Очень скоро на остывающих углях восторга по поводу исцеления и возвращения к нормальной жизни Мягкотелов прояснил для себя сокровенную важность обещания Пети Чура позаботиться о его будущем, пристроить к делу. Сама жизнь вела его в объятия гладкого и могущественного чиновника, ведь надо было кормить семью и кормиться самому, а прежние источники доходов, обусловленные работой в демократических организациях и печатных органах, иссякли, поскольку Антон Петрович, следуя договору с Петей Чуром, от прежней деятельности отошел. Кстати сказать, эта добровольная отставка прошла тихо, и никто из бывших соратников Мягкотелова не упрекал. Возможно, тут сказывалось уважительное отношение к человеку, перенесшему тяжелую и загадочную болезнь и чуточку, пожалуй, даже не долечившемуся, если принять во внимание то настораживающее обстоятельство, что Антон Петрович вдруг резко поправился, а его собрат по несчастью так и остался при своих противоестественных габаритах. Но, с другой стороны, соратники слишком много двигались и мелькали в своих органах, действовали и говорили, воображая, что делают исключительно новое и важное для Беловодска дело, — дело, которое их земляки не оценят по достоинству и сто лет спустя, — и им некогда было считаться с каждым конкретным человеком, даже с такой заметной фигурой, как Мягкотелов. У них не было столь мощной и продуманной до мелочей дисциплины, как у их противников, позволяющей им как в свой дом родной входить в душу каждого члена их организации и топтаться в ней как в кабаке. Если бы кто между делом и назвал Антона Петровича свиньей, это не имело бы даже сотой доли сходства с официальным отлучением, с той грозной «анафемой», которая вскоре разразилась над Леонидом Егоровичем.

Но все эти организационные проблемы уже не занимали Антона Петровича. Он сунулся было в театр, где до взлета политической карьеры продвигал искусство в качестве режиссера, но мало того, что принадлежавшее ему некогда место оказалось прочно занято (этого, естественно, следовало ожидать), ему еще и дали понять, что не возьмут простым осветителем и даже сторожем, гнушаясь его изменой демократическим идеалам. В этой резкой отповеди не стоит усматривать политическую зрелость и стойкость деятелей искусства. Они всего лишь отомстили толстячку, который был бездарным режиссером, а затем стал бездарным политиком и в конце концов, предав и искусство, и демократию, возомнил, что его встретят распростертыми объятиями, если он устремится по местам своих былых провалов. Мягкотелов был задет за живое, и тогда-то обещание Пети Чура наполнилось для него глубоким содержанием.

От того не было никаких вестей. Такое отношение к данному слову показалось Мягкотелову легкомысленным, но не очень удивило его, поскольку чиновники мэрии вообще относились к своим обязанностям, в лучшем случае, именно легкомысленно, а когда брались за дело, то уж непременно наносили гражданам какой-нибудь колдовской ущерб. Так что оно, может быть, и лучше, что в мэрии забыли о нем, Мягкотелове. Однако Антона Петровича, потерпевшего от нынешних властей и из их же рук получившего исцеление, просто неудержимо тянуло в мэрию, даже не столько к Пете Чуру, сколько вообще, а в особенности, похоже, к Кики Моровой, которая столь резко изменила его судьбу. Ему неприятно было сознаться в этом сомнительном и болезненном влечении даже самому себе, и он предпочитал называть его разумной необходимостью, которая оправдывалась тем, что у него нет иного выхода, как обратиться за помощью к тем, с кем он заключил договор о взаимной безопасности.

Петя Чур, прилизанный, как это у него было в заводе, и вместе с тем какой-то разбитной, не стал увиливать от встречи, напротив, он велел тотчас же пропустить своего друга и с замечательным радушием принял его в просторном и светлом кабинете. Не без патетики выразил этот кудесник удовольствие по поводу полного и окончательного выздоровления Антона Петровича и уверенность, что отныне его жизнь будет складываться наилучшим образом, на зависть всем тем, кто своей ленью и бесконечными неудачами губит как собственное, так и общее российское благополучие. В ответ Антон Петрович смущенно пробубнил:

— Мне бы работу, вы обещали… А то я скоро останусь без средств, ну а жить надо… Жена, знаете ли… И дети…

— Работа? — подхватил Петя Чур с радостным изумлением. — Вам нужна работа? И вы хотите работать? Прекрасно! Не часто приходится слышать подобное! Но почему бы и нет? Работайте! Работы хоть отбавляй, буквально непочатый край. Без дела вас не оставим, мил человек. Чем бы вы хотели подзаняться? Чем-нибудь руководящим, а? Не торопитесь, начинать всегда нужно с малого.

— Но я уже начинал в свое время… — резонно возразил отставной политик. — Я ведь не желторотый юнец.

— Согласен, согласен и вашу поправку принимаю. Но не забывайте, дорогой Антон Петрович, что вы открываете совершенно новую страницу в своей жизни. Вы пришли в мэрию и будете работать в ней. Перед вами этажи власти. Но где же, как не на самом нижнем, вам оказаться, если вы только что пришли? Но уже сам факт, что вы приняты на службу не куда-нибудь, а в мэрию, это большой, для многих недостижимый успех. А та свобода, о которой вы долго кричали на улицах… кричали, простите, как какой-нибудь, если сравнивать ваши деяния с великой французской революцией, оборванный и полубезумный санкюлот… здесь у нас выражается в том, что когда вы становитесь нашим скромным служащим, перед вами отнюдь не закрыт путь наверх, к самым высоким вершинам. Старайтесь, проявляйте всю свою смекалку и расторопность, инициативу в нужных случаях и некоторое даже подобострастие, если не раболепие, когда вам придется иметь дело с вышестоящими, которые явно превосходят вас во всех отношениях, — и карьера вам обеспечена. Прошу!

Петя Чур с грубоватой заботливостью опекуна подхватил нового работника под руку и вытащил его из кабинета. В дыхании чиновника, мягко окутавшем его голову, Антон Петрович уловил запах спиртного, и еще более туманными показались ему функции этого парня, который много говорил и, судя по всему, немало пил, но не находил нужным распространяться о круге собственных обязанностей. Они пробежали по пустому коридору к лифту и спустились в подвальное помещение, где в тесной клетушке с фанерными стенами, заваленной всякой письменной рухлядью, сидел при свете настольной лампы с зеленым абажуром маленький и сморщенный, как бы оплетенный седыми прядями волос старичок Никола Баюнков. Петя Чур игриво подскочил к столу этого деятеля и, лукаво подмигивая ему, а затем и Мягкотелову, воскликнул:

— Ну, Никола, давай, не тушуйся и не прикидывайся, будто ты нас не замечаешь! Принимай дорогих гостей! Знаешь, кого я привел? кем он был и кем стал? Это твой новый помощник, так что не сиди мухомор мухомором! Он был уличным оборванцем, гаврошем, а теперь остепенился и поступает к нам на службу.

Старичок не взглянул на красноречивого молодого человека и только поерзал на скрипучем стуле, выражая недовольство.

— Тебе бы только по гостям шататься, заплутай, — проворчал он. — Только дай повод…

— Ты что, чудо-юдо, проповедь собрался читать? — перебил Петя Чур со смехом. — Перед новым человеком выставляешься в выгодном свете, моралистом и праведником? Да он у тебя будет работать, под твоим началом, и все твои слабости постигнет через пять минут. Будь попроще!

Антон Петрович не почувствовал необходимого расположения к своему новому начальнику. Тот наконец смерил его оценивающим взглядом, а затем нырнул под стол и достал початую бутылку водки и три стакана. Петя Чур в предвкушении удовольствия потирал маленькие изящные руки.

— За вступление в должность выпить не грех, — согласился Баюнков. — Мне помощник давно нужен, один уже не справляюсь, а все прежние никуда не годились. Народ какой-то вздорный пошел…

— А что будет входить в мои обязанности? — спросил Мягкотелов.

— Это потом, — отмахнулся Петя Чур, следя за тем, как ловко старик разливает по явно не мытым стаканам водку, — работа, известное дело, не волк, в лес не убежит. Ну, — он схватил полный стакан, — за лесную братию!

— За водную також! — присовокупил все еще серьезный и как будто сосредоточенный на какой-то важной работе старичок Никола Баюнков.

— За богов выспренних и подземных! — провозглашал дальше Петя Чур.

— И за полудухов славную шатию! — неожиданно громко выкрикнул слабый на вид Баюнков, и его голос вырвался за пределы комнаты и долго гремел в неведомых углах подвала похожим на беспорядочную пальбу эхом.

Напуганный сказочным изобилием, а равно и научной сомнительностью тоста, остепенившийся гаврош не раздумывая проглотил свою порцию горячительного напитка. Петя Чур крякнул от достигнутого удовольствия, а Никола Баюнков пришел в неописуемое оживление, затрясся и заквохтал как полоумный, забил короткими ручонками, словно взлетая под низкий поток.

— Ну, Антон Петрович, — весело сказал Петя Чур, когда стаканы вновь были наполнены, — давайте на брудершафт для закрепления нашей дружбы. Выпьем да облобызаемся. И кто после этого старое помянет, тому глаз вон, а впереди у нашей жизни только утехи и радости!

Антону Петровичу, который в этом подвале мэрии чувствовал себя отрезанным от привычного мира, пить больше не хотелось, но отказать своему благодетелю он не мог. Они, как подобает в таких случаях, соединились согнутыми в локтях руками и выпили, однако не дошло и до поцелуя, как Петя Чур вдруг отшвырнул стакан, той же дружеской рукой с недюжинной силой обхватил шею Мягкотелова и, зажав голову нового работника, словно в тисках, горячо и взволнованно, с жарким алкогольным дыханием, прошептал:

— А, черт, чуть не забыл! Надо ж тебе печать поставить, Антоша, у нас ведь, мил человек, все как полагается, а раз ты теперь наш сотрудник, так и печать о поступлении иметь должен! — С этими словами он достал из бокового кармана пиджака большую круглую печать, подул на нее и с коротким костяным стуком опустил на лоб введенного в сильнейшее изумление его действиями Антона Петровича.

— Что это такое? — забегал, ощупывая лоб, выпущенный из бюрократических объятий Мягкотелов. — Зачем вы, Петя, это сделали?

— Мы теперь на «ты», Антоша, друзья до гроба, нас водка сплотила, так что давай без церемоний, — поправил довольный своими делами молодой человек.

Антон Петрович отыскал закрепленный на стене осколок зеркала и, заглянув в него, увидел точно в середине своего лба рельефно запечатленный синей линией круг. Петя Чур, приняв серьезный вид, предупредил его новый вопрос:

— Первый круг посвящения. Гордись, Антоша, ты уже немало преуспел.

— А сколько их всего? — осторожно осведомился посвященный.

— Три. Следующие — внутри первого. Но заполучить все три круга дело хлопотное, многотрудное, отнюдь не столь быстро и легко осуществляющееся, как тебе сейчас, может быть, представляется. А уж чтоб очутиться в центре, остающемся, заметь, неподвижным, как бы ни вздумалось вращаться кругам, это, Антоша, знаешь ли, вообще надо не один пуд соли съесть.

Неужели круги будут вращаться на его голове? Вопросы, вопросы… Антон Петрович был в растерянности и чувствовал себя так, словно пал жертвой мистификации, а вместе с тем как будто и впрямь поднялся ступенькой выше в какой-то грандиозной, недоступной людскому разумении иерархии. Надо было, конечно, покончить с паникой и сомнениями и, пока Петя Чур пребывал в особенно благодушном настроении, задать ему парочку познавательных вопросов, — да, Антон Петрович испытывал в этом настоятельную потребность, но не знал, с чего начать и какую проблему из тех, что мучили его, взять как самую существенную. Наконец он придирчиво и чуточку обиженно посмотрел на добродушно улыбавшегося чиновника и нерешительно спросил:

— Почему же у тебя, Петя, нет такой печати?

— А мне зачем? — Петя Чур усмехнулся. — Я не с улицы пришел. Я и без того, можно сказать, не здесь… Здесь, а все же и не здесь.

— А где же? В центре?

— Что-то вроде того, — уклончиво ответил Петя Чур.

— И он? — Мягкотелов кивнул на Баюнкова, у которого за седыми космами лба вовсе не было видно.

— И он.

Антон Петрович дрожащими пальцами сместил свои жидковатые волосы таким образом, чтобы они хоть отчасти прикрывали круг посвящения. Как же теперь появляться на улице? Бывать в приличном обществе?

--

По своему статусу Никола Баюнков был чем-то вроде управляющего, заведующего хозяйством, дворецкого. Иными словами, человек в мэрии далеко не последний и по праву должен был занимать важный кабинет, а не ютиться в тесной и сырой подвальной комнате. Но по существу Никола Баюнков был именно Никола Баюнков, обросший мохом старичок, не больше и не меньше. И он как старая умная крыса сидел в подвале, не интересуясь живой жизнью верхних этажей, погруженный в расчеты, во что эта жизнь обходится.

Помимо самого факта его появления в Беловодске и, разумеется, едва ли разрешимой для непосвященных тайны всего его предыдущего существования, загадочным в старике было то, что он, субъект определенно общительный, веселый, даже заходящийся, столь мало проявлял внимания к тем, с кем делил бремя власти. Можно было подумать, что развлечения, в которые ударились его коллеги, уже немного его утомили и даже роль правителя не казалась достаточно новой, а вот возможность взглянуть на мир как бы с человеческой стороны, глазами бюрократа, что для людей дело очень существенное, чрезвычайно его увлекла.

Почерк у него был безобразный, и круг обязанностей Мягкотелова весьма скоро определился: разбирать документы, изготовленные начальником, и переписывать их начисто. Более скучной и никчемной работы Антон Петрович и представить себе не мог. Хотя в первое время выкладки управляющего все-таки заинтересовали его. Надо отдать должное Николе Баюнкову: учет того, что на его бюрократическом языке называлось «входящими» и «исходящими», он вел строжайший. И вот получалось, что список «входящих» был огромен, а «исходящих» ничтожен. Каждый день, если не каждую минуту, в мэрию доставлялись тонны мяса и колбасы, горы сыра и масла, не говоря уже о ящиках с водкой, вином и шампанским, о бесконечных комплектах элегантных костюмов и самых изысканных платьев, баснословно дорогой мебели и драгоценностей, от созерцания которых захватывало дух. Всякие экзотические и какие-то совершенно уж немыслимые товары всего лишь упоминались на бумаге, однако Антон Петрович не мог избавиться от ощущения, что он видит их так же ясно, как сидящего напротив него Николу Баюнкова. Он видит, как Кики Морова, сверкающая небывалыми драгоценностями, вся в полупрозрачном, светящемся газе фантастического одеяния, входит в парадный зал мэрии, где все уже готово к ночному балу, и элегантные кавалеры, исполненные силы и бодрости — столько-то мяса навернув! — предлагают ей руку, умоляют подарить первый танец…

От кого с таким расточительством поступало богатство было не совсем ясно, поскольку регистрировался лишь сам факт поступления, а о прочем, в частности о расходах мэрии на заключение сделки и оплату товара не шло и речи. Оставалось предполагать, что все это были дары заводов и фабрик, полей и лесов, маленьких коллективов вроде школ и яслей, а также частных лиц, в общем, знаки внимания и любви простых тружеников.

Еще меньше ясности было в вопросе, как все это изобилие проедается и пропивается, насколько расторопны получатели в посещении гардеробной и как используются, например, презервативы и унитазы, факт почти беспрерывного пополнения запасов которых тоже подтверждался документами Николы Баюнкова. Правда, топот ног, хохот, женский визг, часто доносившиеся с верхних этажей, свидетельствовали, что бутылки с вином и водкой не залеживаются на складе, а окорока и пирожные постоянно укрепляют мощь танцующих господ. Но представить, чтобы не столь уж многочисленная компания власть предержащих переваривала всю эту гору продуктов, способную, очевидно, в течение года кормить целый город, и хотя бы как в цирковом фокусе успевала переодеваться во все полученные костюмы и платья, было нелегко. Может быть, у них семьи, бесчисленные родственники, кумовья, жаждущие отхватить свой кусок пирога? О частной жизни этих чиновников Антону Петровичу ничего не было известно, он не знал даже, куда они уходят, закончив дневные труды в мэрии, а спросить не решался, опасаясь, что в его любознательности заподозрят политический подтекст.

Получала мэрия много, как в сказке, а не отдавала ничего. Полный нуль. Опись «исходящих» занимала несколько строчек, и это было как-то даже нескромно, неприлично. Ни о чем полезном для бедно живущего народа не упоминалось, хотя бы в виде так называемых приписок, стало быть, на деле все обстояло еще хуже, еще ниже нуля. Потрясающе! Антон Петрович читал, вернее сказать, вглядывался в то, что должно было стать отчетом о проделанной работе, но осталось незаполненными листами бумаги, и не верил собственным глазам. Неужели возможна такая беспримерная наглость, столь неприкрытое равнодушие к нуждам тех, кто вверил в твои руки свою судьбу? Более чем скромная опись говорила о выдаче огромной суммы Кики Моровой и Пете Чуру, откомандированным на торжества в Кормленщиково, но не содержала и намека на справку, как и на что были растрачены казенные деньги командировочной парочкой. Впрочем, и без слов было ясно, что они отнюдь не ушли на культурные цели.

Антон Петрович понимал, что ему не по пути с такими правителями и что если он даже и сработается с Николой Баюнковым, совершит своего рода карьеру, заработает второй, а затем и третий круг на лбу, его никогда не оставит мучительная внутренняя убежденность, что он оказался среди чужих и действует во вред своим. Он был совсем не прочь, чтобы и ему, пока он еще трудится в подвале, перепало кое-что от грандиозных «даров», бесперебойно поступающих в мэрию, и Антон Петрович сожалел, что этого не происходит, что его не приглашают к рогу изобилия. Ведь ему надо кормить семью. Но и сейчас, одно лишь то, что он, отнюдь не пристроившись к кормушке и не став коррумпированным чиновником, этим бичом современного мира, все же пишет некую летопись разбоя, совершаемого мэрией, и является фактически свидетелем, только молчаливым и безропотным, ужасно смущало его.

Никола Баюнков считал, что эта летопись отнюдь не окажется лишней в глазах благодарных потомков, а потому трудился как вол и в своем усердии забывал даже о здоровье и гигиене тела, о необходимости поддерживать чиновничий облик на должной высоте, обрастал мхом. Он был словно подгнивший гриб среди плесени и паутины старого леса. Впрочем, к концу рабочего дня, после многократно повторенного, что пора промочить горло, за чем на столе появлялись бутылка и стаканы, он терял даже эту свою замшелую солидность и впадал когда в мелкое и довольно противное, крысиное ожесточение, а когда в меланхолию доброго сказочника. Апофеозом его хмельного буйства следует назвать угрозы «скинуться волком», которые он громко выкрикивал, подбежав к крошечному подвальному оконцу, забранному металлической сеткой. Бывало, старичок засыпал за своим столом и среди дня, тогда Антон Петрович натягивал на голову матерчатую кепочку, которую приспособил для сокрытия печати, свидетельствующей о его посвящении, и отправлялся бродить по городу.

За начальником подвала прочно держалась слава непревзойденного мастера грез, и, само собой, в его вотчину нередко спускались желающие опрокинуть чарочку в его авторитетном обществе. Если это был напористый Петя Чур, баюнок быстро и без всяких повествований переходил в последнюю стадию нетрудоспособности, если какой-нибудь обстоятельный, знающий меру господин, управляющий начинал более последовательный переход к тому же результату с трогательного потирания крошечными ручонками слезящихся глаз, как если бы все горести мира, до этой минуты скрывавшиеся от него за грудами бумаг, вдруг бешеным вихрем влетали в его увитую седыми сальными космами голову.

И в самом деле Никола Баюнков хорошо, красно вещал. Он любил на минуту-другую отвлечься от делопроизводства и рассказать сказку, которых он помнил великое множество. Поэтому внимающие уши Антона Петровича им ценились не меньше, чем его каллиграфический почерк. Однажды, прикончив бутылку, с которой он пообщался накоротке, без соучастия наотрез отказавшегося Мягкотелова, Никола Баюнков сел на стуле поудобнее, сносно изобразил на своей дремучей физиономии мечтательность и начал очередную историю:

— Встретились как-то морозным зимним вечером в лесу Трескунец, Карачун, Студенец и я. Мысли у них, калинников этих, известное дело, не очень-то разнятся друг от дружки, но с ними всегда интересно, особенно в зимнюю пору, потому как они большие затейники насчет морозящего и леденящего вреда. Карачун и говорит…

Однако Антон Петрович так и не узнал, что сказал Карачун, голова рассказчика свесилась на грудь, и из его слюняво приоткрывшегося рта вырвался мирный храп. Антон Петрович досадливо передернул плечами, прикрыл меченый лоб кепочкой и поднялся из подвала в вестибюль мэрии. Там, как и в коридорах, не наблюдалось деловой суеты. Из-за запертых дверей кабинетов доносились взрывы смеха, но Антон Петрович мог лишь догадываться, что там происходит. Охранник, скучавший в своем огороженном деревянным барьером углу, понимающе улыбнулся и спросил:

— Готов?

— Готов… — подтвердил Мягкотелов с наигранной бодростью. — А я прошвырнусь, денек-то отличный.

Охранник — один из тех, чья кровная принадлежность к таинственному миру Волховитова и его помощников была под большим вопросом, равно как и принадлежность к миру простых смертных, поскольку они уже основательно, не в пример тому же лишенцу Антону Петровичу, питались объедками с барского стола, — шумным вздохом выразил завистливое восхищение свободой и независимостью подвального писаря.

Однако Антон Петрович лишь принял беззаботный, прогулочный вид, а на самом деле вовсе не думал бесцельно слоняться по городу. Да и города уже словно не существовало для его раздвоившегося сознания, с одной стороны, покорившегося задачам службы у Николы Баюнкова, а с другой, не приемлющего той новой среды, в которой он неожиданно и, в общем-то, подневольно оказался и которая отнюдь не спешила принять его. Беловодск виделся теперь экс-политику не столько городом, сколько некой территорией, где он еще не стал да и едва ли мог стать совершенно чужим, но и не чувствовал уже себя своим.

На такой территории он мог как-то действовать, заявлять те или иные интересы, даже права, но не гулять как обыкновенный добропорядочный гражданин, не пристраиваться к группкам каких-нибудь праздношатающихся людей. Уже давно его разбирало желание посетить Коршунова, с которым он пережил темную больничную драму, и нынче он твердо решил не откладывать больше исполнение этого желания в долгий ящик. Этот визит к человеку, формально оставшемуся его политическим противником — ведь мировоззрение, даже если о нем больше не говоришь вслух, не улетучивается без следа, — Мягкотелов считал, по сути, своим долгом, делом человеколюбия, но в глубине души не мог не признать, что руководствуется и стремлением слегка покрасоваться перед тем, кто, в отличие от него, не познал счастье исцеления.

Общим между недавними вождями было то, что и Коршунов теперь отстал от политики. Антон Петрович пошел на тайную сделку с властями, продался им, а Леонида Егоровича члены ячейки голосованием отстранили от руководства. Товарищи единогласно признали его поведение недостойным, порочащим звание борца за народное благоденствие. Кто, как не он своим ужасным, нечеловеческим видом, а еще больше своим бессмысленным выступлением сорвал культурную программу, которую партия намеревалась осуществить в Кормленщиково в расчете на добывание столь необходимых ей очков перед грядущими выборами в городскую думу? Образумилов, проводивший собрание и целиком завладевший волей ячейки, представил дело таким образом, будто Леонида Егоровича необходимо было любой ценой выставить на всеобщее обозрение, подать как активно участвующую в народных торжествах персону, несокрушимого адепта великого, бессмертного, на века данного учения. Глядя на Леонида Егоровича, люди должны были проникаться уверенностью, что видят перед собой победителя всех грядущих выборов. Ведь как еще, товарищи, держаться на плаву, — с драматическими нотками в голосе вопросил Образумилов, — если не показывать везде и всюду, что нам все нипочем, наше дело правое и победа будет за нами? А что увидели люди на самом деле? Как ни горько это признавать, они увидели паяца, товарищи. И этот паяц, этот жалкий шут, этот убогий гаер, безусловно готовый продаться каждому, кто поманит его монетным звоном, не только похоронил мечты на предвыборные очки, но и оттолкнул от партии даже многих ее давних верных сторонников.

То, что сам Образумилов, увлекая своим примером других товарищей, азартно ловил ртом огрызки яблок и гнилые помидоры, старательно обходилось молчанием. На животрепещущий вопрос, каким образом утроба партийцев справилась со всем этим обилием объедков и гнили, сразу был напущен флер таинственности. В будущем, когда партия вновь возьмет бразды правления в свои руки, этот оставшийся без ответа вопрос станет глубочайшей государственной тайной, разглашение которой будет караться смертью, а в более отдаленные времена, когда не останется и следа ни от Образумилова, ни от дураков, способных верить образумиловым, он превратится в одну из неразрешимых загадок истории и займет достойное место в ряду таких головоломных явлений как фигуры острова Пасхи и скрывшийся под водой город Китеж.

А вот вопрос, по чьей вине рухнул на митинге помост, без ответа остаться не должен. Разумеется, по вине «тяжеловеса» Коршунова. И не проливает ли чудовищное, карнавально-фантасмагорическое поведение вождя особый свет и на неподдающиеся объяснению с позиций здравой человеческой логики события вроде таинственной гибели достойного члена ячейки писателя Членова и не менее таинственного исчезновения «красного банкира» Иволгина?

Наиболее горячие головы заговорили о необходимости уголовного преследования столь осрамившегося вождя. Образумилов снисходительно усмехнулся на это и призвал товарищей не пороть горячку. Членова не воскресишь, а Иволгин, надо думать, перенес свою коммерческую деятельность в страны с более благоприятным климатом, так что никаких положительных результатов от расследования ждать не приходится. Оно лишь возбудит нездоровое любопытство в колеблющихся, болотистых массах, а бесчисленным врагам партии даст импульс для новых нападок на нее. Поэтому предавать огласке почти доказанное участие Коршунова в умерщвлении и исчезновении некоторых товарищей (можно припомнить и еще кое-кого помимо названных) нецелесообразно. Напротив, интересы дела требуют тихого отстранения Леонида Егоровича от руководства ячейкой. Будем жить и действовать так, словно никакого Леонида Егоровича никогда не существовало на свете и его имя ничего нам не говорит.

Коршунову в порядке исключения разрешили принимать критику не в обычной позе провинившегося товарища, т. е. когда такой товарищ стоит опустив голову под огнем безусловно справедливых обличений и безропотно отдается оправданной исторической необходимостью растяжке, которая из мелкотравчатого шкодника превращает его в отъявленного негодяя и матерого преступника. И как бы в благодарность за снисхождение ячейки к его немощи Леонид Егорович, все долгие часы заседания пролежавший на диване как в гробу, ни словом не возразил на выдвинутые против него обвинения и приговор коллег принял спокойно, желая одного — поскорее вернуться домой.

Мягкотелов, и сам недавно переживавший кризис семейного бюджета, с порога уяснил, как болезненно отразилась на благосостоянии коршуновской семьи внезапная отставка Леонида Егоровича. О его возвращении к прежней профессии журналиста не могло быть и речи, пока он не обрел форму, поэтому его жена, на чьи слабые плечи легла вся тяжесть добывания средств к существованию, домогалась для него статуса безработного, а может быть, и пенсионера. Но сам Леонид Егорович и пальцем не шевелил ради того, чтобы играть в жизни хоть какую-то оплачиваемую роль. Он предпочитал валяться на кровати, предаваясь своим печалям, и это ужасно сердило его благоверную. Она, между прочим, ставила мужу в упрек, что он с недостаточной ловкостью пользовался служебным положением во имя обеспечения грядущей неизбежной осени, чтобы не сказать зимы, своего существования.

Этот упрек, высказанный вслух, в присутствии гостя, настроил Антона Петровича в пользу недавнего врага, ведь и он сам тоже не пользовался в корыстных целях тем, что женщина назвала служебным положением. Оба они были, а до известной степени и остались идеалистами. Купленное ценой предательства выздоровление бросало на идеализм тень, да и покоившаяся на кровати бесформенная туша мало отвечала требованиям идеального, зато никто не назовет их ворами, приспособленцами, волками в овечьей шкуре… никто не посмеет сказать, что под личиной передовых политиков скрывались обыкновенные жулики и проходимцы! Их приближение к идеальному состоит в том, что они были и остаются лучше, чище, выше своих партий и своего времени.

И когда Антон Петрович, присев рядом с кроватью на стул, внимательно и заинтересованно всмотрелся в неизбывное, жалкое несчастье Леонида Егоровича, когда бросил жалостливый взгляд на его голову, служившую теперь, казалось, лишь бесполезным придатком к огромному туловищу, ему радикально перехотелось кичиться перед этим живым символом опасностей чревоугодия неким загадочным фокусом, благодаря которому он вернул себе здоровый вид и как бы оставил извечного противника в дураках. Что-то большое, значительное и трепетное превозмогло в нем маленькую самодовольную радость. Но Леонид Егорович, который не мог сознавать внутренних подвижек гостя и полагал, что не кто иной как враг пришел насладиться его унижением, думал лишь о том, как бы сохранить свое лицо, не опуститься до проявлений горя и отчаяния перед этим ничтожеством и, наконец, что бы сказать такое, что даже и в унижении было бы его торжеством и победой. Так они дышали одним воздухом и молчали, и каждый думал о своем и чувствовал свое, пока лежачий Леонид Егорович, смотревший на бодрого и в сравнении с ним цветущего Антона Петровича с угрюмой ненавистью, не проговорил членораздельно, хотя и с каким-то затаенным, очень глухим надрывом:

— Ленин и теперь живее всех живых.

И он взглянул на либерала испытующе, силясь передать ему то волнение, которое переживал сам, высказав свое сакраментальное и безупречное с точки зрения логики и научной достоверности суждение.

— Да перестаньте! — мигом взорвался гость. — Это миф, а вы выдаете его за чистую правду. Как можно! Вы же совсем не глупый человек. Так бросьте все эти ваши идиотские штучки, эти домыслы и гиперболы, рассчитанные на безмозглых ослов, не о том вам следует теперь думать!

Хотя этот гость и кричал на него, Леонид Егорович уловил в его голосе искреннее участие.

— А о чем же? — спросил он еще недоверчиво.

— О том, как жить дальше, как поправить свое материальное положение, прокормить себя и семью…

— Но я болен, мне положен постельный режим… Что тут поделаешь?

— Надо взять себя в руки, — наставительно произнес Антон Петрович.

Леонид Егорович судорожным шевелением рук показал, что хотел бы всплеснуть ими, а в некотором смысле и всплеснул, поскольку раздобревшая плоть для символических жестов не такая уж великая помеха.

— Боже мой, он учит меня! А давно ли вы сами валялись на больничной койке, менее всего заботясь, чем и как кормится ваша жена?

— Но вы же видите, я поправился.

— Не знаю, как это вам удалось. — Больной не без иронии поиграл бровями. — Мы были в одинаковом положении… Раз поправились вы, должен был поправиться и я, но этого не случилось. Да, я немного завидую вам, однако я не осуждаю вас, если вы пошли на кое-какие шаги…

— Никаких шагов не было! — тревожно перебил Мягкотелов. — Вам не в чем обвинить меня!

— Погодите, дайте мне договорить. Я вас ни в чем не обвиняю. Вам просто повезло. Со своей стороны должен сообщить, что имеются улучшения и в моем состоянии. Я не худею, но у меня теперь вполне нормальный стул, а это уже кое-что, согласитесь! Я ем без отвращения. Помните больничную кашу, от которой нас тошнило? Так вот, сейчас я ем с удовольствием.

Антон Петрович резко прервал хвалебную песнь о медицинских успехах, которую затянул горько смеющийся над ударами судьбы Леонид Егорович:

— Вам надо ходить. Встать и ходить!

— Куда? Куда мне идти? Ноги меня почти не держат, я с трудом добираюсь до туалета. И никто не знает, что я должен сделать, чтобы сбросить лишний вес. Антон Петрович, это колдовство! И с вас сняли чары, а с меня нет. За что с нами так обошлись?

— Пусть и колдовство… но дана же человеку на что-то сила воли!

— И вы победили чары силой воли? Не смешите! У меня никогда не было меньше воли, чем у вас. Подумайте сами, что такое болтунишка демократ и что такое дисциплинированный, беззаветно преданный делу партии коммунист. И вы поймете, у кого сила воли, а у кого одни мыльные пузыри. Может, я и остаюсь толстым таким потому, что не сгибаюсь под ударами, не лижу пятки врагам, а вы… вы… с какой же это стати вы очутились в штате мэрии, если…

Антон Петрович предостерегающе поднял руку.

— У меня то преимущество, — сурово заявил он, — что я могу встать и уйти. А вы останетесь здесь без помощи. Инвалид, с трудом добирающийся до сортира. И не сегодня завтра вас бросит жена.

Леонид Егорович сделал вид, что не услышал замечание о его жене, словно невзначай оброненное собеседником. Он с притворным безразличием осведомился:

— Вы собираетесь мне помогать?

— Я помогу вам лишь в том случае, если увижу, что вы хотите выздороветь, встать на ноги, а не гнить на этой кровати.

— Но в чем будет состоять ваша помощь? Вы дадите мне денег?

— У меня их не так много. Нет, я научу вас держаться на ногах, ходить… я возьмусь за вас! — И Антон Петрович шутливо погрозил Коршунову пальцем.

Укрепившись в своих добрых намерениях, он стал приходить к расслабленному почти каждый день, увещеваниями, а когда и угрозами выволакивал его из постели и заставлял совершать круги по комнате. Работа была непростая, для больного мучительная и порой казавшаяся ему бессмысленной. Коршунов время от времени оказывал сопротивление и проклинал самозванного лекаря, но все же больше для виду, понимая, что тот действительно желает ему добра. Но не очень-то по душе было Леониду Егоровичу принимать добро из рук человека, которого он по-прежнему считал непримиримым врагом. Да и не вполне чистым представлялся ему этот акт чуть ли не самопожертвования, нет-нет да и одолевало его предубеждение против Антона Петровича, закрадывалась мыслишка, что только потому он и возится с ним, что и сам оказался в положении отлученного, отверженного. А поскольку отлученность Мягкотелова, на словах добровольная, выглядела весьма подозрительно, Леонид Егорович иной раз позволял себе думать, что Антон Петрович своим навязчивым милосердием попросту искупает перед ним некую тайную вину.

Но Коршунову было неприятно, что такие мысли посещают его. Как бы то ни было и что бы там ни гнездилось в потемках души Антона Петровича, а именно он творил доброе дело, тогда как все прочие отвернулись, не сделав для Леонида Егоровича и сотой доли того, что уже сделал Антон Петрович. Поэтому втайне, как бы невольно, просто в силу странного стечения обстоятельств, Леонид Егорович, собственно, полюбил своего бывшего врага и всегда с нетерпением ждал его прихода. Но восстановление ходьбы и впрямь давалось тяжело, ноги быстро слабели под неимоверным грузом тела, и когда Леонид Егорович впадал в отчаяние или апатию, весь обращался в беспощадное равнодушие к будущему или в страх перед вероятным падением, он принимался ворчать и, стараясь уязвить Антона Петровича, припоминал ему ошибки и заблуждения прошлого. Да, никто еще не снимал с него вину за его безрассудное и преступное либеральное прошлое! А поскольку Антон Петрович твердо положил не вести больше политических дискуссий и не отвечал на вызов Леонида Егоровича, последнему легко и даже блестяще удавалось выдавать былые убеждения вождя беловодской демократии чуть ли не за бред сумасшедшего. Но однажды Антон Петрович, стерши пот со лба — работа с инертным и до тупости непослушным Коршуновым давалась более чем трудно! — и снисходительно усмехнувшись, сказал:

— Да будет вам, Леонид Егорович, смотреть в прошлое, ей-богу, будет! Возврата в него для нас не существует. Пора смотреть в будущее!

Тут-то, когда собеседник водил ладонью по лбу, и заметил Леонид Егорович синий круг, обычно прикрытый ловко напущенным чубом, а для пущей основательности и кепочкой.

— А что это у вас? — воскликнул он с едкой заинтересованностью. — Позвольте, да это печать?! Так вас поставили на учет? Хотелось бы поточнее узнать, где именно… Каинова печать, а? — Бывший вождь нехорошо засмеялся. — И вы предлагаете смотреть мне в будущее заодно с вами?

— Не будьте слепы. Прошлое у нас с вами разное, а будущее — одно, — невозмутимо возразил поводырь.

Леонид Егорович, забыв о печати, задумался над этими словами. Наконец он проговорил:

— Нет, не совсем так. Может быть, мы и идем к одной цели, но разными путями.

Антону Петровичу приходилось касаться своего пациента, а для этого он должен был преодолеть сначала два препятствия. Во-первых, еще была свежа в памяти былая вражда и, как ни верти, под слоем жира и под бременем страданий у Леонида Егоровича по-прежнему билось отравленное ядом сатанинского учения сердце, Леонид Егорович, несмотря на все душевные потрясения и духовные перегрузки последнего времени, оставался мракобесом, ретроградом, моральным уродом. Во-вторых, Леонид Егорович воплотил в себе и физическое уродство в чистом, идеальном, если уместно так выразиться, виде, он был огромной студенистой массой, внушавшей отвращение, мерзкой, провонявшей потом и грязью свиньей. Достаточно сплюсовать два эти фактора — идеологию растлителя душ, фарисея, потенциального убийцы и соответствующий внешний вид — чтобы понять, насколько деяние Антона Петровича приближалось к подвигу истинного самопожертвования.

Но справившись с этими препятствиями, воодушевившийся Мягкотелов вскоре достиг состояния, когда уже и не знал, как целесообразнее использовать свою готовность трогать и трогать бедного Леонида Егоровича и как бы невзначай не переступить черту, за которой его прикосновения утратят, по крайней мере в глазах стороннего наблюдателя, характер невинности и целомудрия. Леонида Егоровича, очень склонного валиться на пол, ведь нужно было водить и поддерживать, а ради этой цели в ход шли и объятия, и какие-то совместные пируэты, и некое подползание под исполинское брюхо. Однако Антон Петрович не терял ни присутствия духа, ни сознания, насколько комически выглядят их упражнения со стороны, и потому, что он был так трезв, так рационален, ему в конце концов пришла в голову идея показательной борцовской схватки с Леонидом Егоровичем на арене цирка. А прежнее ремесло режиссера помогло ему с предельной ясностью вообразить все аспекты подобного выступления, в том числе и материальное вознаграждение в соответствии с успехом у публики.

Он тут же изложил эту идею своему новому другу. Схватка, в которой обычный человек (и, следует присовокупить, человек интеллигентный, мирный, отнюдь не натасканный на всякие там кулачные бои) противостоит невиданному толстяку, почти что великану, медведю, в общем, созданию грубому и как бы даже ископаемому, — чем не смешно? чем не вдохновительно для зрителей даже и с утонченными вкусами? От публики отбоя не будет, особенно если принять во внимание всем еще памятное прошлое новоиспеченных артистов. Антон Петрович сознавал постыдность своей затеи, но в оправдание ее напирал на необходимость зарабатывать деньги, а уж эта необходимость заставит человека делать и куда более невероятные вещи. Леонид Егорович был категорически против цирка, утверждая, что с детства питал к этому увеселительному заведению отвращение, считая его вонючей клоакой, наглядным воплощением человеческой глупости. Автор проекта отступился от цирка и вспомнил о кафе, принадлежащем Макаронову, с которым он был знаком по либеральному единомыслию. Леонид Егорович снова заартачился, не принимая и кафе, и это лишь подтвердило, что он, хотя и встал на ноги, по-прежнему не желает возвращаться к трудовой деятельности. Но тут уж идею Мягкотелова поддержала коршуновская жена, заявив, что немедленно подаст на развод, если ее благоверный и дальше будет симулировать болезнь и несчастье. Леонид Егорович сдался. Приобретя друга в лице Антона Петровича, он как-то разведочно, не без робости гуманизировался, а следовательно, смягчился и в отношении жены и больше не внимал с холодным отчаянием и презрением ее угрозам бросить его, и хотя эта женщина после пережитого разлада уже не внушала Леониду Егоровичу прежнего уважения, а тем более любви, он делал все, чтобы она не привела свои угрозы в исполнение.