Виктор полагал, что он неплохо посчитался в «Гладком брюхе» с палачами искусства, задал «профанаторам и деградаторам бытия» отменную головомойку. Они там, конечно, защищались как могли, не показали себя признавшими поражение и даже, не дослушав, предложили ему удалиться, надо признать, вежливо предложили, но в любом случае победа досталась ему. А после того, как ты высказал людям, возмутившим тебя, все, что ты о них думаешь, не грех и удалиться: если дело сделано, зачем лезть в бутылку? Он и удалился, последовав рекомендациям Макаронова и его громил.
И он важно, серьезно, с достоинством вышагивал по вечерней улице, а сестра и московский гость тащились за ним. Григорий был доволен, что, по крайней мере, обошлось без применения к ним грубой физической силы, а Вера, считывая как с листа нехитрые восторги брата, тут же мысленно переворачивала их вверх ногами, не без оснований полагая, что так они подразумевают нечто более правдоподобное. Когда же у Виктора весь круг самовосхваления оказался исчерпан и он начал сначала, ей надоела бесплодная читка, и девушка высказалась начистоту:
— И ничего ты им не доказал, не пробрал их, и твои слова не дошли до их сознания. Но то был даже не глас вопиющего в пустыне. Ты просто полез в бутылку. И они тебя отправили восвояси, как каждый вечер отправляют тех, кто набуровился и несет лишнее. И тебе ничего не оставалось, как убежать, пока не…
Вера оставила слова и перешла на выразительные знаки, показывая на пальцах, какие муки мог бы претерпеть ее брат, когда б стал упираться и упорствовать. Виктор не ответил и на ее пантомиму даже не взглянул. Сестра, считал он, в последнее время под шумок здорового непринужденного общения позволяет себе и колкости, едкие замечания в его адрес, подпав под влияние московита. Виктор молчал, но в душе каждый такой укол переживал болезненно. А у Григория Чудова было особое мнение, он полагал, что если бы не общая «потеха» в кафе, начатая чиновником мэрии, вооруженным печатью, и завершившаяся ударом бутылкой по голове в холле, Макаронов непременно воспользовался бы благоприятной минутой отыграться на нем за все те неприятности, которые получил в Кормленщиково.
Так они шли по набережной и вскоре увидели сидевших на скамейке Греховникова и Руслана. Оба молчали, подавленные происшедшим с ними, и Питирим Николаевич тупо разглядывал свою новую конечность, не понимая, как же ему теперь быть с этим, а его приемному сыну для страстей и терзаний было как-то все же мало клешни, изменившей облик учителя. Поверх этого ужасным, едва ли не абсолютно ужасным было то, что он ударил бутылкой человека, которого не знал, видел первый раз; тут же маячила неизвестность: может быть, он даже убил этого толстяка. Руслан пытался сообразить, как случилось, что он, мирный парень, добряк, идеалист, так поступил, как мог совершить такое он, еще недавно решавший вопросы нравственности с подростковым жаром и умоисступлением, непременно отвечая на крошечное только предположение, будто становится убийцей, суровым «нет» — он убийцей не станет никогда, ни при каких обстоятельствах. А вот стал же! в абсолютном смысле даже точно стал! не толстяка, так свой идеализм он ведь наверняка убил! И выходило, что он просто испугался, когда увидел превращение руки учителя в клешню, — положим, с идеализмом из-за этого расставаться отнюдь не обязательно, но учитель, увы, учитель воспользовался его испугом, велел ему наброситься на какого-то незнакомого человека…
Однако и в недавнем прошлом он, Руслан, уже имел случай подобного повиновения воле другого человека, уже едва не стал убийцей. Но тогда ему наказала убить женщина, которую он любил, и он пошел исполнять ее желание как в горячке и как в тумане, мысленно продолжая любоваться своей избранницей, а то ли теперь? Питирима Николаевича он успел полюбить, но, конечно же, не так, как любил Катюшу, тут совсем другое, Питирим Николаевич всего лишь человек, который помешал ему совершить прошлое преступление, затем красно говорил, многому научил его, на многое открыл глаза, и в конце концов… Да, в конце концов сам заставил его взять грех на душу. Руслан вздрогнул и испуганно огляделся по сторонам. Ведь он именно так и подумал: взять грех на душу… — а это было так жутко, так баснословно! Нечто тайное с этими словами становилось явным до непостижимости, слишком исполинским, чтобы оставаться понятным.
И если бы он совершил преступление по приказу Катюши, это было бы нехорошо, но не так уж и страшно, поскольку прежде всего было бы объяснимо, а его нынешний проступок ужасен, подл и дик, и объяснить его можно лишь тем, что Питирим Николаевич отвратил его от того преступления с единственной целью склонить к другому, более выгодному для него. Он, Руслан, стал пешкой, средством, орудием в руках Питирима Николаевича, которому поверил, рассказами которого заслушался…
— Сынок, — вымолвил писатель глухо, принявшись взволнованно расхаживать перед скамейкой, — когда-нибудь ты узнаешь, как оскорбили меня эти двое, этот прилизанный пустобрех Шишигин и этот раздобревший на яствах из человеческих мозгов Плинтус… да, ты ужаснешься, ты поймешь всю глубину моего страдания и моего бунта, увидишь, с какой силой восстало мое мужское достоинство, моя гордость! Но посмотри, что они со мной сделали… посмотри, они отняли у меня руку, у меня теперь что-то немыслимое вместо руки… могу ли я жить с этим?
Руслан и сейчас невольно заслушался, потому что Питирим Николаевич говорил хорошо. Но его не удовлетворили эти разъяснения. Его старший друг как будто забыл, что руку у него отнял Шишигин, а отнюдь не участвовавший в этом изъятии Плинтус пострадал как бы между прочим и именно от бессильной злобы, вспыхнувшей в душе Питирима Николаевича, едва он осознал постигшую его беду. А кроме того, старший друг то ли не заметил, то ли в самом деле не помнил, то ли не придавал особого значения тому обстоятельству, что Руслан истолковал его крик «бей этого!» как мольбу и как приказ и ударил ничтоже сумняшеся… Ударил, тогда как по Питириму Николаевичу теперь выходило, что только у него разыгралась трагедия и только с ним приключилась беда, а Руслан и вовсе не участвовал в заварушке, не пострадал и в итоге ему ничто не грозит. Такая глухота к его подлинной судьбе не устраивала Руслана. И он уже открыл было рот, чтобы внести ясность в мучивший его вопрос, когда подошли те люди, один из которых в кафе отчитал артистов, и красивая девушка сказала, с участием взглянув на клешню Греховникова:
— Вам надо в больницу…
— Почему вы это сказали? — взвизгнул и отскочил Питирим Николаевич. Свет фонаря, соструившись по листве, выхватил из темноты его чахлое, измельчавшее от неуемных бедствий и недоумений лицо. — Я уже не человек по-вашему? Эта штуковина вызывает у вас отвращение? Кто вы такие? Вы решили посмеяться над моим несчастьем? Ну еще бы, это в самом деле чертовски смешно! Была у человека рука, а затем…
Жалость, которую внушал писатель, едва не заставила Веру рассмеяться.
— Ничего смешного мы в этом не видим, — перебила она с улыбкой. — Мы находились в кафе, когда это с вами произошло…
— А, находились в кафе? Прекрасно! — Питирим Николаевич бегал перед скамейкой, метался под фонарем, вглядывался в новые для него лица. — В таком случае вы были свидетелями, вы видели, как я восстал… но я ничего, заметьте, ничего плохого не сделал тому господину, просто не успел, я даже не дошел до него, до этого господина Шишигина, до этого расчудесного факира, я не дал ему ровным счетом никаких оснований поступить так со мной… Постойте, я, кажется, узнал вас, это вы не придумали ничего лучше, чем отчитывать этих пошляков, кривлявшихся на сцене, метать бисер перед свиньями…
Виктор в кафе был до того увлечен собственной риторикой, что всякие сторонние происшествия прошли мимо его внимания. Сейчас он выступил вперед:
— Ага, вы меня вспомнили. Приятно, когда тебя помнят и узнают. Потираю руки от удовольствия. Но не могу не выразить и некоторое сожаление… Вы, похоже, не совсем правильно оцениваете мою позицию и ту роль, которую я решил…
Питирим Николаевич отошел от него, накинулся на Веру:
— Представьте себе, что мы друзья, даже более того, мы жених и невеста, и вот в один прекрасный день… у меня клешня вместо руки… каковы ваши чувства и как вы поступаете? Вы смогли бы любить меня по-прежнему? пересилили бы себя, пошли со мной под венец, зная, что все будут показывать на нас пальцами и шептаться: он прячет руку, но у него и не рука, а клешня, как у рака? Я не стерпел! Я рассказывал этому мальчику, что не вынес оскорблений и обид и пошел на этих негодяев… признаюсь, я хотел дать пощечину, я вовсе не собираюсь представлять себя безобидным, агнцом божьим! Но клешня… как это понять? какой в этом смысл?
— Но что такое вы говорите? — вмешался Виктор.
Вера оттеснила его.
— Я думаю, ничего страшного не произошло, — сказала она. — В последнее время в городе участились подобные случаи… не клешня, так что-нибудь другое…
— Я сам был свидетелем подобного, — важно и многозначительно отозвался Питирим Николаевич, ударив себя в грудь кулаком.
— Тем более… Ну, а в больницу вам все же следует обратиться.
Питирим Николаевич был не прочь проследовать в больницу. Он готов отправиться и на край света, но при условии, чтобы новые друзья какую-то часть пути сопровождали его, а именно ту, пока он будет рассказывать историю своей жизни. Для него вдруг очень важно стало, чтобы эти люди узнали, в каких ужасных условиях живет он, выдающийся писатель, как его эксплуатирует, мучает и грабит подлец Плинтус, как горячо он полюбил своего приемного сына Руслана и до чего мало соответствует притчам о справедливом воздаянии за муки полученная им «награда» в виде клешни.
Думая, что теперь он погиб, Питирим Николаевич несколько раз вкрапил в узор своего рассказа бойцовские, безусловно точные и меткие слова «короткая, но яркая жизнь…». А между тем исповедь затягивалась. Питирим Николаевич был измучен, и на его лице лежала печать страдания. Перед входом в больницу он остановился, повернулся к сопровождавшим его и, уже не дергаясь в исступлении, а спокойно и оттого куда как зловеще произнес, указывая на больничные ворота:
— Вы понимаете, какой смысл в том, что я вхожу сюда? У меня клешня… Со мной произошло то, что не происходило еще ни с кем на свете…
— Признаться, я вас не сразу понял, — перебил Виктор, — то есть насчет клешни… Я ведь не знал…
— А когда с человеком происходит нечто небывалое, — в свою очередь перебил Питирим Николаевич, — это значит, что в действительности он умер и спускается в загробный мир, с присущей ему глупостью воображая себя еще чуточку живым. Потому я и исповедался перед вами. — Писатель с величавостью, какую обретают страдальцы, когда им удается завладеть вниманием слушателей, ступил на больничный двор. — Но я не рассказал главного, а без этого я не могу уйти. Я не вправе унести это с собой.
И он рассказал об оскорблении, которое нанес ему Шишигин. Такому оскорблению не подвергался никто и никогда, и это свидетельствует о некой потусторонности описываемого эпизода, — может быть, смерть наступила раньше, именно когда Шишигин задумал нанести оскорбление, и то, что он проделал в писательском ресторане с Питиримом Николаевичем, уже и было началом блуждания Питирима Николаевича по царству смерти?
Писатель обращал свою ужасную исповедь к новым друзьям и словно не помнил о присутствии Руслана, но в действительности он лишь делал вид, будто не замечает его. На самом деле он адресовался именно к Руслану, наконец-то раскрывал перед ним душу, сбрасывал камень с сердца в надежде, что Руслан, если не сейчас, так со временем, поймет и простит. У него было страстное упование, что вместе с прощением Руслана, его приемного сына, к нему вернется жизнь, и то, что он сейчас выворачивался наизнанку, было его попыткой сохранить хоть какую-то зацепку, даже, пожалуй, бросить якорек в море жизни прежде чем он ступит на сухой и бесплодный остров мертвых.
Пациента принял лично доктор Корешок, оказавшийся на рабочем месте, несмотря на поздний час. Спутники Питирима Николаевича, отдав его доктору, не ушли, после всего услышанного от него их охватило странное цветное желание склониться над ним, когда его положат на операционный стол. Цветное потому, что они увидели в цвете, и даже как будто среди каких-то ярких живых цветов или сверкающих подвижных созвездий, как они будут наблюдать за перемещениями Питирима Николаевича по миру, который он назвал загробным, а по сути, может быть, на пути к счастливому, самому что ни на есть дурацкому исцелению. Но доктор Корешок, все еще свежий в свои почтенные годы и, как всегда, уверенный в себе, не позволил развиться таким грезам и не пустил этих фантазеров в операционную. Он потерял в свое время отличных пациентов Мягкотелова и Коршунова, а с ними вместе и определенные перспективы, эта рана еще не зажила, так что теперь он ужасно обрадовался, увидев случай Греховникова, и захотел владеть новым клиентом единолично, да и не положено пускать в операционную посторонних. Питирима Николаевича увели, а провожавшие остались в пустом коридоре.
Виктору с Русланом решительно не о чем было говорить. Григорий и Вера нашли бы общую тему, но у них это было внутреннее, движение, вовсе не похожее на сбивчивый лепет неискушенного создания, которое склонно, принимая неопытность за страсть, совершать пагубные ошибки. Это было у них что-то многозначное, как символ, движение некой части их существа, отличавшее их друг от друга и жаждавшее соединения противоположностей; но и слишком понимавшее толк в таком соединении. Оно напоминало медленное вспарывание крылом старой птицы тяжелого знойного воздуха. И если с земли натуралист или поэт следит в задумчивости за полетом этой птицы, то и у нее есть все основания отвечать ему задумчивым взглядом. Так, поняв друг друга, они могут и разойтись, ничего не сказав.
Григорий посмотрел в глубину безлюдного, тускло освещенного, прямоугольного коридора. Он вел далеко и никуда, такие коридоры не надо выдумывать и изобретать, они строятся как бы сами собой, с бездушным привлечением силы тех людей, которые живут лишь бы жить, они естественны для жизни, которая боится остаться без прикрытия, на незащищенном пространстве, перед открытым лицом природы. Став больничным, коридор далеко уводит доставленного сюда в критическом состоянии человека от его прошлого, от его детства и юности, от всех тех дел, которыми он занимался в зрелые годы, настолько далеко, что человек теряет связь с этим прошлым и вместе с ней теряет собственное лицо. Может быть, это и не так, во всяком случае не правило для всех, но это так выглядит для человека, который еще жив, соображает и пользуется случаем, чтобы взглянуть на дорогу, по которой и его повезут когда-нибудь на бесхитростной больничной каталке. Это выглядит так, как если бы обреченный человек умирал сразу, едва оказавшись в этом коридоре, и уже не важно, в каком состоянии его везут и что еще предпринимают для его спасения. В сущности, коридор, каким мы видим его здесь, в больнице, — это признание человеком всесилия смерти, смирение перед ней, но не мужественное, а тупое, смирение животного, не слишком-то разумеющего, что с ним делают, хотя и ревущего от страха.
Стало быть, можно думать о вечной жизни, а затем в одно мгновение потерять все. Так не есть ли бессмертие только выдумка, иллюзия, греза? Среди природы, где нет прямых углов и искусственного освещения, смерть больше похожа на улыбку. Там возможно прикосновение к высшей мудрости. Но почему же люди, посвятившие природе столько поэтических строк, все-таки строят такие коридоры? Это и есть их окончательная, их особая человеческая мудрость, сознание большинства, всегда остающееся жить, а волей отдельной жизни к бессмертию пренебрегающее, отбрасывающее на личность, на лицо тень, которая его поглощает? И бессмертия нет просто потому, что есть смерть, берущая тебя здесь, где уже ничего не докажешь своей жизнью.
Григорий вышел в больничный сад, где на свитых из ночных теней аллеях было таинственно. От бесшумности ступания по уснувшей земле он не замечал, что уходит все дальше и одновременно кружит, словно назойливая муха, возле освещенного окна, за которым остались в навевающем смертный ужас коридоре его друзья. Он кружил и кружил, не чувствуя времени, с затаившимися, утратившими силу и гибкость мыслями. Вскоре к нему присоединилась Вера, как призрачное облачко скользнувшая на аллею. Ее лицо смутно белело в темноте.
— Этому человеку будет возвращена его рука, — сказал Григорий уверенно и отчасти патетически. — В противном случае заговор молчания вокруг происходящего в вашем городе падет. Этот парень терпеть не станет. Он просто вынужден будет поднять вопрос, взбудоражить общественность, разбудить беловодскую общественную мысль.
Он запрокинул лицо и тихо засмеялся, тоскуя оттого, что в Беловодске все так убого и ненадежно устроено и разбудить сей град способна даже не истинная драма, а лишь чей-то сердито взыскующий голос, который только попытается имитировать ее.
— Коршунову не возвращены его истинные размеры, — в тон другу ответила Вера, — а общественность только смеется над его новыми приемами борьбы.
— Коршунов нашел себя в искусстве, — сказал Григорий с улыбкой. — А этот человек… Питирим Николаевич, кажется так?… он слишком сексуален. Ты заметила? Он потерял голову от горя, а все же почуял тебя и чуточку влюбился. В его случае человеку нельзя остаться с клешней вместо руки.
— А ты мог бы притерпеться, приспособиться?
— Не знаю… Ей-богу, я скорее всего попросту изумлен, обескуражен, оглушен. Не то нахожу окружающую меня здесь действительность иррациональной, не то чувствую себя по отношению к ней посторонним.
— Ты потому, наверное, и не уезжаешь, что не знал бы, что сказать в своей Москве о нас. Москва сделала нас глубокой и ничтожной провинцией, но не до такой же степени, чтобы и жизнь каждого из нас выглядела всего лишь анекдотом. Пока ты с нами, ты еще находишь в нас что-то серьезное, ну, хотя бы страхи… Но расстояние сгладит страхи, и останется только смешное. Именно так будет выглядеть наша история на расстоянии — смешной, фантастической, нелепой…
— Об этом я не думаю, — перебил Григорий. — Не думаю об отъезде. Не думаю о том, что смог бы рассказать о вас в своем городе. Пересказ всего, что я тут видел, в сущности, еще более нереален, чем клешня этого несчастного. Кто мне поверит? Я не хочу быть человеком, рассказывающим анекдоты. Я первый не поверю. А может, этот рассказ и будет таков, что поверить в него сможет только сумасшедший. Знаешь, этот Макаронов, хозяин кафе «Гладкий живот», отправился было в Москву рассказать правду о беловодском мэре, но в дороге у него вдруг выросли рога. Серьезное напутствие для отъезжающих из Беловодска.
— Значит, ты остаешься с нами? — Вера деланно усмехнулась, сдерживая ободрение, утаивая надежды и заново вспыхнувший интерес; она с сомнением заметила: — Если оставаться с мыслью, что ты в ловушке и выхода у тебя нет, это будет плохая жизнь… Но, конечно, лучше, чем рога. Что ты будешь делать? Поищешь работу? Создашь себе новую семью?
— Видишь ли, — серьезно ответил Григорий, — никогда еще то, что похоже на связную историю, не длилось в моей жизни долго. Стареть приходится среди обрывков, бессвязного лепета… Мои истории начинались иной раз мощно, с прицелом на изумительное, грандиозное развитие, но… кончались прежде, чем я успевал в них по-настоящему вписаться. Божественное и глубокое было таким же недолговечным, как разные дьявольские удачи и казусы. А протесты и жалобы не принимаются! Прорыв в высшие сферы, или то, что было на него похоже, был всегда только мгновением, яркой вспышкой, мгновенно угасавшей. Видения всегда оставляли впечатление двусмысленности, черт их разберет, может, они только и были что галлюцинацией, в общем, визионером меня не назовешь. Но я мистик, это само собой… И еще совершенно естественно, что я привык мыслить себя в этом мире чуточку посторонним, случайным гостем. Это имеет отношение к поэзии хотя бы потому, что уже не раз описывалось в высокой литературе. Я с миром библиотек, символов, прозрений и озарений, богов и ангелов, но я все-таки зритель, даже не созерцатель, а только зритель… Поэтому мне трудно вообразить себя на месте Питирима Николаевича или Коршунова. А еще труднее — представить, что получив пощечину, от мэра ли, от общественного мнения, я поспешу подставить вторую щеку.
Вера передернула плечами.
— В действительности, — сухо проговорила она, — ты не знаешь, как поступил бы, получив пощечину, и сказал ты это, чтобы уязвить меня. Странно! Странно ты толкуешь мои представления и воззрения…
— Ты не хуже меня знаешь, — спешно перебил Григорий Чудов, — что с этим повертыванием щек как деянием давно уже покончили опричники всех мастей, которым ничего не стоит затолкать тебя под лед или сварить в котле с супом. Москва пожарила из святости котлетки, правда, несъедобные… И какая бесхозяйственность! Сводили на нет собственное добро… Уничтожали не обогащаясь… У многих обитателей нашей истории глаза лезли на лоб, видя такой погром, запустение и одичание.
Остались только слова и люди, которым они кажутся красивыми и что-то значащими, которые еще помнят, что это заповедь. Щеки! Их не пронумеруешь, указывая, какая безвинно пострадала, а какая жертвенно подвигла себя под злую руку. Уцелели разве что щечки, и иные из них, румяные и с трогательными ямочками, выглядят весьма аппетитно, а на всем прочем пыль и мох, печать тления. Подразумевается, что та, с юными цветущими щечками, быстро и в охотку обнажит за некоторую мзду свои заповедные местечки, а в глубоких морщинах и бороздах старости, как ни копайся, не отыскать драгоценных крупиц мудрости и тайного знания. И все потому, что людей, сдирая с них живых шкуру, приучили к скудости и краткости их возможностей.
Чтобы слова или вещь что-то действительно значили, нужна особая атмосфера, духовность. Уж как крутилась чернь в темные для нее эпохи, когда знание было уделом избранных. Она и крест нести к месту казни помогала, и над страданиями себе подобных гоготала. И вдруг свет забрезжил и для нее: наука тут как тут, гуманная, свободная, многоликая, да такая, понимаешь ли, широкая, что быстро и пожрала духовное под предлогом его иррациональности. И чем же дышать в сохранившейся атмосфере? Хаос будто бы оттеснен во тьму внешнюю, но ведь и жизнь оттого не придвинулась, не стала ближе и живее. Формы опустели, а в них поднялась раскрепостившаяся чернь, и чем же ей подзаняться? давай крушить и ломать!
Им смешно! Им смешно, что Сократ принял яд, что Колумб открыл Америку, что Грозный убил собственного сына, что Толстой написал «Войну и мир». Они задыхаются от смеха, визжат, визг переходит в запредельное неистовство, где уже не слыхать голоса и только видна обалдевшая рожа. Поневоле в таких условиях ждешь философии, по которой все благородные и звучные явления выходили бы никчемными и глупыми, — надо же как-то объяснить, почему они так хохочут и сучат ножками! Но объяснить они ничего не в состоянии и смеются просто потому, что в голове и душе у них ничего нет, и они знают, что смеяться, когда кто-то показывает пальчик — признак глупости, но смеются, потому что кто-то, испытывая их, все же показывает этот самый злополучный пальчик. И это те, кто в старости будет дико озираться, пытаясь сообразить, где их прежняя сила, куда они уходят и что такое была их жизнь. Нет бы хоть что-то угадать заблаговременно, хоть крошечное какое бы предвидение! Вот тебе и весь смысл деградирующего искусства, политики, религии, быта, смысл пыли и мха на наших щеках и духа тления, от нас исходящего. Кто же, когда надо смеяться, услышит всякие там прочувствованные и как будто даже слезные назидания насчет чередования щек?
Когда люди начинают вести естественный для них, свободный образ жизни, работая исключительно ради денег и не стремясь заглядывать в бездны, они деградируют, а когда они по каким-то причинам вынуждены вести духовную, идейную жизнь, они теряют свободу. Мы предпочли свободу, а значит деградацию, но мечтаем о духовности, а значит, и о несвободе. И вообразимо ли, чтобы хоть кого-то из нас, может быть и впрямь лучшего, не посещала мысль о необходимости остановить волну деградации? Ее призрак бродит по миру, и как же его остановишь, если не насилием? Если не насилием, то как? Как ты уберешь из человеческих мозгов и душ потребность забираться в подзапущенные формы прошлого и все там крушить под предлогом — раз! — Григорий поднял руки и изобразил числительное, — новаторства или в порыве — два! — оратор сделал двойку, — откровенного нигилизма? Расскажи, милая, о своем мнении, о своем видении пути… А вообще-то, умрем — и ничего не останется, ни язв, ни пути, ни похоронного марша. Все мы бьемся в чем-то таком тесном, что спирает дыхание.
Из глубины сада они взглянули на тускло освещенные окна корпуса.
— А если женщины, старики и дети, не прокаженные, не изгои и не злыдни, — сказала Вера, — все как один по каким-то причинам окажутся в месте, уже чуточку задетом призраком, пораженном язвой нашего времени… Если в ответ на твои рассуждения о высших ценностях они будут твердить о комиксах, о гнусных книжонках, модных тряпках или раннем влечении к противоположному полу? Или о нехитрых женских потребностях, или даже о старческих недомоганиях, о склерозе и симптомах маразма? И даже смеяться над тобой… Что же ты сделаешь? Уничтожишь это сборище, расстреляешь точно так же, как положено расстреливать обидчиков стариков, женщин и детей, построишь на их косточках свое правильное, хотя чуточку и несвободное общество?
— Легко задавать вопросы, — возразил Григорий. — А кто знает ответ? Пусть мыслитель или пророк, который хотя бы на один вопрос дал ответ раз и навсегда, — если такой вообще найдется! — встанет из гроба и скажет, какие истины исказил и предал Беловодск и за что наказан, и какая революция восстановит здесь порядок и справедливость!
После минутной паузы и колебания Вера сказала:
— В моей жизни нет ничего такого, о чем стоило бы распространяться, но другая, длинная и яркая, жизнь была у Виктора. В его умственных и героических похождениях много смешного… тебе они известны по его собственным байкам… но есть и серьезное, которое предшествует смешному. Я бы завела ребенка, я часто подумывала об этом, но меня всякий раз охватывал ужас… останавливала мысль, что когда он подрастет и ему взбредет на ум, что он будто бы уже мыслит, он увидит в Викторе ископаемое и будет смеяться над его историей, и мне не останется ничего иного, как возненавидеть его.
— Это удивительно… чистая сказка! Но золотая сказка, умная и с неожиданно печальным концом! — откликнулся Григорий. — Обычно женщины не задумываются о будущем, когда заводят ребенка. И между прочим, будь ты моей женой, мои чувства к тебе не носили бы и намека на религиозный характер. Имеешь любимую жену, так люби ее, а не выдумывай религию. Я ненавижу тех, кто выдумывает религию.
Вылетевший в окно из коридора шум привлек их внимание, и они поспешили туда. Доктор Корешок, в белоснежном халате и с приспущенной на подбородок, для освобождения уст, марлевой повязкой, поджарый и какой-то казенный, тотальный в своей профессиональной сосредоточенности и вспотевший от праведных усилий, отчитывался о результатах операции. И они были неутешительны.
— Что тут, кроме ампутации этого новообразования, можно придумать? — разглагольствовал доктор. — Ампутация сама по себе не предполагает возвращение руки, но… дело вообще необыкновенное, и не в наших человеческих силах бороться с волшебством… Мы и действуем по мере сил… Пациент спит под воздействием наркоза на операционном столе, и я его режу… Резал… Почти отрезал эту штуковину, имеющую поразительное сходство с клешней рака. Цель — отрезать и посмотреть, что будет дальше. Но не довелось отрезать… мать честная! То есть я вынужден был с возгласом изумления остановиться на полпути, заметив из ряда вон выходящее и не очень-то приятное для меня обстоятельство: скальпель отделял препротивнейшую клешню и прямо на глазах восстанавливалась рука пациента, нашего добрейшего Питирима Николаевича, но та же самая клешня образовывалась на месте моей постепенно исчезающей руки! Помилуйте, я-то здесь причем? Я уважаю литераторов и готов уважать Питирима Николаевича, но не руку же класть… И к тому же — где алтарь? что за алтарь подразумевается во всей темной и загадочной истории? А раз идеалистическая подоплека остается скрытой, как говорим мы, ученые, латентной, возникает вполне реалистический и практический, даже немного прозаический вопрос: почему я должен брать на себя беды пациента, брать, то есть, не в моральном смысле, как водится, а даже и в физическом плане? Вопрос для кого-то, может быть, и спорный, диалектический, но только не для меня! Мое дело оперировать, а не участвовать в какой-то зоологической эстафете! И я быстренько остановил операцию и, зашив надрез, вернул все к нулевому варианту.
— А как же пациент? — спросил Виктор. — Ведь нельзя бросить его с клешней.
— Я, — возразил доктор Корешок, — первоклассный хирург, а вот в качестве волшебника, какого-нибудь Мерлина или джина из бутылки пока еще себя не пробовал, однако наперед знаю, что окажусь не на высоте. Да и незачем мне портить отношения с материализмом!
— Вы развязный человек, — сказал экскурсовод.
— Ба! — крикнул доктор. — И вы заявляете мне это прямо в глаза? Убирайтесь отсюда!
— Пусть этот Питирим Николаевич собственной рукой и аннулирует себе ту клешню.
— Пробовали, — вздохнул Корешок. — Он сам вызвался, едва пришел в чувство и сбросил остатки сна. Не вышло! На клешне надрез тут же зарастает, зато в клешню же превращается режущая рука.
Виктор встал с лавки и, приблизившись к собеседнику, сказал:
— В глубине души вы можете признать этот случай безнадежным. Но я, знаете, слышал краем уха, что долг и честь врача требуют, чтобы он боролся за жизнь и здоровье пациента до самого конца, так, как если бы безвыходных ситуаций не существует…
— Минуточку! — прервал его Корешок. — Я вижу, вы настроились произнести длинную речь и даже прочитать мне нотации, но позвольте вам заметить, что сейчас не время. Скажу больше: ситуация по-настоящему и не требует хирургического вмешательства. Отрезать эту клешню не труднее и не сложнее, чем срубить сухой сучок. Любой из вас справится с этой задачей. Пожалуйста! Я готов уступить место у операционного стола любому добровольцу, смельчаку, исполненному достойных восхищения чувств.
Доктор выставил палец и нацелил его в лицо Виктору.
— А вот вы… почему бы вам и не вызваться? Но я вас предупредил. Гарантий, что цепь волшебств прервется, никаких.
Наступила тягостная тишина, неловкая пауза, как если бы доктор Корешок грубо нарушил правила хорошего тона и всем стало стыдно за него. Взрослые люди не могли откликнуться на его вздорное предложение, понимая, что за ним кроется всего лишь желание доктора увильнуть от ответственности, переложить ее на плечи другого, тогда как именно он и никто другой из присутствовавших при этом разговоре был призван самой своей профессией и своей врачебной клятвой сделать для Питирима Николаевича все возможное и невозможное. Сверх того, доктор как бы дразнил их, гримасничал, издевался над ними, предлагая то, на что заведомо не мог получить никакого положительного ответа.
Но среди этих взрослых, испытанных временем, слегка побитых жизнью людей был и человек незрелый, необстрелянный. Руслану сделалось жутко в холодном, напоминающем желтоватую и куда-то недвижно текущую странными наплывами и ступенями кучу замерзшего дерьма, беспредельном кошмаре общего эгоизма и трусости, и словно огромный пресс надавил на его хрупкую фигуру, грозя переломать ему кости, если и он присоединится к молчанию, служащему ответом на вызов доктора Корешка. Да, доктор испытывал их, искушал, и это было подло, но даже не питай он, Руслан, уже никаких добрых чувств к учителю, как же мог он промолчать и тем самым подтвердить, что он такой же трус и эгоист, как и все? И Руслан, выступив вперед, сглотнул слюну и тихим голосом вымолвил:
— Я сделаю это.
Воцарилась гробовая тишина как перед взрывом аплодисментов. И в этой тишине Руслан агонизировал.
— Вы уверены, юноша? — осведомился доктор, с прищуром глядя на дерзающего, сверля его проницательным и насмешливым взглядом, выпытывая его истинные помыслы. — Это ваше твердое и сознательное решение или что-то из области юношеских порывов?
Руслан ничего не мог на это ответить. Он едва дышал. Ему хотелось, чтобы эти люди, имевшие большой и, не исключено, суровый опыт, набросились на него, повалили на пол, изнасиловали.
— Да это глупости! — вмешался Виктор. — Ребячество! Никто, кроме квалифицированного врача, не вправе делать подобную операцию. Если вы, доктор, признаете свое бессилие, позовите другого…
— Я лучший в Беловодске хирург! — перебил Корешок с возмущением. — Но здесь речь идет не об операции, вообще не о медицине, а о борьбе с колдовством… ну а в этой сфере я, извините, профан!
Раздавшийся у входной двери шум помешал Виктору высказать соображение, что доктор обязан прежде всего использовать все известные ему научные методы лечения, а не усматривать в недомогании пациента колдовство на том лишь основании, что это недомогание едва не перекинулось и на него. Санитары внесли изможденного и разбитого Льва Исаевича. Он лежал на носилках, как подгнившая груша, и жалобно стонал при каждом толчке. Но когда его проносили мимо доктора Корешка и оппонентов того в медицинско-знахарском споре, он вдруг открыл глаза, выпростал руку и, указывая на Руслана, завопил:
— Это он! Он меня ударил! Ах подлец! Я подам на тебя в суд!
Захлебывался визгом и жидко колыхался Лев Исаевич на носилках из стороны в сторону, словно помои в ведре, не человек, а рупор проклятий и смердение похотливой жажды возмездия.
Руслан обомлел. Его будут судить. Правда, пострадавший жив, но что пострадал он жестоко, сомнению не подлежит. Суд неотвратим! Поведут сумрачным коридором на допрос, а с допроса, уже на носилках, как эту хмельную от ярости тушу, повлекут на казнь.
— Так что же? — спросил доктор, пристально и, как показалось Руслану, с нескрываемой уже насмешкой глядя на него.
— Я готов… — шепнул Руслан побелевшими губами.
Виктор продолжал протестовать.
— Вы что, не видите? — закричал он. — Этот мальчишка просто не в себе! Вас, доктор, надо отдать под суд!
Доктора тоже будут судить, тупо подумал Руслан.
— Прекрати! — сердито бросила брату Вера. — Эти люди знают, что делают, и твое вмешательство излишне.
Руслан вслед за доктором вошел в операционную, где на столе мирно покоился и, возможно, спал Питирим Николаевич. Медсестра вопросительно посмотрела на вошедших.
— Этот благородный юноша решил совершить подвиг, ни в чем не уступающий подвигу римлянина Муция Сцеволы, — торжественно провозгласил доктор Корешок. — Да, не перевелись еще герои под этими небесами…
Женщина, блиставшая отчужденной красотой в своем аккуратном халатике, сдержанно кивнула.
— Муций Сцевола, — повторила она как бы для верности запоминания.
Под ее беглым взглядом Руслан оцепенел, и доктору пришлось взять его под руку, чтобы пришвартовать к столу. У Руслана была мысль, что когда он совершит тот самый подвиг, о котором говорил доктор, жалобой Плинтуса пренебрегут и до судебного преследования дело не дойдет. Но операционная обязывала его механически участвовать в настоящем и подавляла страхи, душу, мысли о будущем. На ватных ногах, ведомый доктором, которому вдруг пришлось по вкусу разыгрывать благодатную роль соучастника подвига, он приблизился к столу, на котором все было белым бело, — а что именно, Руслан не решался рассмотреть, то ли тело учителя, как бы присыпанное снегом страдания и самой смерти, то ли всего лишь сверкавшая белизной простыня, прикрывавшая это тело. Он спросил проникновенно, как бы взывая ко всем тайным желаниям доктора:
— Что я должен делать?
Казалось, Корешок не удосужится ответить, его лицо, с опущенными веками, глубокомысленное и трагическое, внезапно вплыло в белизну, само побелев, но с невыносимо яркими капельками крови на мраморном лбу. И вместе с тем откуда-то издалека донесся его голос.
— Ничего сверх того, о чем я говорил, — сказал он. — Операция и в самом деле нехитрая, юноша, эта клешня, она действительно весьма хрупкого состава и наверняка сломается, если на нее как следует надавить.
— Эти люди… — вдруг перебил Руслан, — ну, которые остались в коридоре, они ничего со мной не сделают?
— Вряд ли. А что они могут с вами сделать, удивительный молодой человек?
— Но лучше они, чем тот, на носилках…
— Совершенно верно, — откликнулся доктор Корешок нетерпеливо, — лучше они… и да будут они! А с тем мы разберемся, уверен… Так вот, вопрос, вы собираетесь оперировать или пришли поболтать? Могу предложить обыкновенную пилу или топор — выбирайте, мой юный друг. Но не забывайте о последствиях. У меня нет оснований думать, что вы избегнете того, что едва не случилось со мной. Слова за вами, а я сгорая от любопытства жду вашего мужественного решения.
— Давайте пилу…
— Значит, вы все-таки решились? — воскликнул доктор. — Не буду скрывать, восхищен, потрясен…
— Прошу вас, дайте поскорее пилу… — простонал Руслан, едва не плача. И, ничего не видя, слепо ткнул рукой в белый туман, окутавший его.
— Но почему же не топор? Топором, на мой взгляд, быстрее и удобнее.
— Топором… страшно!
— Признаю! Вы очень правы! Топор оставим мясникам и палачам.
Протянутой руки Руслана коснулась холодная сталь инструмента, и он взял. Ему нравилось беседовать с доктором, поскольку это было общение с тем живым, что еще оставалось в мертвой белизне, хотя доктор, конечно, только ходил вокруг да около, а сказать что-то важное, решающее сейчас для Руслана не умел. Но заниматься ему предстояло не доктором, а Питиримом Николаевичем, который стал чужим и опасным, а следовательно, не вполне и Питиримом Николаевичем.
Он погрузился в беспамятство, оперируя и внутренне угадывая удачу своих действий, и знал уже сейчас, что потом не сможет восстановить в памяти, как протекала операция, и хотел хоть что-то запомнить, ибо это все-таки был особенный и важный момент в его жизни. Но удалось в этом смысле совсем не много. Он даже не понимал впоследствии, была ли ужасающая белизна операционной действительностью или чем-то, что помещалось и полыхало в его голове. Страшно было резать живого человека, но еще сильнее пугала перспектива заполучить клешню вместо руки. И как все прочее, не мог он вспомнить потом и причину, по которой заплакал: когда осознал, что водит инструментом, пилит, и водит точно и искусно, судя по одобрительным возгласам невидимого доктора, или когда словно на каком-то островке предельной ясности вдруг увидал, что руки уже у него нет, а есть клешня, как до того было у Питирима Николаевича.
Он стал, уже почти сознавая это, другим человеком, и этот другой человек не хотел, чтобы ждущие его в коридоре увидели, как с ним обошлась неведомая злая сила. Поэтому он попросил Корешка вывести его из операционной через другую дверь.
— Это можно устроить, — ответил доктор. — Но вам вообще-то лучше остаться в больнице, я вас обследую, посмотрю, что можно сделать, мой юный герой… Оставайтесь! Вы любопытны со всех точек зрения, а в высшем смысле и вовсе принадлежите науке и просто обязаны стать объектом научного наблюдения.
— Хорошо, — согласился Руслан.
У доктора живее и надежнее забилось сердце, как это случается с охотником, взявшим след редкого зверя. Он в возбуждении схватил Руслана за руку и вывел в коридор, с вожделением косясь на клешню, которую тот застенчиво прятал за спину. В коридоре никого не было, Руслан увидел это, зрение вернулось к нему. Обрадованный, он вырвал руку из руки доктора, а когда эскулап попытался снова схватить его, погрозил ему клешней и бросился бежать.