Онисифор Кастрихьевич был не совсем, не окончательно тем вздорным человеком, каким его описывал летописец Мартын Иванович или каким он сам довольно игриво явился в разговоре с вдовой Ознобкиной. Над Катюшей, искавшей у него поэтического разрешения своих жалких бабьих страхов, он в сущности только посмеялся, тогда как накануне имел вполне содержательную и чреватую более чем серьезными последствиями беседу с самим градоначальником, впечатления от которой еще довлели над ним. И кое-что из сказанного им Катюше было своеобразными, почти карикатурными отголосками той беседы, например пугающее замечание о близком конце света, а сказать больше и, главное, сказать серьезно, означало бы так или иначе вынести на суд публики, на суд простецов и профанов то сокровенное, о чем они говорили с Волховитовым. А этого Жучков позволить себе не мог, поскольку был человеком тщеславным и неожиданное прикосновение к беловодской власти уже похоронил в своем таинственном молчании как величайшую драгоценность. Все-таки мэр и все-таки сверхъестественный субъект!
Хотя посещение Волховитова и выглядело равносильным грому с ясного неба, назвать его совершенно неожиданным Онисифор Кастрихьевич в глубине души все-таки не мог, ибо давно ждал чего-то подобного. Чутьем, близостью неба и кладбища обостренным до звериного, он улавливал, что мэр не просто знает о факте его существовании, но в каком-то особом роде учитывает этот факт, не шутя интересуется этим самым его существованием на вершине горы и обывательского успеха, следит и выжидает. Страх переполнял сердце Жучкова, и он не смел даже намеком указать, что первым в Беловодске распознал нечеловеческую природу нового правителя; слава первооткрывателя в этом опасном вопросе менее всего прельщала его. Просыпаясь порой по ночам в холодном поту, стряхивая дурные, кошмарные сны, он с ужасом и тоской осознавал свою старость и нелепость и в отчаянии спрашивал себя, не тем ли и вызван тайный интерес мэра к его персоне, что он, Жучков, не что иное как волхв, преображенный и сфальсифицированный временем, комический, пародийный двойник того, к которому Радегаст Славенович несомненно чувствует свою причастность. И если это так, встречи не избежать. Воскресший, восставший из праха непременно пожелает встретиться с глазами с тем, кто только и умеет, что превращать в прах дело всей его сверхчеловеческой жизни.
С другой стороны, Онисифору Кастрихьевичу казалось сомнительным и даже смешным, чтобы тот, великий, почти надмирный, чьей жалкой карикатурой он каким-то образом стал, находил удовольствие в прозаических обязанностях градоначальника и отдавался им, попутно теряя заключенные в его повторном пришествии возможности. Колдуна мучила эта загадка, и он не знал, как ее разгадать. Явиться из немыслимой древности — а что Радегаст Славенович именно это сделал, не вызывало сомнений, — принести на своем загадочном облике черты древлего величия, черты классические и хрестоматийные, не подпорченные даже тогдашним позорным низвержением из капищ в воды близтекущих рек, а еще лучше сказать, прямиком в ад, и вдруг на манер нынешнего записного ловкача от политики выдвинуться в мэры… не есть ли это наихудшая карикатура и последняя из последних пародия? И чем же тогда его, Онисифора Кастрихьевича, деятельность хуже и постыднее?
Хотя и мускул не дрогнул на лице совладавшего с собой старика, первые минуты визита Волховитова были для него ужасными. Он словно узрел перед собой ангела мести. Впоследствии он и сам не мог понять, как, каким чудом вселила в него столько самоуверенности в общем-то простая, дерзкая и глуповатая мысль в ответ на вероятные мэровы обличения его занятий недвусмысленно поставить вопрос о классическом и хрестоматийном престиже Радегаста Славеновича в свете той грабительской по отношению к простому народу политики, которую он проводит. Но мэр пришел вовсе не для того, чтобы обличать и высмеивать кладбищенского пророка.
Его привела надежда развеять одно свое глубокое недоумение, но рассчитывал он не столько на выдающиеся, по слухам, способности провидца, в его глазах, разумеется, весьма смехотворные, сколько на то, что в болтовне Онисифора Кастрихьевича вдруг, глядишь, проклюнется нечто наталкивающее его собственную сообразительность на последующие догадки и выводы. Иными словами, он шел к Жучкову, мысленно держа его за дурачка. Таковым Онисифор Кастрихьевич и сам держал себя перед толпой беловодских простаков, принимавших, впрочем, его стиль за некий особый шаманский шик, а поскольку он уже очень привык к своей роли, то отчасти и сделался тем самым дурачком, которого любил изображать. Кроме того, не заделавшись последним, так сказать горьким пьяницей, Онисифор Кастрихьевич все же пил сверх меры и совершенно трезвым практически не бывал.
Волховитова на гору подняла машина, по той самой петляющей (оставшейся неизвестной Катюше) дороге, по которой взбирались туда в гробах и покойники, те самые, что подхоранивались еще время от времени на старом кладбище. Радегаста Славеновича сопровождала охрана, целый отряд дюжих молодцов, половина которого следовала за главным на отдельной машине, но он не взял этих людей в дом пророка, небрежно велел им остаться снаружи и вошел один. И когда он взглянул в спокойные, неожиданно трезвые, ясные и умные глаза Онисифора Кастрихьевича, он понял, что может говорить с ним откровенно, как со старым другом, и вправе ждать от него чего-то больше досужей и полубредовой болтовни.
— Извини, что без предупреждения, — сказал мэр и протянул хозяину руку.
— Ничего… — Онисифор Кастрихьевич передернул плечами, давая понять, что привык и не к таким сюрпризам.
Они обменялись крепким рукопожатием, и старик действительно обрел выправку, взглянув на гостя с некоторой повелительностью. Внешность-то у него простенькая, — подумал он, — как будто нарочно придумал, чтоб не бросаться в глаза.
— Многое мне под силу, — начал Волховитов с притворно легковесной усмешкой, — а вот гадатель из меня нынче что-то неважный. Не дается сия наука… Погадал бы ты мне, добрый человек. Проси в награду какой хочешь фокус. Озолочу, если пожелаешь. Но открой мне будущее.
По отношению к мэру Жучков добрым человеком себя не чувствовал, а впрочем, противоречия между добром и злом его интересовали мало, он видел «страсть жизни во всем ее объеме и смешении», а это не располагало к проведению границ и различий. Гость, между прочим, пришел с миром, не угрожал и ничего не требовал, более того, снизошел до просьб. У него-де какие-то неполадки… Что ж, вполне может быть. Онисифор Кастрихьевич всем ярко и насыщенно светит с неба чудес, даже и великим мира сего. Но гость нуждался в правде, а не в золотой пыли, пущенной в глаза рукой факира, и хозяин чувствовал, что тут не обойдешься ворохом пустых словес. Он и понимал некую правду, угадывал; мэр, наверное, угадывал тоже, но хотел услышать из уст другого, пожалуй, даже именно из уст своего жалкого последователя. И чтобы открыто высказать сановному клиенту нелицеприятные, даже жутковатые слова, Онисифор Кастрихьевич напыжился, слегка выпятил грудь, и затем сказал не чинясь:
— И без гадания вижу, Радегаст Славенович, что будущее тебя ждет незавидное. Очень скоро исполнятся сроки.
Почему он так сказал и откуда у него взялась дерзость сказать такое главному в Беловодске человеку, Жучков и сам не ведал. Но что сказал правду, в том у него сомнения не было ни малейшего. Он высокомерно усмехнулся, довольный собой. Впрочем, в эту минуту он впрямь был пророком, устами которого говорил бог.
Радегаст Славенович внимательно посмотрел на него, пошевелился на стуле, который уныло скрипнул под его большим телом, и тоном просителя произнес:
— Расскажи подробнее. Все, что знаешь. — А затем добавил как бы специально для того, чтобы Онисифор Кастрихьевич не совсем уж забывался: — И говори смело, я правды не боюсь.
Хозяин домика на горе, выставив из шеи-дупла лукавую мордашку, глубокомысленно изрек:
— Стремился бы ты, Радегаст Славенович, к Ирию, благо времени у тебя было хоть отбавляй, века ведь целые. А ты затаился где-то промеж Явью и Навью…
— Нет, зачем же, я в Нави и был, если тебе понятно, что это такое, — перебил мэр, снисходительно усмехаясь на туманные познания старика.
А тот гнул свое, не замечая ни насмешки гостя, ни растущего в груди страха:
— Если бы ты в Нави вел себя, как полагается всякому отошедшему от земной жизни, так и доскитался бы до Ирия, ты же затаился как тать в ночи и — наше вам почтение! — приплелся назад в Явь.
— Что за школьное мудрование! — вскипел вдруг Волховитов. — Жизнь — борьба, а не правила поведения и свод уголовных законов. Ты говори дело! А что до моего возвращения, — опять же неожиданно усмехнулся и перешел он на тон мирной беседы, — знать, где-то пролом в стене для меня сохранили или забыли замазать.
— Но ты о Прави забыл, — повысил голос заметно строжающий Жучков, — о законах Сварога, а тебе ли не знать их силу? Триада, Триглав! — отдал он дань восхищения языческому догмату. — Сварог, известное дело, блюдет истину, правит Правь, и на выходки, подобные твоим, сквозь пальцы отнюдь не смотрит. Не кстати ты игрища затеял, волхв… Смотри, сидеть тебе за это вместо Ирия в аду!
С радостью говорил Онисифор Кастрихьевич эти слова, закончившиеся и давно пропавшие в древности, и их чуждость казалась ему гладкой кожей огромного змея, который с осторожной нежностью заключал его в свои кольца, чтобы поднять в воздух и унести в таинственные и благословенные края.
— Ада никакого нет, — с языческим легкомыслием отмахнулся Радегаст Славенович.
— Как знать! — воскликнул полностью торжествующий старик. — Может, твой случай как раз для ада подходящий, так будет тебе и ад!
Мэр пронзительно усмехнулся, его полные щеки раздвинулись, как ширмочки, и между ними на мгновение мелькнуло — во всяком случае так увидел Онисифор Кастрихьевич — другое лицо, необыкновенно живое и тонкое, словно бы летящее вперед в неудержимом порыве. Волховитов сказал:
— С тобой говорить интересно, Онисифор Кастрихьевич, и ты многое верно понимаешь. Хотя, конечно, далеко не все… И все-таки ты мне погадай.
— Я не спрашиваю тебя о том, о чем, как ты говоришь, не знаю, — встрепенулся и забеспокоился Жучков и если раньше сидел за столом напротив мэра прямой как кол, гордый и неприступный, то теперь вскочил на ноги и смятенно забегал по комнате. — Потому и не спрашиваю, — жарко шептал он, — что не хочу знать о твоем мире ничего лишнего, ничего неуместного, неудобного для моей безопасности… По-человечески не хочу! — на миг предстал он как бы взмолившимся о пощаде человеком. — А посему не стану и гадать, чтобы вместе с тобой не проникнуть в тайну твоего будущего.
— А почему тебя пугает знание о моем мире?
— Да ведь утащишь за собой! — вскричал Онисифор Кастрихьевич.
— Может быть, — согласился Волховитов после небольшой паузы. — Даже не пожелаю, а все-таки случится так, что утащу. Это возможно. Ну и как же быть? Мне ведь нужно, чтобы ты погадал, я нуждаюсь в твоем искусстве. Согласись, удивительно и сожаления достойно, что я несведущ и словно бреду во мраке. Это я-то! Нагадай, добрый человек, всю правду и навлеки на меня ясность знания, а без них я выгляжу неправдоподобно.
— Мне не золото твое иллюзионное дорого, — стал рассуждать прорицатель, снова усевшись за стол и в задумчивости покачивая кудлатой головой, — мне дорога жизнь, солнышко в небе, листочки на деревьях, всякие молодые побеги, ручейки в лесу… А бессмертия ты мне все равно не дашь, живой водой, как Перуница, не напоишь и к Сварге, где пращуры мои землю пашут и стада пасут, на белом коне не отправишь.
— И мне солнышко да ручейки дороги, — возразил мэр. — Я пришел пожить от души, повеселиться, поесть от пуза и попить всласть…
— Сурицу пьешь? — быстро и заинтересованно спросил Онисифор Кастрихьевич, перехватывая у высокого гостя ткущую узоры слов иглу.
— Отчего же сурицу, водку простую, она тоже хорошо утоляет жажду, которая у нас есть, — спокойно ответил Радегаст Славенович. — А бывает, что винишко, бальзамы разные, коньячок. Но ничего такого, чего бы не пил наш народ, славный со времен Богумира да Орея с сынами. У каждого времени, брат, своя классика и хрестоматия пития — когда сурица, а когда и самогон. — Волховитов улыбнулся, прочитав в крошечных, близко посаженных глазках колдуна испуг и смятение одураченного человека. — Одним словом, я такой же русич, как ты, как почти всякий в этом граде, и по-русски хорошо изъясняюсь, стало быть, по праву претендовал здесь на стол, хотя иные и противились, обвиняя меня в подозрительном происхождении и бранясь, как подгулявшие волхвы. Моя власть не чужда тебе и твоим землякам, хотя в каком-то смысле и пришлая. Отчего же не признать? Да, стол я занял с мыслью не столько Правь править, сколько харчеваться в свое удовольствие, но ведь и другим жить не мешаю. Но чувствую, что-то не так… И хоть я никого здесь не обидел и никому, даже Правь своим восстановлением нарушив, дорогу не перебежал… ну, кроме как тем дуракам и прохвостам, что соперничали со мной за стол… а вот чую, братишка: приходит моему земному блаженству конец, надвигается мгла.
— И верно чуешь! — громыхнул Онисифор Кастрихьевич.
— А мне надо знать точно, — с угрюмой невозмутимостью возразил Волховитов, — знать наверное. Погадай!
Беловодский пророк понял, что проклятый волхв не отстанет, и стал бы в конце концов маленьким, мягким, как воск, несчастным человеком в его руках, когда б его не осенила счастливая придумка. А может быть, и не вымесел изворотливого ума то был, а опять же подсказка свыше.
— Сам, собственной безопасности и спасения души ради, участвовать в гадании не буду, — твердо заявил старик, — но дельный совет тебе дам. Как будешь ложиться спать… ты, впрочем, спишь ли?
— Сплю, — ответил мэр, — бывает. Богатырским сном, это самой собой.
— Так вот, перед сном надень на шею себе зашитый в шелк камень, который называется «вещуном». А камень этот достань из колодца, какой тебе приглянется, желательно глубокий, и он должен быть черного цвета, тот камень, покрытый крепко-накрепко слизью. Вымой его в росе, собранной с чертополоха, и храни надежно. Перед гаданием же говей несколько дней, ни коньяков, ни бальзамов никаких, и пищи не принимай тоже, собраний и манифестаций там разных не проводи, не хаживай на развлекательные мероприятия и от слабого пола уклоняйся. А как выполнишь все предварительные условия, навесишь себе «вещуна» на грудь да уснешь, он с тобой заговорит, явив во сне всю будущую правду.
— Точны указания?
— Клянусь, точнее не бывает! — истово завопил ведун.
Мэр, приняв совет к сведению и поблагодарив старца, отправился восвояси, а Онисифор Кастрихьевич застыл посреди комнаты, парализованный страхом, ибо в действительности рецепт исказил, дал ужасному визитеру неверную наводку. Совсем другое было в прописях: не на грудь надо навешивать «вещуна», а класть на ночь под подушку, утром же, обмыв его росой, идти с ним к морю или реке, к иному какому водоему и на крутом берегу размахнуться, якобы бросая его в воду. Вот тогда-то камень и заговорит.
Не подразумевает ли сугубо устная благодарность мэра, отнюдь не подкрепленная звоном монет, что он раскусил уловку? Правда, пообещал скоро одарить советчика, но иди знай, что это будут за дары!
Иди знай, заговорит ли тот «вещий» камень, вздумай мэр упражняться с ним на крутых берегах. Вот в чем загвоздка. Какой-нибудь простец с перепугу, может, и услышит что-то, а для Радегаста Славеновича такие методы, пожалуй, чересчур наивны и нелепы. Потому и велел ему Онисифор Кастрихьевич ожидать откровения во сне, надеясь, что мэру приснится хоть что-нибудь да поучительное, достойное и он поверит. На это была вся надежда. А если не приснится ничего достойного внимания и мэр не поверит?
Из благих побуждений я солгал этому господину и теперь выпью сурицы, — решил обомлевший старик и, подойдя к массивному резному буфету, бережно наполнил рюмочку. Мы ее пьем пять раз в день, — вслух рассуждал старик, еще и еще прикладываясь к рюмке, — а то и больше, ибо восславить тем богов — дело похвальное и для них радостное. Сгуби врагов наших, Перун, чтоб не мешали нам славить тебя, сокруши тать ночную, чтоб не угасала Сурья и мы с утречка ясного принимались пить сурицу, и пили ее до вечера, и вечером, после трудов праведных, когда кости наши от усталости меньшают и нас меньше делают, во славу Дажьбога тоже пили бы…
А Радегасту Славеновичу — великое ничто! Я, может быть, ему ад накликал, хотя он и отрицает, — возгордился Онисифор Кастрихьевич.
Совершив омовение и после оного выпив сурицы, отойду ко сну, — решил он, однако, выглянув в окошко, подумал: — О нет, еще Сурья сияет! Синь, даденная нам Сварогом, не меркнет! И стада на склонах моей горы, пасомые Велесом, не тощают! Пойду-ка в Сваргу, — укрепился он в решении, — нет там ни эллина, ни иудея.
Папенька и маменька! — возгласил странник и затворник горы и направился, покачиваясь и пошатываясь, к кладбищу, где мирно покоилась вся его родня. — Родитель бесценный, сидел бы ты, греховодник старый, дурак дураком в пекле на сковородке, и ты, мамаша, имела бы вилы в бок, а вот поди ж ты, повстречался вам на ваше счастье Перунько, и с тех пор вы знай себе пашете и сеете, коров пасете и доите, да еще, пожалуй, и сурицу попиваете в ожидании часа, когда удача вам улыбнется и вы себе новое тело добудете. Знали, где кости свои угомонить и душу притаить! Но и я знаю. Я себе новое тело еще прежде вас добуду!
--
Может быть, эта встреча в домике на горе и разговор были только сном, привидевшимся Радегасту Славеновичу. Но даже если так, то и это исполненное красноречия перемещение по чужому сознанию стало для Онисифора Кастрихьевича непреложной явью и личным достоянием, а для самого сновидца руководством к тому, чтобы раздобыть камень «вещун» и, совершив все необходимые приготовления, погрузиться в новый сон. И ему приснилась календарная чаша, но не в «живом», вещественном виде, а рисовано намеченная для него, смотрящего откуда-то сверху, схематическим гадательным кругом, даже с приписанными возле четко отделенных друг от друга рисунков названиями месяцев, как бы в напоминание ему, как если бы он мог забыть. Но этого он не забыл и потому во сне оскорблено покачал головой, уязвленный такой бестактностью. На круге том вдруг откуда ни возьмись возникла черная точка, подросла, превратилась в шарик, который побежал, ускоряя бег на глазах, и вот уже вся условная чаша стронулась с места, пришла в движение. Выходила своего рода рулетка, и сновидец знал, что сейчас ему будет указан месяц, а год мог быть только нынешний.
Бегущий шарик, в своей небольшой замкнутости постоянно меняя облик, смахивал то на ловкого жучка с блестящим панцирем, то даже на уменьшенного и очень резвого Онисифора Кастрихьевича, и мэру это пустяковое и к тому же какое-то протеево участие шарлатана в его сне было неприятно. Движение замедлилось, изменчивый шарик нырнул в рисунок, подписанный серпнем, и исчез. Время жатвы! Круг остановился. Совсем скоро, подумал сновидец, и печаль обволокла его душу.
Рамка, отведенная серпню, расширилась, и круг растворился под ней, а внутри самой рамки, в довольно глубокой перспективе, вместо условных книжных штрихов спело заколосилось настоящее поле. Волховитов приблизился… и странное дело, картина, представшая его глазам, без каких-либо видимых затруднений вмещала в себя не только это поле, но и выпуклое достоверное изображение мэрии, как фасада ее, так и внутренних покоев, а в него беспрепятственно вклинивалось большое открытое небу и ветрам требище на горе. Поле колосилось внутри тех разделенных во времени пространств, где он, сновидец, был некогда и снова был теперь верховным, но само оно не было пространством, тем более что колосья по мере приближения к ним меняли форму, и Волховитов видел уже, что это живые люди, толпа людей, собравшихся совершить требу, но и спросить его за сделанное им после избрания градоначальником.
Он повернулся к этим сбившимся в беспокойную кучу людям. Их лица различить было невозможно, даже тех, что стояли совсем близко, они слились в сплошную желтую полосу. Но когда он интересовался лицами людей, приходивших к нему с просьбами или требованиями? Он чувствовал их нетерпение, а еще странные переделки за своей спиной, даже видел, как будто у него выросли глаза на затылке, он видел, что темный фон сзади, пока он стоял перед охваченной не то ужасом, не то яростью толпой, постоянно меняется, переделываясь из обычной, ничем не примечательной стены его кабинета в длинный ряд деревянных фигурок. Или наоборот. Установить последовательность этих перемен не удавалось, скорее всего они происходили одновременно, совмещаясь и накладываясь друг на друга с фантастической прихотливостью. Стена вдруг распадалась на отдельные куски, между которыми клубилась тьма, и те куски были идолами; но в своей совокупности они оставались стеной. Он не знал, какую роль играет перед собравшейся толпой, чего от него ждут или требуют, равно как и того, какое из его имен подошло бы к данному случаю. Впрочем, он всегда, при любых обстоятельствах, был прежде всего Волхвом.
Люди возвысили голос. Сцепившись друг с другом и раскрыв кричащие рты, они потекли как темные быстрые волны, одна за другой, и волна приносила страстный шепот, горячую мольбу об урожае, о хлебе насущном, а следующая за ней дико ревела: ты нас ограбил! Волхв удивлялся только, что эти стремительные волны не накрывают его и даже самые страшные, огромные, негодующие угасают, не причинив ему ни малейшего вреда. Он смотрел на это как на диво. Волны неслись прямо на него, и вдруг словно проваливались сквозь землю. Все вокруг было сумеречно и пронизано свирепыми молниями, а вместе с тем на удивление безопасно — наверное потому, что волны повторялись, шептали и кричали одно и то же и к этому можно было быстро привыкнуть, и в конце концов это были не настоящие волны, а те, что играющий ветер поднял в поле, готовом к жатве.
Волхв понял, что мольбы и проклятия относятся не к нему. Жизнь этих людских волн была слишком коротка, чтобы мельтешащие в них, жадно цепляющиеся друг за друга существа связывали какие-то надежды с ним. Среди смятенных стихий, где он оказался случайным гостем, сновидец внезапно различил горящий, полный тоски и странной, болезненной пылкости глаз, взгляд которого был устремлен поверх его головы, и обернулся, чтобы получше рассмотреть, что делается за его спиной. Серая мгла подступила совсем близко, поглотив и стену, и идолов, она заняла весь горизонт и приближалась, и в том, что видел теперь Волхв, не было никакой перспективы. Необъятное и непроглядное марево было даже ближе, чем он в состоянии был себе это представить. Как бы не веря собственным глазам, Волхв протянул руку, и она ткнулась в мягкую преграду, податливую, как поверхность плохо накачанного газом шара, и отвратительную.
Он вложил в руки всю свою силу, чтобы остановить продвижение мглы, и она не сдвинула его с места, но сама продолжала неуклонное шествие, исполненное жизни и смертоносного торжества, а там, где его руки все глубже уходили в податливое полотно, из невидимых разрезов и трещин полилась черная кровь. Сначала это были тоненькие струйки, но чем отчаяннее, упорнее и тупее в своем упорстве становился Волхв, тем сильнее изливалась она, тем причудливее неслись и кипели ее потоки, огибая одинокую фигуру безнадежного борца, захватывая ее в черные кольца, в странно взблескивающие черной рябью водовороты.
Волховитов проснулся в холодном поту. Испарина, черт возьми, — это было до того по-человечески, что мэр невольно усмехнулся. Он находился дома, близ мэрии, в своем одиноком жилище, на кровати, по которой разметал свое большое тело, но ему казалось, что ветер, поднявшийся где-то в глубинах его затемненного, так и не освободившегося до конца от оков векового сна сознания, со свистом выталкивает его в пустоту, в безвоздушную космическую бездну. Он, кого неисчислимо долгая жизнь давно уже научила бесстрашию, поддался панике. И ему неважно стало, в чем его отличие от других живущих, от камней, растений, зверей и людей. В нем то же существование, что и в далекой звезде, ибо он видит эту звезду, а она видит его, и он вернулся, чтобы пожить в свое удовольствие, прикрываясь именем и чином первого человека города, но разве не с той же целью приходят в этот мир и другие? Только не всегда им есть чем прикрыться. Даже если всех пригласят к застолью и всем хватит места за столом, найдутся такие, которым нечем будет прикрыть свою наготу и они задрожат от холода, когда более удачливые гости крикнут жаркую песню, и даже вино не согреет их. А чего еще желать в этом мире, если не застолья, общего веселого пития и пения? Разве чего-то иного вымаливает и требует жизнь? Она стремительно несется и исчезает, возобновляется и вновь летит к своему концу всегда лишь с тем, чтобы без устали повторять одно и то же требования тепла, участия и веселья, она почти неукротима в своем стремлении достичь заветного берега, где ее ждет пиршественный стол, она готова в исступлении, с пеной у рта возмущаться бесконечным произволом и лукавством судьбы, отнимающей у нее законное право на миг благоденствия.
На одном заводе, где работа велась как бы впустую, а люди не получали зарплату и жили неизвестно как, забастовавшие рабочие наотрез отказались вести переговоры с заводской администрацией, которой больше не верили, и потребовали мэра. Это было обыкновением всех митингующих, они хотели видеть градоначальника для отчета в текущих делах, если таковые были вообще, и выпечки некоторых быстрых, молниеносных прожектов, чтобы у них хоть чуточку вскружились головы всякими надеждами и упованиями. Все заранее знали, что мэр не приедет, да и мэрия никак не откликнется на их требования, и выдвигали одним из своих условий непременное прибытие Волховитова только для пафоса, для придания себе веса и кое-какой величавости в борьбе с власть имущими.
Но на этот упомянутый завод мэр, притихший после пророческого сна, заметно сникший, не пивший и не танцевавший больше в своей мэрии, приехал. Он нагрянул столь неожиданно, что заводские начальники буквально потеряли голову. Начался страшный переполох. Все, облеченные хоть какой-то властью на этом производстве ширпотреба, никому не нужных безделушек, ужасно струсили, припоминая самый первый случай расправы нового мэра с вором, когда тот, а именно его предшественник, добровольно просился под суд, и последующие, пусть не такие нравоучительные, но оттого не менее устрашающие. С директором в его кабинете сделался приступ, и пришлось пустить в ход кислородную подушку и прочие эффективные средства, чтобы продлить его дни, а начальник отдела кадров бежал по мрачной заводской территории с ковровой дорожкой под мышкой, чтобы метнуть ее под ноги высокому гостю и сопровождающим его лицам. Но социальное возмущение рабочих, забывших о почтительном отношении к земным и небесным богам, метнуло самого начальника. Труженики встретили мэра недружелюбно.
Это не значит, что они его не любили и звали лишь затем, чтобы устроить ему знатный разнос. Отнюдь! Их ясное пролетарское сознание никоим образом не помрачилось. Они знали, что мэр стоит неизмеримо выше их, что их жизнь находится в его руках и что если кому-то под силу повести их вперед, к просветам и разрывам в тучах, к свету в конце тоннеля, то только ему. И сердились они в сущности не на него, а вообще на жизнь, на то, что родились в Беловодске, а не в каком-нибудь благословенном краю, на своих непосредственных начальников, на жен и соседей, чуточку даже и на себя, и верили, что мэр поймет их возмущение, их нервозность и будет нервничать и беспокоиться вместе с ними. Они хотели услышать от него, что начальники их сволочи, разгильдяи и воры, соседи дерьмо, а жен надо приструнить и подправить, да и самим им нужно чуточку подтянуться, взяться за дело засучив рукава, и в конце концов они перестанут завидовать неким загорелым загадочным незнакомцам, картинным персонажам, якобы обитающим в благословенных краях, ибо на земле не станет края лучше, чем их собственный.
Однако мэр развеял надежды на эту, казалось бы, неотвратимую идиллию внезапным, без предисловий, обращением к весьма конкретным вещам. Правда, он не пообещал зарплаты, ни увольнения нерадивых начальников, и заговорил он, собственно, о чем-то неожиданном, далеком и разве что ввиду этой отдаленности ярком и заманчивом. Ударив кулаком по самодельной трибуне, на которую его вознесла масса тружеников, он громко и убедительно возвестил, что даже бедная церковная мышь мечтает о счастье, ищет сочувствия и любви. Толпа ответила жидкими, неуверенными хлопками. Мэр кого-то сравнил с мышью… Вряд ли их, носителей рабочей чести, стало быть начальников, они чего-то подобного и заслуживают. Но их бедность… это они-то бедны?! Как бы не так! Эти господа вволю набили карманы народным добром! Все в недоумении, тревожно переглядывались.
Но это было только начало, вступление. Мэр, явно разгорячившись, объявил праздник города, наметил день, когда этот праздник состоится — первое число августа — и тут же посулил отвалить из городской казны кругленькую сумму на его устройство. Митингующие были заметно смущены этим проектом, а их вожаки в задумчивости скрестили руки на груди и нахмурили высокие лбы, прикидывая, как в новой ситуации решать проблему невыплат, нищеты и безысходности. Но «кругленькая сумма» уже весьма настойчиво маячила перед мысленным взором по-своему сплоченного заводского коллектива, идея праздника последовательно и, можно сказать, жутко внедрялась, вгрызалась в коллективный мозг. Начальникам, которых в гораздо меньшей степени обременяли материальные заботы, это было на руку, и они встретили инициативу мэра бурными аплодисментами.
Но для мэра это вовсе не было инициативой, это было началом конца его правления, и он знал, что делает. Ему хотелось оставить в народе светлую память о себе, ознаменовать свой уход настоящим карнавалом, и он не вкладывал в свою затею никакой скорбной нотки, — ведь он успел пожить в свое удовольствие и не слишком-то боялся неведомого будущего. Сон нагнал на него именно тот страх, что он может уйти незаметно, исчезнуть без следа, как былинка в поле. Карнавалом он мечтал прославить жизнь, воздать почести ей, а не смерти, которой все живое так или иначе обречено. И он пустился в рассуждения о смысле предстоящего события. Оно произойдет, но это не будет только происшествием, хотя бы и незабываемым, это будет прежде всего мгновением в вечности, которое они, собравшиеся здесь, а с ними и весь город, проживут вместе, торжество жизни, прожитой, пусть и чересчур, на иной взгляд, скоротечно, в совместности, плечом к плечу, в единении, в делании одного дела. Это будет событие, которое они сделают совместным бытием, и он призывает всех оставить дома первого августа свои мелкие, корыстные, эгоистические замашки и вожделения, забыть невзгоды, очистить в душе местечко для радости и выйти на улицу свободными, веселыми, окрыленными людьми.
Люди не очень-то уловили глубокий смысл призыва прожить первое августа так, как им хотелось бы прожить всю жизнь, т. е. поняли, конечно, но оставили в стороне, как бесплодную грезу и обычное в подобных случаях украшение речи. Внешняя же и, на их взгляд, главная сторона обещания — праздник и кругленькая сумма на его устройство — была схвачена верно, и прокатившаяся по Беловодску волна приготовлений и предвкушений напрочь смяла трезвомыслящих, всяких скептиков и зануд, ворчавших, что готовится пир во время чумы.
Наименьшее одобрение затея получила в самой мэрии, среди подчиненных Волховитова. Его внезапная и громкая слава народного заступника и благодетеля в стенах этого строгого учреждения подверглась жесточайшей критике, и ее эхо вызвало на холеных лицах чиновников кислую и презрительную гримасу. Они организовали что-то вроде собственного митинга, протестуя против расточительства градоначальника, якобы ущемлявшего их интересы; они сочли методы, которые мэр, не посоветовавшись с ними, взял на вооружение, популистскими и с аристократическим раздражением заявили, что он пошел на поводу у смутьянов, у подонков общества. Этот стихийный митинг, самую видную роль в котором играла непоседливая Кики Морова, начался в коридорах и докатился до кабинета Радегаста Славеновича, куда толпа его распалившихся помощников ввалилась с грубостью народного бунта, попирающего все нормы и этикеты, сметающего на своем пути социальные перегородки, еще вчера казавшиеся вечными и незыблемыми. Волна гнева подхватила даже дряблого старика Баюнкова, оторвала от его бесконечной канцелярской писанины, вытащила из подвала и привела в главный кабинет, где мэр взглянул на него с немалым удивлением, поскольку, честно говоря, забыл о его существовании.
Итак, аристократизм, наметившийся в этом выступлении, пока его участники бушевали в коридоре, вылился в натуральную вакханалию, едва они очутились пред лицом своего начальника. Все кричали, перебивая друг друга, и размахивали руками, а хмельной Петя Чур даже призывал взяться за оружие. Первейшим мотивом возмущения всей этой нечисти было утверждение, что Волховитов, отдавая городу кругленькую сумму, обирает до нитки своих верных друзей и соратников. Кики Морову выразила эту гиперболическую мысль со всей свойственной ей прямотой, не выказывая и тени уважения к тому, у кого по-прежнему находилась в подчинении. Те, кто с мэром в горе и в радости, — кричала она, выпячивая свою змеиную сущность, — вот они, здесь, перед очами его, а что такое город, который ему вздумалось облагодетельствовать и распотешить? Чтобы хоть приблизительно ответить на этот вопрос, нужно прикинуть, что же представляет собой обещанная не иначе как сгоряча, в популистском задоре, кругленькая сумма, иными словами, вычислить, во сколько обойдется мэрии пресловутый праздник города. А еще конкретнее, не разорит ли мэрию такой взнос в городское веселье, останется хоть что-то в карманах ее сотрудников после этого пира.
— Не обеднеем, — лаконично ответил Волховитов.
Ах вот как, не обеднеем? Ой ли! Да никаких денег не хватит, чтобы каждого в этом городе веселье проняло до костей. От этой своры готовых сцепиться и драться до смерти полуголодных псов не отделаешься, бросив им кость. Да и что такое веселье людишек, которые изначально лишены всякой индивидуальности? Явление в высшей степени сомнительное. А между тем они потребуют все, только позволь им разгуляться. Не кругленькая, а астрономическая сумма им нужна, и то, что мэр в пылу митинговой горячки назвал кругленькой суммой, в действительности ему и обойдется в астрономическую сумму. Но возникает вопрос, где ее взять. Ее нет, это сочиненная воспаленным воображением, несуществующая, пресловутая сумма. Присутствующий здесь блестящий знаток финансового положения мэрии старый Баюнков может выступить вперед и пролить свет истины на возбудивший столько ненужных споров вопрос. Названный господин не заставил себя ждать, сделав шаг вперед и подняв сжатый кулак на уровень плеча, он даже слегка превзошел крепко державший его в плену дух сопряженного с торгашеством делопроизводства, поднялся до философских обобщений и назвал иррациональными мечтания всех тех недоносков, недосуществ, ущербных созданий, что в ожидании подачки сгрудились «по ту сторону баррикад».
Вот как понял дело старый мудрец. Отлично! И напрашивается суждение: если для того, чтобы распотешить город, зараженный духом иррациональности, необходима фантастическая, пресловутая сумма, то и сам город в каком-то смысле можно назвать пресловутым, едва ли существующим, во всяком случае не заслуживающим внимания и упоминания. Теперь мы видим, что есть все основания называть Беловодск пресловутым городом. Это логический вывод из всех возможных и действительных предпосылок. А зачем нам пресловутый город? Одно дело, что-то брать у него, поскольку с паршивой овцы почтешь за благо взять хотя бы клок шерсти, но отдавать… какой смысл что-либо отдавать пресловутому городу? Можно ли, оставаясь в здравом уме и ясной памяти, посвящать свой досуг заботам о территориальной единице, которая в действительности едва ли существует? И зачем, собственно, забивать себе голову мыслями о городе, чья иллюзорность сама по себе обязывает любого здравомыслящего субъекта если не обходить его стороной, то по крайней мере ничего ему не давать?
— Итак, Радегаст Славенович, душка, — заключила секретарша, подбоченившись и победоносно ухмыляясь, — замнем недоразумение и вернемся к опробованному стилю правления. В нашей власти засыпать неслыханными дарами то, что вы, по странной прихоти своего великого ума, называете городом, но мы берем, а не даем. В этом вопросе нам не ведомы колебания. Дражайший Радегаст Славенович, глаза не обманывают меня? На вашем благородном лице написано сомнение? Вы сомневаетесь в истинности моих слов? О, не надо! Что это вы вздумали играть с огнем? Это, если начистоту, по-детски, Радегаст Славенович… То, что нам представляется истиной, не стоит переворачивать с ног на голову, да и рискованно. И вы должны не мешкая отказаться от данного вами необдуманного обещания. Это наше общее требование. Мы требуем, чтобы вы не шли против наших обычаев, привычек и традиций. Сделайте так, чтобы те, кого милейший наш Баюнков остроумно назвал нечистью, восприняли ваше обещание как обмолвку и забыли о нем.
Все кивали, подтверждая правоту слов бойкой девицы. По физиономиям разлилось умиротворение, никто уже не сомневался, что истина, высказанная Кики Моровой столь резко и недвусмысленно, в ультимативной форме, восторжествует.
Сидевший за столом Волховитов поднял отяжелевшее лицо, пристально посмотрел на секретаршу и сказал:
— Вы, Кики, слишком прямолинейно трактуете традиции. По крайней мере мои. Мне ведома и щедрость… Я великодушен…
— Это было давно, — перебила Кики Морова, нимало не обескураженная холодным тоном начальника, — а сейчас вы играете по нашим правилам! Я, естественно, нисколько не сомневаюсь в вашем великодушии, дорогой Радегаст Славенович, но спешу напомнить, что ваш священный долг — радовать бесценными дарами вашей великой души прежде всего нас, ваших верных друзей и соратников.
— Но в правила игры вносит коррективы воля, более сильная, чем ваша или даже моя. Вы не хуже меня знаете, что наша власть носит временный характер. Да, не от меня и тем более не от вас зависит, быть нам временщиками или бессмертными правителями. Нам выпало первое — удел не из лучших, но мы приняли его…
— Приняли, чтобы воспользоваться случаем и пожить в свое удовольствие, — с неутолимой бойкостью подхватила секретарша. — Но мы еще мало нахватали, мало награбили, наши обозы не заполнены и на треть, а вы…
— Я не кончил! — Радегаст Славенович поднял богатырскую руку, призывая Кики Морову и ее сообщников к молчанию.
— Почему бы вам не кончить в другом месте, в более приятной обстановке? — грубо расхохоталась девица.
Мэр хладнокровно и без запинки отчеканил:
— Не хотелось, господа, раньше времени портить вам настроение, но вы сами толкаете меня на это. Вынужден объявить, что наше время выходит. Праздник города и будет последним аккордом нашего правления. Конец, господа. Собирайте пожитки. Хотя не уверен, что они вам пригодятся.
Оторопь, оторопь взяла их, охладила и остановила ядовитую кровь в жилах, до скрежета стиснула острые зубы и клыки. Они замерли словно манекены, в бессильной злобе воображая, как кусают собственные локти, вертятся на месте в бессмысленной погоне за своими хвостами. Потом, приведенные каким-то внутренним толчком в движение, заволновались, зашушукались, стали вдруг суетиться, меняться местами, превратившись в колоду карт, которую тасовали невидимые руки. Вперед выступил источающий винные пары Петя Чур.
— Не может быть! — воскликнул он по-юношески звонко. — Мы рассчитывали…
— Не важно, на что мы рассчитывали, — оборвал его Волховитов.
— Но это несправедливо! Почему так скоро? Еще и года нет, как мы здесь. И это называется, что нам дали пожить в свое удовольствие? Ну и ну! Да я вам не верю, Радегаст Славенович! Уж не взялись ли вы за наше нравственное перевоспитание? А то вы не знали, что чем дальше, тем вольготнее мы будем себя в этом городе чувствовать. Вы отлично знали, на что идете! Так что оставьте это ваше лицемерие. Не будьте ханжой. Не превращайтесь в святошу. Перенимать у людей их глупые привычки вам совсем не к лицу, поверьте. Вы наш и навсегда им останетесь! Вот вам и весь сказ. Так что простите, но я вашим заверениям и прогнозам ни на грош не верю. Я только вхожу во вкус и новое свое поприще так быстро оставлять не намерен! Доказательства, где они? Чем и как вы докажете, что о конце нашего срока сказали не для красного словца?
— Ты все сказал, мальчик? — с жутковатой иронией осведомился у оратора Радегаст Славенович. — По твоей рожице вижу, что все. Ну а теперь, будь так добр, стушуйся, не мозоль глаза. Я буду говорить.
Петя Чур, как-то вдруг истончившись до формата барабанной палочки, неожиданно взмыл в воздух, проделал несколько кругов свободного парения над головами сослуживцев и с комариным писком уселся наконец на медно сверкающий обод люстры.
— Ну, Радегаст Славенович, что же это вы со мной сделали? — запищал он обиженно. — За что? Ну как же так, этакая сразу расправа? Перестаньте! Мне в таком неприличном виде негоже находиться…
— Мы, Радегаст Славенович, готовы вас выслушать, — примирительным тоном проговорила Кики Морова.
Не обращая внимания на Петин писк, Волховитов рассказал о своем гадании, в истинности результатов которого ни у кого не было оснований сомневаться. Сон был вещим и подлежал однозначному толкованию. Черная кровь! Бунтовщики с благодарностью взглянули на того, кого мгновение назад готовы были растерзать: он пытался защитить их, выставлял руки навстречу наступающей мгле, упирался и сражался, хотя кровь хлестала как лавина и сбивала его с ног. Не его вина, что ему не удалось взять верх, просто не хватило сил. Но он вел себя как настоящий герой. Собравшиеся поблагодарили своего вождя продолжительными аплодисментами. Однако уныние все сильнее овладевало ими. Милый старичок, как бы навеки слившийся уже с подвальной канцелярией, вздыхал в полный голос, не скрывая своего отчаяния. Петя Чур снова взмолился о пощаде, и Радегаст Славенович спустил его на пол, вернув ему прежний облик. Еще в полете опечаленный скверной новостью молодой человек приложился к бутылке, которую достал из кармана пиджака, давно превращенного им в переносную сокровищницу, а Кики Морова состроила жалобную гримаску и украдкой смахнула слезу.