из ночи усилился высокий звук вибрирующей струны. Не выпуская букета и не сводя глаз с Бориса, Маша сделала несколько поворотов, как в вальсе, и вдруг спохватилась:

— Мой костюм! Он весь мокрый, — и побежала в соседнюю комнату. Вмиг крошечная спальня обросла ворохом одежды.

— Не то… не то… В этом он меня видел. И в этом тоже.

И из шкафа извлеклась длинная коробка.

— Маша, Машенька…

— Давай попробуем… кто знает, может, как раз сегодня. День такой… Ночь такая.

Маша произносила обрывочные фразы, а в это время развязывала тесьму, открывала коробку, доставала платье и казалось, что делает она только то, что должна делать, словно знает, что за этим последует.

— Помоги мне, — сказала она, задыхаясь от нетерпения. Платье пахнуло знакомым запахом аниса. Скользящая ткань облекла Машу легко, без усилий, а узор распахнулся белыми ромашками. И в комнате стало светло, будто зажглась столамповая люстра.

И запела скрипка.

— Маша, родная. Будто на тебя шито.

— Да. Только очень давно. А что там, в маленькой коробке?

Её, как видно, все эти годы не открывали. Белые перчатки были упакованы так, будто только из магазина.

— Перчатки мне сегодня, пожалуй, не обязательны.

— Маша, примерь. Посмотри, чудо узор. Как на платье, только мельче. Маша натянула перчатку.

— Что это в ней? — воскликнула она, как от укола, и вытащила сложенный вдвое листок бумаги. А на нем…

Скрипки, Господа, Скрипки!

…А на нем тонким изящным почерком выведено: «To my love. Boris, September 1958».

И когда Маша вышла в сиянии белого платья и подошла к Борису, звучали не только скрипки — звучал оркестр. И переливы арф вторили переливам света, а от меди труб потолок взмыл высоко под стрельчатые своды и стены, раздвинувшись, преобразились в тонкие убегающие ввысь колонны.

Ах, как правила она свой бал!

Маша двигалась под музыку, не ведая из какой были-небыли приходит к ней эта уже знакомая легкость, эта послушность каждому звуку, каждой паузе, что, как затаенное дыхание, готовит ее к новому движению.

А мелодия — Маша узнала ее: она из маленькой комнаты, откуда пришло платье — вела ее за собой настойчиво и нескончаемо. А Маша доверчиво отдавала себя ее воле, опознав в ней ту родственность, что живет вне нас, вне времени, но, угаданная, приходит, чтобы вознаградить собою.

Скрипки, Господа, Скрипки!