После одного борцовского захвата, который сам Красный Гигант счел весьма удачным, но который едва не стоил жизни Голубому Карлику, Макаронов и Мягкотелов прочитали не в меру прыткому бойцу длинную лекцию о жанре гротеска. Левые чересчур прямолинейны, далеки от понимания гибкости и прихотливости искусства, и упомянутый жанр им, скорее всего, попросту неизвестен, но Красный Гигант обязан его постичь и освоить. Он должен понять, что они своими выступлениями вносят в жизнь Беловодска карнавальную струю. Они устраивают настоящий карнавал. Верх и низ меняются местами. Достаточно взглянуть на публику, собирающуюся в «Гладком брюхе» на представление: эти люди мнят себя умственным и духовным украшением жизни, а покажи им пальчик — и они хохочут, как малые дети. Они хохочут оттого, что карнавалящие артисты, грубо говоря, на место надоедливой жесткой, чем-то отдаленно смахивающей на пустыню кости головы водружают мягкие, складчатые, намекающие на плодородие формы задницы, и задача артистов делать все, чтобы они чувствовали себя не только зрителями, но и участниками карнавала. Однако это не значит, что поменявшему участь Антона Петровича на участь Голубого Карлика следует при таких перестановках затеряться где-то в тех мягких складках, исчезнуть во мраке возвысившейся и торжествующей задницы. Карнавал пестрит ужасными, пугающими масками, но цели он преследует исключительно гуманные. Надо к тому же помнить, что он, карнавал, — состояние временное, и завтра снова наступят будни, а человека для будней необходимо сберечь, как бы тебя ни захватила немножко жутковатая стихия праздника. И если сегодня ты бывший вождь и новоиспеченный артист, то завтра ты вполне можешь стать бывшим артистом и новоиспеченным вождем. В этом суть, тайна и даже цель карнавала.
После этого принципиального и в сущности философского разговора необузданные выходки Красного Гиганта на сцене прекратились. Толстяк поменял верх на низ и стал меньше думать, больше налегать на комизм. Теперь он нередко вскрикивал, охал и стонал, даже по мере возможности изображал некую пластику боли, как если бы удары суетливого Голубого Карлика и впрямь причиняли ему страдания, и в свете такого претворения житейской скудости, деградации и поражения в искусство ради искусства и абстракцию победы объявляемая Макароновым ничья уже не казалась мистификацией. Теперь и Голубой Карлик с большей уверенностью в своей безопасности падал на пол в объятиях соперника и даже ложился под него, ведь Красный Гигант больше не давил, не порывался задушить, они прекратили вражду и стали настоящими друзьями.
Но после одного из выступлений, когда они сели за столик возле эстрады, чтобы немного отдохнуть и перекусить, Голубой Карлик снова выставил упрек другу, что тот едва не раздавил его. Красный Гигант, тяжело дышавший после схватки, отпирался, доказывал, что у него и в мыслях не было ничего худого. В действительности Голубой Карлик пошел на эту маленькую размолвку не потому, что его костям в самом деле досталось, а по той причине, что он выглядел, скорее всего, жалко в момент, когда Красный Гигант подмял его под свои телеса, и Голубому Карлику это было неприятно, поскольку в зале в этот вечер присутствовала сама Кики Морова.
От упреков Голубой Карлик хотел было перейти к просьбам, чтобы Красный Гигант в предстоящем раунде более искусно изобразил терпящего поражение бойца, как вдруг увидел, что Петя Чур, пришедший в кафе вместе с Кики Моровой, покинул свою очаровательную спутницу и направляется к их столику. Ухмыляющийся, расфранченный, но по взвинченности доведший свой роскошный костюм до того, что он сидел на нем каким-то нелепым хламом, чиновник был несомненно пьян; и в руке его бывший вождь разглядел уже знакомую ему печать! Посвященный вскочил со стула и бросился бежать, рассчитывая скрыться в артистической уборной, а если понадобится, так просто бежать без оглядки и неизвестно куда, пока не окажется вне досягаемости для ненавистного преследователя.
— Куда же ты, Антоша? — крикнул ему вслед Петя Чур. — Друг мой, ты вполне заслужил второй круг! Не убегай, награда все равно найдет героя!
— Я больше не служу в мэрии! — возразил Голубой Карлик.
Напрасно он, однако, надеялся, что ему удастся вырваться за пределы инициации. Вместо того чтобы бежать по задуманному маршруту, он вдруг повернул в глубину зала и между столиками повлекся прямо к Кики Моровой. Вне всяких сомнений, его влекла ней какая-то посторонняя чудовищная сила, которой он не имел ни малейшей возможности противиться, и благодаря ей, а не все возраставшей в его сердце любви, он смотрел на секретаршу жалобно и влюблено, как кролик, ползущий в пасть удава. Что происходит в таких случаях с бедным кроликом, то происходило и с Антоном Петровичем. И он, упав на колени перед Кики Моровой, спрятал лицо в складках ее черного платья.
Полагая, что Голубой Карлик продолжает выступление, зрители смеялись и аплодировали. Некоторые повскакали с мест, чтобы получше все видеть и не пропустить главное. Тем временем Петя Чур делал свое дело. Он вырвал голову Антона Петровича из объятий ночи, в которой та очутилась, нырнув в черноту платья секретарши как в омут, и повернул лицом к себе. Антон Петрович подслеповато щурился на свет и блаженно усмехался. Он успел вдохнуть запах Кики Моровой, а пахла она совсем не так, как, например, его жена, т. е. отнюдь не молочной свежестью вымытой кожи или еще чем-то подобным. От основ Кики Моровой, местонахождение которых Антон Петрович определить затруднялся, шел — но не густо, как дым при пожаре, а переменчивым, как бы едва уловимым дымком — запах сырой земли, сгнивших листьев, уродливо расползшихся на глубине корней, почти что могилы. Но это не испугало Антона Петровича, и он не почувствовал к девице отвращения. Напротив, то обстоятельство, что она, источая столь сомнительный дух, держалась с бесподобной непринужденностью, бодро, немного даже кокетливо, с естественным для женщины стремлением показать в выгодном свете все свои прелести, не только предстало перед ним умилительной сказкой, но и по-настоящему вскружило ему голову. Кики Морова, не разлагаясь, а только подванивая разложением, являла куда больше основательности, чем его жена, которая как ничто другое блюла чистоту своего тела, словно бы заповедного, а между тем предназначенного всего лишь к гниению в могиле.
В глазах Пети Чура вспыхнул металлический блеск, когда он склонился над посвящаемым, который, в свою очередь, склонялся над бездной, откуда манило его тайное и непознаваемое существо Кики Моровой.
Клоун и Красный Гигант выступили на защиту коллеги.
— Что вы делаете с моим человеком? — спросил Макаронов.
— Ничего плохого, — ответил Петя Чур и, не удостоив владельца кафе взглядом, занес руку с зажатой в ней печатью. — Отдаю должное его уму и душевным качествам.
Антон Петрович, ужаснувшись видом чиновника, заносящего печать словно карающий меч, посмотрел на Кики Морову, на чьих коленях по-прежнему покоилась его голова. Их взгляды встретились. В глазах девушки Мягкотелов не прочитал ни малейшего сочувствия, они смеялись. А с собой он поделать ничего не мог. Даже в этой абсурдной ситуации он смотрел на Кики Морову с собачьей преданностью, хотя и понимал, что это, разумеется, слишком, ибо, как уже ясно, ни ситуация для подобного выражения эмоций не подходила, ни самой такой уж преданности, т. е. основанной на сознательном и надежном чувстве, он в действительности не испытывал и ей неоткуда было взяться у него, потерпевшего от этой особы.
Если уж на то пошло, он любил Кики Морову, и довольно глубоко, но бессознательно, почти не отдавая себе в этом отчета, так, закружился в чудовищных и отнимающих волю испарениях земли. Знал он об этом, нет ли, но эта любовь оставалась в его жизни единственным, что имело право называться его гордостью и как бы славой, поскольку все прочее он уже разрушил и обезличил. И все же Кики Моровой, к которой его влекло как магнитом, он даже и под пыткой не простил бы того, что она сделала с ним и его другом Леонидом Егоровичем. И вдруг эта собачья преданность в глазах!.. Да, Кики Морова, разгадав его маленькую тайну, снова издевалась над ним, колдовала и потешалась. И он ненавидел ее. Красный Гигант внезапно догадался, какие чувства обуревают Голубого Карлика, до какой степени этот славный малыш, повлекшийся к девушке, ненавидит ее за то, что она в недавнем прошлом сделала с ними обоими. Этой ненавистью Голубой Карлик мстил и за него, Красного Гиганта, не смевшего восстать против особы, обладающей сверхъестественными дарованиями. Красный Гигант побаивался Кики Моровой, даже, правду сказать, смертельно ее боялся и знал это, но сейчас он поднялся над своим страхом и перестал ведать, что творит. С глухим вскриком спящего, погруженного в кошмары человека он схватил друга за ноги и потащил прочь, подальше от карающей десницы Пети Чура, впрочем, он лишь намеревался сделать это, оттащить, а успеха не имел никакого, ибо голова Голубого Карлика словно прилипла к коленям злой волшебницы. И Петя Чур опустил печать на лоб Антона Петровича и крякнул от удовольствия.
— Где ты теперь служишь, Антоша, особого значения не имеет, — заметил он назидательно. — Главное, что посвящение идет своим чередом. И второй круг на своем лбу ты будешь носить по праву. Я горжусь тобой, парень!
Голубой Карлик стоял перед чиновником, как почтительный ученик перед учителем, слушал его и исподтишка косился на Кики Морову, продолжавшую усмехаться. В этой сцене заключалось что-то округлое, завершенное, был конец, помеченный твердо выставленным на лбу артиста знаком, но если эксцентричная лихорадочность исполнителей в целом соответствовала законам искомого жанра, то общий смысл все же ускользал от разумения публики, и она не знала, смеяться ли, и смеялась не слишком уверенно.
Московский гость и Коптевы в этот вечер тоже находились в «Гладком брюхе», решив посмотреть представление, слухи о котором будоражили весь город. Макаронов, пользуясь ажиотажем вокруг выступления борцов, взвинтил цены, в частности, поднял плату за вход, так что эти небогатые люди совершали своего рода двойной подвиг, ибо платили за просмотр заведомо неприемлемого для них зрелища. После входных расходов они решились уже только на приобретение по коктейлю на брата и апельсинного сока для Веры.
Виктор был, как всегда, невыносим, но при нынешнем мироустройстве, которое заслуживало лишь сожаления и критики, его постоянное брюзжание имело, безусловно, характер своеобразной нравственной отдушины. Он с самого начала представления сидел как на иголках, а когда дошло до мало понятной для непосвященных истории с печатью, не выдержал, поднялся со стула и направился к месту происшествия. Он шел между столиками, резко и звонко ударял в ладоши и после каждого хлопка восклицал:
— Прошу минуточку внимания!
Григорий Чудов предположил:
— Устроит скандал.
— Просто выскажет свое мнение, — ответила Вера с легкой улыбкой.
Она свободно терпела со стороны гостя насмешливые замечания в адрес ее брата, но отметала всякие несуразные, с ее точки зрения, преувеличения, терпеливо и поучительно исправляя допущенные им перегибы. Григорию нравилась эта ее трезвость, и он часто провоцировал Веру намеренным искажением действительного положения вещей, а затем сидел и наслаждался непринужденным тоном, которым она выговаривала ему. Вера догадывалась о затеянной им игре и не без охоты разыгрывала роль красивой женщины, чей прелестный ротик исторгает упреки и наставления.
Виктор устремил скорбный взгляд на артистов и поднял руку, привлекая их внимание и показывая, что обращается именно к ним.
— И это вы называете искусством? — сказал он. — У вас осталась еще совесть? Вам ведом стыд? Как можно доходить до подобной профанации? Я знаю, вы называете это искусством. А завтра вы скажете, что никакого другого искусства, кроме вот этого, и не существует. А если и существуют какие-то еще там крохи, остатки былой роскоши, так их надо поскорее вымести из нашей избы за ненадобностью. Вот что вы скажете завтра. И послезавтра все, как один, будут смеяться над вашими шутками, называть вас гениями и думать, что никогда еще так не расцветало искусство и не пользовалось такой популярностью у масс…
— Мы всего лишь зарабатываем деньги, — перебил раздраженно Красный Гигант. — Не надо передергивать, мы и не думаем покушаться на ваше искусство…
Обличитель взял иронический тон:
— Да-да, нечто подобное мне и пришло в голову, я вдруг подумал: нет, они не покушаются на искусство. Тогда я удивился и спросил себя: что же они делают на этой сцене, почему кривляются, в чем смысл их трюков? И тут меня стало ужасно клонить в сон, черт возьми, так клонить, что моя голова уже почти свесилась на грудь! Меня спасла лишь догадка, что дело отнюдь не во мне, а в том, что некие чудовища хотят усыпить меня, мою бдительность, мой разум и через мой сон явиться в мир, проявиться в нашей действительности. Неплохо задумано, согласитесь! Но я не из тех, кого легко одурачить и использовать в каких-то там непотребных целях, я еще ни одной твари, насколько пронырлива и хитроумна она ни была, не послужил каналом для проникновения… не выйдет! разносчиком заразы не был и не буду! Если Богу и угодно было создать всякую нежить и нечисть, то меня он вовсе не помыслил как того, кто будет содействовать ее размножению. И я сказал себе в своем разуме: ты не спишь и не уснешь, но в данном случае борьба со сном напрасна, ибо уроды и монстры уже здесь, вон они пляшут и дергаются на сцене, и не по твоей вине они смогли прорваться сюда, а тебе, может быть, и в самом деле лучше было бы уснуть, чем видеть такое… И моя голова снова начала свешиваться на грудь…
Петя Чур как будто даже и заслушался аллегорией Виктора, слишком подробно и кропотливо созидаемой. Он сочувственно кивал и причмокивал губами.
— Да, как это верно! — вставлял он. — Как это точно подмечено!
— Ах так?! — вдруг едва ли не закричал Виктор. — Вы зарабатываете деньги? Почему же вы не займетесь чем-то более полезным? Вы раньше морочили людям голову своей политической демагогией, а теперь… посмотрите, как тут все взаимосвязано, вы были партийным комедиантом, дражайший наш Красный Гигант, но мечтали, что напьетесь крови, как только возьмете трон и организуете свою диктатуру, а когда вас отстранили от дел, так заделались настоящим шутом, но воображаете, будто творите искусство…
— К черту ваше искусство! — взревел Красный Гигант. — И почему вы все только обо мне… а этот?
Он ткнул пальцем в Голубого Карлика, который переминался с ноги на ноги и взглядывал то на Кики Морову, то на Виктора, впрочем, на последнего с таким видом, будто, не имея возможности расслышать его слова, пытался угадать их смысл по шевелению его губ. И в самом деле, у этих типично «лишних людей», к которым принадлежал Виктор, людей, читавших обществу бесконечные нотации, всегда во всех беловодских неурядицах был повинен Леонид Егорович, а Антон Петрович проходил разве что под легким подозрением. С другой стороны, уж кого бы, но Антона Петровича никак не обвинишь в жажде крови. В свете этого особенно странно, до непостижимости, выглядело то обстоятельство, что эти двое нашли себя в монолитном, янусовом действе, которое к тому же выдавали за безопасную безделицу, вопреки утверждению «лишних», что они-де покушаются на высокое искусство и губят его. Как бы осознав остроту ситуации и некоторую несправедливость обвинений, обрушивающихся на Красного Гиганта и почти не затрагивающих его, Голубой Карлик печально и виновато улыбнулся. Макаронов же не мог допустить нападок на его детище. Он стерпел насилие чиновников мэрии, совершенное над Голубым Карликом, но вмешательство в жизнь «Гладкого брюха» со стороны какого-то посетителя, человека толпы, болтуна с языком без костей, вывело его из себя, и он сделал знак вышибалам.
Был в этот вечер среди посетителей еще один потенциальный смутьян, взрывоопасный субъект — Питирим Николаевич. Он не спускал увлажнившихся от чувств глаз с Шишигина, который молча и насмешливо наблюдал за происходящим. Мысли об этом человеке почти свели Греховникова с ума, и вслед за здравым суждением, что дальше так продолжаться не может, приходило неумение что-либо предпринять, но очень сильно сдобренное подсознательной готовностью в любой момент вскочить и выкинуть какой угодно, самый невероятный номер.
По-прежнему мучила Питирима Николаевича невозможность рассказать Руслану о случившемся в писательском ресторане, но теперь его более всего пугала мысль, что тот узнает правду из других источников. Изумленный мальчик потребует подробностей, а это значит, что он, Питирим Николаевич, должен будет рассказать, как Шишигин приблизился, каким взглядом смотрел на него, как медленно приседал и как наконец издал непотребный звук, — возможно ли? нет, трижды, тысячу раз нет, он никогда не посмеет рассказать Руслану об этом!
И что же выходило? А вот что. Прогуливаются Питирим Николаевич и его ученик по вечернему Беловодску как по Ликею, и учитель начинает очередной урок: дружок, вселенная бесконечна. Да неужто? — восклицает пораженный юноша. — Как это может быть, учитель? Неужели это значит, что куда бы мы ни пошли, ни к какому концу не придем? Выйдя из пункта А. никакого пункта Б. не достигнем? Учитель усмехается на это дремучее невежество несостоявшегося студента. Сейчас он просветит своего приемного сына, разложит бесконечность так, что тот увидит ее прямо как на ладони. Но едва учитель направляет фонарик просвещения во тьму незнания ученика, как его пронзает мысль: да ведь ложь! все ложь! я лгу! что бы я ни сказал об этой проклятой бесконечности, все будет ложью, пока мой мальчик не знает, что Шишигин перднул мне фактически под нос!
И так было со всем. И с философией Платона, и с революцией Коперника, и с бесчеловечностью Гегеля. За что бы ни брался Питирим Николаевич, все рушилось в его руках. В воздухе летали обломки платоновских идей, и спасение от них бедный учитель находил в какой-то крысиной щели гегелевского учения. Он дошел до невероятной узости, до необходимости думать исключительно о Шишигине, а ни сам Шишигин, ни его творчество не представляли собой нечто такое, о чем можно много и разнообразно думать. Какая уж тут бесконечность!
Драма заключалась в том, что он должен был предупредить поворот событий, при котором Руслан узнает-таки правду, предупредить неким достойным, едва ли не героическим актом, но понимал, что рискует с треском провалиться, поскольку его враг был на редкость опасен. Наконец Питирим Николаевич твердо решил покончить с собственным безумием и письмом, переданным через уличного мальчишку, умолил Шишигина, с некоторым намеком на женские чары и обольщения, о свидании в «Гладком брюхе», свидании как бы маскарадном, ибо отправитель письма отнюдь не сразу откроет свое лицо, а может быть, не откроет и вовсе. Он взял у Плинтуса аванс, пообещав немедленно приступить к сочинению новой остросюжетной безделушки. Лев Исаевич, естественно, не удержался от сетований на беспутную жизнь своего талантливого работника. Да, Питирим Николаевич талантлив, бесспорно и невероятно талантлив, но лень губит его талант, и вместо того чтобы получать баснословные гонорары, обрушивая на головы читателей книжку за книжкой, он перебивается с хлеба на воду, чему виной — Лев Исаевич не устанет повторять это — только лень-матушка, знаменитая русская склонность к безделию и таковая же, не столь известная, но не менее достойная сожалений личная склонность Питирима Николаевича к прозябанию и неустроенности. Писатель выслушал все это безропотно, мало веря, что еще встретится когда-либо с Плинтусом… ведь он готовится к акту самопожертвования!
Он пригласил Руслана в кафе, собственно говоря, весь спектакль и устраивался ради мальчика, приемный сын должен увидеть, каким мужеством обладает его отец, с какой мощью его учитель мстит своим обидчикам. Впрочем, Питирим Николаевич и сам еще не знал, что сделает.
И теперь он, выложив кругленькую сумму за вино и закуски, ел и пил, радовался, что приемный сын получил возможность хоть краешком глаза взглянуть, как живут состоятельные люди, пялился на Шишигина, не замечавшего его, и ничего не предпринимал. Постепенно воспаленное воображение Питирима Николаевича перевело всех в шишигинский лагерь, и он остался в леденящем кровь одиночестве. Все в этом кафе знают, что сделал с ним Шишигин, известно это и всем в городе, и даже Руслану, и все только ждут удобной минуты, чтобы окружить его и, показывая на него пальцами, закричать: знаменитый писатель на славу отделал тебя! Эти люди теперь хотят, следуя представлению о них Льва Исаевича, бросить все дела и полностью отдаться удовольствиям сознания, что Шишигин не тронул их и всю свою мощь факира и мага обрушил на несчастного, влачащего полуголодное существование Питирима Николаевича, беловодское посмешище.
Все, кого жизнь сделала козлами отпущения и дураками, похожи друг на друга, это международный статус, обязывающий к одинаковому поведению в любой точке земного шара. Заимей сейчас Питирим Николаевич внушительную сумму и попытайся скрыться от Шишигина хотя бы даже в Гималаях, это мало что изменило бы в его личной судьбе. Следовательно, он должен, вопреки наставлениям того же Плинтуса, стремиться не к обогащению, а к исправлению своей участи, к восстановлению достоинства. Он должен встать, подойти к Шишигину и закатить ему оплеуху, — затем наступит иная жизнь, в котором, будем надеяться, отпадет необходимость писать глупые книжки для Льва Исаевича. Гордость сдавила сердце Питирима Николаевича, как мальчишеская рука сдавливает жалкое тельце лягушки. Он был на грани истерики. И когда вышибалы окружили Виктора, а его спутники пустились в объяснения с владельцем кафе, он сказал себе: час пробил! — а ученику небрежно бросил:
— Налей вина!
— Токайского… или как? — блеснул умением ориентироваться в сладкой жизни Руслан.
Питирим Николаевич посмотрел на него взглядом поднявшегося из гроба мертвеца.
— Вина… — прохрипел он.
Напуганный непонятным поведением учителя Руслан вскочил, взял со стола первую подвернувшуюся бутылку и приготовился склониться над бокалами, да так и замер, ибо учитель внезапно тоже встал и словно сомнамбула побрел прочь.
— Ну… ну! — угрожающе выдыхал, выпихивал из себя Питирим Николаевич.
Шишигин, сидевший за отдельным столиком, поднял глаза и внимательно посмотрел на Греховникова, который медленно, трудно приближался к нему, выставляя вперед руку ладонью вверх, как если бы шел к собрату по перу за милостыней. Но так расположилась его рука просто от бессилия, оттого, что Питирим Николаевич был настроен грозно и был даже готов погибнуть в драке с загадочным Шишигиным, о котором ничего толком нельзя было сказать, но при всем таком своем настроении совершенно не понимал или забыл, что нужно сделать, чтобы накопившаяся в нем гроза вышла наружу. Она закупорилась, затворилась в его грудной клетке, и подобное происходило с Греховниковым впервые. Причиной же этого состояния было то, что чем сильнее желал Питирим Николаевич отомстить Шишигину за свое унижение, тем сильнее боялся его и тем яснее сознавал, что Шишигин не обыкновенный смертный, которому можно запросто плюнуть в рожу, что Шишигин, может быть, куда опаснее даже того зловещего испортившего воздух фокусника, каким он предстал, когда выпустил из штанов змея. Но спускать Шишигину оскорбление только за то, что он обладает необыкновенными дарованиями, Питирим Николаевич не мог, по крайней мере больше не мог, и он приближался к врагу, повторяя свое «ну», и странным образом находил поддержку и укрепление духа в вопросе, почему же Шишигин, обладая незаурядными, может быть сверхъестественными способностями, пишет скверные книжки.
Все это Шишигин прочитал в глазах и в душе грядущего мстителя быстрее, чем сам Питирим Николаевич успел обдумать, прочувствовать и тем более высказать. Он отложил вилку, которой перед тем лениво ковырялся в шницеле, усмехнулся. И в тот же миг Питирим Николаевич ткнулся в какую-то невидимую стену. Его вытянутая рука отчасти углубилась в сопротивляющуюся наподобие резины массу, но не достала Шишигина, а вдруг принялась работать в каком-то своем режиме, в ней вообще образовалась нечто чужеродное, отдельное от воли Питирима Николаевича, стремительно отчуждавшееся от него, она вдруг обрела какую-то несуразную извилистость и на глазах почернела. А затем, когда Питирим Николаевич мог уже лишь стоять и таращиться в изумлении и ужасе на нее, она перестала быть рукой и получила окончательно твердый и тяжелый вид огромной рачьей клешни.
Учитель побрел назад. Он забыл об ученике, но когда прямо перед собой увидел его, с выпученными глазами и с прижатой к груди бутылкой, что-то судорожно заворочалось и булькнуло в нем, и он издал бессмысленное рычание. Руслан отшатнулся и зарычал тоже. Они бросились к выходу. Им навстречу, переваливаясь как тюлень, плыл Лев Исаевич, и Греховникова охватила ярость при виде этой фигуры, не сгинувшей в огне его ненависти к неприступному Шишигину.
— Бей этого! — дико завопил он.
В сумасшествии писателя, адской тенью плясавшего в поле зрения заплывших глазок Плинтуса, сквозило что-то маскарадное, и Лев Исаевич позволил себе слегка усмехнуться. Он пришел в «Гладкое брюхо» поразвлечься, и, судя по всему, развлечение начиналось с Питирима Николаевича. Но когда ему под нос в указующем жесте сунулась клешня, — не бутафорская, не имеющая ничего общего с переодеваниями под животных, а с непреложностью вписанная в плотское строение Греховникова, — у издателя мелькнула тревожная мысль, как же теперь Питирим Николаевич напишет роман, под который взял аванс, если он напрочь лишился правой руки. Писатель и издатель еще как-то рассуждали, а Руслан не рассуждал уже вовсе. Заслышав крик учителя, вообразившийся ему криком и боли, и отчаяния, и указания на того, кто причинял ему боль, он замахнулся бутылкой и обрушил на голову Льва Исаевича страшный удар.
Виктор рьяно отстаивал свое право на обличающее дельцов от искусства слово, но, благодаря своевременному вмешательству Григория и Веры, до потасовки с вышибалами у него не дошло. К тому же внимание подручных Макаронова переключилось на Греховникова, у которого проблем явно было побольше, чем всего лишь нужда высказать наболевшее. Владелец кафе с удовольствием проучил бы зарвавшегося экскурсовода, а через него добрался бы и до своего соперника в борьбе за благосклонность Сони Лубковой, однако присутствие Пети Чура сдерживало его. Поэтому он лишь надменно пообещал не тронуть Виктора, если его уведут из кафе.
Питирим Николаевич и Руслан выбежали на улицу. Следом за ними с торопливостью, но не панической, не похожей на бегство, удалились Коптевы и московский гость. У выхода посетители, видевшие катастрофу Плинтуса, и подоспевшие охранники занимались бесчувственным телом издателя.
— Этого еще не хватало… — проворчал Макаронов и, взяв руководство самозванным консилиумом на себя, распорядился перенести раненого с пола в гардероб и уложить там на лавку.
Голова Льва Исаевича была в крови, под опущенными веками чувствовалось трагическое столкновение с другой действительностью, в которую этот человек с тревогой и мучительными сомнениями всматривался внутренним взором; вообще-то его лицо было абсурдной мешаниной морщин, жировых складок и мешочков и особой выразительностью никогда не отличалось, но сейчас в нем произошло удивительное упорядочение и вместо обычной умильно-жалостливой гримаски проступило нечто строгое и даже глубокомысленное. Макаронов велел одному из охранников вызвать «скорую помощь». Общее волнение как будто улеглось, но прежнего веселья как не бывало. Люди угрюмо пили и закусывали, вполголоса обсуждая нарушившие приятную атмосферу вечера происшествия. Даже Петя Чур как-то притих, и вино, которым он продолжал усиленно накачиваться, больше явно не радовало его. Макаронов имитировал поиски напавших на издателя, хотя не сомневался, что тех давно и след простыл. Артисты вернулись к прерванному ужину. Но кусок не шел в горло. Красный Гигант долго приглядывался к кругам, синевшим на лбу Голубого Карлика, и наконец спросил:
— Ты думаешь, это серьезно, Антон Петрович? Ну, эта печать… и насчет посвящения… Думаешь, браток, это самая что ни на есть доподлинная инициация и вообще особая культура мэрии в обращении с нами, а не шутка и хрен собачий?
— Господь с тобой, Леонид Егорович, что в этом может быть серьезного! — возразил Антон Петрович с печальной улыбкой. — Может, и не хрен, а все же так, одно баловство зарвавшегося, уверенного в своей безнаказанности пьяницы. В той жизни, которую мы с тобой ведем нынче, серьезно лишь одно: наше самосознание. Ты понимаешь, что я имею ввиду? И знаешь, — разговорился Голубой Карлик, — среди всего этого балагана наше самосознание лишь на том и может держаться, что на вере в будущие перемены… в неизбежное возвращение к нормальной жизни. Потеряешь эту веру — перестанешь сознавать себя, а следовательно, уже никогда и ничего не добьешься в нашем мире.
— А ты надеешься еще чего-то добиться? — Леонид Егорович глянул на друга искоса, подозрительно. — Значит, все-таки рассчитываешь, что эти синие кружочки в конце концов обеспечат тебе тепленькое местечко в мэрии?
— Да почему именно в мэрии? Не говори чепухи! Ты бы пошел в мэрию? Согласен, чтоб какой-то пьяный Петя Чур шлепал тебя по голове резиновой болванкой и объявлял при этом посвященным? Думаю, что нет, во всяком случае мой пример убеждает тебя, что делать этого не стоит. Как из твоего опыта я отлично вижу, что нет ничего хуже, чем связываться с политическими мракобесами. Мы теперь навсегда крепко связаны. Одного боюсь: как бы в решающую минуту, когда у нас снова будет возможность делать выбор, тебе не взбрело на ум вернуться к прежним убеждениям.
Красный Гигант вспыхнул:
— Ты считаешь их неверными и просто бредовыми и хочешь, чтобы я признал это, но как я пойду на такое, если ты-то сам свои прежние убеждения не признаешь неверными и бредовыми?
— Зачем же мне белое называть черным?
— В таком случае не требуй этого от меня.
— Вспомни время, когда ты был, так сказать, народным трибуном. Ты говорил много и связно, а это значит, что ты лгал. Когда у человека все отлично получается на словах, яснее ясного, что говорит он не об истинном. Я тоже говорил много, но, Леонид Егорович, я говорил бессвязно, пылко, бестолково, как бы ни о чем. Только так и можно говорить об истине. Я говорил о свободе, требовал ее. Свобода — вот единственная истина.
— А теперь мы сидим в заднице. Это и есть твоя хваленная свобода, Антон Петрович? — Леонид Егорович нехорошо усмехнулся. — И почему же, скажи на милость, сейчас твоя речь льется плавно и гладко? Значит, ты лжешь?
Но Антона Петровича нелегко было сбить с толку. Он гнул свое:
— Откажись от насилия, лжи, удушения свободы мысли и совести, от имперских амбиций и жажды власти — и ты почувствуешь себя исцелившимся человеком. Тогда у тебя появится будущее.
— Знаешь, я и без того немало преуспел на этом пути. Какая никакая власть у меня прежде была, но со мной обошлись… ладно, не будем об этом. И к черту имперские амбиции! Какой же из меня, Красного Гиганта, лжец и душитель свободы? И даже насильником меня не назовешь. Я мог бы раздавить тебя как клопа, прижав своим мамоном к стенке, но я не делаю этого. Гуманизм? Ты научил? Или жизнь? Скорее, она, жизнь. Но… поверишь ли?.. мне скучно! Это кафе, эти лица и наши борения — все это будет повторяться каждый вечер?
Пот, струившийся по маленькому лицу Леонида Егоровича, стал подозрительно обилен.
— Ты плачешь, что ли? — вскричал пораженный Антон Петрович.
— Коммунисты не плачут!
— Какой ты теперь к черту коммунист! Ты же при деле и не пьян…
— Ну хорошо, пусть плачу… — раздраженно перебил Леонид Егорович. — Я уже устал! Так будет каждый вечер? все оставшиеся нам дни? И никакая истина никогда не откроется нам? Что впереди? Я больше не могу всерьез думать о том, что раньше мне казалось невероятно серьезным. Все эти догмы, манифесты, тезисы и антитезисы… Бог ты мой, какой вздор, если принять во внимание мое превращение в Красного Гиганта! А если представить себе, что когда мы сдохнем, на наших могилах напишут клички, забыв наши имена?
— Неужели ты не видишь никакого света в конце тоннеля?
— Исходя из моих прежних воззрений?
— Нет, исходя из того, чем мы занимаемся сейчас, — угрюмо ответил Антон Петрович.
— Не знаю. Пожалуй, не вижу. Чувствую грубую силу, когда мы боремся и хватаем друг друга руками, улавливаю тошнотворный запах пота. Вижу всех этих людей, разряженных в пух и прах дам и их надутых, самодовольных кавалеров… И больше ничего. А что в тебя вселяет такой оптимизм?
— Ты привык на все накладывать схемы, живую жизнь подменять формулами. Болтая со мной, ты еще способен создавать небольшие образы, а заставь кто описать тебя происходящее с тобой сейчас, ты все и описал бы в терминах классовой борьбы. И уже не чувствовалось бы ни грубой силы, ни запаха пота. А это подло, Леонид Егорович. Твой Ленин был подлым формалистом, отвратительным щелкопером, убийцей всего живого, яркого, кипучего. А я не хочу, чтобы кто-то заслонял от меня разнообразие жизни, многообразие ее форм… Сегодня мы никто, а завтра, умудренные житейским опытом…
— А-а, многообразие… — с досадой прервал приятеля Леонид Егорович. — Тебе мало двух кружочков на лбу, ты хочешь третьего. Надеешься, что тогда Кики Морова обратит на тебя внимание! Не знаю, не знаю… Может, и обратит, да только решит, чего доброго, что это удобная мишень для испытания меткости ее плевков. Будет плевать тебе в голову!
Кровь отхлынула от лица Антона Петровича, он откинулся на спинку стула и долго смотрел на Леонида Егоровича пустыми глазами, далеко в сумеречности которых блуждали какие-то одинокие грустные огоньки.
— Ты злой, — сказал он наконец.
— Не злой, я дальновидный. И я рад, что подужал тебя, прищемил тебе хвоста, заставил страдать. Может, и ты станешь дальновидным… Надо же понимать! Эта женщина создана не для таких, как мы. — Леонид Егорович вдруг поймал на себе пристальный взгляд Шишигина и встревожился. — Послушай, почему этот человек на меня смотрит? Кто он такой?
Мягкотелов обернулся, без всякого интереса посмотрел в ту сторону, куда указывал Леонид Егорович, и скупо объяснил:
— Шишигин, писатель.
— Не знаю такого… С чего бы ему на меня таращиться?
— Не знаешь Шишигина? — странным образом вдруг оживился Антон Петрович. — Ну и невежество! Да ты хоть о Пушкине-то слышал, садовая голова?
— Пошел к черту! — огрызнулся Красный Гигант.
Мог ли он сомневаться, что Шишигин, крупно удлинившись, грозно выметнувшись из-за стола прямо пред его очи, настойчиво размахивает дирижерской палочкой, призывая его к торжественному и даже как бы жертвенному творческому акту? Со слезами, выкатывающимися из-под стекол очков на худые щеки, еще беззвучно, но все энергичнее шевеля губами, толстяк встал, крикнул зычно, на весь зал: рад стараться, господин Шишигин! — и с завидной легкостью вскарабкался на стул. Голубой Карлик вышел из минутного замешательства и вцепился в лямки его трико, пытаясь остановить. Он то ли догадывался, что Красный Гигант перестал владеть собой, то ли даже предвидел, что его друг собирается сделать.
— Остановись! — кричал он. — Не ставь себя в смешное положение! Это же только фокус! хрен собачий! это Кали-Юга!
Последнее поименование Антон Петрович вплел в букет определений происходящего с Леонидом Егоровичем уже как бы специально для чрезмерности, но, может быть, и сам отчасти потерял верные ориентиры, оказался в неком море и поплыл в неизвестность, а не в тихую гавань. Его усилия пропадали даром, Леонида Егоровича подхватила сила, которой тот не мог противиться. И сладостным было даже не глубокое и безоговорочное подчинение чужой воле, а слепая убежденность, что весь мир, приникнув к его ногам, затаив дыхание следит за его действиями. Набрав полную грудь воздуха, Красный Гигант строго, громко и хорошо запел, сжимая перед грудью маленькие кулаки и с трепетной, из глубины души идущей истовостью глядя в какую-то немыслимую даль:
Вставай, проклятьем заклейменный…
И в самом деле Голубой Карлик был у ног этого певца, зачем-то обнимал его безобразно выпуклые колени и с жаром смотрел на него снизу вверх. Он не успел и засмеяться над революционной выделкой приятеля, как его глотка словно сама собой подхватила столь внушительно зачатое Леонидом Егоровичем гимнование. Скоро уже все люди в зале, кроме Шишигина, Пети Чура и Кики Моровой — эти-то лишь посмеивались да дирижировали! — стоя, с надежными лицами и основательно выгнутыми вперед в безудержном порыве грудями, выводили пламенные и многообещающие куплеты. Захватило общее кипение разума и Макаронова, он, широко, как сеятель, расставляя руки, пел старательно, жизнеутверждающе. Еще один человек, Лев Исаевич Плинтус, не встал, но у него на это была веская причина нездоровья. Он лежал в гардеробе на лавке, куда его положили заботливые вышибали, покрывшие его рану подвернувшейся тряпицей. Лев Исаевич пребывал в полузабытьи, не исключено, что и вовсе без сознания, но так долго продолжаться не могло, если принять во внимание разбушевавшуюся вокруг стихию, всю эту мощь утверждения жизни, которую был в состоянии, наверное, передать и мертвецам стройный хор голодных и рабов. Плинтус пришел в себя, открыл глаза и прислушался. Утверждалась и его жизнь, даже если сам Лев Исаевич, которого ударил по голове винной бутылкой какой-то юный шалопай, был несчастен и достоин жалости; утверждалось, что и его жизнь, что бы она собой в настоящую минуту ни представляла, способна дать решительный бой силам зла и самой смерти, попрать смерть; и эта величавая песня, которую пели люди в кафе, стала орудием его воскресения и олицетворением его торжества над тьмой и враждебностью небытия. Лев Исаевич, так и не осилив подъем с лавки, но чувствами коснувшись раскаленного солнца, слабой рукой смахнул украдкой слезу с ресниц, его губы дрогнули, и он стал вторить поющим.