Питирим Николаевич только взбеленился из-за клешни и не более того, а Руслан, как уже говорилось, почти сразу понял то, что так и не открылось его учителю: от прежней жизни мало что осталось, клешня круто и в каком-то смысле необратимо меняет его существование, и прежде всего он должен предусмотреть возможность в любой момент скрыться, затаиться, лечь на дно. Ему необходимо заиметь сховище, нору, своего рода маленькую укрепленную крепость. Если прежде он жил в условиях человеческой культуры, то теперь он должен создать культуру собственную, культуру человека, у которого вместо руки образовалась безобразная клешня. Он прибежал домой, но тут же сообразил, что долго находиться там не сможет. Мать включила свет и пристально посмотрела на него. Когда-то подвал, где обитал Руслан с матерью, показался вдове Ознобкиной жутковатой пещерой, уходящей в какие-то неисповедимые недра и глубины. Но тогда в доме не было света и вдове пришлось обретаться с жителями подземелья в темноте, а сейчас свет был, старуха с его помощью рассматривала и изучала сына, нутром чуя в нем что-то новое, подозрительное, весь же подвал только и представлял собой что дрянную комнатушку, обшарпанную и заставленную всякой рухлядью. Здесь же были кухня, раковина с водопроводным краном и вонючее ведро, куда старуха но ночам справляла малую нужду, ленясь выходить во двор. Сколько раз будила Руслана струя, мощно ударявшая в стенки ведра, и он смотрел в испещренный бликами неведомого происхождения потолок, слушал и удивлялся мощи маленького тельца матери, исторгавшего такой водопад. А сейчас, когда мать настороженно смотрела на него, он подумал о предстоящем ночью пробуждении и понял, что устал и не хочет больше слушать этот бесстыжий материнский шум. Как ни прятал он за спину свое уродство, старуха углядела что-то:
— Покажи! Покажи! — закричала она.
Руслан секунду-другую подержал на виду у матери клешню, а затем, оторвав от простыни большой лоскут, принялся деловито обматывать ее.
— Я говорила тебе! — запричитала старуха, едва придя в себя от изумления и ужаса. — Предупреждала! А все эти люди, с которыми ты связался! Они старше тебя, и ждать от них добра нельзя было! Вот они тебя и довели до беды! А слушался бы меня, все было бы хорошо! Учился бы в университете!
Руслан решил сбежать к вдове. К кому же еще! Он не мог и думать о возвращении к Греховникову, который сейчас был способен разве что радоваться возможности поблагодарить его за благодеяние, наверняка искал его, чтобы выразить свою благодарность, радуясь тому, что испытывает ее, а еще больше своему избавлению от страшного подарка Шишигина.
Никого, кроме вдовы, больше не было у Руслана. Со всех сторон грозила опасность — во всяком случае так рисовался ему обещанный Плинтусом суд — и лишь Катюша находилась в тихом, уединенном уголке, куда не набегали суетные и гибельные волны внешнего мира. Кто защитит его, если не вдова Ознобкина? Она богата и влиятельна, к ее мнению прислушиваются в городе, и если она возьмет его под свою опеку, ни один судья не посмеет подступиться к нему.
Он встал, и старуха, проворно подскочив, вцепилась в него.
— Куда? — закричала она. — Не пущу! Кто согреет мою старость? Ты должен остаться со мной! Бедный мой мальчик! Что с тобой сделали!
Молодой человек был значительно выше своей матери, и она казалась не более чем сорняком, цеплявшимся за его ноги, поэтому он не рассматривал ее как серьезное препятствие на своем пути. Однако эта маленькая старая женщина была виновницей его дней, и если бы она напомнила ему о его происхождении, произнесла бы сакраментальные слова «плоть от плоти моей», он, наверное, возвысился бы и до трагедии, порывая с ней, доказывая, что умом благодарен ей за ее труды, но в душе своей не считает возможным радоваться подаренной ему жизни. Но она всего лишь эгоистически заботилась о своей предполагаемой старости, которую уже сейчас, будучи весьма глубокой старушкой, совсем не беспомощно проводила, если вспомнить — подумал он — как она жрала рыбу, выползшую из организма бедной вдовы. Стало быть, настоящей связи, подразумевающей некие важные обязательства друг перед другом, между ними уже не было, и Руслан, чтобы поскорее покончить с неприятной сценой, почти сознательно, хотя и не без щемления в сердце, ударился в нечто мелодраматическое. Он поднял к низкому потолку грубо обмотанную обрывком простыни клешню и, не глядя на копошившуюся у его ног мать, произнес:
— Все кончено, мама! Я ухожу! Я ухожу навсегда! Прощай, мама! Мне нельзя здесь оставаться!
И он шагнул к двери. Мать, в страхе за свое бедное дитя и в гневе на его непослушание, схватила маленький деревянный меч, оставшийся от детских игр ее сына, и устрашающе замахнулась им. Ее лицо исказили отчаяние и злоба. Руслан, зацепившись за ножку кровати, упал на пол, и удар меча пришелся по воздуху, а старуха, вложившая в этот удар слишком много силы и страсти, но обрушившая его в пустоту, не удержалась на ногах и повалилась на грудь сына. Затем она скатилась на пол, продолжая размахивать мечом, и эти мелькания грозного в руках той разъяренной фурии, какой она стала, оружия мешали Руслану встать, проносились низко над его лицом, сковывали его внимание, парализовали его волю. Но он не отказался от мысли о побеге. Он сдернул обмотку с клешни, выставил последнюю и поймал меч в узкую расселину между ее длинными отростками. Старуха закричала в ужасе, как бы только сейчас сообразив, что сделалось с рукой ее сына, а может быть, и оттого, каким страшным, нечеловеческим оружием он победил ее. И вслед за той настороженностью, с какой она высматривала в нем новизну, еще до того, как она увидела его желание бросить ее, в ее сердце пришла, хотя она далеко не сразу осознала это, необыкновенная неприязнь к сыну, словно бы переставшему быть сыном, поскольку у него возникла часть тела, к происхождению которой она не имела никакого отношения.
Руслан воспользовался ее замешательством и вскочил на ноги, а она схватила руками его штанину и повисла на нем, как муха на липучке, визжа от ярости и бессильной тоски. И такая она была легкая, что сын, припустив к двери, протащил ее несколько метров и как будто не заметил этого. Однако он не сознавал ужаса происходящего, потому что мать была безумна и делала из жизни то, из чего он всей силой своей души стремился вырваться. Она была того же разряда, что и окровавленный жирный человек, с носилок погрозивший ему судом.
На улице Руслан вздохнул свободнее, с облегчением, забывая мать. Он снова обмотал клешню куском простыни, который весьма кстати прихватил, и, сделав это, решительно зашагал к особняку на Кузнечной.
Вдова Ознобкина после разговора с Шишигиным, многое объяснившего ей в жизни современного Беловодска, но не прояснившего в ней ее собственную волю, а скорее запутавшего и запугавшего, как-то притихла, затворилась в особняке и потеряла некоторые из своих дурных привычек. А некоторые чуть ли не намеренно стала считать дурными, например, созыв гостей на культурные вечера. Это отпало, напуганная и притихшая Катюша больше и слышать не хотела о гостях, о чем-то шумном вокруг нее, изменчивом и пустом, не отвечающем жестокой и темной правде мира, свет на которую пролил Шишигин. Отказалась она и от дурманящих паров. И от самого Шишигина, который сунулся было с новым визитом, но получил вежливый, однако непреклонный отказ; вдова заподозрила его в связях с тем миром, о котором он столь бойко и осведомленно повествовал.
Она сидела дома, никого не принимала и выходила лишь иногда в магазин, чтобы пополнить запасы провизии. Но и на этот счет она подумывала организовать доставку продуктов на дом, благо средства позволяли ей пользоваться такого рода услугами, не очень-то широко практикующимися в Беловодске. Она боялась выходить не потому, что будто бы на улице ее как раз и подстерегают шишиги (так она, в отместку Шишигину за его страшный рассказ, окрестила мерещившихся ей всюду врагов), да и отнюдь не выдумывала, будто эти шишиги уже составили против нее заговор, чем-то отличающийся от того, который они составили против всех беловодцев, захватив власть в городе. А к тому же знала, что когда уж шишиги ополчатся против нее, то ни на улице ей не найти спасения, ни стены дома не помогут ей. Она видела их в действии, помнила нашествие Кики Моровой. Стралась же она не бывать на улице потому, что там острее чувствовала свою беззащитность. А дома было спокойнее и прохладнее, тенистее, и, сидя в тени, она иногда позволяла себе отвечать утвердительно на предположение, что Шишигин все-таки маленько переборщил, сгустил краски и если в городе действительно творится что-то нехорошее, то все же не до такой степени, чтобы было сопоставимо с тьмой первобытных времен.
Однажды вечером к ней в окно вопросительно заглянул большой серый кот, милое животное, и она впустила его, хотя он и мог быть оборотнем. Так к ней за короткий срок прибилось немало котов, черных, зеленых, желтых, худых, толстых, пушистых, с выбитыми в драках глазами, а тот, первый, на правах первопоселенца очень важно лежал на тахте в ногах у хозяйки и принимал новеньких, подвергая их придирчивому осмотру. Когда эти коты смотрели на нее, Катюша читала в их глазах непонятную ей строгую и печальную философию, но когда они, улегшись на бок, беззаботно и глуповато жмурились, уже ничем, кроме себя, не интересуясь, в них проглядывала высокая и нежная, неимоверно притягательная для нее животность. И, зараженная ею, вдова Ознобкина, бывало, выбегала на улицу в окружении своих четвероногих друзей и ободрено, далеко не прогулочным шагом, неслась мимо приземистых, погруженных в спячку домишек, где, как подозревала она, притаились другие вдовы, похожие на нее, похожие страхом, которым все они дышали в околдованном злой силой городе. Но бодрость быстро иссякала, и возвращался страх, грязный и теплый, как заношенное нижнее белье.
Руслан постучался среди ночи, и она не хотела ему открывать. Не потому, что подозревала в нем какую-либо опасность. Просто он больше не был ей нужен.
— Это я, Руслан! — доказывал он. — Открой мне, прошу тебя, Катюша, мне нужна помощь!
В конце концов женщина сжалилась и впустила парня. Ему было неловко, что скоро она увидит его клешню, и пока вдова, поднятая им с постели, одевалась и приводила себя в порядок, он смотрел на снующих котов и с наигранной веселостью восклицал:
— О, ты завела котов! Какие коты! Отличные твари! Какая прелесть! Дом без котов — все равно что храм без икон! — А когда он едва ли не по забывчивости все же выпростал обмотанную руку из-за спины и вдова потребовала объяснений, когда он, после настоящего отнекивающегося смущения и конфуза, показал, с чем он пришел, и она в ужасе отшатнулась и потемнела лицом, кажется даже от гнева, не оставалось иного выхода, кроме как тупо и потерянно бормотать: — Я тебе все расскажу… Я оперировал Питирима Николаевича, я резал его по указанию врача, и эта зараза от него перешла ко мне… Боли не было, я ничего не почувствовал, но ведь… от этого не легче! Питириму Николаевичу все это устроил один человек… он его потом называл… Шишигин, да, вроде так… А мне Питирим Николаевич велел ударить человека по фамилии Плинтус, и теперь меня будут судить… Мне надо скрыться, Катюша… Я хочу жить! И посмотри, — снова привлек он внимание женщины к клешне, — если брать от локтя до кисти, ты не найдешь никакого отличия от нормальной руки, правда? Но дальше, сама кисть… это ужасно, никуда не годится, я согласен… но и с этим можно жить, было бы желание!
Кое-как вдова, почти не перебивая слушавшая сумбурный рассказ Руслана, восстановила цепь событий, картину злого рока, увенчавшего юношу клешней. Их отношения уже давно утратили чистоту и невинность. Но бывало и так в те времена, когда они жили неразлучно, что они не позволяли себе ничего лишнего. Когда ими овладевала усталость, они ложились в постель и Руслан робко и осторожно обнимал Катюшу слабой, тонкой рукой. Но это был всего лишь жест утешения, не больше, Руслан в такие минуты, ценимые им до чрезвычайности, и не помышлял чем-то выдать, что близость женщины все же волнует его.
А теперь помыслил, но прежде всего видя в этом средство спасения: надо возбудить женщину, раззадорить ее до готовности совершать подвиги. Мысль — Руслан чувствовал это — была больной, почти сумасшедшей, но он и сознавал себя заболевшим человеком. Когда ступаешь на грань полного отчаяния, чего только не придумаешь! И вот ему уже представлялось, что он не только подвигнет Катюшу на боевые свершения, которые принесут ему необходимую помощь, но и вообще хорошо проведет с ней время.
Но когда он внимательнее пригляделся к покрытому матовой бледностью, убитому лицу вдовы, все похотливые идейки мгновенно улетучились из его головы. Наверняка стряслось что-то непредвиденное и страшное, т. е. не только с ним, с ней тоже. Катюша тяжело плюхнулась рядом на кровать, а вес у нее был приличный, пружины кровати сыграли под телесами дамы свою игру и едва не сбросили гораздо более легкого Руслана на пол. Но он удержался, предупредительно ухватившись здоровой рукой за плечо женщины. Затем это невольное движение плавно перешло в нежные объятия, и Руслан тревожным голосом спросил:
— Что случилось, родная?
Катюша ответила глухо:
— Мне твоя история понятна… Случилось с тобой, но могло случиться с любым. Я говорила с одним из них… Это не люди… ни наш мэр, ни его окружение, ни тот, с кем я говорила, ни тот, кто это с тобой сделал… — Женщина с отвращением покосилась на клешню, которую сидевший на кровати Руслан держал теперь на коленях, как привык держать руку. — С ними не сладить… Я хочу одного: чтобы меня оставили в покое!
— А тот, с кем ты говорила, — задумчиво и с сосредоточением на некой перспективе произнес Руслан, — он не поможет мне избавиться…
— Ты не понял, — перебила вдова исполненным отчуждения голосом, — он и тот, кто с тобой это сделал, одно лицо. И я не хочу видеть ни его, ни тебя. Неужели это трудно понять? Я же прошу оставить меня в покое!
Так, поторопился Руслан со своим сочувствием, женщина не заслуживала его. Она думала только о себе, о своем покое, и если понимала разумом его несчастье, то с сердцем справиться не могла, и ничего, кроме отвращения, его новый облик ей не внушал.
Он не знал, что вдова вдруг увидела, как он худ и нескладен. Она, сама того не желая, охватила взглядом всю его фигуру, скорчившуюся рядом с ней, и позволила ему как бы впитаться в нее, и, как это бывает со всяким, ненароком вошедшим в чужое сознание, он, сидя в ней, целое мгновение и мучил, и раздражал ее, и был тем единственным на свете, кого следует пожалеть и приголубить.
Да, она не заслуживала сочувствия, и Руслана захватил порыв злобы. Он был готов вонзить зубы в толстую шею вдовы, засунуть ей в пасть клешню, чтобы она вынуждена была ощупать ее нежным языком, попробовать на вкус. Но вряд ли это привело бы к благоприятным для него результатам. Она раскричится, позовет на помощь, сбегутся соседи, и в конечном счете будет наказан он, а не она.
Руслан постарался взять себя в руки. Но полностью овладеть собой не удалось, и он не придумал ничего лучше, чем попытаться овладеть Катюшей и тем самым смягчить ее, растопить ее сердце. Настроение для этого у него было как раз подходящее, отчаяние его достигло таких пределов, что он, не зная, куда деваться и что с ним будет, если вдова прогонит его, только последним усилием воли удерживался от слезных мольб и униженных просьб. Под видом заботы и опеки, в которой расстроенная женщина явно нуждалась, Руслан приник к ее плечу, мягко покрыл поцелуями ее шею, а затем повлекся губами к вырезу на халате, за которым тяжко перекатывались внушительные половинки вдовьей груди.
— Что ты делаешь? — вдруг опомнилась Катюша. — Нельзя! Ты так ничего и не понял? Не осознал, в каких условиях мы живем? Тяжелые времена… Мы должны сидеть тихо…
Дольше терпеть то, что она мучилась из-за испуга, который представлялся ему заведомо мелким в сравнении с его очевидной, безусловно, кошмарной бедой, он не мог, но и слов, чтобы ясно изложить свое негодование, не находил. А потому лишь все упорнее и лихорадочнее впивался в женщину. И он уже казался ей клещом, она была напугана. Может быть, вместе с внедрением в его тело чужеродного элемента и душа его переменилась, и он уже не человек, а почти один из тех, о ком рассказывал ей Шишигин. Катюша резко оттолкнула своего друга, потерявшего ее доверие, и он, покатившись по ее бедрам и крутым коленям, с каким-то комариным писком упал на пол.
— Ты с ума сошел! — выкрикнула вдова. — Как ты мог? Посмотри на меня… Не смей ко мне прикасаться! Откуда я знаю, кто ты такой теперь. Эта клешня… и ты будешь мне доказывать, что ты все еще человек? Но я тебя не боюсь… Их боюсь, а тебя нет. Видишь, что я с тобой делаю? Какую же ты можешь представлять опасность? — Еще прежде, чем она начала говорить, вдова поставила ногу на упавшего Руслана, чтобы он не мог встать и причинить ей вред. И этого ей казалось достаточным для безопасности, тем более что Руслан под ее могучей стопой выглядел не более чем извивающимся в борении за свою ничтожную жизнь червем. — Я вижу, они тебя лишили права называться человеком, но и своим не сделали, не приняли тебя. Только лучше все-таки уходи к ним, а меня не трогай. Не моя вина, что с тобой это случилось, просто такая у тебя участь. И меня она не касается. Ты должен уйти и забыть ко мне дорогу. У нас разные боги. Я отпущу тебя, если ты пообещаешь, что сейчас же уйдешь и никогда не вернешься, и раздавлю тебя, если ты будешь настаивать на своем.
Не исключено, что он действительно сошел с ума, во всяком случае то, как он барахтался под ее пятой, сдавалось явлением иных измерений. Обретшая истинного бога и подлинную религиозность душа попирала выхолощенного, внутренне лишившегося человеческих черт, хотя еще и не успевшего наглядно одичать идолопоклонника, — впрочем, это успеется, впереди новое тысячелетие России. Руслана душили гнев и обида, и он плохо понимал свою роль в разыгрывающейся исторической драме. Что эта особа о себе воображает? Ему удалось вырваться, и, вскочив на ноги, он опять устремился к вдове. Но Катюша перехватила его прежде, чем он успел осуществить свои опасные намерения, как-то, можно сказать, скрутила, заставила сесть на кровать, прижала к себе, забыв все, что только что наговорила ему отталкивающего, предающего анафеме. Теперь она обнимала его жалкие плечи понурого человека, но выходило это у нее по-матерински, ибо Руслан нуждался в утешении даже больше, чем она. И она горячо зашептала ему в ухо:
— Не дури… не надо… оставайся человеком! А клешня… спрячь ее, постарайся забыть… Сохранишь лицо — и все будет хорошо!
Руслан заплакал, уткнувшись лицом в ее грудь. Он был благодарен ей за то, что она все же оставляла его среди людей, по крайней мере давала ему некий шанс, плакал же он оттого, что женщина попалась ему большая как гора и он не знал, как совладать с нею, как победить ее непонимание, заставить ее прислушаться к его просьбам.
— Я же гибну, — бормотал он, всхлипывая. — Дело не только в клешне. Меня засудят… мне нельзя выходить отсюда, лучше спрятаться вообще, лучше похорони меня сразу здесь у себя, Катюша, замуруй меня в стену…
— Ну-ну, успокойся, — гладила и успокаивала его женщина. — Не говори глупостей. Зачем мне замуровывать тебя в стену?
— Разреши мне остаться… Я буду жить где прикажешь… Прикажешь, я буду как собака лежать под кроватью…
— А лучше на кровати, да? — неприятно осклабилась вдова.
— Лучше, конечно… Но ты думаешь, все это шуточки? — вскрикнул Руслан. — Тот человек в шутку крикнул, что подаст на меня в суд? Ему в голову полезли всякие смешные мысли? Неужели ты не понимаешь моего положения? Не видишь этой клешни? О нет, ты думаешь только о том, как бы выкарабкаться самой да при этом еще не уронить своего достоинства! А мне уже не до чести, не до морали… мне бы только спасти свою шкуру! Разреши мне остаться, Катя! Ей-богу, я готов на все, я буду прислуживать тебе… Но мне надо выжить, а у меня нет ничего, ни денег, ни крыши над головой, ни надежных друзей, никого, кроме тебя!
Женщина молчала, коты вылизывали шерсть, а затем, бросив это и подняв головы, тихо смотрели на возящихся перед ними людей, и наконец Руслан остыл. Он внезапно охладел к Катюше и к своим планам овладения ею. Не до того, и если уж на то пошло, так попросту бесперспективно. Вдова вдруг стала ему неприятна, особенно те ее части, которых он только что страстно желал и о которых болезненно грезил, обещая ей любые, даже самые невероятные услуги.
Бороться за жизнь и свободу нужно другими методами, хотя бы и крайними. Руслан встал с кровати и отошел к окну, за которым темнела ночь. Теперь он был так же бледен, как и Катюша, несколько дней не выходившая из дому, но на его лице лежала печать благородства, какая порой появляется на лицах людей обреченных, едва ли уже не приговоренных к казни.
— Я не уйду отсюда, — сказал он. — Мне некуда идти. Не уйду, пока не увижу, что гроза миновала. Что хочешь, то и делай, Катя, хоть сама уходи. Только я, конечно, не отпущу тебя, пока не поверю, что ты меня не выдашь.
Вдова, продолжая сидеть, выпрямила спину, напряглась и как будто приосанилась.
— Пока не поверишь… — повторила она сухо, помертвевшим голосом. — А что я должна сделать, чтобы ты поверил?
— Не знаю… Я, вообще-то, тебе верю, но ты сейчас подумала обо мне что-то не то. Ты говоришь, что я, на твой взгляд, перестал быть человеком, а может, это как раз ты перестала. И пока ты не восстановишься, я тебя не выпущу отсюда.
— Будешь держать меня под кроватью, как собаку? Замуруешь в стену?
— Да, — Руслан кивнул, — не совсем так, но все же именно так… то есть в символическом смысле.
Не спуская с него сузившихся злых глаз, она встала и медленно приблизилась к нему. Руслан даже подумал, что она ударит его, такой неестественно мрачный был у нее облик. Но за что? Он сделал удивленное лицо.
— Замуруешь?
— Да, — с новым приливом воодушевления и отваги подтвердил Руслан.
Она совсем надвинулась на него, накрыла как туча, и он стоял ни жив ни мертв, не ведая, что его ждет. Где-то на уровне его глаз и очень близко зашевелились пухлые губы женщины:
— Но доказательства… доказательства? Как и чем ты подтвердишь свое право по-прежнему называться человеком?
— А вот этим… всем! — выкрикнул Руслан. — И тем, что я готов был служить тебе, как раб, и тем, что решился запереть тебя здесь! Это так по-человечески! Какие еще доказательства тебе нужны? А ты, была ли ты человеком, когда посылала меня бросить камень в Кики Морову, посылала практически на смерть? И человек ты сейчас, когда отказываешь мне в помощи?
Из огромной туши, в которую превратилась было вдова, вдруг словно вышел воздух, она ужалась и сгорбилась. Руслан увидел, до чего она несчастна и одинока и как силен ее страх. Бедная женщина просто заблудилась между явью и снами, между ничтожными людишками и величавыми на вид призраками, и неправда жизни унижала ее. Но Руслану, мужавшему на глазах, обретавшему мудрость и практическую сметку, и нужно было, чтобы она осознала неутешительные итоги своего существования и попыталась воспрянуть, выпутаться из сетей, в которых бессмысленно и беспомощно барахталась до сих пор.
— Милый! Как ты прав! — воскликнула она. — Твои слова справедливы! Поделом мне!
Она уныло побрела по комнате. Руслан догнал ее, забежал вперед и быстро, взволнованно, визгливо залопотал — словно залаял:
— Катюша, миленькая… голубушка… ты поможешь мне? Ты знаешь, что мне грозит, я тебе все рассказал… не выдавай меня! Ты позволишь мне остаться? Или помоги мне бежать… Ты поможешь? Давай сбежим вместе! Ты устроишь наш побег?
Она продолжала вышагивать, отстраняя его рукой.
— Катюша, не делай глупостей… — лепетал Руслан. — Обещай, что поможешь мне…
Он уворачивался от ее отстраняющей руки, пытался ее обогнуть и зайти так, чтобы оказаться лицом к лицу с женщиной. Она схватила его за плечо, удерживая на месте, а свободной рукой открыла дверь в коридор. Руслан извивался, как прижатая палкой змея. Вдова вытолкнула его в темноту и захлопнула дверь. Парень стоял в своей оторопи, как в плотной куче черного угля, и не понимал, увидит ли еще свет или тьма навсегда залепила ему очи.
— Пошел к черту! — услыхал он крик вдовы. — Убирайся! Чтоб я тебя больше здесь не видела!
---
Поразительна оперативность, с какой газета «Беловодская правда» откликнулась на поимку Руслана Полуэктова. Анонимный господин, подвизавшийся ежедневно ошарашивать читателя остроумной и ядовитой рубрикой «Горячее перо», на этот раз внезапно изменил своему несколько навязчивому стилю ерничающего брюзги и с ноткой слезливости, патетически и держа руку на пульсе современности поставил вопрос: неужели очередной возмутитель общественного покоя, это новое порождение язв и пороков нашей жизни уйдет, как и все прошлые, от ответственности, понесет смехотворное наказание?
Складывалось впечатление, будто случай Руслана заставил «горячее перо» сбросить маску легкомысленного юмориста, а отчасти и сатирика, обличителя общественных пороков, и, схватившись за сердце, в ужасе и отчаянии возопить беспредельно реалистическое «доколе?». Т. е. так оно в каком-то смысле и было, вот только непонятно, почему это произошло с долго крепившимся господином именно сейчас. Совершенно невозможно объяснить, не зная неких скрытых пружин дела, почему именно на Руслана, вовсе не самого опасного и замечательного преступника в череде беловодских апостолов зла, он обрушился с такой вселенской страстью и почему именно для него потребовал самого сурового наказания, какое только способен изобрести коллективный разум возмущенных, нравственно покорбленных беловодцев.
Иными словами, щелкопер взывал даже не к судьям, хотя Руслан, заточенный в тюрьму, именно суду и подлежал, а к общественности, при всем при том, что она могла, конечно, высказать собственное мнение, но отнюдь не изъять преступника из тюремной камеры и покарать по своему хотению. А плачущий мастер горячего, острого словца явно к покаранию всем миром и призывал. Его гнев вызывали участившиеся в городе аномальные безобразия, не ведущие ни к чему иному, кроме как к растлению малолетних и к падению всяких идеалов у взрослого населения; у него отнимали покой и сон получившие некоторую огласку и в некотором роде как бы сверхъестественные случаи отклонения от нравственности, чреватые безнравственностью и, чтобы далеко не ходить за словами, попросту аморальностью. Как то: 1) присовокупление странных и непонятных даже при возможности опознать их органов к уже существующим и вполне самодостаточным, можно даже без ложной скромности заявить — совершенным, органам человеческого тела; 2) выделение посредством прохождения через горло и полость рта, а также использования других отверстий, имеющихся у человека, своей непостижимостью колеблющих устои разума, совести и общественного порядка предметов, а говоря конкретнее, существ вполне товарного, а в иных случаях и полностью съедобного вида. Трудно и больно говорить о нравственном здоровье граждан, питавшихся, по слухам, этими существами, ибо оно внушает большие, едва ли преодолимые сомнения, но о нравственности не приходится и упоминать, когда мы обращаемся к «фактору клешни», — его автор описывал таким образом, чтобы напрашивался вывод о неком самоуправстве и самодурстве Руслана Полуэктова, об акте вандализма, «заметно превосходящем все прошлые аналогичные случаи». Для подтверждения того, что Руслан мог сам, владея бесконечно злой волей, устроить себе клешню вместо руки, журналист яркими красками расписывал, как юноша, не удовольствовавшись содеянным, т. е. «заполучением звериной конечности взамен человеческой», решил нагнать на жителей еще больший ужас, совершая один чудовищный проступок за другим.
Поскольку очень скоро стало известно, как именно Руслан Полуэктов заработал клешню вместо руки, как и то, что самый чудовищный свой поступок — разбойное нападение на издателя Плинтуса — он совершил до роковой для него операции в больнице, все обвинения «горячего пера» против узника беловодской тюрьмы рассыпались как карточный домик. Но это не помешало тому выступить с еще одной статьей, в которой уже совсем не было никаких фактов, зато вовсю сверкал и полыхал пафос требования суровых мер. И тут представляется весьма разумной и обоснованной догадка, что газетный писатель только пользовался случаем Руслана, чтобы обрушиться на весь прогнивший и порочный строй беловодской жизни, поднять свой страстный голос в защиту попранного добра и загнанной в угол справедливости. Поэтому его выступление и нашло самый широкий отклик у общественности, понявший эзоповский язык статьи. Да, только так, топчась на чьем-то несчастье, стало возможным говорить в Беловодске правду. Только так, взгромоздясь на чьи-то косточки, можно было теперь подать честный голос, напомнить гражданам о чести и человеческом достоинстве. Туманными намеками журналист давал понять, что чувствует себя не очень-то удобно устроившимся, слыша под ногами печальный хруст, и все же он удовлетворен, поскольку наконец высказывает то, что уже давно вертелось у него на языке. И в принципе общественность была не прочь принести в жертву юношу Руслана Полуэктова, коль это могло послужить делу восстановления и торжества справедливости.
Злостное хулиганство, которое инкриминировалось Руслану, включало в себя, по следовательским угрозам и обтекаемым, патетическим обвинениям, и покушение на убийство, и бандитский налет на «Гладкое брюхо». Так что это была большая статья, помещавшаяся, правда, скорее в воображении следователя, чем в уголовно-процессуальном кодексе, и лишь беспристрастный суд мог свести ее к тем крохам преступности, что и впрямь несли в себе деяния юноши той ночи. У «Гладкого брюха» Руслан появился вскоре после посещения вдовы Ознобкиной, и сам едва ли сознавал, как его туда занесло. Жизнь казалась ему загубленной, будущее — бесперспективным, он тут же как-то позабыл грубость, с какой вдова предала и оттолкнула его, и снова как будто любил ее, полагал, что возле нее тепло, и от всего прошлого, после всего пережитого хотя бы и с той же вдовой у него к минуте, когда он остановился у окна кафе, осталось только ощущение, что больше никогда ему не знать тепла и не видеть душевного обращения. Раньше все это было, и даже в стремлении Катюши отправить его на верную расправу у Кики Моровой сквозило что-то теплое и отрадное, а теперь ничто от этого не уцелело.
Он заглянул в кафе с улицы, как раз с той точки, с которой несколько дней назад заглядывали они с Питиримом Николаевичем. Сначала у него не возникло ощущения, что происходит что-то важное, что он очутился возле средоточия каких-то враждебных, скверных сил и что это не случайно. Казалось бы, что с того, что он был уже нынче в этом кафе и что именно здесь у его старшего друга образовалась клешня, которая затем и передалась ему?
Посреди зала танцевали, с улыбками умиления соединив щеки, Шишигин и Соня Лубкова. Девушка пришла перед самым закрытием, много спустя после разыгравшегося скандала, и почти сразу прильнула к Шишигину. И все уже разошлись, а Шигигин попросил музыкантов сыграть им отдельно, Соня же перестроила эту просьбу на приказ, который Макаронов вынужден был принять к исполнению. Усталые музыканты играли и играли, и это затягивалось, поскольку неутомимые танцоры и не думали сдаваться. Макаронов бросился в подвал, чтобы заглушить свое жениховское горе одиночеством и диким заламыванием рук. Он не хотел видеть танцующих. Но он слышал их, топоток раздавался над его головой, проникало прямо в самый его мозг суетливое шарканье, отмечавшее всякие повороты и фигуры. И Макаронов решился на заявление, что кафе пора закрывать, люди устали и не в состоянии более обслуживать своевольничающих клиентов.
С этой целью он выходил из подвала раз пять, и без всякого успеха, пока ему не пришлось выйти окончательно на шум переполоха, поднятого Русланом. И при каждом своем выходе он заставал Шишигина и Соню в тот момент, когда они, отдуваясь и шушукаясь, приближались к столу, выпивали шампанского и принимались чему-то весело и тайно смеяться. Оттого, что это повторялось с подозрительной, почти ужасающей неизменностью, как некое колдовство, как движение по заколдованному кругу, и также потому, что Макаронов не понимал их смеха и боялся его, он не посмел ни разу дождаться конца их паузы, чтобы выразить свое мнение и пожелание, и в ужасе бросался назад в подвал. Тотчас же наверху возобновлялись музыка и шарканье. Макаронов, потрясая кулаками в бессильной злобе, падал грудью на пол, зажимал уши, корчился, скрипел зубами и, ломая ногти, царапал ими бетон того пола.
Руслан вдруг как бы одернул себя. Он нахмурился. Этот нескончаемый танец пары в одиночестве показался ему странным, сомнительным, как бы намеренно подающим повод к пересудам, в общем, вызывающим и скандальным, а к тому же в партнере девушки он узнал того самого человека, нападение на которого обернулось столь плачевными результатами для Питирима Николаевича. Как будто болезнь пронзила внезапно Руслана, полыхнув в груди нестерпимым жаром. Может быть, в таком сильном впечатлении от заурядного, в сущности, события было повинно какое-то мелькнувшее движение, в особенности у Шишигина, ведь он уделял партнерше преувеличенное внимание и, чтобы показать, до какой степени его воодушевляет приключение, даже жмурился, как кот. Для самого Шишигина это была только игра, а потерявшему безопасность жизни, страшившемуся обещанного Плинтусом суда Руслану это вполне естественно показалось несусветным вздором и наглостью. С криком исступления он погрузил замотанную в тряпицу клешню в стекло, оно разлетелось вдребезги, и осколки посыпались звенящим дождем.
Макаронов в глубине души был даже доволен, что эта хулиганская выходка положила конец затянувшимся танцам, а вышибалы, скрутившие Руслана и успевшие поразмяться, используя его как боксерскую грушу, умеренно жаловались на него подоспевшим милиционерам. Но когда на задержанном сосредоточилось внимание общественности, жаждущей жертв, придали и они своим показаниям гораздо более резкие обвинительные черты. Из звона разбитого стекла выросло целое бандитское нападение, кстати сказать, и покушение на частную собственность. Речь пошла о том, что Руслан-де оказал отчаянное сопротивление вышибалам и хозяину кафе, а затем они и вовсе предстали жертвами погрома, едва ли не до полусмерти избитыми и все дрожащими от пережитого ужаса щенками.
Греховников очень страдал и болел душой за благородного юношу, пожертвовавшего ради него рукой, а теперь обвинявшегося во всех грехах смертных. Он бросился к Плинтусу в надежде умолить его забрать заявление на Руслана. Это заявление Лев Исаевич написал на следующее же утро, едва окончательно пришел в себя. Травмы и раны его были не слишком велики, и сразу после перевязки величавый увалень отправился домой, но вид у него при этом был скорбный и трагический. Питирим Николаевич нашел делателя литературы на его рабочем месте. Они заперлись в кабинете, и разгоряченный писатель долго рассказывал издателю, почему тот должен аннулировать заявление, топящее бедного мальчика, и Лев Исаевич на все жаркие слова совести, воплотившейся в охваченном огнем болезни Питириме Николаевиче, благодушно кивал перебинтованной головой. Но когда Питирим Николаевич уже решил, что дело в шляпе, Плинтус вдруг снова изваялся в скорби и возвестил:
— Я заявление не заберу, это невозможно. Мальчишка должен быть наказан. Так хочет общество. Да и я не хочу, чтобы меня ни за что ни про что били бутылкой по голове. Поток жестокости и насилия надо остановить, пока он не захлестнул нас, мирных и добропорядочных граждан.
— Общество? — закричал Питирим Николаевич. — Вы называете обществом толпу, стадо баранов, которое упивается вашей продукцией?
— Не все читают книжки, которые я издаю, но все требуют сурового суда над Полуэктовым. Это всенародное требование, так что не надо говорить о толпе и стаде и можно говорить даже не об обществе, а об народе.
Питирим Николаевич отважился на крайность, на ужасное признание.
— Это я приказал Руслану ударить вас, — прошептал он.
— Приказали?
— Да, обронил… Не знаю, как это и случилось… правда, я был очень взволнован, у меня ведь к тому времени уже была клешня, я ужасно разозлился… ну и сорвалось.
— Нехорошо, — Плинтус укоризненно покачал головой, — достойно сожаления… И я в недоумении, что вы так со мной обошлись, и не могу не сокрушаться, сознавая, что вы немножко-таки повредили нашим прекрасным и плодотворным отношениям, добавили в бочку с медом ложку дегтя… Но вашего приказания никто не слышал.
— Однако я подтверждаю! Да и к тому же уверен, что вы-то слышали!
— Я ничего не слышал.
— Не слышали? Вы лжете! И вам не стыдно? Впрочем, слышали вы или нет, это не имеет значения, важно, что я сам признаю свою вину.
— Как вам угодно, Питирим, — ответил Плинтус устало. — Только я из-за поднятого вами шума заявление не заберу. Ударил меня мальчишка, а не вы. Вы мне нужны, а в этом мальчишке я не вижу никакого прока. Чем он может быть мне полезен? Вы вправе, конечно, добиваться справедливости, как вы ее понимаете, но что вам даст, если вместо него вы окажетесь на тюремных нарах? И кто знает, чего в таком случае потребует общественность… Стукнет какому-нибудь болвану в голову, что надобно вам вернуть мальчишке руку, а самому заполучить назад клешню — тогда запоете вы, ужо попляшете! Радует и прельщает вас подобная перспектива, а?
— Да никто меня не посадит! — защитился, очертил границы своей уязвимости Питирим Николаевич. — Войдут в положение, поймут, что я был в горячке, в расстройстве чувств… Зато мальчика, моего приемного сына, мы спасем!
Лев Исаевич встал и прошелся по кабинету, а затем сурово вымолвил:
— Я из принципа не спасу этого мальчика! Я человек мягкий, покладистый, но бываю жесток. Я многое спускаю своим обидчикам, но случается, что моему терпению приходит конец. И тогда я, Плинтус, неумолим. Вы, Питирим, взяли большой грех на душу, ваша вина предо мной несравненно больше, чем вина этого несчастного, заблудившегося в трех соснах юноши. Но тем ужаснее вы будете наказаны.
— Я ничего вам не сделал, только выкрикнул в минуту запальчивости…
— Ничего не сделали? — перебил наращивающий неумолимость Плинтус и сделал страшные глаза и еще так, чтобы брови его поползли вверх, под чуточку окровавленную повязку, кожа на лице натянулась и разгладилась и в своем как бы первозданном виде вдруг приобрела оттенок чего-то замогильного, призрачного. — А кто постоянно меня оскорблял? Кто угрожал физической расправой? Кто, пользуясь моей добротой, моими щедротами, постоянно стремился смешать меня с грязью, доказывая, что мой труд будто бы вреден и опасен? Вы! И вот теперь, Питирим, вы будете страшно страдать оттого, что ваш приемный сын по вашей вине оказался за решеткой. Вы узнаете немыслимые муки…
— Перестаньте! Боже мой! Что это с вами? Зачем вы, низкий человек, который никогда ничего не имел против собственной низости, пытаетесь предстать каким-то Голиафом? Вы что, действительно задумали погубить моего мальчика? Что же мне делать? — пролепетал Питрири Николаевич.
— Работать, — произнес Плинтус наставительно. — Писать книжки.
— О чем вы говорите! Как это возможно? Писать книжки? В моем положении! — Питирим Николаевич схватился за голову.
— А не будете писать, сдохнете от голода. Я вам больше ни гроша не дам аванса, а тот, что вы уже взяли, вы должны либо отработать, либо вернуть. Только с чего вам возвращать? И я вас этим авансом, этим долгом до костей пройму… Вообще могу сгноить, — Лев Исаевич сцепил пальцы и хладнокровно хрустнул ими, — вы будете у меня жить как в аду… Вы должны немедленно сесть за работу!
— Дорогой Лева, добрейший Левушка, как работать, если мальчик в тюрьме? — в каком-то сарказме горя захохотал Греховников.
Лев Исаевич расширил глаза и склонился над писателем. Питирим Николаевич, близко увидев лицо, которое снова сделалось отвратительным, дряблым, мелко отшатнулся, откинулся на спинку стула, но деваться ему в сущности было некуда.
— А вы разве плохо разбираетесь в психологии, Питирим? — странно, двусмысленно усмехнулся издатель. — Ведь это очень здорово, что у вас теперь в совести заноза, на душе камень… лучшего средства для повышения творческой активности и не придумаешь! Какие романы вы теперь напишете, Питирим! Я удивлюсь! Читатели попадают! Мальчик погибнет не зря! Мы заработаем кучу денег, Питирим!
В этот день Питирим Николаевич жутковато напился, и его нос разбух, налившись мрачным багрянцем, и стал болтаться, как вымя недоенной коровы.
--
Проснувшись утром следующего дня, трясущийся, с пересохшим ртом и распухшим языком, он решил до конца исполнить свою трагическую роль честного и обреченного человека, ибо другой у него не было. Он посмотрел на старую мать и сумасшедшего брата и понял, что их требования к нему больше не действительны. Он удостоил вниманием убогое свое жилище и даже вымученно усмехнулся, обжегшись разумением, что больше ничто не связывает его с этими обшарпанными, мрачными стенами.
Он нашел следователя, который вел дело Руслана, познакомился с ним и произнес длинную речь, стремясь полнее обрисовать свой образ честного и бескорыстного, но слегка оступившегося человека, незадачливого идеалиста.
— Я человек, в общем-то, особенный, — говорил он. — Этим я не хочу сказать, что будто бы лучше других, хотя, может быть, и лучше… Но рассуждать о собственном превосходстве вообще, это значит утверждать превосходство над всем человечеством, а так далеко я не захожу. Я толкую лишь о некоторой своей исключительности, указываю вам на свою сознательную обособленность, Андрей Кириллович. Понимаете ли вы мою обособленность? Она обусловлена уже тем, что я пишу книжки, а большинство этого не делает. А если принять во внимание тот факт, что среди пишущих я не только не последний, но один из лучших, то моя обособленность вырисовывается с предельной ясностью. Я не имею ничего против тех, кто не пишет книжек… пока они не начинают портить мир и путаться под ногами у тех, кто их пишет. А портить этот мир они начали давно, и я пришел в мир, давно испорченный ими. Так что же мне оставалось, как не обособиться? Моя позиция подразумевает, что я не делаю ничего хорошего, если на минутку забыть, что я пишу хорошие книжки, но тем более не делаю и ничего плохого. Я как бы стою в стороне, и даже без всякого «как бы». Порой напиваюсь в стельку… но за это ведь не привлечешь меня к суду? И все же порой у меня сдают нервы, и я бунтую против некоторого сорта людей… я говорю об издателях, очень нечистоплотных издателях, чья продукция отравляет умы и души доверчивых читателей. В частности, о Льве Исаевиче Плинтусе… Я поднял на него руку в кафе «Гладкое брюхо»… запишите этот существенный факт! Я не мог поднять на него руку лично, поскольку в то время моя рука… вообразите себе такую странность!.. была клешней, но я отдал приказ мальчику, то есть Руслану Полуэктову… и, то есть, не приказ, а так, крикнул, разгорячившись: бей этого! — имея в виду подвернувшегося на нашем пути мерзавца Плинтуса. Это мои показания, и вы должны их внести в протокол, а мальчика освободить как невиновного, как поддавшегося моим бездумным внушениям… Мальчик не успел осмыслить, что я фактически не в себе, и поднял на Плинтуса, личность которого, если между нами, не внушает мне ни малейшего почтения, руку, а затем в операционной совершил всем хорошо известный благородный акт самопожертвования… Как же выходит, что за маленький безрассудный поступок его осуждают и проклинают, а за большое и благородное дело и не думают превозносить до небес?
Питирим Николаевич был доволен тем, как он разъяснил следователю свою позицию, с одной стороны, обелил Руслана, а с другой, и себя выставил не совсем уж в невыгодном свете. Особенно убедительной ему представлялась та вальяжность, до которой он взошел в своем красноречии, уж она-то откроет следователю глаза на то, с кем он имеет дело, а заодно и поднимет в его восприятии авторитет Руслана. Следователь, довольно молодой еще человек с глубокими залысинами и ничем не примечательной наружностью, постоянно делал что-то со своим носом, двигал им, заостряя, гнул его кончик к верхней губе, как бы скапливая в нем внезапно всю ту серьезность, с какой он относился к службе. Он слушал писателя добросовестно, однако его взгляд был преисполнен не только внимания, но и сожаления по поводу наивности Питирима Николаевича, позволявшего себе довольно нелепые со следовательской точки зрения высказывания.
— Вы, Питирим Николаевич, человек известный, как и Лев Исаевич, и мы к вам относимся с полным уважением, — сказал он, когда Греховников умолк.
— Но я известен вам, должно быть, как автор всяких криминальных бульварных историй, — тотчас догадался Питирим Николаевич.
Следователь доложил:
— Так точно!
— Это несправедливо, — горячо возразил писатель, — эти криминальные бредни я пишу между делом… чтобы иметь кусок хлеба… а ведь с другой стороны… есть и другая сторона моего творчества, не идущая ни в какое сравнение с известной вам, и уж там-то, осмелюсь заметить, я неподражаем и, главное, абсолютно серьезен, основателен!
— Мы по праву читателей выбираем то, что нам близко и нравится, а другой стороны, о которой вы сказали, не знаем совсем, — спокойно растолковал следователь. — Так я, Питирим Николаевич, хочу все-таки, чтобы вы поняли мою мысль и, собственно, наше милицейское отношение к делу, вообще и в частности к тому, которое мы с вами обсуждаем. Таких, как вы с Львом Исаевичем, не так уж много, а в нашем городе и вовсе раз, два и обчелся. И прошло время, когда даже мы, стражи порядка, смотрели на людей культуры и искусства как на объект охоты. Не только мы, но даже и Ленин называл вашего брата, извиняюсь, говном. А теперь мы освободились от этого предубеждения, от этого не годящегося для современности предрассудка, понимаем значение вашей с Львом Исаевичем деятельности, уважаем ее и сто раз подумаем, прежде чем ворваться к вам, бряцая оружием или наручниками. А этих юношей, вроде Полуэктова, их море-океан, тьма, а головы у них — обратите внимание — как правило маленькие, в головах этих соответственно узкие мысли, и на них невозможно смотреть без содрогания и подозрительности, поскольку эти мысли чаще всего ничего хорошего, разумного и светлого в себе не содержат.
— Но ведь из такого общего взгляда на молодежь нельзя делать вывод, что конкретный юноша Руслан виновен, — заметил Питирим Николаевич полемически.
— Никто такого вывода и не делает, то есть пока не появляются факты и доказательства. Но среди всевозможных фактов важнейший тот, что мы вынуждены смотреть на юношество как на источник зла, ибо они — среда, масса, в общем и целом нездоровая. Отвлекитесь на минуточку от своего протеже и представьте себе, что я предлагаю вам поиметь дело с неким абстрактным юношей. Не будете же вы отрицать, что у вас сразу станет нехорошо на душе, сожмется сердце от недобрых предчувствий и что вы постараетесь под любым благовидным предлогом уклониться от такого рода знакомства? То-то и оно! Таково истинное положение вещей. И не случайно именно юношество составляет косяк находящегося в местах лишения свободы контингента. Так зачем же сидеть в этих самых местах вам, если следует сажать их? А сажать надо. Иногда фактически упрятывать чуть ли не на всегда, а порой можно придать делу такой характер… что сделано, мол, для острастки.
Питирим Николаевич сидел как на иголках, душа его закипала праведным гневом, он был готов к знакомству с каким угодно юношей и разделить с юношеством все те тяготы и лишения, на которые его обрекало бесчеловечное следовательское мировоззрение.
— Я вижу, вам ничего не стоит исковеркать судьбу человека! — выкрикнул он наконец, устремляя на резонера исполненный презрения взгляд.
— Не надо так говорить, — мимолетно обиделся следователь и в знак осуждения побарабанил пальцами по столу. — Мы же понимаем недочеты вашей работы, у вас художественность, и всех тонкостей нашей профессии вы не знаете, отсюда и вымыслы, которые мы вам любезно прощаем. Но и вы поймите: раз уж я что-то говорю по существу дела, вам, непосвященному, лучше принять сказанное мной на веру, а не артачиться. Я скажу больше… Не стоит волноваться из-за этого парня, с ним все будет в порядке. В этом секрет данного дела, и я вам его открываю как человеку, которого глубоко уважаю и чье творчество чту. Видите ли, общественность пошумит, а потом остынет да и забудет вашего Руслана. Уверяю вас, в зале суда вы не увидите ни одного из тех, кто сейчас во все горло вопит, что не успокоится, пока не добьется для него чуть ли не высшей меры наказания. Ну а с учетом сказанного, стоит ли воспринимать всерьез предстоящий процесс, судебные тары-бары и все такое? Вот увидите, ему дадут, самое большее, условный срок, приняв во внимание его юный возраст, чистосердечное раскаяние и то время, что он просидит под следствием.
В этот день Питирим Николаевич снова напился. Он сознавал свое бессилие, свою погибель среди мелочности людишек, вроде Льва Исаевича, и крючкотворства следователей и искал забвения. А следователь отправился в тюрьму, чтобы в очередной раз допросить Руслана. Ему хотелось сокрушить подследственного фактами и склонить его к признанию своей вины. И если в разговоре с писателем следователь явился серьезным, рассуждающим человеком, достойно представляющим свою профессию и уже по одному этому достойным собеседником, то на допросе он вдруг предстал искусным, каким-то даже пламенным и работающим на износ лицедеем. Натолкнувшись опять на упорное нежелание Руслана выставить отличную оценку его следовательскому методу, позволившему вывести на чистую воду не одного преступника, он достал из портфеля обе статьи «горячего пера», аккуратно разложил их на столе и принялся с чувством зачитывать.
Руслан понял, что эти статьи воображаются следователю не меньшим доказательством его вины, чем показания Плинтуса или Макаронова, а это значит, подумал Руслан, что следователь не до конца уверен в прочности выдвинутых им обвинений и ищет поддержки на стороне, в какой-то дешевой патетике. Вот они сидят в безликой комнатенке с низким потолком, где из мебели только и есть что казенный стол да два стула, и у него ужасная клешня, которую он смущенно накрывает здоровой рукой, а у следователя убогая работа и убогий ум, и больше у них ничего нет, и они немыслимо одиноки в пустыне жизни. Но это одиночество, которое он делит с представителем закона, последнему сулит успех, повышение по службе, зарплату, почет, а ему падение и крах, путешествие в места не столь отдаленные и духовную смерть. И он не раз пытался прервать чтение возмущенными возгласами, призвать следователя к благоразумию, обратиться непосредственно к его душе, которая была, быть может, глубже его поверхностного и жалкого ума. Но тот лишь повышал голос, не прекращая зачитывать мощные обличающие строки, и в конце концов дошел до умоисступления, покрылся нездоровым румянцем и даже не поднимал больше на подследственного глаз, чтобы тот не видел, в каком надрыве он пребывает и как неистовствует, далеко выйдя за рамки чисто профессиональной необходимости. От всего сердца вдруг поверил следователь, что не кто иной как он сам написал эти зажигательные, взыскующие вечной славы строки, и, не зная, как управиться с овладевшей им гениальностью, без которой они, естественно, и не родились бы, вскочил на ноги и дрожащим от бешенства голосом завопил:
— Подписывай признания, сволочь! Я достаточно привел доказательств!
— Я ничего не признаю! — крикнул в ответ Руслан. — Вы не доказали! И я не подпишу!
Следователь поправил взметнувшийся было большими крылами пиджак, прочистил горло и вернулся к чтению. Было очевидно, что его не остановить, пока он не дочитает статьи до конца, и Руслан прекратил попытки, посмотрел на следователя с тоской, а затем уставился в забранное решеткой окно, за котором буйствовала зелень листвы. Еще неделю назад он не обращал на летний расцвет никакого внимания, а после камеры, где можно было видеть только камень и не самые лучшие образцы человеческих лиц, эта зелень показалась ему самым большим и важным чудом на свете. И важно было также сообразить, куда выходит окно кабинета, где его допрашивал следователь, на какую улицу, узнать город, вступить с ним в столь желанное и необходимое теперь общение, стать подземной рекой, омывающей его недра, тихо струящейся в глубине, скрытой от завистливых, глупых, жестоких людских глаз. Но это не удавалось, ясно было лишь, что не в тюремный двор, где, скорее всего, тоже ничего, кроме камня и железа, не найти, выходит то окно, а на улицу, вот только на улицу непознаваемую, непостижимую. На одну из известных, ведь знал он, где расположена знаменитая беловодская тюрьма (все тюрьмы знамениты), но какую именно? Он так увлекся разгадыванием этой маленькой загадки, что и вовсе перестал слушать сочинение «горячего пера», и на его лице блуждала рассеянная улыбка.
Но когда следователь закончил чтение и от себя высоким слогом добавил, что статьи как нельзя лучше освещают характер подследственного, а равно и характер совершенного им преступления, что фактически равняется полному и безусловному подтверждению его вины, Руслан не выдержал, стиснул кулак, пошевелил судорожно клешней и закричал:
— Чепуха! Что там написано, это все не имеет ко мне ни малейшего отношения! Я не собираюсь становиться козлом отпущения!
Очевидно было, что он разгадал намерения анонимного автора и беловодской общественности, далеко идущие и далеко превосходящие намерения следователя, который удовольствуется и тем, что основательно упечет его за решетку и получит за это поощрение от начальства.
— А это? — жестом бывалого добытчика истины указал следователь на клешню. — Разве такое бывает у людей? Даже у всяких уродов все бывает — и две головы, и на руке три пальца вместо пяти, и тому подобное, — но не клешня! Клешня — вещь небывалая, ни в каких книгах не сказывается, чтобы она произрастала на теле человека и делала его ракообразным! Почему же вам и не стать козлом отпущения?
— А кем стать тем, кто тоже попадал в подобное положение? Я знаю кое-кого…
— Чтоб раком? — удивился следователь. — Кто же они?
— Чтоб раком… такого, пожалуй, не было, — смутился Руслан. — Но не меньшие чудеса все же случались… как, к примеру сказать, насчет рыбы изо рта? И к тому же вы знаете, откуда у меня эта клешня, знаете, что сначала она была у Питирима Николаевича. Так что, пожалуй, кое-кто и раком…
— Питирим Николаевич — уважаемый человек, — строго перебил следователь. — Я говорил с ним сегодня…
— И что же? — с надеждой спросил Руслан.
Чиновник поджал губы, придавая себе значительный вид.
— Я остался очень доволен нашей с ним беседой, — сказал он.
А для Руслана мысль, что на свободе остались люди, которых он знал и с которыми кто-то по-прежнему имеет возможность беспрепятственно общаться, было невероятной и ошеломительной, она причиняла боль, воодушевляла и сражала наповал. Она была как солнце, но и как луна, влекущая к смерти; он мог оговорить многих, мог указать на тех, кто не менее его заслуживал казни. Но незримая рука зажала ему рот. В его сердце не было желания становиться на точку зрения следователя.
В камере было душно и грязно от несоразмерного количества узников, и у многих гноилась кожа. Следователь не заглядывал даже в глазок, чтобы узнать, как живется Руслану внутри, между ними выросла стена, плотина, у основания которой плескалась свежая прохладная вода, и следователь знал лишь, что вся эта братия, вкинутая внутрь, укомплектована в камере как сельди в бочке. По справедливости если, комплектацией это и не назовешь, в лучшем случае посильным созданием условий для жизни. Что могли, то и сделали. Не было большей мечты у Руслана, чем с разбегу броситься в прохладу той воды, но мечта оставалась неисполнимой. Парень не в состоянии был постичь, как вообще случилось, что он оказался в тюрьме. В камере к нему относились настороженно, и в существе своем это было нехорошее отношение. Сама личность Руслана в этом не играла особой роли, и затаенное недоброжелательство было вызвано ощущением, что коль с ним проделали из ряда вон выходящий фокус, наградив клешней, то можно сделать и кое-что похуже. И тот факт, что за клешню Руслан не отвечал, более того, она и досталась ему вследствие благородного поступка, тоже не имел особого значения. Никто не в ответе за свое уродство, но когда тебе достается уродство, какого не может и не должно быть у человека как такового, у мужика, а тем более у авторитетного зэка, тебя допустимо призвать к ответу в самом неожиданном роде. Ищущая камерная мысль не могла мириться с непостижимостью, с тем, что не поддавалось классификации. За то, что ты не такой, каким тебе положено быть, нечеловечен, следует взыскать.
Любого человека можно смешать с дерьмом, заставить унижаться, опустить до состояния насекомого, червя, копошащегося в навозной куче, однако не со всяким человеком это делают, и тюрьма в этом смысле не исключение, а добрый и заманчивый пример царства, где правит жесткий, неукоснительный для всех закон. Кто пытается в тюрьме ни за что ни про что обидеть человека, тот сам себе роет яму. Но с кем-то пакости все же необходимо делать, особенно в тюрьме, иначе тюрьма не была бы тюрьмой, и человек, чье уродство выходит за все разумные пределы и классификации, первый соискатель вступления на такое поприще, он уже потенциальный мерин, козел, петух, в общем, некая тварь. А на том поприще сделаешь один шаг — и оглянуться не успеешь, как очутишься Бог знает где. Мысль-то у людей работает, она изобретательна! Камера камере рознь, в иных людишек перебирают и заставляют подставлять задницу просто за красивые глаза, и в знаменитой беловодской тюрьме были как бы отдельные узилища, где с Русланом без околичностей поступили бы в соответствии с тем, на что он, сам того не желая, напрашивался. Но оттого и самозванные гонители, конечно же, в дальнейшем хлебнули бы горя. Потому как надо соблюдать законность! И в камере, куда попал наш обзаведшийся клешней юноша, торжествовал порядок, основанный на отменно продуманной иерархии личностей и ценностей. Поэтому к нему только заостренно, как бы полемически присматривались, думая, за что бы уцепиться и к чему бы придраться, но так, чтобы не вышло, будто взъелись за неприемлемое уродство. Русланова клешня была для сокамерников фактом не плачевным или хотя бы только занимательным, возбуждающим пытливость, а напрочь иррациональным, общественно отрицаемым как наглая фальсификация и паскудство. Но просто так, за здорово живешь, обидеть его безнаказанно никто не мог. В конце концов он сам дал повод заиметь его человеком начинающим нисхождение по очень и очень крутой лестнице, ибо присвистнул, тогда как свист в камере был под запретом и сурово карался. Такой был закон, чтоб не свистеть, и Руслан это знал, но в минуту, когда один бойкий малый блестяще разгадал загадку кроссворда, по забывчивости нарушил его. Он имел ввиду всего лишь выразить восхищение познаниями собрата по несчастью, но все его доводы и оправдания наткнулись на глухую стену непонимания, на прощение рассчитывать не приходилось. Слезы и мольбы тут никого не могли разжалобить. Ему велели перебраться под шконки и выходить оттуда лишь в случае крайней нужды. Человек, сидя на толчке в задумчивом ожидании облегчения, мог при желании обратить внимание на то, как Руслан лежит под нарами, в полумраке, немного освещенный падающим сверху светом, устремляющий печальный взор в чудовищную пустоту перед собой, а остальные как бы и вовсе ничего уже не знали о его существовании. Было очевидно, что это существование неуважаемого человека, может быть, уже и не вполне человека. Когда он неуклюже выползал из своей щели справить нужду, не смея ни с кем заговорить, ему казалось, что он на миг допущен в недосягаемое для простых смертных высшее общество, где запросто бегают по камере, болтают, играют в разнообразные нехитрые игры, в веселой тесноте трутся друг о дружку великолепными, белыми, духоты ради заголенными телами, а когда рука благодетеля совала ему сверху окурок на пару-другую затяжек, он думал, что получает милостыню от прекрасного и гордого существа с примесью божественной крови. Когда же наступал час обеда и все стучали ложками, а он хлебал из миски, лежа на матрасовке, брошенной на цементный пол, и не имея пространства, чтобы толком разогнуться, он страдал и проклинал все на свете, это были ужасные минуты, несмотря на довольно сильное чувство голода и отрадную возможность его притупить, ибо ему представлялось, что он выброшен из действительности, заживо погребен и несчастнее его нигде и никого не сыскать. Да, время обеда — экстремальное время, некий кризис; положим, веселое время, праздник утробы, но для отлученного есть в нем что-то отверстое, зияющее как рана, пронзительно кричащее об отлучении; не его праздник, хотя и он ест; впрочем, озвучивается не анафема, от которой в конце концов остается только удаляющееся эхо, а тупая неизбывная боль, великая тупость беды, делающая жизнь непонятной.
--
Больше терпеть надрыв самоизоляции вдова Ознобкина была не в состоянии, ее испуг и недоумение грозили перерасти в некую громоздкую муку души, в нечто такое, что превышало способы ее терпения. Она принадлежала к тому сорту людей, которые понимают, например, что произведения искусства взывают к благородным чувствам и способны заставить человека содрогнуться, которые, бывает, и всплакнут над иными страничками превосходных книг. Но они ни за что не поверят, что авторы этих книг только и делают, что живут как бы тисках, изнемогая от выраженных ими мучений, или что находятся читатели, которые заболевают прочитанным и уже не могут жить иначе, как внутри какого-то адского круга.
Иными словами, Катюша знала, что есть ужасные проблемы и проклятые вопросы и что проблемы в ком-то отзываются весьма болезненно, а вопросы кто-то решает словно под пыткой, и что все это до крайности интересно, но ей и в голову не приходило, что ужас может иметь какое-либо непосредственное отношение к ней или что она может находиться под неким проклятием. По крайней мере так было до сих пор. А теперь она невесть почему очутилась не то под колпаком, не то на краю бездны — невесть почему и ни за что ни про что, поскольку инфернальная беловодская власть отнюдь не сосредоточилась на ней одной, не ее одну мучила и пугала, однако другие, находящиеся в не менее прискорбном положении, не показывали особой стесненности своих обстоятельств, и ей одной словно бы приходилось отдуваться за всех.
Получается, она взвалила на себя ношу не по плечам, да попросту влезла в то, в чем не компетентна. Не садится же она за штурвал самолета, не надевает прокурорскую мантию, так почему же ударилась в какую-то там скорбь беловодского масштаба, наперед зная, что всякая скорбь ей чужда и противопоказана?
Но все эти трезвые мысли не спасали Катюшу от страха и безумия. Она и сердилась на себя, и с вечера клялась, что утром непременно начнет новую жизнь, точнее говоря, вернется к прежней и первым делом гордо продефилирует по главной улице города и позовет на сходку в своем роскошном особняке гостей, всяких изысканных и рафинированных господ. Но приходило утро, и новая жизнь не начиналась, а прежняя не возвращалась. Бедную вдову, как бы осиротевшую в своей праздности и трусости, преследовала мысль, что нет ничего опаснее, чем дать слабину, хоть на минуту потерять бдительность. Конечно, никакая бдительность не убережет от вурдулаков и колдуний, если они вздумают взяться за нее всерьез, но в состоянии чуткой настороженности она по крайней мере как-то готова к худшему, готова встретить беду если не во всеоружии, то уж хотя бы с поднятой, и отчасти даже гордо поднятой, головой. А получить удар в минуту, когда ты позволил себе расслабиться, это нехорошо, постыдно, застигнутый врасплох человек всегда выглядит дураком. Более того, Катюше представлялось, что стоит ей на минутку расслабиться, как тотчас коварные враги и нанесут удар.
По здравом размышлении выяснялось, что это вздор, нечисти, замышляющей, очевидно, обидеть весь город, вовсе незачем отводить какую-то особую роль одинокой и беззащитной женщине в своих глобально-оккупационных планах. Но доводы рассудка бесследно таяли во мраке охватившей душу паники. Так, Катюша, скажем, до чертиков боялась змей, но они всегда были далеко, в лесах, чуть ли не в других странах, а вот теперь они как бы обосновались в самом городе, у нее под боком, только скинулись людьми. Что-то в таком роде происходило… Следовательно, Катюша не без оснований пыталась устроить из своего дома крепость. Наступило время, когда она нашла и некую прелесть в том, чтобы жить так — затворившись, никого не принимая, почти ни с кем, кроме котов, не общаясь. Что ей мешает именно так жить? Своего рода монастырь… Аскетизм, святость, темная, как омут, романтика.
Но и придав своей жизни такую окраску, Катюша не почувствовала ее полной и округлой. Не было удовлетворения, окончательности и ясности во всем, не было возможности, подумав о чем-то мимолетно и смутно, вдруг тряхнуть головкой и дать какому-то тайному вопросу или искушению решительную отповедь, а все потому, что не было цели у ее затворничества. Причина этой суровой одинокой жизни — страх — была хоть и неприглядна, но все же понятна и в конечном счете оправдана, а вот ее цель, которая непременно должна быть высокой и чистой, чтобы соответствовать обстоятельствам, постоянно ускользала от разумения женщины.
И ей стало казаться, что в аскетизме она уже хорошо, на славу потрудилась, уже подвела, пусть вовсе и не питаясь саранчой и не бичуя себя до крови, к умерщвлению свою плоть, ликвидировала соблазны и в определенном смысле достигла святости, но цели в этом у нее нет никакой. И если такая цель существует помимо ее сознания, т. е. если она все же преследует некую цель, при этом не сознавая, какую именно, то ей просто не хватает ума для уразумения, а это тоже горько и обидно, поскольку понимать все-таки необходимо. Стало быть, она живет, по странному стечению обстоятельств, как человек совершенный, превосходный во всех отношениях, фактически святой, но при этом абсолютно слепа. Возможно ли? Что-то тут было не так, концы с концами не сходились…
В Беловодске обитал один диковинный старик, наделенный сверхъестественными способностями, как и немалой толикой сумасшествия. Его фамилия была Жучков, и Ознобкина давно о нем слышала, не проявляя, однако, любопытства. Этот Жучков снискал какую-то взбаламученную, смешанную славу колдуна, шамана, пророка, учителя, умнейшего человека эпохи, духовидца, философа и острого на язык обличителя нравов, в общем, достойного господина, а по актуальной скудости на одаренных и приметных, так и достопримечательности. Вспомнив об этом нерукотворном памятнике, подозревавшемся в потреблении эликсира бессмертия, Катюша решила его навестить и выведать, что ее ждет в конце пути, в конце ее чуточку, если начистоту, обременительной святости. Ее интересовало, оправдан ли ее страх, не совершила ли она глупость, затворившись в особняке, что ей делать, если ее страхи вполне обоснованны, как защититься, и, наконец, если прославленное совершенство самого Жучкова имеет определенную цель, то как ей добиться того, чтобы таковая появилась и у ее совершенства, может быть, не столь громкого, но в своем роде тоже беспримерного.
Жил Жучков на окраине города, у старого кладбища, где хоронили нынче только в редких, заранее оговоренных случаях. Из ранних стадий бытия пророка известно разве лишь, что он был мальчиком, частенько взглядывающим на окружающих исподлобья и с необыкновенной суровостью, — известие, может быть, поверхностное, если принять во внимание размах последующей деятельности этого человека, но выглядит оно весьма достоверным. Он рано лишился родителей, не получил ни полноценного образования, ни сколько-нибудь приличной мирской профессии, а достигнув более или менее зрелого возраста, зажил беспорядочно и как-то гневно, взвинчено, «чудил зело и баловался зельем», как не без иронии выразился о том жучковском периоде летописец Шуткин в своем труде. Затем он по неизъяснимой прихоти переименовался в Онисифора Кастрихьевича и, хотя не оставил свои сумасбродства, неожиданно явился пред очи горожанок из экзальтированных несомненным мудрецом, вседержителем тайн и разгадок. Росту популярности Онисифора Кастрихьевича способствовало то, что он, естественно, исцелял, а делать это ему не составляло большого труда, достаточно было применить почти беспроигрышное в таких случаях наложение рук, велеть недужному встать и ходить или продать для внутреннего употребления комочек земли, на который перед тем ступила нога целителя или упала частичка его испражнений. На выручку от этой торговли, а также на подношения от наиболее истовых поклонников он и жил.
Сойдя с автобуса на нужной, как ей представлялось, остановке, Катюша увидела буйно покрытую лесом гору, а на ее вершине куполок церкви. Там, вокруг церкви, и теснилось старое кладбище, а возле кладбища обитал Онисифор Кастрихьевич. Казалось бы, чего проще добраться до нужного места, когда ясно видишь перспективу и путь словно лежит на ладони? Но на деле получился весьма запутанный, замысловатый маршрут. Под сенью леса, на склоне горы, располагался как бы отдельный город, состоявший из окруженных садами и огородами одноэтажных домиков, там были узкие, высохшие под жарким солнцем улочки, очерченные глухими заборами, почти безлюдные, беспорядочно петляющие. В одном месте Катюша заметила в щели забора детишек, которые смотрели на нее круглыми от изумления, а может быть, и страха глазами. В другом случае старая баба, завидев ее, вдруг поспешно скрылась, захлопнула за собой калитку и побежала к дому, как от чумы. Почему бы это? Ситуация выглядела странной, стеснительной, и у Катюши не было ощущения, что это относится не к ней одной и не к ней лично, что так здесь встречают любого гостя, без обиняков указывая ему на его непрошенность. И даже когда она уже сообразила, что заблудилась, и ей попадались прохожие, не пугавшиеся, не надевавшие маску холодного отчуждения и не убегавшие от нее, она все-таки теперь не решалась спросить дорогу, как если бы почуяла некий грех и стыд в том, что шла к знаменитому Жучкову. Возможно, ее и терпят еще здесь лишь при условии, что она не пойдет к Онисифору Кастрихьевичу, что у нее и цели в действительности такой нет, а если она все же намерена попасть к колдуну, она должна найти дорогу сама, ни у кого ничего не спрашивая и не выдавая своей цели.
В конце концов это была посильная задача, нужно было только идти строго вверх, по необходимости плутать и петлять, иногда даже немного спускаться опять вниз, но всякий раз снова выходить на дорогу к вершине. А если взглянуть на «городок» с точки зрения неизбежной преодолимости его похожего на лабиринт построения, то он выглядел уже не страшным и опасным, и тем более не сомнительным, а даже милым и прелестным, хорошеньким местечком, уединенным и тихим, так что оставалось только сожалеть, что покойный муж, затевая строительство особняка, выбрал не этот живописный склон.
Вдова достигла места, откуда уже не было никакого подъема. Действительно, это была вершина горы, и женщина увидела выкрашенный во что-то тускло-белое невысокий каменный забор, за которым в густоте зелени обманчиво, сливаясь с небом, белела церковь. Но напротив этого еще достаточно веселого забора тянулась очень неприятного вида, едва ли не жестяная и ржавая, сумрачная ограда какого-то склада или гаража, и Катюша очутилась между ними как в тупике и теснине, а сзади, там, откуда она пришла, внезапно возник статный человек, который принялся издавать странные громкие звуки. Он не то прочищал нос, не то шумно собирался с духом, чтобы сделать уже дальше что-то совсем неожиданное, например, разразиться угрожающим рычанием или затрубить в рожок, достав его из болтавшейся на его плече сумы. Катюша потеряла голову от страха. Она свернула в сторону, на узенькую, почти не различимую в бурой от пыли траве тропинку, побежала вдоль церковного забора и в месте, где он показался ей более низким, чем в других местах, с солидностью почтенной и грузной матроны вскарабкалась на него, прокатилась по его гребню как катком мощной своей грудью и с полузадушенным оханьем перевалилась в церковный дворик. Что и говорить, маневры для ее упитанного и отнюдь не тренированного тела нелегкие, но перепуганной вдове было не до капризов и подсчетов, во сколько всяких неудобств и трудностей обойдется ей то или иное движение.
Таинственный незнакомец, само собой, отстал, стих поднятый было им шум. Напрасен был страх! Но чувства, что столь же напрасно и все ее путешествие на гору, к провидцу, у вдовы пока не было, напротив, и сейчас еще она понимала дело так, что движется к чему-то большому, даже по-своему праздничному, и потому смотрела с некоторым достоинством, горделиво поджав губы и соединив брови на переносице. Пройдя между деревьями, она почти выбрела к церкви, откуда надо было идти через главные ворота к видневшимся поодаль домишкам, но увидела на паперти священника, который отрывистыми сердитыми фразами отчитывал за что-то низкорослую невзрачную женщину, с испугом склонившую перед ним укрытую темным платком голову. Священник был большой и толстый, и женщина чуть не плакала, слушая его. Понять ее вину Катюша не могла. Священник, заслышав шаги незваной гостьи, повернул в ее сторону круглое красное лицо и умолк, определенно смутившись, отстал от женщины, как застигнутый врасплох вдруг бросает дело, которым занимался, и, даже если в нем не было ничего постыдного, тут же сильно стыдится его. Священник, словно он и впрямь попался на горячем, смотрел на приближавшуюся вдову растерянно и зло, он весь как-то подобрался и сократился, как если бы под широким и резко контрастирующим с окружающей живостью зелени и цветов облачением его тело вдруг скорчилось на несоразмерно маленьком кресте. И Катюша не отважилась пройти мимо этого румяного господина, может быть даже испугалась, что он спросит ее, почему она здесь шатается, и предпочла сделать вид, будто и не думала идти мимо паперти. Она свернула в глубь сада, на тропу, уводящую в сторону от главных ворот, и быстро зашагала, ощущая на спине подозрительный взгляд попа и его жалкой собеседницы.
Так она снова сбилась с пути, ибо попала не на дорогу к домишкам, в одном из которых жил Жучков, а на кладбище, куда, спасаясь от настойчивого внимания священника, проникла через пролом в стене. Ее взяла досада, и она смотрела на могилы, на кресты, на высеченные в граните фамилии усопших и основные даты их земного пути, на оградки, на вовсе безымянные, почти сровнявшиеся в иных случаях с землей холмики хищно и ошалело, словно здесь покоились сплошь ее враги, которые, однако, и в смерти обладали чудовищной волей, способной завлечь ее в западню.
Она шла и шла по старому, лежащему в тени густо разросшихся деревьев кладбищу, зная наперед о его более чем скромных размерах, а оно все не кончалось, противореча объективной необходимости кончиться быстро, в какую бы сторону ни продвигался путник. Веяло сыростью, хрупко прикрытой мглой земли и безысходностью блуждания по заколдованному кругу. В кладбище этом словно скрылось, небрежно и вкрадчиво эманируя, некое волшебство, его запутанность происходила, казалось, не от нерасторопности самой вдовы, не от каких-то пространственных дурачеств, засевших внезапно в ее собственной голове, а оттого, что его запланированная создателями организованность была перестроена затем силами зла на свой лад и эта зловредная перестройка активнее заработала с появлением простодушной женщины.
Неужели она кружит возле одной и той же могилы? Катюша постаралась запомнить фамилии, указанные на памятниках, но все фамилии вдруг сделались похожи одна на другую, одной фамилией, придававшей кладбищу статус семейного, родового захоронения. Это было невозможно! Но все были Жучковыми, не одни только бедные родители Онисифора Кастрихьевича, которые, посмеиваясь над муками заплутавшей, лежали в центре погоста, как бы на его вершине, в землице, обильно смоченной слезами безутешного сироты. Обзавелся же прорицатель родней, гостями, покойничками! Катюша резко вздохнула, и что-то тяжко ухнуло вокруг нее, столь громким и тоскливым был ее вздох. Ворона, сердито каркнув, снялась с ветки и перелетела на высохшее дерево, одиноко вонзавшее в небо скудненький трезубец верхушки, и вдова пошла по пути, намеченному полетом птицы. Она протискивалась между оградами, даже и там, где уже фактически не было прохода для столь массивной особы, как она, и наконец выбралась на аллею, пасмурную, наглухо закрытую от сияющего наверху солнца. Прежняя ворона, или другая, каркнула в отдалении, и Катюша пошла на этот неприятный звук, весьма, впрочем, наугад и приблизительно определив, откуда он донесся.
Она вышла к воротам. Туфельки у нее были в пыли, а на подоле скромного платья, надетого специально для посещения святого человека, образовалась заметная дыра. Вдова перевела дух и успокоилась, ибо от ворот кладбища снова, как и от церкви, было рукой подать до нужных ей домишек. Адрес ей обрисовали точно, она узнала эти домики сразу, хотя видела в первый раз. Наконец увидела она и самого Онисифора Кастрихьевича, открывшего дверь на ее стук. Это был высокий, жилистый, с серым налетом да и вообще не склонный к опрятности старик, его крошечную головку, выглядывавшую из мощной шеи как игривый зверек из дупла, обрамляли космы седых нечесаных волос.
— Я вам хорошо заплачу, только вы мне помогите… — пробормотала вдова, любуясь дикой и влекущей отвратительностью старца.
Жучков посторонился, пропуская гостью в свой дом. Затем обогнал ее и пошел впереди — призрак в широких мятых серых штанах и брошенной навыпуск белой рубахе. Одежда развевалась на нем, кишела, словно гигантская куча червей. Они оказались в довольно чистенькой и бедно обставленной комнате, где ничто не свидетельствовало о странном ремесле хозяина и его чародействах. Пророк жестом указал Катюше на стул, сам сел, сложив большие грубые руки с грязью под ногтями на столе, и молча выслушал ее рассказ. Время от времени он извлекал из просторного рукава рубахи крошечную дудочку и заполнял комнату тихими звуками незатейливой мелодии, Катюша же, в страхе, что эта гипнотическая музыка поднимает дремлющих поблизости гадов и заставляет их плясать, ускоряла повествование, придавала ему остросюжетность и болезненный драматизм, вплетала в него стремительность мысли, мало понятной и ей самой. Так, подталкиваемая головками воображаемых танцоров, она в умоисступлении поведала, что после смерти мужа, оставившего ей солидный капитал, частью вложенный в недвижимость, жила припеваючи, пока нечто от известного писателя Шишигина, слетевшее с уст его и отдающее серой, — но что именно? не исключено, только байка! — не нагнало на нее сообразный рассказу этого негодяя адский ужас, страх, от которого она потеряла сон и аппетит, былую жизнерадостность и многие другие достойные качества, и, хотя приобрела аскетизм и святость, не ведает, для чего они ей, что с ними делать, какая в ее новой жизни цель.
Изобретательный, извилистый, судя по неустойчивой, копошащейся форме его одеяния, старик вдруг крепко, но беззвучно дунул в свою игрушечную дудочку и выпучил белые, как будто залитые молоком глаза. Словно ветер иного мира коснулся головы вдовы, натужно, угрюмо пошевелил аккуратно уложенные и туго заплетенные волосы.
— Если хочешь приворотить дружка, — сказал Жучков, едва рассказчица умолкла, — сделай так…
— Мне не надо никакого дружка, Онисифор Кастрихьевич, — перебила Катюша с удивлением и досадой. — Я совсем не для того пришла.
Хозяин проделал у ее лица пасы, изгоняя наглого демона словоохотливости. Катюша кивнула, подтверждая, что теперь готова выслушать его молча и терпеливо, и он продолжил:
— Сделай так. Возьми две капли своей крови, а на сале зайца приготовь хлебную лепешку, в которую те две капли и заправь. Средство верное! Этой лепешкой корми по вечерам человека, которого хочешь приворожить, пока он не станет полностью твой. А за Шишигина не ходи!
— Я попробую… — туманно пообещала Катюша. — Вообще-то, я за Шишигина и не собираюсь, да и ту лепешку выпекать мне, по правде говоря, без надобности… я же не о том, Онисифор Кастрихьевич! Я приму ваш драгоценный совет к сведению, но вы, пожалуйста, о главном, я очень вас прошу! Мне жить дальше без знания и определенности невозможно…
— Я не гадаю, — резко аннулировал претензии гостьи Онисифор Кастрихьевич. В мордочке зверька, того самого, что выглядывал из дупла, неожиданно запечатлелось хищничество.
— Как же так? — всполошилась вдова. — А я слышала обратное… Это ведь ваша профессия, а мне так надо знать будущее, ну и, между прочим, в чем смысл моего нынешнего состояния…
— За Шишигина не ходи, — хмуро повторил прорицатель.
— Не пойду… а может, и пойду, если вы мне сейчас не погадаете и тем погубите меня! Назло вам пойду, наперекор всему! Но я вас очень прошу… Я заплачу хорошо, не сомневайтесь. Мне нужен совет. Допустим, вы не скажете ничего насчет моего будущего… я даже готова допустить, что у вас на это имеются особые причины, например, вам, как провидцу, уже известно, что я через какой-то короткий срок умру и вы не хотите мне говорить этого… очень благородно с вашей стороны! Но совет — это обязательно, без совета мне невмочь и без него я уйти отсюда не могу.
Грязный, мохнатый старик вдруг впал в неистовство. Ударяя по столу пудовым кулаком, обросшим седыми волосками, он выкрикивал неожиданно тонким, визгливым голосом:
— Армагеддон! Виссон! Мелхиседек!
— Господи, что это на вас нашло? — отшатнулась вдова, стыдясь, что разыгрывается такая безобразная сцена, а затем, вспомнив, что Онисифор Кастрихьевич торгует использованной землицей, пролепетала: — Продайте хоть земли… я поем… возможно озарение…
— Рума и Арума! — закричал старик. — Филистимляне, фарисеи! Пусть мертвые хоронят своих мертвецов!
Женщина побежала к выходу.
— Стоп, малышка, — сказал Онисифор Кастрихьевич прояснившимся голосом, — заплати сначала, я поработал! Что у тебя в чулке припасено для меня? Раскрой мошну, милая.
— Нет, вы совсем не поработали, вы мне ничего не сказали… — засопротивлялась Катюша, взглядом выражая, что она не из тех, кто поощряет шарлатанов.
— Скоро конец света, — обронил старик, возведя очи горе.
Вдова возразила неуверенно:
— Но это уже давно говорят…
— Перебери свидетельства, прикинь, каковы обстоятельства…
Женщина вернулась к столу и низко склонила голову.
— В самом деле… Очень может быть… Если учесть все, что я вам рассказала… да вы, должно быть, и не хуже моего знаете, что творится в городе… в сущности, очень даже может быть. Вы о конце света подумали из-за моей истории? Или это ваше общее умозаключение? То есть, Онисифор Кастрихьевич… я хочу спросить… конец света — что бы это могло значить?.. это для меня конец или вообще?
Старик смотрел на нее как окаменевший и ждал, когда она кончит болтать.
— Все, молчу… — Женщина в умоляющем жесте сложила руки. — Но прошу… Ответьте!
— Всем амба! — провозгласил Онисифор Кастрихьевич.
Вдова оторопела. Губы ее мелко задрожали, побелевшее лицо исказила плаксивая гримаска. Она спросила:
— А что же делать мне?
— Богатство расточи на милостыню, имение раздай, обернись благодетельницей для убогих и обездоленных…
— Но всем конец… вы же сами сказали… зачем кому-то мое имение?
— Стань нищей и войдешь в небесный град, — не слушал ее провидец.
— В какой? — торопливо прошелестела Катюша. — Как он называется?
— Узнаешь, недолго ждать осталось, — отмахнулся старик и отвернулся к окну, спиной к вдове, как бы уже потеряв всякий интерес к ней, не интересуясь больше содержимым ее мошны.
Катюша робко положила на стол внушительную плату за пророческие труды и, пробормотав слова прощания, тихонько выскользнула за дверь. Дорога с горы отыскивалась легко, не в пример восхождению, и женщина катилась вниз словно на невидимых лыжах. Все ее страхи внезапно улетучились, в глубине души еще клубилось маленькое сомненьице, не правду ли сказал Жучков о скором конце света, но и его стирали крылатая легкость движения, простота смотревшего на землю неба. Расточать богатство, раздавать имение — это чересчур для нее величественно, это в конце концов поза, на которую она едва ли когда-нибудь решится. Когда б не приходилось при такой раздаче выглядеть человеком, на котором сосредотачивается внимание мира, было бы все еще и ничего, и слова старца, пожалуй, основательнее прикипели бы к сердцу, и даже в близкий конец света проще было бы поверить. Катюша вовсе не боялась публичности, напротив, по природе своей была человеком, который отнюдь не прочь находиться в центре внимания, отчасти и позировать. Но ведь не такой ценой, не за счет совершения поступков, полностью ей несвойственных. В свете такого решения проблемы, той дилеммы, перед которой ее поставили хорошо оплаченные назидания Онисифора Кастрихьевича, близость вселенского конца выглядела весьма сомнительной. Не раздавать же в самом деле имение! Нет, не раздавать, и прежде всего потому, что это для нее не жест доброй воли, а вымученная, неестественная поза. А раз так, то и конца света ждать не приходится, сколько бы ни имелось указывающих на его вероятие обстоятельств. Женская логика побеждает, осознала Катюша. Эта победа имела смысл и значение для нее одной, но именно этим и была хороша. И слава Богу! Я женщина до мозга костей, решила вдова с торжеством.