Соня Лубкова, снова появившись в Кормленщиково, лихо подкатила на велосипеде к дому Коптевых. И Григорий, проницательно взглянув на нее, счел своим едва ли не священным долгом внушить девушке, что она, ради спасения собственной души, а главное, изящной словесности, обязана оставить литературное поприще. Он попросил у Виктора велосипед, оседлал ветхую, жалобно заскрипевшую под ним машину, и они весело помчались по лесной дороге, выбранной Соней.

Вскоре они миновали вялую деревушку, где за околицей тупо лежали в траве грязные бараны и овечки, а на валуне сидела присматривающая за ними крошечная старушка в очках и целлофановой обертке, прикрывающей от вероятного дождя худенькое тело. Издали она, блестящая, как бы воздушная, легкокрылая, являла весьма фантастическое зрелище. Путешественники вежливо поздоровались с этим ангелом, пасущим сонное стадо. Григорий пропустил вперед бойко крутившую педали Соню и получил возможность любоваться ее крепкими икрами, освобожденными от брюк, которые она закатала выше колен. Ему нравилось наблюдать, как ее женственно солидный зад растекается по сидению, колеблется и перекатывается из стороны в сторону. А то вдруг взмывает вверх, занимая очень вертикальное, отвесное положение и становится похож на два огромных уха, стерших и пожравших все, что их разделяло.

Затем потянулся обширный волнистый луг, пересекающийся на дальнем краю узкой и быстрой струей темной речушки. Некогда здесь, у границы леса, стояла деревня, а теперь лишь чернела кое-где гниль повалившихся бревен да сохранились еще сносно два больших дома рядком. Организованное житье-бытье превратилось в небылицу и заросло высокой, будто плывущей под ногами травой, полная тишина уводила, где-то вдали, как во сне, вереницу холмов вниз, в невидимое ущелье, откуда внезапно выглядывали мрачные лесные преграды. Григорий сплел ладони, заменяя ступеньку исчезнувшей лестницы, и помог Соне забраться в дом, а потом и сам прыгнул в таинственную и сырую прохладу. На полу валялись камни наполовину разрушенной печи, обрывки газет двадцатилетней давности, пыльные бутылки, комочки ссохшегося дерьма, останки металлической кровати, лоскутки детской панамы. Стекол и рам не было, и в пустые бойницы во все стороны просматривался превосходный ландшафт. Григорий присел на подоконник. Он видел с высоты окна крутой поворот речушки и ее терявшееся в лесу продолжение. Соня сказала, что никому не ведомо, где эта речка берет начало и где ее конец, и Григорий Чудов подумал, что мог бы без труда развеять этот наивный местечковый миф.

— Ты отлично сделала, что привезла меня сюда, — сказал он.

— А как же, как же. — Велосипедистка томно потянулась. — Только приехал ты сам, я лишь указывала путь. Будь точнее в выражениях. Будь хоть чуточку определеннее, открытее… сшиби парочку-другую печатей со своих тайн, нелюдимый мой Гриша! Трудно с человеком, когда не знаешь, о чем он думает… Ну а что до приезда сюда… как же! Мы должны путешествовать, узнавать, открывать… Натуры, подобные нам, наделенные поэтическим воображением, творческие, выглядят нелепо, когда сиднем сидят на месте.

Ее слова произвели в душе Григория значительную бурю. Час пробил. Пора открыться, внести некоторую ясность в их отношения. Обстряпать дельце, исполнить священный долг и удалиться с гордо поднятой головой. Вдолбить в милую головку Сонечки разумение, что она не пара ему, Григорию. Он соскочил с подоконника и остановился прямо перед нею, чтобы она могла видеть, как он насупился и построжал.

— Давай начистоту, Сонечка. Видишь ли, ты права, но отчасти… конечно, нам не пристало сидеть на месте. Это непреложная истина, и тут с тобой не поспоришь. Да я и не сижу… Я готов кочевать с тобой… Но что касается поэзии… Пойми меня правильно, Соня. Я могу допустить маленькую, скромную ложь в быту, но в поэзии я не допускаю и малейшей лжи.

Соня Лубкова скорчила умильную гримаску.

— Ты фанатик?

— Я фанатик. Уж где как, а в поэзии все должно сидеть на своих местах, в поэзии…

— Кто же твой любимый поэт? — перебила Соня.

— Давай-ка, — возвысил Григорий голос, — установим истину. Короче говоря, ты, если тебе неймется, пиши себе в свое удовольствие, но со мной об этом, Бога ради, не толкуй, потому что я… я не могу терпеть этого твоего вздора!

— Вздора?! — отшатнулась и вскрикнула девушка, медленно затухая, замирая в какой-то испуганной судорожности.

Григорий подтвердил со всей решительностью:

— Вздора. Почему ты переспрашиваешь? Я сказал что-то непонятное?

Она вся сжалась там, в углу, куда с невнятным возгласом юркнула от своего критика, сделалась маленьким несчастным зверьком, загнанным и дрожащим от страха. В ее глазах замерцали растерянность, обида, даже страдание, как если бы Григорий ударами молота сокрушал всю ее жизнь и судьбу. На мгновение она ощутила себя драконом, беспомощно опрокинувшимся на спину у ног коня, на котором восседал разящий копьем Георгий Победоносец. Московский гость едва не засмеялся, видя поражение ее гордыни и зазнайства, его руки поднялись на уровень груди, и он удовлетворенно потер их друг о дружку.

— Кто дал тебе право судить? — прошептала Соня. — Категорически так… Кто дал тебе право?

— Не упорствуй, — тихо и неумолимо выговорил Григорий.

— Нет у тебя права судить так категорически, — злостно упорствовала она в своем углу.

— Возьми в толк, Соня, подойди трезво и критически, — продолжал наставлять Григорий. — Неужели ты сама не сознаешь, что все твои писания…

— Молчи! — вскрикнула она.

И это была уже не просто смешная и нелепая комедия. Григорий тоже вспылил. Похоже, ожесточенное упорствование девушки разверзло под его ногами бездны. Свалишься в них — и окажется, что и вся твоя жизнь тоже ломаного гроша не стоит.

— Ты не заставишь меня молчать! — крикнул он; он вообще вдруг закричал и угрожающе шагнул к писательнице. Он готов был любым способом доказать ей, что лучше вовсе не существовать, чем писать вздор, который пишет она, и все это должно было страшно загреметь в пустом, покинутом доме. Однако в последний момент Соня Лубкова предпочла ретироваться, с замечательной ловкостью и отвагой выпрыгнув в окно.

Григорий не спеша спустился к велосипеду, который лежал в траве, выбрался на дорогу и покатил, от нечего делать высматривая в дождевой пыли следы улизнувшей Сони. Солнце скользило по кронам деревьев. Сумрачнее и глубже становилась синяя прозрачность воздуха. Все так же неподвижно и скорбно возвышалась над застывшими животными древняя пастушка в блестящей накидке, сверкавшей всей бездной небес, и какая-то другая старуха, семеня курицей, перебежала дорогу перед колесом велосипеда, на котором ехал Григорий. Наивная сцена, разыгравшаяся в заброшенном доме, не могла удостоиться продолжения на небесах, но красота неба рассыпалась в природе множеством образов, сочетавшихся во всю красоту земных явлений. Так представлялось Григорию, так думала его быстрая мысль, извивавшаяся в мирах, жаждавших насыщения от его полноты. Но всю ли? По крайней мере, в стихах эта красота должна была стать всей, всеохватной, всепроникающей. За деревней в дремучий лес косо падали лучи совершенно кирпичного цвета. Григорий остановился, присел на пенек и задумался, потом достал из кармана брюк мятый лист бумаги, карандаш и принялся писать. Красота, рассыпавшаяся и сочетавшаяся, теперь сосредоточилась в тех косо падавших лучах заходящего солнца. Тот факт, что бумага и карандаш оказались при нем, и та обстоятельность происходящего, которая заключалась даже и в измятости листка, придавали реалистическую убедительность не только строкам рождавшегося стихотворения, но и как будто надуманной, на первый взгляд, гротескной позе поэтического размышления, в какой поэт сидел на пеньке, машинально отбиваясь от надоедливых комаров. И именно потому, что все так сходилось, прилагалось одно к другому, и еще потому, что он, занятый исключительно раздумьем, успевал в то же время успешно делать еще множество более или менее нужных дел, стихи непременно должны были получиться хорошо, не должен был, не мог он в данном случае сплоховать. Неудача не стала бы катастрофой, но подразумевала бы какую-то пустоту, которую ему ни при каких обстоятельствах и никакими усилиями не заполнить. К счастью, стихотворение удалось. Ему особенно понравилась строчка «бесшумный невод сочетаний», уж она-то удалась вообще наславу.

Но, честный перед собой, он признавал, что хватил не по зубам. Что если и заключается некая правда в словах о всей красоте, как и в строчке о бесшумном неводе, то правда не сегодняшняя, правда, которую сегодня, допустим, он понимает в отвлеченном, абстрактном ее смысле, но какое-то кровное знание которой еще не состоялось в его сердце и состоится, может быть, завтра. Если, конечно, препятствия и испытания не помешают ему, если он достигнет той степени умиротворения, той слитности с миром, которая сама по себе станет одним из явлений этого мира и вместит в себя его красоту, как частное вмещает черты общего.

Как бы то ни было, удача, даже если она по-настоящему объяснится лишь завтра, льстила самолюбию Григория. Уже в сумерках он вернулся в Кормленщиково и, выходя из сарая, куда загнал велосипед, увидел приближавшегося к дому летописца Шуткина. Никаких чувств не шевельнулось в его душе при виде этой старой и суетной фигуры, гарпуном нацелившей на него безобразный нос. Старик ужасно обрадовался, что застал дома своего молодого друга и что наконец имеет возможность высказать ему все накипевшие в его сердце упреки, излить в красноречии своего одиночества удивление черствостью Григория, невниманием к старому человеку, который успел его полюбить, и, естественно, безразличием к поставленной ими перед собой задаче. Разве они не поставили целью выяснить, что представляет собой мэр Волховитов и его камарилья? Разве они не намеревались сообща защитить город от происков сверхъестественных сил?

Григорий не пригласил старика в дом, где Виктора появление нового лица наверняка подвигло бы на нескончаемый монолог. Неторопливым шагом они выдвинулись на главную улицу поселка, и Мартын Иванович продолжал свои горькие сетования:

— Я вас так ждал… А вы забыли обо мне! Почему? Вы решили, что не стоит заниматься делом, о котором мы говорили? Или сочли, что я для вас неподходящая компания?

Григорий шел спокойно, смотрел на тихие дома и темные прочерки леса за ними и слушал старика. Ничто в нем не дрогнуло, когда тот так жалобно перед ним вывернулся. На его лице, истончившемся в серой пыли вечера, не возникло ни брезгливой гримасы, показывающей всю меру его отвращения к слабому, жалующемуся существу, ни улыбки, говорящей, что он признает справедливыми его упреки и сожалеет о своей вине.

— Ни то, ни другое, — ровно ответил он, когда Мартын Иванович умолк и посмотрел на него в ожидании объяснений. — Когда мы расстались в прошлый раз, в больнице, у поэта… а! как ни странно, я не помню его имени! Так вот, я вовсе не думал, что мы больше не увидимся, и не собирался бросать то, что вы называете нашим общим делом. Но у поэта я повел себя не лучшим образом… сказать по правде, я не хотел бы возвращаться к этому эпизоду и много говорить о нем… скажу только, что действительно совершил недостойный поступок, после которого счел, что просто не имею права видеться с вами. А может быть, это следует назвать элементарной трусостью… не будем об этом, ладно?

Со все возрастающим удивлением слушал Мартын Иванович. Слова Григория показались ему бездушными, и мурашки поползли по его спине, словно не живой человек говорил с ним, а холодная мраморная скульптура. Чего-то не понимал старик в молодом друге и чувствовал это; возможно, он все-таки не улавливал какой-то особой тайны его рассуждений, в которой и таилось желанное, необходимое для жизни тепло. Он-то полагал, что все будет просто, он приедет в Кормленщиково, найдет Григория, поговорит с ним по душам и между ними восстановятся добрые, сердечные отношения. Эти отношения были для него в конечном счете нужнее, чем абстрактная борьба с беловодской властью. А возникало что-то совсем другое. Тайна, окутывающая рассуждения Григория, скрывающая под непримиримым холодом его душевное тепло, которое он словно бы сделал недоступной старику истиной, эта тайна обязывала не к душевным отношениям, а к неким идеологическим прениям и даже, наверное, схватке. Мартын же Иванович не был готов ни к спорам, ни тем более к идейной борьбе с тем, кого он считал своим единственным другом.

— А этот ваш недостойный поступок… он не помешает нашему делу, то есть в нравственном смысле и вообще? — спросил Шуткин подозрительно. — Расскажите мне все…

— Я вам ничего не скажу, — отрезал Григорий.

— Ничего? Господи!.. И вы не собираетесь никак действовать? — спросил старик быстро и растерянно.

Неопределенная улыбка тронула уголки рта Григория.

— Скорее, не собирался в прошлый раз, — возразил он, — хотя вам могло показаться, что я уже действую. Да, я, можно сказать, вводил вас тогда в заблуждение. Вспомните, разве я не постарался перевести вашу тревогу в план отвлеченной философии? Я высказал мнение, что коль над нами властвует непостижимая тайна нашего происхождения и нашего пути, то следует признать и права за такой властью, как нынешняя беловодская. Признать хотя бы потому, что мы в этом случае почти так же бессильны, как и в первом, когда имеем дело с непостижимостью Творца. Но с тех пор мое отношение к этой проблеме претерпело значительные изменения, да, именно так, значительные изменения, и я больше не смотрю на нее как на отвлеченную.

— Значит, мы будем бороться? — обрадовался старик. Он хотел забежать вперед и пожать Григорию руку, с торжеством глядя ему в глаза.

Однако Григорий жестом остановил его.

— Нет, — сказал он.

— Нет? Но почему?

— На этот раз я не буду вводить вас в заблуждение. И хочу, чтобы вы сразу поняли мою мысль. Она довольно проста. Вы должны понять, что невозможны никакие наши совместные действия.

— А я как раз этого не понимаю! — вспыхнул летописец и пожевал губами, устраняя брызнувшую на них слюну.

Григорий невозмутимо разъяснил:

— Для того, чтобы человек мог действовать, ему нужна определенная свобода действий. И я в этом смысле не исключение. Но я не хочу делить свободу на двоих. Свою или вашу, не знаю, как тут определить… скорее всего, свободу как таковую… Ведь мы даже, если уж на то пошло, не единомышленники, скажу больше, трудно найти других таких разных людей, как мы с вами. Поправьте меня, если я, по-вашему, не прав. Но сколько бы вы не доказывали мне обратное, я все равно буду видеть огромную разницу между нами, эту темную пропасть. И чтобы я мог согласовать свои действия с вашими понятиями, я должен был бы сначала признать и усвоить какую-то необходимость такого согласия. А в чем другом она может заключаться, если не в простейшей и глупейшей уравниловке? Вот теперь подумайте и скажите: ради чего я стану строгать, обрабатывать, сглаживать острые углы, заниматься нивелировкой, подгонять себя под вас? Только ради того, чтобы мы с вами испытали чувство, довольно сомнительное, единения, а затем вместе выступили против власти? Результат, согласитесь, не ахти какой, не слишком-то заманчивый. И что нам останется в случае поражения? Вот то самое пресловутое единство? Им сыт не будешь! Я не имею ничего лично против вас, наоборот, я отношусь к вам, к вашему труду и к вашим сединам с громадным уважением. Но я действительно решу выступить против власти или против чего-то не менее серьезного и опасного лишь тогда, когда увижу, что готов сделать это сам, никак и ничем не ограничивая свою свободу.

— Но таком случае вам гарантировано поражение… — Старик с сожалением, как на обреченного, посмотрел на Григория.

— А подумайте, к чему привела бы наша совместная победа, — перебил тот. — К дележу трофеев. Этим кончается всякая революция. Она, как известно, любит пожирать собственных детей.

— Но как же вы думаете избежать общей участи? — вскричал Мартын Иванович, пораженный несговорчивостью друга.

— Какой общей участи? — Григорий иронически хмыкнул. — Если вы о смерти, то я не собираюсь ее избегать. Я могу смотреть на нее как на проблему, которую должен и хочу решить по-своему, но было бы смешно, если бы я думал, что не бывать моему путешествию на кладбище в деревянном ящике. Если же вы под общей участью подразумеваете еще что-то, более узкое, а то и вовсе смысл и содержание нашей цивилизации… то я ведь от такой участи не бегаю, а равно и не ищу с ней сближения, я… просто живу!

--

Блуждая по поселку и беседуя, они случайно оказались возле дома, на первом этаже которого располагалась квартира директора Лубкова. И там путь им преградил Макаронов. Но прежде, чем это случилось, Мартын Иванович все же успел высказать свое мнение об услышанном из уст его молодого оппонента. Старика задели за живое не столько истины, которыми тот думал опровергнуть и свести в ничто его выстраданную «святую простоту», сколько высокомерный и самодовольный тон Григория.

— Поймите! — горячо воскликнул летописец, как в быстром полете птица клювом резавший сумерки своим чудовищным носом. — Вы говорите так потому, что молоды, полны сил и мните, что такое ваше состояние продлится еще Бог знает как долго. А может быть, до сих пор сохранили детскую веру, что уж вы-то точно не умрете! Вот вы и извлекли из всего, что можно понять в нашем мире, какую-то часть и решили, что она составит ваши убеждения и что этих убеждений вы отныне будете придерживаться всегда, до самого конца. Но до самого конца… это невозможно, поверьте! Наступит момент, когда вы уже не сможете быть твердым и суровым, самонадеянным, и всякая твердость покажется вам смешной… Да, да! Дело даже не в убеждениях, они сами по себе могут быть прекрасными, а в том, что и наилучшие убеждения когда-нибудь да отпадут сами собой, перестанут волновать, забудутся…

— Вы слишком просто рассуждаете, очень физиологически, — заявил Григорий с плохо скрытым раздражением. — Не стоит и жить, когда считаешь неизбежным положение вещей, о котором вы говорите.

— А вот и стоит, стоит! — выкрикнул Мартын Иванович запальчиво. — Жизнь по-настоящему только и начинается, когда проходит время всяких иллюзий… Одним словом, я вам скажу, наступит старость, и вы поймете, что готовиться к смерти, имея в запасе только какую-то часть мира, будто бы принадлежащую вам, это все равно что прыгать в пропасть в уверенности, что какой-то невидимый слуга уже приготовил вам на ее дне для приземления смягчающие удар перины. Ах, простите мне эту аллегорию! эту высокопарность! — закричал Шуткин. — Я неточен, вы, может быть, и не понимаете мою мысль… Но я так хочу вас предупредить, я должен вас предостеречь! Не заблуждайтесь, не обольщайтесь… Наступит день, когда вы уже не сможете удовлетворяться какими-то узкими принципами, как бы достойно они не выглядели. Не сможете просто потому, что по старческой немощи не в состоянии будете их отстаивать и защищать. И как только вы почувствуете эту свою уязвимость, вами овладеет озабоченность… а так оно и будет, не сомневайтесь… озабоченность самого общего характера, как ни смешно это звучит… Даже если вы будете злым, раздражительным, желчным стариком, ваша злость будет проистекать именно из тревоги за судьбы всего мира, не больше и не меньше. А о всех тех явлениях и идеях, которые вы когда-то сочли близкими себе, вы напрочь забудете! Знаете, в чем будет состоять ваше опасение? В мысли, что вы вот скоро умрете, а мир и дальше будет существовать, — но как, как же он будет существовать без вас? все ли будет в нем правильно? успели ли вы сделать все зависящее от вас, чтобы в нем было все правильно? О, это бесплодная тревога, я понимаю, это мечтания! Но вы от нее не отвертитесь, и я вам скажу, что вы будете делать! Вы уже не пройдете по земле не глядя себе под ноги, потому что станете бояться, что наступите на безобидного дождевого червя или раздавите цветок, какую-нибудь травинку, былинку… Вы обойдете стороной дождевого червя, улыбаясь ему, и в голове у вас при этом будут такие вроде бы маленькие, слабые мыслишки, но в действительности такие необъятные и несокрушимые! Все это глупо с точки зрения сильного, уверенного в себе человека, но это и есть та правда, которая и для него со временем станет единственно доступной. И кто знает, не выше ли эта правда всякой другой!

Утомленный длинной и чересчур пылкой речью, Мартын Иванович шумно перевел дух и стер пот со лба, а затем сгорбился, безвольно свесил руки и поболтал ими в воздухе, сбрасывая напряжение.

— Зачем же вам в таком случае горячиться из-за тех, в мэрии? — высокомерно усмехнулся Григорий. — Они не черви, их не обойдешь стороной, а улыбаться им, как я понимаю, у вас нет ни малейшего желания. Столкновение с ними приведет не к маленьким или большим мыслям, а к обыкновенной боли… к той ужасной боли одиночества и страха, какая бывает у человека, умирающего в больнице…

Мартын Иванович покачал головой, выставил вперед сухие черные ладони, умоляя Григория не говорить того, что он по молодости и легкомыслию знать не мог.

— Я хочу разобраться, во всем… вообще… Понять и дать оценку…

Развить мысль Шуткину не удалось, ибо Макаронов преградил заговорщикам путь. Собственно, он лишь оказался у них на пути, и он заметил их, когда они были еще далеко, они же долго и не то чтобы упорно, а просто по-настоящему не замечали его. Это особенно насторожило и ожесточило коммерсанта, и он твердо решил не уступать этим двоим дорогу, даже если они, что называется, пойдут на него грудью. Макаронов стоял под окном лубковской квартиры, опираясь на палочку, поскольку его нога еще не вполне пришла в норму. Мартына Ивановича он не знал, но Григория Чудова знал, как ему представлялось, даже слишком хорошо, иными словами, знал как своего самого изощренного и злого врага в борьбе за обладание директорской дочкой. Как ни крепился Макаронов, накопляя мужество и решимость перед неизбежным столкновением, в последний момент он все же дрогнул, не сумел встретить соперника во всеоружии грозного и многозначительного молчания.

— Куда вы? — завопил он по-бабьи, как это нередко с ним случалось. — К ней? Нельзя! Ее нет дома! И нечего вам тут делать! Это нечестно!

Обвинение в бесчестности, брошенное в лицо Григорию, который всего лишь по чистой случайности оказался под окнами Сони Лубковой, должно было остаться на совести Макаронова и уж в любом случае без серьезных последствий, как необоснованное, однако оно произвело на Григория весьма сильное впечатление. Ведь за всякими гордыми и, что греха таить, жестокими словами, которые он говорил Мартыну Ивановичу, стоял страстный шепот, отдаваемый им вечернему ветерку: я хочу быть честным. Это переливалось в некую клятву, и не его вина была в том, что ветерок по какой-то своей стихийной прихоти нес его к дому Сони, а между тем Макаронов обвинил его именно в бесчестности — словно обрушил на его голову проклятие!

Григорий нахмурился и огляделся по сторонам, как бы высматривая подмогу в той неравной борьбы, которая предстояла ему с Макароновым. Возможно, так оно и было, Григорий искал помощи, а схватка действительно предстояла неравная, ведь он, Григорий, был умен, а Макаронов глуп. Глупость могущественна тем, что, ничтожная и жалкая в отдельном человека, она неистребима как явление; как массовое явление она гораздо страшнее, чем свойство драконьих голов множиться на месте каждой срубленной. Поэтому Григорий сразу увидел перед собой не одного Макаронова с палочкой, защищавшего свою маленькую правду, свое право на Соню, которое Григорий и не собирался отнимать у него, а макароновых как вид, как класс, как колоссальное всемирное братство.

Внимание Григория привлекло грандиозное облако, словно нарисованное на вечернем небе. Оно неподвижно и низко стояло над лесом. Формы оно было самой необыкновенной, причудливой — жуткая гармония и пышный распад, все в нем нагромождалось, тучно наворачивалось одно на другое, давало тусклые, унылые извивы, вдруг переливалось живыми красками, исчезало и вновь вывертывалось из бездны, скрытой в этом разнузданном творении природы, и, словно выпотрошенное или вывороченное наизнанку, не имело, казалось, ни начала, ни конца, ни смысла. Это было олицетворение бездушия и слепоты природы и в то же время могло быть живой, непосредственной, какой-то счастливой и светлой душой мира. Глядя на него, Григорий невесело прикидывал свои шансы на отыскание той области мироздания, где возникают и откуда приходят макароновы, отечества, которому они обязаны своим несносным, ужасным существованием. Человек мал и слаб перед таким облаком, перед непостижимым, перед сном, порождающим чудовищ, и по внутреннему своему состоянию Григорий сейчас всего лишь безуспешно, бездарно метался на узком пространстве поселка, который в это мгновение предстал перед ним декорациями дешевого фарса. Однако тайным знанием он знал, что возможна победа, если будет установлена область зарождения макароновых, разгадана тайна их происхождения; во всяком случае, не стыдно и погибнуть, сражаясь с их темным и злым царством.

Григорий все медлил с ответом, и его молчание постепенно приобретало характер поучительной мудрости, которую совсем необязательно высказывать вслух. Но Макаронов был недостаточно прозорлив, а в учении и вовсе мало изощрен, чтобы просто и с достоинством принять этот урок, и молчание противника, который то устремлял взор на небо, то с какой-то скрытой насмешкой пялил глаза на него, он истолковал как вызов и оскорбление. Он отступил на шаг от Григория, почти задохнулся от гнева, сжал руками горло и возвел очи горе. Да, вызов, заключавшийся в молчании врага, потряс его. Но даже если он и не предвидел такой выпад со стороны Григория, то всегда был готов к сцене, демонстрирующей его самые сильные стороны, а именно умение изумляться и впадать в особого рода аффектацию. И он безупречно все разыграл. В его трагической позе чувствовалась школа.

Макаронов вдруг как будто озяб, несмотря на душный вечер. Затравленно озираясь, он стоял в двух шагах от Григория и Мартына Ивановича, несчастный и всеми покинутый в сгустившихся над его головой сумерках; извивался, курился, как дымок, кутаясь в тощую рубашонку, блекло повисшую на нем, и стискивал тоненькие кулачки на своей впалой груди. Палочку он отбросил, и она валялась у его ног.

— Что случилось? — засмеялся Григорий. — Вы же обеспеченный, состоятельный господин, хозяин жизни… что это за облик вы приняли?

— Эксперимент… — пропищал Макаронов.

— Эксперимент? Какой? В чем дело? Вы что-нибудь понимаете? — отнесся московский гость к своему спутнику.

— Ровным счетом ничего… — пробормотал совершенно сбитый с толку летописец. — Это странный молодой человек…

Макаронов дрожал и ужимался весь, его била лихорадка, и почти заискивающе, едва ли не дружеским тоном особой интимности, он произнес:

— Ты экспериментируешь, я понял… Нанес мне энергетический удар… Сильно! Только не мучай меня, я прошу… Тебе все удалось, но ты видишь, я едва держусь на ногах, так что не мучай меня и не смейся надо мной…

— Ты заболел?

— И ты еще спрашиваешь? Такая масса энергии вдруг свалилась на меня… как я устоял на ногах? Сам не понимаю. Только не смейся надо мной, ты же видишь, каково мне… Веди игру честно, даже если это злая игра… А игра это злая. Но будь благородным, не поддавайся дурным соблазнам…

— Видишь ли, — сказал Григорий, — у меня и намерения не было наносить тебе удар, вообще причинять тебе какой-нибудь вред… ну, по крайней мере в том роде, как ты это понимаешь. Так что прости, я не могу взять на себя ответственность за то, что с тобой сейчас происходит.

Макаронов, продолжая извиваться от боли, возразил:

— Ты наносишь удары, и все тут. Тебе не обязательно знать об этом. Такой уж ты человек. Ты опасен… Только теперь не смейся надо мной, я просто не был готов, не успел создать защиту… Ты вот что, уходи. Это будет лучше всего. Нечего тебе делать у Сони.

— Я хожу там, где мне хочется, — сурово отпарировал Григорий.

— Ты злой человек, ты разрушитель, страшный эгоист, ты знаешь только себя… а над нами вздумал посмеяться, надо мной и Соней. Но что нам твой смех! У нас своя жизнь, и, поверь, мы даже под страхом смерти не променяем ее на твою. Я даю Соне все, что в состоянии дать… она богата, в духовном смысле, понимаешь? Она ни в чем не нуждается… блестящий человек, одаренная, большая писательница! А ты вздумал над ней смеяться!

Григорий догадался, что Соня успела уже пожаловаться жениху на ту взбучку, которую он, как собрат по перу, задал ей. И еще он понял, что демоническая девушка открыла Макаронову тайну о своих сверхъестественных способностях и тот в простоте душевной решил, что коль ему самому обладание такими способностями не светит, то надо хотя бы порой становиться жертвой тех, кто ими обладает. Между прочим, так ему легче было переносить беспокойный нрав Сони и ее вечные капризы, — с дьяволицей, с чаровницей этой не шибко-то поспоришь, стало быть, только и есть выход, что подчиниться. Презрительная усмешка скользнула по губам Григория. Он сказал Шуткину:

— Пойдемте, Мартын Иванович, мы достаточно послушали этого дурака.

И вдруг до него дошло, что Соня уже давно, спрятавшись за занавеской, наслаждается этой сценой. Кровь бросилась в голову Григорию. Он угрожающе зашевелился под открытым окном, привлекая внимание девушки, еще не думая, что скажет ей. Вечер был теплый, и в окно писательницы входила свежая ласка воздуха, несшая успокоение и хорошие мысли. Все вокруг подтверждало чистоту и непорочность Сони Лубковой, воспевало смелую и светлую ворожбу ее чувств, которая покорила, казалось, даже природу. Григорий шевелился, терся о стену дома, покрякивал, не отступался от своего намерения достойно завершить начатый в заброшенном доме разговор. Наконец она медленно и с испытующим ожиданием выдвинулась из глубины комнаты, ее лицо, размякшее в невыплаканной обиде, было хорошо и таинственно, как персик, слегка побуревший в сиропе. Волнение перехватило горло Григорию, и он тотчас выдохнул самое главное:

— Соня, я и сейчас готов повторить все то, что сказал тебе днем.

— Неужели? — Она с видимым усилием изобразила саркастическое удивление.

— Соня, — построжал Григорий, желая, чтобы девушка сразу поняла, что он не фантазирует, а говорит истинную правду, и действовала уже сообразно этой правде, — ты не ослышалась, я сказал как есть…

— Тебя обманули, — перебила Соня. — Иди ко мне. Кто-то над тобой посмеялся, тебе внушили ложные мысли на мой счет, а ты поверил. Иди ко мне…

Она звала Григория, чтобы рассеять его тяжелые бредни, протянула руки из окна, и он, сам не зная зачем, взялся за них. Он оказался вдруг податливым и повлекся. В его голове мелькнула отчаянная мысль, что в сложившийся на особый манер уклад его жизни у Коптевых вносится ужасная дисгармония, дикий хаос, что больше ему никогда не быть сдержанным и изысканным, слушая тонкие замечания Веры и проникнутые неуместным пафосом тирады Виктора, и отныне на все вокруг ложится толстый и горячий слой пыли, все повергается в тоску и безысходность. Но эта мысль не могла одолеть чары Сони Лубковой и вернуть его в прежний призрачный и все же крепко сбитый мирок.

Когда же он словно завис над землей, близко чувствуя жар ждущей девичьей груди, той груди, что истосковалась в тесноте макароновского жениховства, кто-то схватил его за ногу и потянул вниз. Григорий вскрикнул. Соня засмеялась, потому как тот раскрытый возле ее груди рот, из которого вырвался крик, был удивительно похож на истово разинутый клювик птенца, заприметившего летящую к гнезду с добычей мать. Обернувшись, Григорий увидел — увидел с той неподдельной ясностью, какая бывает только в тихие летние вечера и особенно когда та или иная сценка жизни вдруг приобретает характер суровой, скандальной драмы, — разъяренного Макаронова. Лицо бизнесмена было похоже на кучу пропитанного кровью песка. Григорий инстинктивно ухватился за Соню покрепче и лягнул ногой ее жениха. В короткий миг все негромко переругались: Соня, заузив глаза и медленно, устрашающе поводя головой из стороны в сторону, зашипела на Макаронова, чересчур далеко зашедшего в своей матримониальной бдительности, а тот рычал и грыз соперника, который молча, с холодным и судорожным бешенством отбивался. Жених и невеста тянули Григория в разные стороны, а его положение на узком подоконнике вообще отличалось крайней неустойчивостью, в чем конце концов воспользовалась сила Макаронова, и Григорий полетел вниз, на землю, своей цепкой тяжестью вытаскивая Соню из комнаты и увлекая в общую кучу. Они смешались с пылью и скрылись в карусельном мельтешении горячечной борьбы, за которой наблюдал лишь онемевший от изумления летописец Шуткин.

--

Крайности любви к ветреной Соне принуждали Макаронова лицедействовать и выставлять себя недоумком перед теми, на кого само волеизъявление девушки указывало ему как на близких к успеху соперников. Случалось ему и совершать поступки, которые человек сдержанный и, разумеется, воспитанный назвал бы непристойными, чтобы не употреблять более крепкого словечка, но они по большей части оставались секретом этой парочки, видимо, из-за их уже совершенно личного характера, что останавливало даже Соню, которая была готова выбалтывать очень многое о своем незадачливом женихе. Намеревалась ли директорская дочка в конце концов выйти за Макаронова или у нее с самого начала только и было в планах что помучить его, поиграть им, взять у него как можно больше денег, а потом прогнать, неизвестно да и не столь уж важно для настоящего повествования. Соня, как бы она ни выпячивала себя, ни бросалась из крайности в крайность и ни воображала себя стоящей неизмеримо высоко над Макароновым, ничего выдающегося собой все равно не представляла. Тот Макаронов, над которым она словно бы вершила суд, неизменно празднуя свой триумф, был всего лишь ничтожным отражением подлинного Макаронова. А может быть, даже еще и отражением отражения, поскольку в высшем смысле Макаронов был даже гораздо глупее, чем это была в состоянии себе представить Соня, тогда как то существо, которое Соня попирала, отражало все-таки нечто солидное, по-своему блестящее и рафинированное, иначе говоря, купца или даже финансового магната, весьма худородного и худосочного, но с внушительным кошельком. Следовательно, эта игра с зеркалами, в большей степени сознательная, чем стихийная и вынужденная, игра, наводящая на мысль, что стоит поискать где-то среди перекрещивающихся отражений и Макаронова насмешливого, с циничной ухмылкой на губах, заслуживает куда более пристального внимания, чем, скажем, поэзия Сони и ее личность.

Еще одной проекцией изменчивого образа Макаронова с изрядной долей условности следует признать его наличие на некоторых рекламных щитах, украшавших улицы города и, разумеется, представлявших парня в самых дурацких, неприемлемых для разумного человека положениях и с отвратительными гримасами на физиономии. Как это ни отрицал сам Макаронов и какие бы доводы против ни приводила действительность, многие из знавших его упорно держались мнения, что он лицедействует и на ниве рекламы, огребая, естественно, немалые барыши. Но это, скорее всего, наветы и к истинным эманациям макароновской сущности отнесено быть не может.

Еще в пору громких митинговых речей Макаронов едва ли не тайком отъезжал за пределы отечества, разживался мелким товаром и, вернувшись в родные палестины, довольно успешно распродавал его на рынке. К тому моменту, когда им овладела охота выступить против новой беловодской власти, он уже не лично завлекал покупателей торговым зовом, а имел небольшой штат реализаторов, и неожиданное произрастание рогов окончательно отвратило его от политики и склонило к коммерции. Оказав кое-какие услуги знаменитому в Беловодске Кащею и получив за них приличное вознаграждение, он стал вполне состоятельным человеком и позволил себе открыть кафе, которое Соня Лобкова только из вредности называла грязной забегаловкой.

Когда бывшие вожди пришли к нему и поведали, что нужда не оставляет им иного выбора, как устроить собственный цирковой номер, Макаронов впал в сентиментальность и долго распространялся о испытанных им в политике страданиях и мытарствах, едва, к примеру сказать, не украсивших его навсегда рогами. Своими выкладками владелец кафе хотел не столько утешить новых работников, сколько сразу привязать их к себе впечатляющим намеком на атмосферу дружбы и взаимопонимания, которая и возможна лишь благодаря душевной щедрости их нового хозяина. А к подпитке благородными, не исключено даже, возвышенными и поэтическими чувствами как нельзя лучше располагало печальное на вид умозаключение, что как вождей нынешняя власть, обрекавшая на нищету и убогое существование весь беловодский народ и каждого в отдельности, сделала бывшими и к тому же еще комическими борцами, так его, некогда первого среди беловодских либералов, заставила играть весьма низкую роль владельца грязного притона. Убогие и униженные понимают друг друга лучше, чем богатые, сытые и беспечные.

Дойдя до этой сентенции, Макаронов сообразил, что, пожалуй, излишне сгустил краски, а то и настроил Мягкотелова с Коршуновым на меланхолический, но с большим оттенком взыскательности лад, в результате чего они пожелают требовать у хозяина чрезмерную мзду за не Бог весть какой усердный труд, ссылаясь при этом на якобы царящую между ними атмосферу взаимопонимания. Почувствовав необходимость внесения в разговор деловой нотки, он встал, шагнул, опираясь на палочку, к новым работникам и стал рисовать радужные перспективы, ожидающие как кафе, так и бывших вождей в случае успеха их трудовой деятельности. Макаронов не удержался от более чем сомнительного при сложившихся обстоятельствах замечания:

— Давно пора было взяться за ум!

Отставные политики тревожно переглянулись: не хочет ли этот легкомысленный и вертлявый тип сказать, что их прежняя служба, их долгое стояние на страже интересов народа не достойны ничего большего, как именоваться недоразумением? А Макаронов уже летел вперед на крыльях своего делового вдохновения, попутно вознося хвалу озарению, посетившему Мягкотелова и Коршунова. Не иначе как сам Господь Бог надоумил их! И разгадать причину этого милосердия Божьего, благодати, снизошедшей на них, не составляет большого труда. Они страдали, и Бог сжалился над ними.

Макаронов, прищурившись, окинул проницательным и придирчивым взором сидевшую перед ним парочку, он искал точное определение их былых, может быть, еще не вполне изжитых страданий. Разговор происходил в небольшой комнате при кафе, которую Макаронов считал своим кабинетом. Он не понимал, что эти бывшие страдают и сейчас, просто оттого, что он болтает и несносен в своем красноречии. Доверившись последнему, он самым задушевным тоном, на какой был способен, объявил источником их страданий непомерную толщину, возникшую из ничего и канувшую в ничто, в общем, Божья кара и Божья милость одновременно, т. е. для Бога, обитающего в вечности, разумеется, действительно только миг, а для преходящего человеческого существования — денек-другой бессильных мук с последующим сладким от них избавлением. Леонид Егорович, услышав это, спрятал лицо в ладонях, делая вид, будто стирает с него пот, но явившаяся Макаронову убитая горем фигура не натолкнула того на догадку, что он маленько запутался в своих умозаключениях, в лучшем случае, не совсем удачно каламбурит. Ведь в сидящих перед них выходцах из страдания он видел не живых людей, а людей, осиянных и поглощенных великой коммерческой идеей. Без этой замечательной идеи, подсказанной Всевышним, «Гладкое брюхо» так навсегда и осталось бы заурядным местом потребления пищи и спиртного, теперь же, когда здесь предвидится ежевечерняя, без скидок на усталость или какие-нибудь там недомогания, схватка вождей (бывших ли, нет, не имеет особого значения), посетители наверняка повалят толпами, а факт участия в номере людей высокой образованности и примерного воспитания обусловит скорое превращение забегаловки в очаг подлинной культуры.

В пылу подготовки к сенсации Макаронов даже как-то наспех уверовал, будто он сам и придумал преображение вождей в артистов. Они уже казались ему слишком тупыми и косными, чтобы додуматься до подобного самостоятельно или хотя бы воспринять подсказку извне. А потому он, не довольствуясь больше званием владельца кафе, назначил себя еще и директором труппы «Красный Гигант и Голубой Карлик», — кстати сказать, трико для артистов шились из материалов, цвета которых точно соответствовали тем, что назывались в сочиненных самозванным директором сценических кличках. Почему Коршунову достался красный цвет, в комментариях не нуждается, а вот с голубым было сложнее, тут уж явно сработала необузданная фантазия бизнесмена, и на поверку выходило, что прежние либеральные воззрения Мягкотелова, да и самого Макаронова, каким-то образом составили в воображении последнего поэтическую параллель с благородной кровью аристократов.

Директору очень хотелось тоже выйти на сцену, особенно в первый вечер, когда ожидалось небывалое стечение любопытных и жадных до всего скандального зрителей. Он взял себе роль судьи поединка, а чтобы его работа не осталась в тени жирового могущества Коршунова и неуемной боевитости Мягкотелова, заказал для себя костюм клоуна, правда без масок и всяких колпачков, надеваемых на нос, ибо всячески старался избежать анонимности. Таким, в цветастом балахоне с огромными пушистыми пуговицами, в длинном колпаке и ластообразных башмаках, увидит его Соня и, несомненно, будет поражена размахом его изобретательности и предприимчивости. Прибою ее гонора не сокрушить скалу, какой он предстанет на премьере номера, и останется лишь пена у его ног. Конец Сониного кокетства представлялся ему делом решенным, но так, впрочем, бывало всякий раз, когда он готовил девушке какой-нибудь неожиданный подарок.

Коршунов был, конечно же, не гигантом, а всего лишь мешком, набитым кишками, слизью и экскрементами, равно как и Мягкотелов получил прозвище просто из соображений усугубления драматизма предстоящей схватки, отнюдь не будучи карликом. Но и предполагалась ведь не братоубийственная борьба до победного конца, а мирная и как бы полюбовная ничья, только достигаться она должна была ценой великой самоотдачи бойцов, правдоподобных стараний и целого ряда комических положений, призванных вызвать у зрителей дружный, искренний смех. Подлежит упоминанию как событие первостепенной важности, что на премьеру пришел, как и обещал, Кащей, бесконечно элегантный и изысканный в своем белоснежном костюме, благоухающий, пышущий здоровьем, исторгающий из скрытой в могучей груди топки искрящие снопы живости и остроумия, — естественно, сам факт появления некоронованного короля Беловодска служил залогом успеха всей затеи. И владелец «Гладкого брюха», подобострастно улыбаясь, подбежал к нему с вопросом:

— Можно начинать, Герман Федорович?

— Можешь называть меня Яшей, Макс, — поблажливо разрешил Кащей, протягивая Макаронову унизанную перстнями руку, которую тот с трепетным почтением пожал. — Я говорил уже, что тебе очень идет этот наряд? Запамятовал вот только, с каких это пор ты подвизался клоуном?

— Я всегда им был… Яша… — пролепетал польщенный Макаронов. — Так что… насчет того, чтобы начать?

— Начинай, начинай… — Хищник небрежно пошевелил пальцами, как бы раздвигая невидимый занавес.

Макаронов и в самом деле отлично смотрелся в костюме клоуна. Аляповатый балахон скрывал изъяны его устойчиво подростковых, недоразвитых форм, казалось, что под ним прячется не тощая персона с цыплячьей грудью и узкими плечиками, а серьезный и внушительный господин, даже личность. В общем, шутовское одеяние должно было показать, что на самом деле владелец кафе далеко не паяц.

Энергичным наклоном головы обозначив глубочайшую признательность Затейщикову за его милостивое разрешение начинать представление, Макаронов поднялся на сцену и оглядел погруженный в приятный полумрак зал. Сцену заливали лучи юпитеров, представлявшие весь спектр радуги, и Макаронов стоял на ней, преисполненный гордости и тщеславия. Сам великий Кащей почтил своим присутствием его скромное заведение! Пришлось даже сдвинуть столики и добавить новые, чтобы просторный зал мог вместить всех желающих попасть на премьеру. Правда, из мэрии никто не пожаловал, но Макаронов не очень-то об этом сожалел: что ни говори, а эти подручные Волховитова, неизвестно откуда взявшиеся, были весьма сомнительным и опасным народцем, тогда как в городе существовала своя давняя, испытанная знать, надежная опора тех, кто хочет твердо стоять на земле, а не витать в эмпиреях, питаясь обманными предвыборными мечтаниями и прожектами. Волховитовы приходят и уходят, а кащеи остаются.

Макаронов не сомневался, что находится на вершине славы. Известная толика успеха перепадет и на долю борцов, но ведь именно по его знаку они выйдут на сцену, именно в его голове зародилась идея номера, небывалого для Беловодска, номера остросюжетного и вместе с тем имеющего глубокий, как бы эзотерический подтекст, если принять во внимание недавнее прошлое Красного Гиганта и Голубого Карлика. От волнения на глазах Макаронова выступили слезы, он задержал взгляд на Соне Лубковой, сидевшей за одним из ближних к эстраде столиком, и едва заметно снисходительная улыбка тронула уголки его губ.

И вот он хлопнул в ладоши. На сцену с разных сторон вышли Коршунов и Мягкотелов. Они тихонько взвизгивали, испускали похожие на едва различимый стон вздохи, дрожали от страха и стыда, от сознания ужаса своего падения. Но отступать было уже некуда, они летели в пропасть безвозвратно. Антон Петрович, с его округлым брюшком и большой головой на тонкой шее, выглядел бабисто в своем голубом трико, а Леонид Егорович, у которого необъятное, жирно, как студень, колыхавшееся туловище непостижимым образом удерживалось на чересчур хрупких ногах, смахивал на инопланетное чудовище, довольно безобидное, судя по его маленькой лисьей физиономии. Ему пришлось снять очки, и лица не только зрителей, но и стоявших рядом Макаронова и Мягкотелова превратились для него в тени, в нарисованных ребенком птичек, проносившихся в ослепляюще ярком свете юпитеров. Оба волновались, испытывали стыд, робели, хотели бежать прочь, мечтали оказаться далеко от этого места, где им предстояло развлекать своим унижением сытую и наглую публику, и едва слышали, что говорил представлявший их вниманию гостей хозяин.

По сигналу судьи они вступили в борьбу. Красный Гигант сразу вытянул вперед руки в расчете схватить почти невидимого противника и, зажимая между складками своего исполинского живота, лишить его возможности совершать опасные маневры. Но Голубой Карлик и не думал попадать в эту бесхитростно устроенную ловушку. Он носился по сцене, вынуждая Красного Гиганта тяжело вращаться вокруг собственной оси, и поражал его ударами то в грудь, то в бок, то в висевшую какой-то отдельной громадой задницу. Бил Голубой Карлик, однако, несильно, не то чтобы щадяще, а просто с сознанием юмористической подоплеки этой баталии. Другое дело Красный Гигант: он, пожалуй, и шею свернул бы Голубому Карлику, подвернись тот ему под горячую руку, — поскольку привык ко всякому делу относиться добросовестно.

--

Разумение смешного вкладывалось в публику без затей и околичностей, клоун, изображавший судью, первый и смеялся — задорно и чуточку ядовито над толщиной и слепотой Леонида Егоровича, обрекавшими его на унылую нерасторопность, весело и поощрительно над тем, как сравнительно малая объемность Антона Петровича, у которого, на первый взгляд, не было никаких шансов против Красного Гиганта, компенсировалась его незаурядным умением маневрировать. Конечно, изюминка номера крылась, оборачиваясь своего рода интеллектуальной нагрузкой, в том, что сновали по сцене, размахивали руками и пускали в ход, более или менее ловко, борцовские приемы люди, еще недавно из враждебных станов поливавшие друг друга политическими помоями. Это был важный момент, по поводу которого зрители отпустили немало соленых, а отчасти и злых шуточек. Недавним вождям словно было сказано: вот, вы пауки в банке, покажите, на что вы способны! Так понимали происходящее наиболее тонкие ценители искусства и, в частности, столь сложного и содержательного жанра, как гротеск. И публика смеялась от души и до упаду, но… не будем скрывать, все же как бы авансом, ожидая, что в конце концов единоборство выльется во что-то действительно стоящее, жгучее, намекающее на ужас и кровь, феерическое, от чего ком встанет в горле, а сердце забьется как птица в силках. Так что когда судья прекратил бой, объявив, что вынужден это сделать ввиду явной невозможности установить превосходство одного из противников, зрители почувствовали, что и недовольны этой сомнительной, родившейся скорее в изобретательном уме Макаронова, чем из реальной расстановки сил ничьей, и вообще слегка разочарованы.

Многие вопросительно посмотрели на Кащея. Что он скажет? Но доброжелательный Яша ничего не сказал. Было у зрителей в этом битком набитом помещении и сознание, что их недовольство и разочарование обуславливается неисполнением каких-то их личных запросов и даже тайных сомнительных нуждишек, а не тем, что Макаронов с труппой будто бы надули их. Номер, как и все подобные спектакли в современном мире, основан на иллюзии борьбы и на тонком расчете, влекущем увеличение выручки «Гладкого брюха», а их смутное желание увидеть настоящую схватку, до кровавых пузырей и до некоего полумертвого состояния слабейшего, это уже из мрачного мира подсознания, откуда доносятся порой самые чудовищные требования. Происходящее на сцене смешило и бодрило, отчасти будоражило кровь, но требовало к себе сугубо приличного отношения, иначе говоря, зрителям предлагалось показать, что они приличные люди и не зря считаются лучшими в Беловодске, его элитой. Зрители охотно разразились аплодисментами. И все же… разве нельзя было сделать какое-то исключение для них ради премьеры и ради того, что они именно лучшие люди города, именно элита?!

Что ж, они пошли путем компромисса, с одной стороны, достойно поприветствовали артистов, а с другой, намеренно не прекращая аплодисментов, косвенно все же дали выход своей неудовлетворенности, намекнули, что надо бы и продолжить выступление, привести его в большее соответствие с логикой, какую публика, даже самая утонченная, обычно ищет в подобных зрелищах. В результате Красному Гиганту и Голубому Карлику пришлось выйти на арену повторно, скажем сразу, что затем и в третий раз, после которого они уже тяжко отдувались, а четвертый, так сказать, раунд не последовал просто потому, что собравшийся уходить Кащей велел одному из телохранителей щедро одарить борцов, что тот и сделал, угрюмо сунув им под трико по внушительной пачке денег. Началась суматоха. Великодушный жест Кащея первыми обратил в бегство тех, кто словно бы не понял, что меценат Яша подает пример благородного отношения к искусству, а за ними ринулись к выходу и менее панически решившие ничего не давать, но таким образом, чтобы в кутерьме, возникшей у эстрады, создалось впечатление, будто дали и они.

Кафе опустело, официанты забегали между столиками, собирая грязную посуду, звеня бокалами, негромко переругиваясь. Артисты в углу поглощали полагавшийся им по условиям договора бесплатный ужин. Они устали и подавленно молчали, еще не вполне разобравшись, как воспринимают свою нынешнюю роль, безусловно унизительную, но в определенном смысле нужную, поскольку кто-то должен делать и такую работу; и все же оттого, что им, благодаря инициативе Кащея, насовали много денег, у них был несомненный праздник, было счастье.

Ничего нового в повторных выходах они не показали. Все так же Красный Гигант неуклюже кружил посреди сцены, а Голубой Карлик бегал вокруг него, угощая мелкими тычками, пинками, укусами. В какой-то момент они сцеплялись и, потоптавшись на месте, валились на пол, катались по нему, пока судья не давал «отбой». И тут в зрительскую взыскательную душу закрадывалось разочарование. Об этом прямо сказала Соня Лубкова своему жениху, когда тот с хозяйским видом развалился за ее столиком.

— Сегодня вам из любезности похлопали, а завтра без всякой жалости освищут, — закончила она свой критический обзор. — Ты совсем не знаешь людей, мой драгоценный.

— Помилуй, что тут поделаешь! — воскликнул Макаронов с чувством. — Я же не могу всучить им мечи и всякие там трезубцы и заставить драться не на жизнь, а на смерть, как гладиаторов в Риме! Если вспомнить нашу самую демократическую конституцию в мире, то самое большее, что я могу сделать, это вооружить их бумажными мечами и плевательницами вместо щитов. Милая моя, в наше время воинов нет уже и в помине, а есть адвокаты, народные трибуны, сочинители доносов и грязных газетных статеек, дантисты, футболисты, манекенщицы и прочая шушера. Поражение в политической борьбе — а те выросшие на моей голове в поезде рога я признаю своим поражением! — обратило меня к трудам великого английского мыслителя Карлейля, и я плакал над ними, да, обливался слезами! Но тщетно он молил небо и древних богов вернуть мужество в оскудевшие сердца современников. Произошло ужасное смешение и опрощение! И вместо прекрасной, сияющей пестроты искусства, утонченности, высшей духовности — я в пестром наряде клоуна, я, который мог стать Шапенгауэром и Достоевским!

Соня отнюдь не расчувствовалась в ответ на эту горькую исповедь шута.

— Думай, если не хочешь прогореть. На то ты у нас и затейщик, чтобы находить выход из любой ситуации. — Она поднялась, собираясь уходить.

Говорила девушка громко, не церемонясь, и ужинавшие артисты слышали ее слова. Стыд объял их, и они, втянув головы в плечи, пониже склонились над тарелками с пищей, чтобы не встречаться взглядами с развязной девчонкой, рассуждавшей о них словно о марионетках и поучавшей своего дружка, как получше управляться с ними. Надо сказать, Макаронов не воспринял Сонину критику всерьез, он полагал, что в действительности она ошеломлена премьерой и завидует его триумфу, а потому и наводит тень на плетень.

Провожая Соню до входной двери, он мысленно уже посчитывал прибыль, в самом деле баснословную по первым, приблизительным, на глазок, прикидкам. Деньги словно сами потекли в руки, что способно было бы поколебать выдержку и менее жадного до них человека. У Макаронова был вид незадачливого праведника, возведшего очи горе в поисках истины и заработавшего шишку от градины размером с голубиное яйцо, ему, ошарашенному, как в дурном сне снились перепавшие артистам чаевые, и в этом сне он метался по холлу кафе в своем шутовском балахоне и колпаке, обдумывая, как, под каким благовидным предлогом заставить их поделиться с ним. И голова его шла кругом. С улицы медленно и величаво, как преисполненные непобедимой мощи ледоколы, вплыли писатель Шишигин и вдова Ознобкина.

— Прошу прощения, мы закрываемся… — начал Макаронов. Он провел ладонью по лицу, стараясь сбросить наваждение, которое, представлялось ему, опутало его как паутина, и узнать этих неурочных посетителей, чьи лица казались ему смутно знакомыми.

Но тут вперед выскочила сияющая Соня Лубкова. Она преобразилась до неузнаваемости, от уныния и скуки, охвативших ее во время представления, не осталось и следа. Ее глаза изливали на писателя потоки любви и восхищения. Вот воистину великий человек, вот кому следует завидовать и подражать!

— Неужели это правда? Я вижу перед собой гения? Живьем? Это вы? Это возможно? Сказка становится былью? Ах, вы меня не знаете, — затараторила она. — А возможно, и видели мельком, в нашем тесном городке возможно, знаете ли, все… Я поэтесса, ну и вообще писательница. Я иногда выступаю на литературных вечерах, читаю и декламирую, да, по особым и настоятельным просьбам присутствующих… Вы человек у нас новый и сразу воссиявший! Что бы такое отчебучить? Чем бы вас поразить? Боже мой, эти ваши волосы… всегда зачесанные назад и всегда влажные… сколько в них экспрессии, сколько вызова общественному мнению! Откройте секрет, чем вы их смазываете? Кой-какой жирок, который еще можно выжать из попавших в ад душ, а? О, вы такой дьявол, такой вельзевул и люцифер! Эта ваша неизменная улыбочка… Утащите меня в ад, господин Шишигин! Не хотите ли послушать мое последнее сочинение? — И, не дожидаясь ответа, Соня принялась декламировать:

Я написала стих о том,

что мне совсем не скучно ночью,

и отнесла редактору журнальному его,

который в дедушки годился мне.

Шишигин, подбоченившись, прервал декламацию грубым хохотом. Однако его глаза не смеялись, в них застыла вечная, не зависящая от смен настроения презрительная улыбка. Он презирал людей, восхищавшихся его творчеством, девушек, стряпавших бойкие вирши, и древних мастодонтов, сидевших в редакциях журналов. Он был велик тем, что, хохоча как глупый мальчик, в то же время смотрел на Соню взглядом опытного палача, смотрел как на жертву, которой недолго осталось бегать от застенка, где он царь и бог. Но все это не смутило поэтессу.

— Правду ли говорят люди, — закричала она, — что вы публично пустили ветерок прямо под нос бедному писателю Греховникову? Что это значит? И как это было? Какую, наконец, цель вы преследовали? Я нарываюсь, о, я понимаю! Но что я могу поделать? С собой? Ровным счетом ничего! Я уже не принадлежу себе!

За ее спиной Макаронов оттого, что она заставляла его мучительно ревновать, и что не выдумывался предлог заставить артистов поделиться с ним чаевыми, и что он за один вечер страшно разбогател, пустился в пляс. Он, окрыленный, ужасно помолодевший, воздушный, как бы и не расстающийся теперь с клоунским нарядом, в котором познал головокружительный успех, в своих огромных лакированных ботинках как на коньках скользил и танцевал на воображаемом льду.

— Эй ты! — крикнула ему Соня. — Гости хотят посмотреть на твоих дрессированных зверушек… немедленно организуй! Отговорки не принимаются! Понял? А я, — Соня повернулась к Шишигину и состроила печальную гримаску, — к сожалению, должна покинуть вас, дела, знаете ли, суета сует… Но мы еще увидимся, верно?

Макаронов провел Шишигина с его спутницей в зал и усадил за столик, а сам отправился в угол к артистам предупредить их, что им предстоит еще одно выступление. Они заартачились, и Макаронов пришел в ярость.

— Вы хотите, чтобы я поднял вопрос о чаевых? Вопрос о справедливости? о справедливом распределении доходов? Чаевые достались только вам! Это, по-вашему, справедливо? — злобно зашипел он. — Я ведь тоже был на сцене, но не получил ни гроша!

Борцы не остались в долгу, Леонид Егорович, возмущенный до глубины души наглостью дельца, пробурчал:

— Мы же не спрашиваем, сколько вы заработали за вечер на нас…

Антон Петрович добавил:

— А следовало бы!

— Я вижу, вы все-таки нарываетесь на скандал! Так и ждете, чтобы я поднял вопрос о чаевых! — вошел в некое как бы умоисступление в своем стремлении добраться до индивидуальной выручки борцов Макаронов. — Молчать! Этих людей надо развлечь. Я не знаю, кто они, но Соня от них в восторге!

— Ну вот что! — решил Красный Гигант. — Мы выйдем на сцену, но при условии, что вы больше никогда не заговорите о наших чаевых. У нас тоже есть, знаете ли, гордость! И должен быть свой маленький приработок.

— Согласен, но при условии, что чаевые, которые даст этот прилизанный хмырь, достанутся мне, — отстоял свои интересы Макаронов.

— Пополам, — пошел на сговор Голубой Карлик. — Половина нам, половина вам.

Ударили по рукам, но остались друг другом недовольны. Финансовые недоразумения, а тем более распри еще никого не доводили до добра, и этими людьми в преддверии их золотого века овладела меланхолия.

Сидя в центре пустого зала, Шишигин и его спутница ужинали. Вдова, немного напуганная приемом, который оказала писателю Соня, более или менее искусно напускала на себя шаловливость и сидела на стуле как тяжеленький амурчик, соскочивший с барочной картины. После перерыва, вызванного нашествием на ее дом Кики Моровой, она возобновила свои культурные вечера, и среди приглашенных оказался Шишигин, но вышло так, что он один и пришел, а все остальные под разными предлогами отказались. Они поужинали, а затем Шишигин пригласил хорошенькую хозяйку особняка поужинать еще раз, но уже в «Гладком брюхе», а заодно и посмотреть на объявленный там нынче аттракцион.

Вдова не понимала, почему ее «созыв» лучших умов на интеллектуальные посиделки проигнорировали все, кроме этого Шишигина, человека, о которым до этого вечера она имела весьма смутное представление. Само приглашение он получил случайно, из вторых рук. Катюша, правда, слышала о нем немало лестных отзывов — выдающийся писатель, которого хвалит сама Москва, — но известно ей было и то, как Шишигин обошелся в писательском ресторане с Питиримом Николаевичем, и этого было достаточно, чтобы она не числила его среди своих друзей, хотя бы только предполагаемых.

Но стоило им поговорить с глазу на глаз четверть часа, как вдова уже была захвачена, почти околдована обаянием этого необыкновенного человека. Шишигинские литературные достижения интересовали ее мало, а вот его фокус со змеей, наводивший на подозрения о существующей между писателем и секретаршей градоначальника связи, взволновал ее воображения, хотя она и уверяла себя, что покончила со всяким ребячеством и больше не помышляет о мести за учиненный Кики Моровой погром.

Катюше не понравилось выступление борцов. Чтобы не огорчать Шишигина да и не обижать артистов, она старательно изображала удивление, восхищение, удовольствие, но в действительности ее смущало то обстоятельство, что приходится развлекаться каким-то непотребным образом, глядя на возню людей, еще недавно потрясавших Беловодск своим интеллектом. К тому же у нее не было даже оснований слишком уж задаваться недоуменным вопросом, как случилось, что эти двое докатились до такого унижения. Ей ли не знать, что их падение началось в ее доме? И потому она смутно ощущала ответственность за тех, кто теперь стал Красным Гигантом и Голубым Карликом. Другой вопрос, могла ли она что-то сделать для них, оказать им реальную помощь. Едва ли, решило ее сердце.

— Я вижу, вам не по душе этот балаган, — сказал вдруг Шишигин и, повернув лицо к сцене, крикнул бегавшему по ней судье: — Человек! Не позорьтесь, уйдите и уберите своих геркулесов, от вашей возни рябит в глазах. Клянусь, более тоскливого зрелища мне не приходилось наблюдать!

Заслышав это, Макаронов рассвирепел. Мало того что эта парочка припозднилась, а артисты все же пошли им навстречу и согласились выступить вне программы, специально для них, так они еще насмешничают! В ярости грохнув шутовским колпаком оземь, он подбежал к Шишигину и, глядя на него воспаленными глазами, тихо, но с ужасающей членораздельностью, попутно с которой из его перекошенного рта полился какой-то зловещий, разбойничий свист, выговорил:

— Артисты требуют чаевых. Я жду!

— Чаевых? — откликнулся писатель беспечно. — Пожалуйста!

И он, неизвестно как, когда и откуда извлекши купюру, с размаху, звонким шлепком, приклеил ее ко лбу клоуна. Ему не пришлось для этого даже вставать, он просто протянул руку, и его рука оказалась в аккурат нужной длины. Словно молния ударила Макаронову в узкую полоску белой кожи, которая скорее символизировала лоб, чем в самом деле была им. В немалом замешательстве, крича от боли, которая пронзила его плоть сверху донизу и вместе с тем вовсе не ощущалась с достаточной явственностью, он подался прочь. Ему казалось, что смех Шишигина преследует его. Очнулся Макаронов в туалете, боль ушла, в голове все было цело и ясно, и он стоял перед зеркалом, торопясь рассмотреть, как можно отодрать купюру без ущерба ей и какого, между прочим, она достоинства. Но не успел он осуществить и половины задуманного, как его настигли борцы. Красный Гигант открыл дверь в туалет ударом ноги.

— Огрубел, большевичок! Интерьер портишь! — бешено крикнул Макаронов.

Борцов, как и их руководителя, неприятно поразила хула, прозвучавшая из уст странного посетителя. Кроме того, у них было подозрение, что на критику этого типа подвигла вдова, их бывшая приятельница. Но сорвать зло они могли лишь на Макаронове, да и то в пределах договора, заключенного перед этим сверхурочным выступлением.

Они налетели на владельца кафе и директора труппы, требуя дележа чаевых. Макаронов указал им на неотделимость, с какой купюра обосновалась над его бровями, как бы в одном ряду с его стоявшими ежиком волосами. Директор выглядел коронованным, и Голубой Карлик едва не засмеялся, увидев, как у него при этом плутовато и мелко бегают глазки. Борцы не унимались, ведь они срывали зло, да еще на человеке, который в первый же, дебютный вечер вздумал попирать социальную справедливость. Они, пыхтя от злости, отклеивали и сдирали довольно-таки фантастическую купюру странного господина, и в итоге у них в руках оказались всего лишь бесполезные клочки, да и те в мгновение ока исчезли, рассеялись, как дым.

Красный Гигант, словно он схватил что-то нечистое или ядовитое, долго тряс руками, тер их друг о дружку, рассматривал и снова принимался отмывать от зла, коснувшегося их в виде фальшивой банкноты. Затем он поднял измученные глаза на коллегу и глухо произнес, подбородком показывая на присевшего справить нужду Макаронова:

— Ты своими криками о свободе и демократии расчищал путь этому торгашу, Антон Петрович, а я его выносить не могу!

— Ты же видишь, я с тобой, а не с ним, — возразил Голубой Карлик.

Шишигин в зале, совершенно не взволнованный разыгравшейся по его вине драмой, спокойно выпивал и закусывал. Вдове же есть после того неприятного впечатления, которое произвело на нее выступление борцов, не хотелось, кусок не шел в горло. Она сознательно вытесняла это впечатление интересом к личности Шишигина, и в самом деле таинственной и любопытной, но, пораженная силой и авторитетом писателя, не побоявшегося обойтись с владельцем кафе на глазах его охранников как с каким-нибудь уличным торговцем, оробевшая, не знала, как выразить этот интерес, и потому уже скорее инстинктивно, чем осознанно, строила ему глазки.

— Забавный городок этот Беловодск, — сказал писатель, манерно отставил в сторону пустой бокал и вытер салфеткой губы.

— А вы разве не местный, не наш? — удивилась женщина, которую шишигинское небрежение ее кокетством побудило заподозрить в его словах антипатриотическую направленность; и вдруг у нее вырвалось: — Как вы вообще живете? Где и с кем? Что вас занимает?

— Местный или нет… вопрос, конечно… А живу… живу, с вашей точки зрения, ужасно. Холост, одинок, неухожен… — отвлеченно отозвался Шишигин и внезапно перекинулся на другое: — Думаю выставить свою кандидатуру на предстоящих выборах, авось пройду в думу и стану депутатом. Не угодно ли вам прикинуть мои шансы?

— В думу? В нашу? А в Беловодске есть дума?

Шишигин внимательно и задумчиво посмотрел на Катюшу. Затем его лицо озарила задушевная улыбка, строго говоря, улыбка с покушением на задушевность, и это покушение оставило на его желтой и мягкой, словно восковой коже отвратительные вмятины и еще долго потом выпрямлявшиеся складки.

— Допустим, — сказал он, помещая согнутую в локте руку на столе и оплетая длинными тонкими пальцами округлый и расплывчатый, как у бульдога, подбородок, — вам это неизвестно. Однако допустимо и предположение, что мне это известно еще в меньшей степени. И все-таки, мы вправе высказать догадку, что такая дума, местная, беловодская, существует, а раз так, то остается лишь один шаг до рассуждения, что мои шансы на избрание в нее не менее, если не более, предпочтительны, чем шансы прочих кандидатов. Я известный человек, знаменитость, вы наверняка читали мой нашумевший роман…

— А о чем он? — торопливо перебила Катюша и нахмурилась как бы от усердия, с каким копалась в памяти.

— Не утруждайте себя, — благосклонно разрешил Шишигин, — та книжка не стоит того, чтобы вы из-за нее напрягали свою память. Я сейчас готовлю новую, и уверен, что она произведет впечатление разорвавшейся бомбы. Как все, что бросается прямо в глаза, взрывается как фейерверк, проносится мимо подобно метеору, оглушает как известие, что у вас рак… да, современным читателям нужны именно такие книжки.

— Но что эта наша дума… почему о ней ничего не слыхать? — осведомилась вдова, без особого успеха пытаясь представить себя теперь общественно-политической активисткой.

— Допустим, ей нечего сказать в противовес тому, что говорит мэрия, — ответил писатель.

— Вот! — Катюша вся подобралась и с многозначительным видом подняла вверх палец.

— Очень может быть, что эта пресловутая дума ведет себя ниже травы, тише воды просто потому, что боится мэрии, которая полностью подчинила ее своей воле.

— И вам хочется заседать в такой думе?

— А почему бы и нет? Художнику пристало быть оригинальным, тем более художнику слова, инженеру, как обронил кто-то великий, человеческих душ. Допустим, этот художник — допустим, это я — выставляет свою кандидатуру, и избиратели решают: вот он-то сумеет замолвить за нас словечко, у него язык хорошо подвешен, выберем его! И отдают за меня голоса. А я, явившись в думу, в эту, что греха таить, кунсткамеру, в это сборище проходимцев, пустомель и дураков, сижу себе, улыбаюсь и помалкиваю, как в рот воды набрал. Согласитесь, это совсем не то, чего от меня ожидали, это оригинально!

Пришло время вдове устремить на собеседника внимательный и задумчивый взгляд.

— Позвольте вопрос… — проговорила она нежным и вкрадчивым голосом человека, наконец решившегося приподнять завесу над тайной своего интереса к тому, с кем его неожиданно свела судьба. — Впрочем, вы можете не отвечать, если вам этого по каким-то причинам не хочется… Но… все же… вы ведь знаете больше, чем говорите? Я о тех, в мэрии… Ей-богу, знаете! И мне, женщине, вы ведь можете сказать?

Шишигин с загадочной и чуточку циничной усмешкой ответил:

— Не знаю, почему вам пришло в голову, будто мне известно что-то такое, что не известно вам. Надо полагать, кто-то распространяет обо мне неверную информацию, попроще говоря, слухи, сплетни. Это, конечно, судьба каждой знаменитости, равно как и способ существования самой славы, да… и я до некоторой степени доволен, не буду этого скрывать. А раз так, я готов допустить, что мне действительно кое-что известно, ну, некоторые мелочи, из которых, естественно, можно сложить в воображаемом калейдоскопе более или менее занимательную картинку.

— И вы допустите меня к этому калейдоскопу?

Шишигин улыбался вдове и внимал ее робкой, приниженной любви, которая судорожно пыталась выдать себя за некую общественную, встающую на защиту беловодских интересов любознательность. На миг Катюшу охватил ужас, по спине прополз отвратительный холодок, она подумала, что Шишигин откажется от дальнейшей откровенности и это будет подразумевать и отказ от нее, или что он, напротив, сообщит ей нечто такое, после чего жизнь по прежним законам и обычаям станет для нее абсолютно невозможной.

--

— Отчего же не поделиться с вами секретами, милая моя? — начал писатель, играя пустым бокалом. — Но я назвал тот калейдоскоп, к которому вы, может быть чересчур ретиво и не слишком осторожно, проситесь, воображаемым, а это значит, что я должен впустить вас не куда-нибудь, а в свое воображение. Готовы ли вы к подобному? Не леденит ли вашу кровь ужас, ужас, предположим, необъяснимый, мистического порядка?

— Леденит… но вы этому рады, то есть это вас забавляет, я вижу, — пролепетала вдова Ознобкина, — а потому… я готова. В добрый путь!

— О! Хорошо! В таком случае продолжим. Я сказал: допустим, я что-то знаю. А это ведет к допущению, что моя версия происходящего в той или иной степени приближается к правде или даже полностью совпадает с ней. Вы, конечно, вправе подвергнуть жесточайшей критике мое сообщение, — и я боюсь, страшно боюсь вашего острого язычка! — но, поскольку никто другой не даст вам столь же полной и правдоподобной информации, как дам я, остается высказать уверенность, что отныне вы будете мыслить и понимать дело точно так же, как мыслю и понимаю я. Вас это не смущает?

— Нет… пока нет… — ответила сильно сбитая с толку женщина. — Я ведь еще не знаю, что вы мне скажете…

Шешигин взял ее руку, успокоительно погладил и вернул на прежнее место.

— А скажу я вам следующее. Разумеется, в порядке допущения. Мы ведь только играем в историю, милая, и свободны мы лишь тогда, когда играем. Но как есть человек играющий, так есть и играющий камень, гром, перст Божий и сам Бог, а также, естественно, и черт. Ученые играют символами, наполняя их зависящим от их ученой прихоти содержанием, а потом эти символы играют судьбами простых смертных. Почему же в таком случае не допустить, что играющий ныне роль мэра господин не является одновременно тем же, кто в иное время играл при князе — основателе города, благословенного Беловодска — роль наставника, мастера, волхва? Но этот волхв не был бы Волхвом с большой буквы и ничем принципиально не отличался бы от того же князя, которого поучал, или от самого простого смерда, если бы не подчинил себе всякие силы, которые в более просвещенные времена предпочли называть темными и враждебными человеку. Допустим, враждебными, но почему же непременно темными? Может быть, темной следует назвать как раз человеческую сторону… впрочем, это вопрос отдельный, и мы сейчас не будем его затрагивать.

Итак, мы допустили, что доисторический Волхв и нынешний мэр Волховитов — одно и то же лицо. Эту почти невероятную догадку мы на всякий случай произнесли шепотком, чтобы уши тайной полиции, если таковые существуют, не сделали «чу!». О, как мы похожи на заговорщиков! Этому нынешнему двойнику того двойника, прошлого, этому двойнику двойников мы конспиративно придумываем наименование Икс. Но где же господин Икс был все эти годы, почему от него не поступало никаких известий? В каком зеркале отражались черты его будто где-то уже виденного, кого-то ужасно напоминающего лица?

И тут мы пускаемся в область еще более рискованных догадок и гипотез. Я беру на себя смелость предположить, что наш герой на время исчез с исторических горизонтов вовсе не в соответствии с научно-религиозной правдой, по которой выходит, будто всякие волхвы, языческие божки и идолы купно отправились в тартарары в связи с полным и безоговорочным торжеством единобожия. Во-первых, насчет полной и безоговорочной победы — это преувеличение, и любой добросовестный историк и даже богослов подтвердит, что нынешняя религия — всего лишь хитрый сплав из заповедей галилеянина и всевозможных трансформировавшихся языческих верований. Во-вторых, не это нас интересует, не это разжигает наше любопытство и нашу склонность к фантазиям. В-третьих, нашу фантазию будит и заставляет лихорадочно трепетать именно возможность самозабвенно теряться в догадках.

И мы приходим к любопытному заключению, что нас занимает не языческая атмосфера, имеющая свой притулок в нынешней церкви, а конкретная судьба языческих божков и идолов, еще более точно говоря, судьба поименованного Иксом господина и тех, кого он некогда приручил, извлекши из первобытного дикого состояния, сходного с состоянием амеб, инфузорий туфелек, динозавров, антропоморфных обезьян и малосообразительных питекантропов. В общем, еще та была нежить! Увы, всякие лешие, анчутки, чудики рангов полубожков и даже будущие олимпийцы начинали в согласии с учениями Дарвина и Энгельса, иными словами, с естественного отбора и приобретения навыков созидательного труда, роль которого в последующем обзаведении частной собственностью, доходящей порой и до владения человеческими душами, поистине неоценима. Даже и вообразить жутко, на какой незапамятной и доисторической заре человечества вмешался в тягомотные процессы эволюции наш гипотетический Икс, который, разумеется, и сам предварительно немалого достиг на поприще превращения из безмозглого фантома в даровитейшего кудесника. А теперь я обращаю ваше внимание, милая, на тот архиважный факт, что он исчез до падения язычества! И на этом факте я строю удивительную по своей смелости и оригинальности теорию, гласящую, что Волхв хотя и исчез, но окончательно, как какой-нибудь Перун или Велес, не погиб — именно потому, что он убрался в неизвестность до того, как перунам и велесам довелось пережить страшную катастрофу.

Вы скажете, он убрался от греха подальше, предвидя крах. Но я не нахожу ничего, что подтверждало бы вашу догадку, к тому же у меня своя, более убедительная, хотя и не менее гадательная. Путем всяких логических умозаключений и допущений я пришел к выводу, что наш Икс пал жертвой именно тех сил, которые он вывел из первобытно-общинного мрака и подчинил себе мощью магического волшебства.

Вы спросите: когда же, господин Шишигин, вы успели все это обдумать и постичь? Да вот сейчас, сидя в вашем приятном обществе. У меня быстрый ум! Бросая взгляд в прошлое, я отчетливо вижу, как нечисть всех мастей, как отряды нетопырей, упырей и вообще неопознанных субъектов с амбициями, однако, первоклассных душегубов устраивают темную своему владыке и низводят его в непредставимо страшное царство Ния. И это их ошибка, ибо от жестокого и вероломного Ния они заслужили не благодарность, а чудовищные пытки и смерть. Все как один пали под ударами его скипетра, сгинули, иссеченные его огненным бичом.

Но вернемся к герою нашего повествования. Как безвинная жертва террора взбесившихся и взбунтовавшихся учеников и вассалов он, в силу высшей справедливости, присущей и Нию, независимо, впрочем, от его душевных наклонностей, сохранил некую частицу существования, которая терпеливо ждала во внебытийной безвестности своего часа и наконец напомнила о себе, сверх того, дала новую жизнь нашему герою, приведя его на пост беловодского градоначальника.

Высказав это соображение, Шишигин с торжеством взглянул на вдову, словно открыл важный закон становления разного рода политических карьеристов и плутов.

— А без того, чтобы становиться мэром, нельзя было? — с робкой улыбкой спросила Катюша.

— Готов допустить, что можно, но коль он все же стал мэром, значит в этом была либо некая необходимость, либо его личная воля.

Бедная вдова, у которой захватило дух от нарисованных рассказчиком фантасмагорий, в беспокойном человеческом неприятии тьмы и порождаемых ею чудовищ покачала головой.

— Но какой же во всем этом смысл?

— Да никакого, — рассмеялся писатель. — Ребята, смахнув многовековой сон, решили поразвлечься, восполнить, так сказать, пробелы в своем существовании… разве это само по себе не уважительная причина не только для молниеносного приобщения к благам цивилизации, но даже и для захвата власти? Что толку искать в этом какой-то особый смысл? И какой смысл во всем прочем? Во всем том, что кажется вам стабильным, вечным или просто привычным? Какой смысл в том, что мы сидим в этом убогом кафе и строим великолепные исторические догадки? И какой в том, что вы живете в роскошном особняке, принимаете гостей, вдыхаете дурманящие испарения и поедаете осетрину?

Вдова поежилась. К осетрине она больше не притрагивалась, что-то подсказывало ей, что лучше этого не делать. Но не упоминание о рыбе, которая стала, возможно, причиной разбойничьего набега Кики Моровой, заставило ее содрогнуться, а то, что Шишигин внезапно вынул из ее существования смысл, поднял его на свет в своей холеной руке и, насмешливо оглядев со всех сторон, во всеуслышание заявил, что это и не смысл вовсе, а сущий пустяк. А вдова так понимать свою жизнь — ни в физическом ее, ни в духовном аспекте — не то чтобы считала ниже своего достоинства, а просто не могла.

— А что же остальные… его, мэра, приспешники? — спросила она, нахмурившись. — Какие у вас догадки на их счет?

Шишигин улыбнулся на манер записного обольстителя.

— А вы сами не догадываетесь?

— Если бы я догадывалась, я бы… — начала вдова.

— Ну хорошо, хорошо, — писатель в успокоительном жесте выставил ладошки, — не буду больше держать вас в неведении и возьму на себя смелость высказать еще одно соображение… возможно, не блестящее, но наверняка заслуживающее внимания. — Он вдруг страшно округлил глаза и таинственно понизил голос: — Я думаю, я почти уверен… это они, его давние убийцы! Понимаете? Допустим, некогда они его заманили обманом в болото, или задушили, или воспользовались вообще неизвестным нам, простым смертным, способом убийства… Но ведь и они сгинули вместе с ним! Препроводили, как я уже говорил, в царство Ния, а тот и их загреб своими смертоносными ручищами. Это только гипотеза, повторяю, но зато какая! А ожил он — и они за ним. Знаете, это как паразиты на толстой шкуре большого животного, а то и под шкурой. Впиваются, проникают… и никакого от них избавления!

— Но как же он может…

— Это только допущение, гадание, версия! — торопливо и с напускной серьезностью перебил Шишигин.

— Хорошо, пусть допущение. Но как это можно — взять своими помощниками собственных убийц, врагов?

— Пожить-то хочется. Ему хочется, но и им тоже. А тут уж такая связка, понимаете ли, куда один, туда и другие… нерасторжимость! Существуют неслияно и нераздельно! А потом, это для вас подобная психология ни с чем не сообразна и словно бы неприемлема… как же, мол, в компании с собственными убийцами?.. Для него же это все как раз особой загадки не представляет, так, может быть, маленькое недоразумение, не более того. Хотя, конечно, из малого часто вырастает великое. Но он-то не ужасается и не содрогается. Сказывается богатейший жизненный опыт, на то он и живет… затрудняюсь даже и сказать, сколько он уже живет!

Вдова в растерянности развела руками и, с мольбой взглянув на Шишигина, едва слышно выговорила:

— Еще только об одном скажите… ну, тоже гипотетически… Они выглядят совсем как люди… а в действительности?

— Ах! — Шишигин преувеличено изобразил ужас. — Тут невозможно никакое лирическое отношение, поверьте! Лучше и не знать… я, положим, кое-что предполагаю, но выразить — это выше моих сил… и едва ли для ваших нервов! Это что-то уму непостижимое, не завидую тому, кто увидит!

Гадательный, но как-то очень уж ловко скроенный рассказ Шишигина никто, кроме вдовы Ознобкиной, не услышал, хотя многие поглядывали на одиноко ужинавшую пару со значением, и не только сновавшие вокруг официанты и появлявшийся время от времени в зале хозяин кафе. Смотрели на них — во все глаза, пожирая глазами! — и Греховников с Русланом, но с улицы, в щель между неплотно прикрытыми портьерами. Так слуги толпятся у окон и глазеют на веселящихся господ. Питирим Николаевич даже почернел лицом, сознавая свою унизительную бедность.

Дружба между писателем и юношей наладилась далеко не сразу после того, как Питирим Николаевич не допустил покушения Руслана на Кики Морову. Греховников в пику Катюше увез тогда парня из Кормленщикова, но сделал он это еще и потому, что и впрямь скорбел о Руслане, запутавшемся в сетях кровожадной вдовы. Между тем вырвать его из этих сетей было весьма нелегко, Руслан постоянно норовил побежать к Ознобкиной и вымолить у нее прощение за то, что не бросил камень в секретаршу мэра, поддавшись, по слабости характера, уговорам бог весть откуда и зачем вынырнувшего доброжелателя. Питирим Николаевич пытался воздействовать на мальчишку через его старуху мать, но та уже не имела на сына, прошедшего выучку в великосветской львицы, прежнего влияния, была в его глазах всего лишь высохшим бесполезным существом — ничто в сравнении с красивой пышнотелой вдовой. В какой-то момент Греховникову надоело возиться с неслухом, и он решил испробовать последнее средство, а если и оно не возымеет действия, то бросить свое душеспасительное занятие.

Руслан сильно угрожал побегом к вдове, а заметных попыток осуществить угрозу как раз не предпринимал, явно побаиваясь гнева женщины. И Питирим Николаевич как бы между прочим, разумеется скинувшись на редкость бывалым ловеласом, так что несколько даже и развязно, обронил, что его юному другу попросту неведомы тайны и

парадоксы любви, а потому он и заблуждается, потому и выглядит в этой истории простофилей, ослом, которого дурачит наглая и коварная бабенка. Неужели он верит, что вдова способна подарить ему хоть капельку любви, хотя бы только питать в отношении него добрые чувства? О, как он заблуждается! Будь он немного опытнее и искушеннее и бери он пример со старших, видавших виды товарищей, он знал бы, что никакая любовь между юнцом и женщиной, которая вдвое, если не втрое, старше его заведомо невозможна. Во всяком случае подобная любовь, или как там еще ее назвать, весьма и весьма проблематична и непременно должна находиться под подозрением. Если складывается такая пара, можно без колебаний сказать, что матерая бабища задумала использовать по уши влюбленного в нее мальчишку в своих корыстных целях. Доказательства этой истины Руслан найдет и в собственной истории. Какое, например, отношение к теплым, сердечным чувствам, к куртуазности и пасторальности, к делам амура имеет наказ вдовы ударить камнем по голове Кики Морову? Свидетельствует ли это повеление отправиться фактически на верную гибель, что вдова Ознобкина безумно любит своего мальчика и не может без него жить?

Эти доводы Руслану показались неотразимыми. Он был потрясен. В его незрелой душе свершился грандиозный переворот, в результате которого, правда, не образовалось ничего, кроме дикой пустоты, жаждавшей и вместе с тем боявшейся заполнения. А Питирим Николаевич так увлекся воспитанием этого случайно попавшего в его руки юноши, что даже подзабыл о своих зловещих врагах Плинтусе и Шишигине, врагах, надо сказать, и рода человеческого. И его пылкие чувства к вдове поугасли заодно с представлявшимся ему бесспорным угасанием любви к ней со стороны поддавшегося мужской муштре Руслана. Он вдруг почувствовал, что ему не хватает семьи, настоящей, а не бредовой, какая у него была в образе старой вздорной мамаши и сумасшедшего брата. Но он тут же решил, что жениться и зачинать детей для него дело уже непригожее, запоздалое, а вот Руслан и заменит ему сына и этому сыну он посвятит остаток своих дней. Так что на пике своих внезапно достигших безоблачности отношений с Русланом Питирим Николаевич уже вполне купался в блаженстве, видя, что его приемный сын прислушивается к его мнению, ловит каждое его слово, верит ему и больше не порывается убежать к вдове.

Литератор и сам как-то похорошел, заделавшись кумиром для юноши, стал глаже, увереннее в себе, солиднее, бледность щек и внутренняя лихорадка сменились небольшим приятным румянцем и душевным покоем. И вот, прогуливаясь вечером и предаваясь содержательной беседе, они вдруг увидели, сами оставшись незамеченными, вдову Ознобкину в компании с Шишигиным. Питирим Николаевич, шагавший, как и подобает флагману, на полгруди впереди, от неожиданности споткнулся, мгновенно растеряв всю свою новообретенную солидность. Страх и ненависть с новой силой вспыхнули в его сердце. И оттого, что он чуть было не упал и вынужден был бросить на приемного сына исполненный мольбы о снисхождении к его неловкости и немощи взгляд, он воспринял Шишигина виновным с какой-то другой стороны, гораздо более серьезной, чем прежняя, ресторанная, сказавшаяся в неприличном звуке. В прошлый раз человек этот поднатужился, присев, да пустил ветра, а вместе с ветром надул безногого, но очень энергичного и подвижного гада, теперь же он выходил виновным в высшем смысле, и не столько перед ним, Питиримом Николаевичем, которого оскорбил, сколько вообще перед идеалами добра и справедливости. Эти идеалы здесь налицо уже потому, что Питирим Николаевич весь отдался воспитанию Руслана, своего приемного сына. Но может ли он отдаваться без остатка этому святому делу и после того, как на горизонте снова возник Шишигин? Может ли он, положивший открытость правилом своей педагогики и доселе ничего не утаивавший от приемного сына, и дальше жить в ореоле честности, если он даже помыслить не смеет о том, чтобы рассказать пареньку, как в одну злую ночь этот Шишигин, пукнув, наслал на него некоего змея, от которого ему, наставнику и любящему отцу, пришлось бесславно уносить ноги?

Нет, такое не рассказывают, и дай Бог, чтобы Руслан не прослышал о его позоре окольными путями. Западет в хрупкую душу сомнение в храбрости наставника, покажется юноше, склонному к максимализму, что его отец, хотя и стал жертвой жестокого фокуса, повел себя недостойно, как трус, — конец доверию! считайте, что в характере воспитанника появилась червоточинка и его жизнь, можно сказать, свернула к наклонной плоскости, нацелилась покатиться вниз, к пороку. И доказывай потом, что ты не слишком-то и виноват, что Шишигин этот, может быть, вовсе даже не человек, а злой кудесник, заклинатель змей и сам еще та зверюга, не какой-нибудь поднаторевший на цирковом обмане иллюзионист, а натуральный бес, искуситель, враг рода человеческого!

Стало быть, вот как отнимает лукавый душу у человека! Не на тебя даже напирает и наскакивает, а через тебя ловчит и злоумышляет против невинного и наивного юноши, который делает первые шаги в серьезной взрослой жизни, не подозревая, что ходит по краю пропасти, что вокруг его души уже ведется торг и она уже едва ли не продана!

Но вместо того чтобы уклониться в сторону, сбежать от греха подальше, постараться поскорее снова забыть о Шишигине и вернуться к упоительному учительству, Питирим Николаевич внезапно зашагал за Шишигиным и его дамой с таким решительным видом, будто задался целью немедленно уничтожить врага, а вместе с ним похоронить и позорную, столь некстати вторгающуюся в его учебный план тайну. На лице писателя обозначилось неистовство, безумие, оно ударило прямо в морщины, изъедавшие его, и углубило их до невозможности. Руслан же понимал и остро чувствовал не Шишигина, который где-то там в немыслимом далеке блистал как автор нашумевшего романа, а Катюшу, свою первую любовь, которая не таясь, с беззаботным смехом изменяла ему. И он сбивчивым шагом, как пьяный, побежал за наставником. Так они прибились к окну «Гладкого брюха», стояли возле него, заглядывая внутрь, ловили каждый жест Шишигина и Катюши, дрожали от бессильного гнева и толкались из-за лучшего места у щелки.

Наконец их заметил вышибала, вышел на увитое бегущими огоньками крыльцо кафе и велел убираться прочь. Красная сытая физиономия вышибалы, его угрожающие жесты и презрительные слова обескуражили отца и сына. Они побежали по набережной, где в дальнем, пыльном, уродливом углу и располагалось «Гладкое брюхо», зашагали под сенью деревьев, таинственно пронизанных мерцанием фонарей, сжимая кулаки и глядя на далекий еще освещенный прожекторами кремль словно в ожидании помощи от его величественного замаха, от того, что этот кремль вставал над рекой, многое повидавшей, и, олицетворение святой древности, грозно замахивался на духоту и подлость современной жизни.

— Ну, ты видел? — наконец заговорил Питирим Николаевич, и на его языке будто выгнул шею и зашипел сердитый гусь. — Все видел? Все понял? Видел, что за штучка твоя подруга?

— Я убью ее! — крикнул Руслан.

Питирим Николаевич мгновенно остыл, сообразив, что приемный сын взялся за старое, снова полон дум о вдове. Вся наука грозила пойти насмарку, а этого Греховников допустить не мог, это означало бы новое поражение, а он уже достаточно натерпелся поражений и от Шишигина, и от Плинтуса, и от той же вдовы, и от самой жизни. Нет, он готов потерпеть еще тысячу таких поражений, лишь бы они никак не сказывались на отношениях с приемным сыном, не задевали благополучие и надежды Руслана, его будущее. Он готов страдать безмерно, неизбывно, каждое мгновение, но улыбаться при этом, зная, что приемный сын в безопасности, что приемный сын ничего не ведает о страданиях своего отца и, стало быть, его характеру не грозит порча от преувеличенно требовательного внимания к отцовскому достоинству.

— Нет, убийством делу не поможешь, — сказал он строго и поучительно.

— Но почему, почему?.. и если нет, то что же делать?

Питирим Николаевич снисходительно и загадочно улыбнулся.

— Дорогой мой, — сказал он, — мы можем любить женщин, страдать из-за неразделенной любви к ним, терпеть их капризы, ненавидеть их, но! — Питирим Николаевич поднял палец, заслоняя им от Руслана кремлевскую колокольню. — Но! Все, что есть главного в жизни, судьба отдельного человека и судьбы мира, судьбы культуры и судьбы цивилизации, все это решается исключительно в общении между мужчинами.

— Вот как? — пробормотал озадаченный Руслан.

— Именно так! Только так! Ты можешь испытывать неописуемое восхищение перед прекрасной статуей, а о вкусах, как известно, не спорят, и потому мне не возбраняется питать те же эстетические чувства, глядя, например, на фетровую шляпу, которая лежит себе на прилавке магазина и, черт возьми, каждый раз оказывается мне не по карману! Но если мы зададимся целью решить проклятые вопросы в общении со статуей или шляпой, мы потерпим полное поражение. Точно так же обстоит дело и с женщинами. В сущности, они созданы лишь для того, чтобы пополнять род людской новыми членами.

— Но что же делать? — воскликнул ученик в тоске.

— Ничего. Или все. Если ты намерен и дальше ползать на брюхе перед какой-нибудь пышкой, служить ей вьючным животным, живой подстилкой, то лучше ничего не делать, потому как это все равно никакое не занятие, считай, что ты ничего не делаешь. Но если ты хочешь вступить в сообщество людей, стать вровень с лучшими из лучших, повести мужской разговор, внести свой вклад в совершенствование культуры и свою лепту в развитие цивилизации, тогда ты должен делать… все!

— Все? Но что это — все? Подскажите, я не совсем понимаю…

— Прежде всего — избавиться от врагов, — уверенно ответил писатель.

— От каких?

— От тех, что мешают нам жить, ставят всякие препоны… как бы это выразить?.. ну, в общем, препятствуют совершенствованию культуры и развитию цивилизации…

Руслан испуганно посмотрел на учителя и перешел на шепот:

— Избавиться… это значит убить?

— Ну, хотя бы убрать… каким-то образом устранить их с пути… Как убирают с шахматной доски съеденные фигуры.

— И я должен заниматься этим? Есть фигуры, убирать их… только ли о шахматной доске идет речь? Или вы недостаточно серьезны, немножко все-таки шутите и подтруниваете надо мной?

Питирим Николаевич протестующе замахал руками.

— О нет, нет! Я очень серьезен! Я даже более чем серьезен! Но ни о чем ином, кроме как о шахматной доске, речь не идет… это метафора, малыш, большая, развернутая метафора, да… И не забивай себе голову мыслями о злом и мрачном! Ты сам еще должен совершенствоваться и развиваться, тебе рано думать о настоящей борьбе. Ты нуждаешься в определенном покое для нормального развития, и я стараюсь создать тебе все необходимые условия. Положись на меня…

Писатель ребром ладони мощно рассек воздух, демонстрируя готовность всеми силами сражаться за будущее Руслана. Его мокрые от пота волосы редкими и острыми прядками прилипли ко лбу, черты лица рассыпались колючей мелочью, как битое стекло, и какое-то мгновение он сверлил приемного сына сумасшедшим взглядом, пылающим в ночи, а затем решительно зашагал вперед.