Время до объявленного градоначальником праздника пролетело с неслыханной быстротой, людям казалось, что они не успели и подготовиться, преодолеть в себе вековую апатию, сменить оцепенение, взыскующее равнодушия как к будням, так и к праздникам, на оптимистическое различение их и вдохновенное стремление хоть из чего-то извлечь удовольствия. Однако режиссура Волховитова вовсе не ждала от них никакой подготовки, проще говоря, не надо было шить особые наряды к этому дню или выдумывать для себя оригинальные небудничные роли, а тем более искать деньги, чтобы отметить праздничный день не хуже, чем это сделают, скажем, более состоятельные соседи, друзья и близкие. Требовалось одно: первого августа выйти на улицу и безоглядно отдаться атмосфере карнавала. Подготовка, стало быть, требовалась только внутренняя, подразумевающая именно безоглядность, забвение всяких тягот и забот, а внешнюю сторону мэр брал на себя. Предполагалось, что праздник как таковой продлится один день, а что с душком праздничности, имеющим обыкновение далеко не сразу улетучиваться из закружившихся, захмелевших голов, произойдет в последующие дни, и произойдет ли вообще, покажет время.
В Кормленщиково, в семье экскурсовода, расширившейся за счет подзатянувшегося пребывания московского гостя, объявление дня города вызвало пространные дебаты. Между тем, спорить было особо не о чем. Виктор сразу решил, что на карнавал не пойдет и в «этой ахинее» участвовать не будет, и Вера поддержала его, а Григорий Чудов сказал, что у него нет никаких принципиальных соображений, которые мешали бы ему почтить своим присутствием уже получившее большую рекламу и как бы заблаговременную славу событие скорого будущего. Коптевы вовсе не уговаривали Чудова изменить принятое решение, стало быть, каждый должен был бы попросту остаться при своем мнении, один раз уверенно высказав его, да так оно и случилось, однако положение выглядело все-таки драматическим, а ситуация неразрешимой, поскольку экскурсовод то и дело произносил критические монологи по поводу «непотребства властей» и уже в силу этого складывалось впечатление бесконечного и тягостного спора. То, что мэр в ответ на справедливое требование рабочих выдать им зарплату и нормально организовать их труд предложил им поучаствовать в каком-то ненужном, из пальца высосанном торжестве, ужасно оживило аналитическую мысль Виктора. Чтобы обрушиться на отвратительное, преступное легкомыслие мэра с убийственной критикой, он заходил с разных сторон. Так, были периоды, когда он указывал на причины, почему та или иная категория населения не может и не должна участвовать в празднике; например, школьные учителя — с чего бы им веселиться, если школы, брошенные на произвол судьбы и влачащие жалкое существование, практически не готовы к началу нового учебного года? Или обманутые всякими скороспелыми и плутоватыми финансистами вкладчики, их обчистили до нитки, лишили средств к существованию, а теперь они слышат от властей, от тех, кто по определению обязан встать на защиту их интересов, призыв забыть все свои недоумения и тревоги и с головой окунуться в «бред маскарада». Невероятный цинизм! Затем наступала стадия, когда Виктор брал мэра и его подручных в оборот с позиций высшей справедливости, трубным голосом пророка, завзятого глашатая истины предрекая им неминуемую кару за это надувательство, за обман простодушных и доверчивых граждан, готовых клюнуть на любую приманку. Но если, выступая как бы представителем тех или иных ограбленных и униженных слоев населения, Виктор выглядел довольно убедительно, то в пророчествах он ограничивался, главным образом, патетикой, не подводя под свои громкие заявления никакой визионерской и апокалипсической базы. Он сулил мэру неизбежное наказание, даже гибель, но ничем, кроме неуемного голословия, подкрепить это не мог. Обещания распалившегося парня, что само небо возьмется за подлеца, преступившего все границы приличий, что мэр-де и сам навсегда потеряет покой после такого явного насилия над моралью и счастлив все равно уже не будет, не многого стоили.
Первого августа у Виктора была экскурсия. Он вдруг, едва проснувшись, ужасно забеспокоился за свою репутацию провидца, толмача будущего, и уже в какой-то истерике, болезненно наморщив лоб, заговорил о звездах, будто бы предвещающих беду, об указующем перемещении планет, о всяких прочих знамениях. Но Вера рассердилась на эту чепуху и попросила брата умолкнуть. От желания выразить охватившую его тревогу Виктор трогательно сцеплял руки, прижимал их к груди в жесте отчаяния и неизвестно к кому обращенной мольбы. Он вышел из дома на службу пораньше, чтобы иметь время совершить целительную прогулку, а Вера с Григорием отправились его немного проводить. Как бы между делом поднялись на гору, постояли возле могилы поэта, а затем, с некоторой ритуальностью, и на краю обрыва, откуда открывался вид на беловодский кремль. Коптевы видели все это уже тысячу раз, и у Григория возникло ощущение, что они пришли сюда ради него. И он уже далеко не новичок был на горе, возле могилы и на краю обрыва, следовательно, Коптевы вкладывали в это посещение смысл, превышающий смысл обычной прогулки, для которой можно было избрать и более глухие, заповедные, избавленные от туристической суеты места. Григорию пришло в голову, что он видит все эти чудеса — Кормленщиково, могилу Фаталиста, дорогу в Беловодск и кремль — в последний раз и Коптевым это известно, как и то, что самих Коптевых он тоже больше никогда не увидит, и они хотят, чтобы он знал об этом, глубоко прочувствовал предстоящую разлуку и хорошо с ними попрощался. Подтверждений, что они именно так понимают дело, не было, а сам Григорий предпосылок для подобного проекта будущего не видел ровным счетом никаких и считал, что либо они заблуждаются, если впрямь полагают, что сейчас он уйдет от них навсегда, либо заблуждается он, приписывая им догадки и прозрения, каких они вовсе не имели. Из того, что спросить, не предвидят ли они его исчезновение, он не решился, возникла путаница, неясно было, кто и что в действительности думает о такой вероятности, а из путаницы испареньицами поднялось дурное настроение, и Григорий в конце концов подумал, что его добрые хозяева, может быть, хотят, чтобы он уехал, внушают ему мысль об отъезде.
Тем временем Виктор разгорячился оттого, что администрация Кормленщикова до сих пор не удосужилась поставить скамейки на краю обрыва, где вечно толпились любознательные и подуставшие туристы. Это был непорядок, неумение толково и прибыльно вести хозяйство, используя для народного обогащения дары, которые всюду здесь щедро рассыпали природа и история. Выражая протест, Виктор отошел в сторону от туристического стойбища и с видом человека, неимоверной усталостью доведенного до карикатуры на самого себя, уселся на землю. Облик у него стал на редкость горестный. Его спутникам ни оставалось иного, как рассмеяться и последовать его примеру.
— Есть любители порассуждать об исторической жизни одних народов и внеисторической других, — сказал экскурсовод и очертил пальцем в воздухе круг, в который следовало, по его мнению, поместить упомянутых любителей. — Но что это такое — историческая жизнь? Процесс, не правда ли? Это процесс. Но чем же, спрашивается, не процесс жизнь какого-нибудь первобытного племени, у которого шаман, умеющий путешествовать на небо и в подземные миры, наивные, но прочные верования, обычаи, ритуалы и зажигательные пляски? Скажут, что жизнь Шекспира важнее и ценнее жизни всего такого племени. Может быть, хотя вопрос и спорный с гуманистической точки зрения. Шекспир участвует в историческом процессе, созидает его, вносит лепту. Но каким образом в том же процессе участвует, например, пекарь, выпекающий для Шекспира булочки? И что такое исторический процесс в глазах самого пекаря? Да ничто! Ему навязывают его разные мыслители и идеологи, которые пытаются организовать некое «мы» в народ и придать этому народу вид превосходства над другими. Но и эти мыслители сегодня активны и воображают себя видными и полезными участниками исторического процесса, а завтра они забыты и уже прах, опять же ничто. Вот и выходит, что есть Шекспир, делающий свое бессмертное дело, есть болтуны, кричащие, что они вместе с Шекспиром толкают историю вперед по пути прогрессивного развития, и есть пекари с их мимолетной пищевой пользой. И никакого заслуживающего моральных оценок исторического дела, в котором участвуют все как один граждане того или иного сообщества, в действительности нет. И не будет даже его видимости, пока хотя бы один член такого сообщества не заражен общей горячкой, не принимает горделивый вид участника, хозяина, зодчего и прямо заявляет, что если он и созидает что-то, то цели и смысла этого созидания не видит. По крайней мере, он отдает себе отчет, что его так называемое участие в исторической жизни не спасет его от одиночества и отчаяния, от боли и тем более смерти. Занятость и вовлеченность сами по себе не приносят счастья, и красивые слова о приобщении к исторической жизни превращаются в средство порабощения отдельного человека. Уверен, что вы согласны со мной.
Виктор исподлобья, дичащимся зверьком, взглянул на своих слушателей, подумал о чем-то мгновение, а затем продолжил:
— И разве каждый не должен решить для себя сам, чего он хочет, в чем он может и должен участвовать? Конечно, в обществе, которое на первое место ставит нравственные, религиозные, духовные проблемы и вопросы, тоже не очень-то принято согласовывать общие положения с потребностями отдельных членов и человека чаще всего без его согласия включают в систему ценностей. Но в таком обществе тебе, по крайней мере, не предлагают удовольствоваться ролью какого-то там пекаря, не выдают это за земной рай, а говорят о рае небесном и всем строем жизни вынуждают тебя осмыслить и познать самого себя. И тут новая опасность, признаю! Но и смело смотрю ей в глаза, потому что я все-таки за общество с духовными запросами. И чем больше эта опасность, тем выше я поднимаю голову, тем решительнее готов выступить… впрочем, вас занимаю не я, а та маленькая загадка, которую я загадал. Что за опасность, спрашиваете вы? Вот она: мало того, что твое самопознание никем не будет учтено и востребовано даже в самом духовно ответственном обществе и ты никуда не продвинешься только оттого, что познал себя, увидел в себе личность и обрел в себе же духовного друга и спутника. Это еще не все… Гораздо хуже то, что, надумав примениться к действительности со всей своей обретенной и узнанной духовностью, ты скорее всего очень скоро окажешься не у дел, сядешь в лужу, потерпишь поражение, в лучшем случае — достигнешь каких-то более чем приблизительных и призрачных успехов, а сам превратишься в карикатуру на того, кем на миг предстал в своем озарении.
Оратор, смущенный и раздосадованный тем, что выход находился в такой близости — достаточно было пресечь поток красноречия — а он между тем блуждал в лабиринте, где слово цеплялось за слово и одно это загоняло в какие-то причудливые, словно бутафорские, словесные тупики, в недоумении покачал головой.
— Где же выход? — вскричал он. — Смириться с бесхитростной и по-своему, конечно, отрадной судьбой пекаря, добиваясь уже только улучшения условий труда и повышения доходов? Или бежать от действительности, свято оберегая от ее насилия, от ее, да позволено мне будет так выразиться, сатирического, ядовитого жала свой хрупкий внутренний мир? Чтобы дать какой-то определенный ответ на этот вопрос, нужно прежде понять и усвоить, что ответом тут не отделаешься, что вопрос останется и после ответа, если он не будет подразумевать сознательное, твердое решение. Это уже не вопрос, а необходимость решения. Ибо если я скажу, что неплохо в сущности быть и пекарем, то уже в следующее мгновение встанет вопрос, а не лучше ли все-таки спастись бегством. А важным кивком головы подтвердив целесообразность бегства, я тут же почувствую, как мои взоры с умилением обращаются к пекарскому счастью. Я испробовал и то, и другое. Я чуть было не стал пекарем, но обратился, и пожалуй своевременно, в бегство. А едва просиял, убежав на спасительное расстояние, как с тоской взглянул назад. Итак, не ответ, а решение, вот что становится насущной необходимостью, потребностью и пределом наших мечтаний. Но возможно ли оно, это решение, если решив одно, я тотчас же пожелаю другого? Выходит, дело и не в решении? А в чем же? Ведь только что мы заговорили о насущной необходимости решения — и уже отвергаем эту самую насущность. Ба!
О, вопросы, вопросы… Или один, главнейший, наиважнейший вопрос! И так хочется услышать ответ! Но сам по себе ответ, как мы установили, ничего не значит, с другой стороны, окончательное решение не дается и, может быть, просто невозможно… так что же остается? Надежда? На что именно? И что такое надежда? Сон, иллюзия… извечное сворачивание на путь к надежде получить некую награду за гробом, иными словами, надежда на надежду. Заколдованный круг? Лабиринт? Может быть, вы видите из него выход и подскажете мне его? Ответ и решение я отмел, надежду тем более… какое слово вовлечете вы в круговорот наших исканий?
Виктор поставил вопрос, но ответа и не думал ждать. Безнадежно махнув рукой, он встал и быстро зашагал прочь, не попрощавшись с Григорием.
--
Григорий и Вера спустились с горы и вышли на дорогу, ведущую к Беловодску. Девушка решила часть пути пройти с другом, чтобы ему, как объяснила она с улыбкой, не было так одиноко. А как именно и, собственно, почему ему одиноко, Вера пояснений не дала, предоставив Григорию возможность свободно строить догадки. Перед мысленным взором Григория все еще мелькала фигурка таинственно и скорбно удалявшегося Виктора. Рядом с шоссе вилась тропинка, они сошли на нее и скоро углубились в лес.
— Мысли моего брата мечутся в замкнутом пространстве, — сказала Вера, — Это выглядело бы не столь прискорбно, когда б причиной этому было не пожирающее его честолюбие.
— А ты не преувеличиваешь? — откликнулся Григорий.
— Нисколько. Снедает и пожирает. Он не находит себе места, ну и себя тоже не находит.
— А по его виду можно заключить, что он чувствует себя здесь превосходно.
— Здесь? Ну, естественно… И все же это обманчивое впечатление, я бы сказала, скользкое. Хотя лучше, чем здесь, он нигде себя не чувствовал бы, и порой ему действительно ничего не надо, кроме как сидеть в Кормленщиково и сознавать себя служителем того культа, который мы создали вокруг имени покойного поэта. У Виктора честолюбие доходит до чего-то физического… как потливость… не знаю, понятны ли тебе мои слова. Что-то вдруг поправляется у него в организме, утрясается, и вся его душа обретает стройность, он улыбается благожелательно и готов признать, что его жизнь, невзирая на все мелкие недоразумения, сложилась в общем и целом неплохо, даже отлично. А затем наступает расстройство, и он болен, по-настоящему болен, воспален. Он страдает оттого, что такого, какой он есть, миру как будто недостаточно, и мир не замечает его, не воздает ему должное, не откликается на его призыв. А на чем это держится, ну, все эти его требования и претензия, ты понимаешь?
— Не знаю, — ответил Григорий и пожал плечами. — Я вот только думаю, что твои слова можно до некоторой степени отнести и ко мне.
— Может быть, — согласилась Вера. — Видишь ли, на убеждении, что большинство людей, особенно из тех, кто достиг так называемого житейского успеха, хуже, недостойнее его, вот на чем это держится. Он находит людей слишком расчетливыми, меркантильными, бездуховными. А между тем вся его духовная связь с миром состоит лишь в воспаленном ожидании признания его достоинств. Это ожидание поддерживает в нем жизнь.
— А чего ждать? — удивился Григорий.
— Признания, я же говорила…
Григорий нетерпеливо, не дослушав, заметил:
— Да будет тебе, что тут такое можно и нужно специально признавать! И потом… Связь, возможно, и да… но ведь в этой связи наверняка не вся сущность, не все его внутреннее содержание!
— Да, наверное, но когда дело обстоит так, как обстоит с ним, то и вся духовная сущность, как бы она ни была содержательна, висит на тончайшем волоске. И в любой момент рискует разбиться…
— Я думаю, это внешнее впечатление, — возразил Григорий. Он помахал рукой, как веером, перед своим носом, обдавая себя свежим ветерком. — Жаркий денек! Да… Ты знаешь брата лучше, чем я, но ты знаешь его и слишком давно, и тебе просто необходимо вычленить в нем что-то главное. Поэтому ты говоришь о его сумасшедшем честолюбии. Для меня же главное теперь в нем, как он сегодня ушел от нас на горе… вылитый трагик! Так не ведут себя люди, у которых нет иной заботы, кроме как снискать мирскую славу. Я не сомневаюсь, что тщеславие ему присуще, но не в такой степени, чтобы сам он, помимо этого тщеславия, выглядел очень уж хрупким и беспомощным. Он может испытывать муки разочарования и неудовлетворенности, но вряд ли он когда-нибудь признает себя потерпевшим полное поражение и ни на что не годным.
В тени леса Вера ступала бесшумно, как большая кошка, вышедшая на охоту. Григорий внимательно посмотрел на нее, ему казалось, что тропинка сама стелится ей под ноги, тогда как от него бежит и уворачивается, заставляя его продираться сквозь какие-то противные колючие заросли, и он думал даже не о любви Веры к брату, а том, что такое Виктор в свете ее отношения к нему. Не питается ли она энергией, которую излучают его страдания? Не исключено, что спокойной, достигшей своих пределов и даже чуточку величественной ей помогает чувствовать себя сознание, что никто, кроме нее, не согласится взять на себя заботы о бедствующем брате и потому ее долг посвятить свою жизнь ему, стоять возле него «на подхвате», исследуя его душевные расстройства и обуздывая, как только он вздумает выйти за рамки приличий.
Вполне вероятно, что у Веры это потребительское отношение выразилось не в столь уж явной форме и не обязательно ее сознание долга оказалось ниже истинного сострадания и готовности к самопожертвованию, но, решил Григорий, совсем избегнуть двусмысленности в отношении к брату ей, конечно же, не удалось, ибо ничто так не властно над женщиной как эта жажда потреблять, завладевать под видом опеки, закабалять с самой благовидной целью. И ему захотелось откровенно поговорить на эту тему.
— А что, если не честолюбие, направляет меня? Я приехал сюда, сразу возникает вопрос, кто я такой, мне мало показалось почислиться туристом, подайте мне ранг путешественника. Возможно, я достиг этой заветной цели. Но и этого как будто мало… я остался здесь, а ради чего? Разве не честолюбие побудило меня сделать это? Не честолюбивое желание стать другим, более заметным, признанным? Я уж даже решил было, что стал поэтом. А раз так, то я, следовательно, преобразился по всем правилам герметического искусства, которое сам для себя и придумал. Но поэтом я не стал. И что же осталось? Честолюбие! Почему же ты не сказала слово, когда твой брат искал его, уже отбросив ответ и решение? Разве женщинам в таким случаях не приходит в голову выступить с проповедью любви?
Вера, как бы почуяв подвох, не позволила заманить ее в ловушку намеренным искажением истины:
— Философию и поэзию любви создали мужчины.
— А в жизни ее самыми большими и бойкими пропагандистами являются женщины, — настаивал Григорий. — Любовь! Полюби — и ты найдешь выход из самого, казалось бы, безвыходного положения. Нелепыми безделками покажутся тебе всякие псевдофилософские выкладки об исторической жизни и опасность сделаться карикатурой на самого себя. Но из этого оптимистического рассуждения не видно, что любить стоит жизнь как таковую, а не что-то определенное в жизни. Отдельные, редко встречающиеся люди достойны неподдельного восхищения, но человеческий род в целом никакого уважения не заслуживает. И женщины эгоизм человечества, ведущий в конечном счете к погибели самое жизнь, превратили в нерассуждающий и бесстыжий пафос любви. Любят же они при этом прежде всего самих себя.
Григорий шел рядом с женщиной, чтобы иметь возможность постоянно видеть ее лицо, следить за сменой ее настроений. Вынеся свой приговор, он увидел, что Вера уныло насупилась, обмякла, как если бы со всякой любовью в ней теперь было покончено.
— Не только в любви дело, а спасения в ней, может быть, и вовсе никакого нет… Я могла бы напомнить Виктору о работе, — заметила она с загадочной усмешкой.
— Работа, да… но до определенного предела, а когда кризис? Честолюбие свойственно любому мужчине, и вряд ли я ошибусь, если скажу, что мужчина с притупившимся честолюбием перестает быть мужчиной. Это известно. Но когда кризис, Вера? Когда человек душераздирающе вопит оттого, что не находит себя и что окружающие недостаточно, на его взгляд, ценят его достоинства? Когда сердце человека разрывается на части потому, что он не стал поэтом, хотя, черт возьми, непонятно, почему он должен был им стать? Тут уж случайно оказавшейся рядом женщине не остается ничего иного, как вложить в свою улыбку сочувствие, поиграть бровями в намеке на некие таинства, всем, впрочем, отлично известные. Но спасает ли эта женская любовь? Она приносит успокоение, утешение, забвение, это верно, но она не поднимает, не возвышает. Она не способна дать ничего лучше тех даров, которые принесло бы удовлетворенное честолюбие. И женщина понимает это изначально, она видит это яснее мужчины, на минуту опьяневшего от любви. В конце концов она видит, что не в состоянии дать ничего, кроме себя самой, своего тела. Но сначала надо еще довести мужчину до состояния, когда он, и протрезвев, уже не захочет вернуться к прежним своим привычкам и мечтаниям. Надо навалиться на него, ловко показывая всю прелесть и соблазнительность своих форм…
— Ну хватит! — перебила Вера с досадой. — Это старая песня!
Григорий усмехнулся, довольный, что вывел ее из себя. Ему хотелось знать, скольких любовников она имела. Необходимо было как-то закруглить мысль о ней, но, уносимый потоком слов, он то и дело проскакивал мимо поворотов, которые привели бы к такому закруглению.
— Песня старая, — любезно согласился московский гость, — но зачем же отказываться от нее? В ней много правды, правды, которая будет всегда. Она как нельзя лучше иллюстрирует то блуждание по замкнутому кругу, о котором говорил твой брат. Отношения между мужчиной и женщиной — что же в конечном счете важнее их на земле? Но если и они не ведут к просветлению, к подлинному преображению, то что же тогда?
— Обсуждать это нам имело бы смысл, когда б мы и были те мужчина и женщина, которые ищут отношений или, напротив, защиты от них.
Ее слова подвели их к черте, за которой уже невозможно было бы предаваться отвлеченным разглагольствованиям. Григорий нахмурился, легко различив за показным простодушием и доверчивостью женщины готовые жарко раскрыться ему навстречу объятия. Ничего удивительного в этой влюбленности пылкой провинциалки в загадочного столичного путешественника не было, и Григория подмывало ответить на ее зов некой взаимностью, но он слишком хорошо понимал опасность впоследствии долгие годы расплачиваться за приключение в лесу скукой и разочарованием.
— Ты дальше не ходи, я пойду один, — сказал Григорий.
— Почему? — удивилась Вера.
— Я хочу попасть в Беловодск к началу праздника, а эти разговоры меня задерживают.
— Эти разговоры? Вот как ты понимаешь…
— Послушай, Вера, — перебил он нетерпеливо. — У нас еще будет время поговорить. Не так ли? Наговоримся от души… Думаю, у тебя нет причин считать, что это не так. Время терпит. Я хочу сказать, мы не говорили ни о чем таком, что нужно решить безотлагательно.
— Я тебя не задерживаю, — сказала она и остановилась. — Иди. Я вернусь домой.
Григорию показалось вдруг, что тропинка выскользнула из-под ее ног и она стоит по колено в траве, вырастает из травы, густой и ядовитой. Стоит между соснами, прямится в сосенку, юная и свежая не в пример им, вырастающим из глубокой тени, из лежащей на земле гнили.
— Как же ты пойдешь? — спросил Григорий нерешительно. Побелевшее, белое, как снег, лицо Веры приковывало его взгляд, наполняло ужасом и желанием бежать. — Хочешь, я тебя провожу?
— Нет, — отвергла она его вымученную снисходительность, — ты опоздаешь. Иди.
— Хорошо, — сказал Григорий. — До вечера.
Есть в провинции девушки, — подумал он, шагая между соснами, — умные и тонко чувствующие, а все-таки и они удивительным образом сбиваются и как будто впадают в детство, когда доходит до самого сокровенного… До самого сокровенного? Возможно ли? Жена потому и жена, что она осталась в далекой Москве, а будь она здесь, она была бы чем-то другим, чем-то большим, чем просто жена и привычная обуза. На том быстром ходу, на каком сейчас обычно складываются отношения между юношами и девушками, мужчинами и женщинами, сокровенное оказывается, как правило, чем-то незамеченным, проскакиваемым, как бы даже неизреченным, и потом поздно вспоминать о нем и искать его. Я ли выяснил, — подумал Григорий, жестикулируя, как если бы говорил вслух, — другие ли установили, а мне подсунули как данность, но уже известно вполне, что без этой самой сокровенности можно обходиться. Без полноты связи и святости брака. Как будто есть что-то важнее. А может быть, и в самом деле есть. Это более чем вероятно. Правда, все зависит от того, как складывается твоя личная жизнь. Моя складывается так, что я если и не нахожу вещи более важные, то по крайней мере твердо знаю, что они существуют.
--
И снова наследники древней беловодской славы надели самое лучшее, что у них было, и, по совету градоначальника отбросив дурное настроение, в радостном предвкушении какого-то даже самоотверженного отдыха и веселья вышли на улицы. Они потекли в центр города, на площадь перед мэрией, по пути убеждаясь, что народный избранник не обманул и в самом деле отдал на увеселение городской души кругленькую сумму. Они шли, приятно удивляясь праздничному убранству улиц, и обсуждали между собой, во сколько обошлись все эти гирлянды, висевшие над головами прохожих, флажки, красочно размалеванные щиты с изображением сцен героического прошлого и назидательными примерами для подражания желающим хорошо провести время ныне, разноцветные лампочки, обещавшие с наступлением темноты создать необыкновенную иллюминацию. На всех углах появились лотки с выпивкой и закуской, и никто не находил ничего обидного в том, что бесплатно выпить и закусить можно было только в количестве одной рюмки и одного пирожка с капустой, а за повторные следовало платить. В указе поступать так таилась маленькая хитрость мэра, своего рода добродушная усмешка, между строк градоначальник как бы подмигивал и говорил населению: я-то знаю, вы догадаетесь! Догадаться и не составляло большого труда. В каком-то квартале от первого подвернувшегося лотка ждал другой с таким же дармовым угощением, и чтобы основательно подгулять, достаточно было хотя бы только пересечь из конца в конец набережную, где этих самых лотков возникло видимо-невидимо.
Сразу образовались специалисты, главным образом из числа вчерашних скептиков и нытиков, пожелавшие уточнить бдительность лоточников, и они принялись кружить вокруг одних и тех же кварталов, подходя к уже испытанным лоткам словно бы впервые. Затем и они сошлись на площади, обсуждая результаты. Одним удалось на дармовщинку выпить даже и до трех раз у потерявшего нюх на чрезмерно предприимчивых выпивох лоточника, а другие были уличены — видимо, теми торговцами, которые не поспешили с утра пораньше воспользоваться своим правом на бесплатное угощение, — и либо бежали не солоно хлебавши, либо не поскупились выложить ту небольшую сумму, что полагалась за выставленные на лотках дешевые напитки. Но и те, что удачно обвели вокруг пальца торговлю, и те, что вынуждены были вступить с ней в товарно-денежные отношения, были одинаково довольны. День начинался очень хорошо.
На площадь из мэрии вышел к людям Волховитов и снова принялся говорить о нынешнем празднике как об осуществлении самых сокровенных желаний, временном и мимолетном, конечно, но в высшем смысле показательном, озаряющем путь к празднику вечному. С маленькой обитой красным трибуны мэр в микрофон говорил о том, как надо жить, чтобы была правильность и чтобы эта правильность вела к общему счастью и благоденствию. Надо уважать друг друга, любить, надо осознать, что люди даны друг другу для совместного бытия и только общими усилиями может быть достигнуто истинное процветание. Но тут же он просил не забивать себе сегодня голову этими серьезными вещами, просто отложить их в тайниках памяти и завтра вспомнить, а пока повеселиться от души и забыв обо всем на свете. Затем Радегаст Славенович спустился с трибуны в толпу, осушил поднесенный ему кубок старинной филигранной работы и весьма внушительных размеров, до краев наполненный чистейшей водкой, занюхал полагавшимся и ему бесплатным пирожком и пошел активно челомкаться с растроганным его речью, способностью к питию и вообще приятными манерами населением.
Начался парад, в живых картинах представлявший историю Беловодска. Правда, авторы этой манифестации после долгих колебаний и сомнений решили все-таки обойти молчанием скользкую тему участия легендарного Волхва в зарождении города и сразу явили исторически развитую и полную блеска жизнь культурно-промышленного центра. Различаясь одеждами и всякими демонстрируемыми талантами, но единясь в тороватости, шествовали всевозможные слои древнего населения. День был знойный, и в лучшем положении оказались ремесленники, которые, изображая свой искусный труд у горнов, где им приходилось управляться с мехами и не забывать о тяге, по праву сбросили всю лишнюю одежду и остались в набедренных повязках, как это показано на картинах по тематике Вулкана и кузницы, а в иных случаях и в подозрительно современных трусах. Их искусство производило, главным образом, ковши, чаши, кубки и стаканы, которые отнюдь не пустовали в руках веселых мастеров. Далее шли купцы, потевшие в долгополых кафтанах и преувеличено роскошных шубах из театрального реквизита, они развлекали зрителей фокусами, доставая из просторных рукавов и необъятных карманов разные прелестные вещицы, которые тут же, по эфемерному прибытию в некие заморские края, выменивали у простодушных иностранцев на водку и табак. Воинская слава того периода была проиллюстрирована народным ополчением, сила духа которого не нуждалась даже в приличном вооружении и с неизменной победоносностью сокрушала гнусного вида выходцев из дикой степи в меховых шапках и с колчанами для стрел на спине. Получив внушительный отпор, вертлявые степняки отлетали прямиком к лоткам, где, выпив и, по грубому своему обычаю, утерев губы тыльной стороной ладони, замышляли новые козни против честного беловодского народа, щурились и скалились еще отвратительнее, выступая в очередной поход. Не была забыта и славная конница. Добрых, подходящих своей упитанностью к правдивому освещению исторических фактов коней не сыскали ни в сельских окрестностях Беловодска, ни даже на ипподроме, и только в цирке удалось подобрать нужных лошадок, и именно в количестве трех. Но это число вполне соответствовало исторической правде, как она выявлена в искусстве живописи, и на лошадок усадили в том же цирке обнаруженных богатырского телосложения атлетов, приклеив им бороды и облачив в шлемы и кольчуги. Сила этих витязей была столь необыкновенна и очевидна, что злоумышлявшие у лотков степняки и в пьяном кумысном своем бреду не грезили нападением на них, стало быть, богатыри только грозно восседали на спинах важно выступавших лошадей и, прикладывая ладони козырьком к глазам, бдительно озирали самые отдаленные рубежи отечества.
Несгибаемым, неподкупным противником этого неизвестно к чему приуроченного праздника был и оставался лидер беловодских левых Аристарх Гаврилович Образумилов. Непобежденной революционной величиной проплывая мимо лотков и прочих приманок буржуазного образа жизни, он теперь громко и внятно выразил возмущение той частью шествия, где содержался намек на погром, устроенный некогда, и не однажды, Москвой цветущему демократическому Беловодску. Совершенно радикальные революционеры, воодушевленные ясно высказанным поучением вождя и благодатно отягощенные умением переписывать историю по своему усмотрению, набросились на манифестантов, чтобы ненужность каких-то двусмысленных, разлагающих намеков заменить железной необходимостью вечного единения с первопрестольной, государственной слитности. Назревавшую пьяную драку предотвратило своевременное вмешательство блюстителей порядка. Но еще больший гнев сподвижников Образумилова вызвало отсутствие в шествии революционной странички, необоснованный, наглый скачок от всяких там старосветских помещиков к сталеваром и космонавтам гораздо более поздней эпохи. Они дружно закричали и засвистели, протестуя против этого перегиба, против столь откровенного затирания правды революционного террора и пролетарской диктатуры. Тотчас же самодельные, на ходу состоявшиеся халтурины, ленины, плехановы, каменевы и зиновьевы, троцкие, дзержинские выбежали из толпы зрителей и присоединились к параду. Торопясь оправдать свое участие в нем, они с уморительной суетливостью захмелевших людей пустились печатать шаг, выбрасывать руки в незабываемых жестах дальнего прицела и целеполагания, рубить и сечь невидимых врагов с внешнего и внутреннего фронта, корчить копирующие былых вождей гримаски и с гневно пенящейся злободневностью грозить нынешним высоко вскинутыми кулаками. Идя в этом строю, они долго говорили между собой о необходимости очередного восстания обездоленных трудящихся масс и на подходе к площади, разгорячившись окончательно, взбаламученными своими умами сочли его свершившимся.
Замыкали шествие современники, но поскольку о настоящем Беловодска сказать особенно было нечего, то там резво вышагивали полуобнаженные девицы, своего рода кордебалет, который то и дело пускался в зажигательную пляску, сопровождавшуюся дикими выкриками и визгом. Но главное действо, воплощенное в костюмах и лицах, ожидало публику на площади, куда и стремилась колонна манифестантов. Там готовилось сооружение живого памятника, состоящего из памятных, знаменитых, покрывших себя неувядающей славой героев беловодской истории. Надо сказать, однако, что эти герои были либо безымянны, либо неизвестны по наружности, либо вовсе легендарны, так что их конкретизация в памятнике носила весьма условный, во всяком случае далеко не научный характер. Так, некий простолюдин Собака, известный тем, что на одной вечевой сходке первый крикнул гоньбу заезжему князю, ставился в основание памятника и там, поскольку один не мог держать на себе всю пирамиду, довольно-таки ловко размножался и плодился. Видимо, на это хитроумное решение скульпторов навело соображение, что низам общества вообще свойственно прежде всего создавать многочисленные семьи и только затем уже оказывать нелюбезный прием приблудным претендентам на власть. На плечи целого выводка меньших людишек, скроенных по образу и подобию Собаки, должны были взгромождаться тоже приумноженные, хотя и не столь неумеренно, как в первом случае, двойники более позднего по времени и, следовательно, более прогрессивного Неудачи, прославившего свое имя святым житием в окрестностных Беловодску лесных чащобах, в частности поеданием древесной коры, что как нельзя лучше содействовало умерщвлению плоти, и лексическими достижениями в общении с диким зверьем. С тенденцией к численному уменьшению предстояло забираться на все более высокие этажи последующим поколениям, выставлявшим напоказ всяких условно помеченных и никак не поименованных полководцев, помещиков, вводивших прогрессивные методы хозяйствования, купцов, писавших очерки о заморских странах, добродетельных губернаторов, крамольных семинаристов, подслеповатых гусляров, пышнотелых баритонов и остроглазых писателей с особым провинциальным складом ума, а также юристов нового времени, блестящий взлет которых на политический олимп началась еще в государственных думах самых первых созывов.
Еще выше предусматривалось помещение довольно правдоподобно воссозданного Фаталиста, гения из Кормленщикова, а чтобы он не красовался в удручающем одиночестве, к нему реализм ваятелей прибавлял поэта Пушкина, который, не будучи беловодцем, в свое время, однако, зафиксировано посещал город, и писателя Горького, который никаких документальных свидетельств о пребывании в Беловодске не оставил, но по своей знаменитой склонности к бродяжничеству наверняка здесь бывал. Особой заботой и даже головоломкой для авторов стала верхушка памятника: звезда устарела, крест не вполне соответствовал духу нынешнего городского правления, а какой-нибудь лавровый венок или ангел, завербованный в качестве беловодского опекуна, вызвал бы, пожалуй, не ощущение триумфа, а печальные ассоциации с захоронением всех исторических чаяний и надежд. В конце концов решено было поставить поверх Фаталиста с прилагавшимися к нему Пушкиным и Горьким живую фигуру, в которой всякий не затуманенный пристрастием глаз с удовольствием узнает мэра Радегаста Славеновича.
И вот вся эта ватага разнообразно облаченных исполнителей принялась составлять композицию. Единоподобный отряд Собаки угрожающе ворчал на отшельников, что те, дармоеды, слишком жмут им на плечи своими босыми грязными ногами, а они, изможденные, но с благообразными ликами, в ответ лягали низовиков пятками, в то же время горячо протестуя, когда полководцы и купцы, выбирая себе позицию поустойчивей, ненароком водружали тяжелые сапоги на их попаленные солнцем макушки. Злобным шипением, тычками, риторическим «куда прете, сволочи?» провожали простолюдины, анахореты и служивые носителей литературной славы, хотя отлично знали, что тем и полагается забраться гораздо выше их. В особенности досталось исполняющему на самой вершине пирамиды обязанности Радегаста Славеновича: пока он туда взошел по плечам и головам товарищей, его наградили, под смех публики, не одним пинком, а после прямого попадания кулака в челюсть, едва не свалившего его вниз, бедняга вынужден был продолжать восхождение в полуобморочном состоянии. Настоящий мэр не нашел в этом ничего предосудительного, колеблющего основы и вместе со всеми смеялся над незадачливым артистом. Он был доволен и от всей души благодарил добровольных и бескорыстных устроителей этого грандиозного представления.
Изваянный искусством творцов и исполнителей лже-мэр, достигнув желанной высоты, отер пот со лба и надолго приложился к винной бутылке, правда, издали казалось, что он трубит в горн, обращенный к небесам. Публика рукоплескала ему, а путавшиеся под ногами дети бросали комья земли в Собаку и его двойников, надеясь выбить из-под памятника основу и насладиться зрелищем его крушения.
Антон Петрович Мягкотелов, который шел в «Гладкое брюхо» к раннему в этот день началу своей артистической службы, остановился поглазеть на все эти забавы. Вместе с Радегастом Славеновичем на площадь вышли некоторые его сотрудники, и среди них Кики Морова. Завидев ее, Антон Петрович вдруг совершенно потерял голову, и не удивительно, поскольку волшебная девушка была нынче чудо как хороша. Она надела платье, красоту которого описать невозможно, ее украшали драгоценности, исходившие нездешним сиянием, и многие любовались ею словно музейным экспонатом. Но у Антона Петровича была уже весьма основательно сложившаяся привычка любоваться Кики Моровой при каждом удобном и не слишком удобном случае, наслаждаться ее присутствием, он восхищался, конечно же, не ее нарядом и украшениями, а ее женской сутью, беспримерной красотой ее форм и загадкой смуглого лица, он любил ее. В голову больно, огненно ударила мысль, что далека и безвозвратна та его жизнь, когда он не знал Кики Моровой или она представляла собой нечто злое и сомнительное в его глазах, а впереди невозможность продолжать существование без нее, без ее согласия снизойти к его маленькой сумасшедшей страсти.
И вот, пока окружившее градоначальника народонаселение со слезами благодарности на глазах желало ему долгих лет жизни и правления, Антон Петрович подобрался поближе, чтобы лучше видеть избранницу своего сердца, и стал стонать, пускать слюни и шмыгать носом. Он издавал какие-то жалобные всхлипывания и вот-вот должен был заорать, как тоскующий, до злобы охваченный любовной лихорадкой кот. Но никого не удивляло его поведение, ведь многие голосили и плакали от близости мэра, просто оттого, что могут, протянув руку, потрогать облеченного великой властью человека. Если уж кто и удивлялся внезапно обуявшей Антона Петровича сопливости, так это он сам, но, разумеется, лишь краешком сознания, не вступившим еще в общий мрак, куда он ухнул с ходу, без подготовки, с головой. Он удивлялся, но не осуждал себя. Голубой Карлик и раньше подозревал, что влюблен в Кики Морову, доставившую ему, кстати сказать, больше хлопот и несчастий, чем радости, он только не догадывался и не сознавал, что любит ее до такой степени, т. е. что это вообще возможно — так любить. Бог ты мой! неужели можно до такой степени потерять голову, что ты стоишь у всех на виду, сопливишься и плачешь, стонешь в голос и простираешь руки к предмету своей страсти и вожделения?!
Вдруг рядом мелькнул Петя Чур, и влюбленный артист успел схватить его за рукав пиджака.
— Петя, как хорошо, что я встретил вас! — воскликнул он. — Помогите мне! Я совсем потерял голову… я так люблю ее, что теряю расудок…
— Ну-ну, дорогой, — Петя Чур поблажливо усмехнулся, — возьми себя в руки, не расслабляйся. И чего сопли распустил? Мужайся, парень!
— Может быть, вы даже понимаете, о ком я говорю, догадываетесь… Ах, черт! Я сам не свой… И мне необходима хоть какая-то ясность в этом вопросе… Я о ней, Петя…
— Я понимаю и знаю, — важно кивнул чиновник, — и не могу не одобрить твой выбор, Антоша. У тебя отменный вкус.
— Вы поможете мне? Я ведь не прошу многого, мне бы только немного побыть с ней, почувствовать, что она замечает меня, задерживает на мне взгляд…
— Это можно устроить. Ты в «Гладкое брюхо»? Я приведу ее туда. И мы здорово повеселимся.
— Благодарю вас, Петя! Вы сделали меня счастливым… Но не думайте, что я совсем бессилен и совсем сбрендил, что я мозгляк, над которым ей останется лишь посмеяться… я, конечно, готов преклоняться, я преклоню перед ней колени, исполню любую ее прихоть, потому что я уже потерял рассудок, но вообще-то я ради нее горы сверну, реки заставлю…
— Вот! вот! — Петя Чур, серьезно торжествуя, поднял палец. — Наконец-то ты заговорил как настоящий мужчина. Я ждал этого. Я не сомневался в тебе, верил в тебя, Антоша. И ты заслужил…
В руке Пети Чура возникла отлично знакомая артисту печать.
— О нет! — вскричал Антон Петрович. — Сейчас это не нужно и напрочь бессмысленно, это уже ни к чему, Петя! Я перешагнул черту, но не в том смысле… я достиг благороднейшего безумия любви, и больше мне ничего не надо!
Однако этот совершенно утративший благоразумие, в страсти познавший пламенное и святое простодушие Антон Петрович был полностью в руках развлекавшегося игрой в наставничество молодого человека. И как несколько минут назад налетела и прошибла любовь к прекрасной незнакомке, к знойной мучительнице Кики Моровой, так теперь с неожиданной, не похожей на прошлые разы, тяжкой силой ударила артиста печать, которой торпедировал его лоб Петя Чур, не обративший ни малейшего внимания на протестующие жесты инициируемого. Словно молот обрушился на Голубого Карлика, и настоящий вулкан ответно взорвался в его голове. Он стоял обалдевший, пошатываясь в каком-то тихо клубящемся вокруг тумане. Петя Чур, исполнив свое дело, исчез, вместо него Антон Петрович увидел глупо ухмыляющиеся физиономии людей, не замедливших найти в нем козла отпущения, — это были господа, которые именно искали жертву, мишень для их сатиры, поскольку царившая вокруг атмосфера любви к мэру казалась им чуждой и отвратительной.
— Быстро же ты нарезался, мужик! — высмеивали они пострадавшего, как бы не замечая его трезвости и той муки, с какой он хватался за потрясенный ударом лоб. — На ногах-то еще стоишь? Раненько, видать, взялся за рюмку!
Но Антон Петрович и не думал пасовать перед ними. Любовь к Кики Моровой вышла из-под его контроля, поднялась на уровень, откуда было уже не узнать, да и не разглядеть действительность. И если он еще не сошел с ума, то уж во всяком случае отчетливо разделился на две половинки, одна из которых умильно улыбалась в небесах, а вторая, стоя на площади в окружении праздных негодяев и подвыпивших насмешников, рассказывала о величии своей страсти.
— Что вы понимаете? — кричал в исступлении земной Антон Петрович. — Несчастные недоумки! Убогий люд! Низкие душонки! Я люблю! — закончил он другим, дрогнувшим голосом, уже как бы сверху, с небес.
Вдруг кто-то узнал его и не без театрального изящества подал реплику:
— Да это же Голубой Карлик, он в вертепе развлекает толстосумов, а раньше на митингах скидывался демократом!
Пока художественно опознанный бедолага выбирался из гогочущей толпы, ему отвесили пару внушительных пинков под зад. Щелкнули его несколько раз и по шее, чем-то тонким и жгучим. Это орудие позорной казни, быстро совершенной над Антоном Петровичем на площади в порядке самосуда, впивалось в кожу и проникало его всего как бы огненными стрелами, но тем сильнее — и пусть это утверждение не покажется высосанным из пальца — он чувствовал красоту и неотразимую силу своей любви. Она поднимала его над землей, и удары, которые, однако, настигали его плоть, воспринимались им как всего лишь неизбежные тернии, а то и вовсе досадные помехи на пути к совершенству.
--
«Гладкое брюхо» готовилось к наплыву гостей. Макаронов легко провидел будущее: эти гости сначала от души погуляют на улицах и в кафе явятся, скорее всего, в непотребном виде; однако даже такое будущее устраивало Макаронова, и всякие печальные предчувствия не сбивали его со стремления встретить посетителей чистотой и блеском. Он лично участвовал в развешивании бумажных гирлянд и разноцветных лампочек, не поскупился и на живые цветы. Расставляя их на столах, словно бы осыпанный и увитый ими, Макаронов блаженно улыбался, хотя если вспомнить о его незаурядном и столь же незадачливом жениховстве, то надо признать, что с этой стороны он не имел оснований сознавать себя счастливым человеком, поскольку Соня Лубкова в последнее время решительно отошла к Шишигину, а верного жениха, своего, можно сказать, верноподданного, и вовсе не удостаивала вниманием. И все же Макаронов улыбался, как бы закрыв глаза на этот прискорбный факт. Красный Гигант и Голубой Карлик, перед выступлением подкреплявшие силы отбивными котлетками на своем обычном месте в углу, с неприязнью следили за владельцем кафе, и у них не было ни малейшего сомнения, что этот малый, уже костюмированный под клоуна, финансовый магнат, ставший притчей во языцех из-за своих смехотворных упаданий вокруг взбалмошной поэтессы, улыбается исключительно в предвкушении новых доходов. Они не в состоянии были понять счастье жизни, через которое Макаронов проходил как через дивный лес, наполненный сказочными существами и волшебными звуками музыкальных инструментов, на которых играли безмятежные, плененные красотой друг друга боги.
— Если бы я не знал о твоем болезненном пристрастии к грабежам и погромам, Леонид Егорович, — заметил Антон Петрович, — я бы сейчас с удовольствием поднял вопрос об экспроприации хозяйства этого комедианта.
— Грабежи? Погромы? — взволнованно и недовольно закудахтал Красный Гигант, торопливо заглатывая пищу, чтобы не отвечать на клевету друга с набитым ртом. — Я ограбил кого-то? Я зову к погромам? И откуда бы это взяться у меня пристрастию к насильственным мерам? Я прежде всего ученый… теоретик…
— Теория теорией, а к погромам и экспроприациям ваш брат левак всегда готов. Для чего же еще ему бузить и затевать смуту, как не для грабежей? А награбивши вволю, вы начинаете с важным и суровым видом правительственных чиновников резать друг друга.
— Это вздор… клевета! — задыхался Леонид Егорович от негодования. — Время грабежей давно прошло… да, были отдельные ошибки, перегибы, но это от несознательности масс… К тому же много всяких проходимцев и карьеристов примазалось к движению, они и погубили дело… А теперь все будет иначе, мы возьмем власть мирным путем и никого грабить не будем, а просто отстраним таких, как этот Макаронов.
— Отстранишь от его денег? От этого кафе? — Антон Петрович устало усмехнулся. — Опять ты за старое, Леонид Егорович, а пора бы угомониться.
— А ты не трогай меня, не задевай!
— Но ты же не попка-попугай, чтобы повторять когда-то заученные слова и формулы. Ты умный человек, ты развиваешься… новая среды и новые обстоятельства по-новому развивают тебя. Ты жил в застое, пока руководил своей дурацкой ячейкой, а сейчас ты весь в движении, в борьбе… Мы оба боремся. Но за что? Я для того постоянно и задеваю тебя, тормошу, чтобы ты осмыслил прошлое и прояснившимися глазами взглянул на наше с тобой настоящее. Неужели ты до сих пор не понимаешь, что лежит в основе всех этих красных идей? Сейчас ты уже должен понимать, сейчас, когда ты беден и для поддержания жизни вынужден унижаться на сцене, работать на подлеца, который нещадно и нагло тебя эксплуатирует.
Красный Гигант вытаращил глаза.
— А ты, ты-то сам? — вскрикнул он болезненно. — Разве не ты заманил меня в этот притон, не ты заставляешь меня здесь страдать от унижения, от того, что мне, такому грузному, тяжело сделать лишний шаг, а постоянно приходится? Не твоя это идея?
— Моя, — вздохнул Голубой Карлик. — Но я хотел как лучше, надеялся поправить наше финансовое положение. И мне жаль, что так вышло… Но ведь я о другом. Скажи, чего стоят все твои теории, все тома классиков твоего учения, когда ты видишь толстую пачку денег в руках этого Макаронова и у тебя текут слюнки, ты исходишь в зависти, в бессильной злобе, в тоске? Ты понимаешь, что это очень далеко — устраивать революцию с последующим шаганием к светлому будущему, зато близко — вырвать из загребущих рук ту пачку, купить ящик водки и пакеты с закуской, явиться на лоно природы и пить и закусывать, закусывать и пить до посинения…
— Это не мои идеи и чувства, — угрюмо возразил Леонид Егорович. — Но для человека, доведенного до отчаяния, чаще всего только обрисованный тобой путь и остается. А кто виноват? Тот, кто лишил пролетария и крестьянина истинного образования, не открыл ему глаза на возможности честной и культурной жизни…
— Оставь… насчет образования и честной жизни — об этом не надо, — с досадой прервал друга Антон Петрович. — Не вам, сгубившим Россию, говорить о честности и культуре.
— Но ведь и ты, со своими идеями полной демократии, свободы слова и совести, приходишь к тому, что, с одной стороны, балом правит разнузданный торгаш, хапуга, а с другой, мается нищий и униженный труженик. И ты не нужен ни тому, ни другому, потому что для первого вся демократия и свобода в его деньгах, а для второго нет ничего более заманчивого, чем экспроприация.
Артист в голубом, откинувшись на спинку стула, даже зубами заскрипел, так мучительно было для него признать правоту друга. Но он был честен. И сказал:
— Это верно. Ты прав, Леонид Егорович.
Артист в красном просиял, довольный, как мальчик, получивший в подарок дорогую игрушку. Голубой Карлик презрительно усмехнулся на это его простодушие.
— Значит, — сказал он, — мы оба приходим к одному и тому же. Вот что меня озадачивает и мучает: где же выход? в чем спасение? существует ли воистину чистый и справедливый путь? До сих пор всегда даже самые верные, гуманные, человеколюбивые идеи оборачивались кровью, насилием, войнами, ложью, лицемерием. Тупик? Ты бьешься головой об стенку, размышляя обо всем этом?
— Мне достаточно того, что ты колотишь меня на эстраде.
— Все подводит нас к тому, что мы должны искать третий путь. Люди, подобные нам, говорили и говорят о том же. Но в чем этот третий путь и где он? Мы с тобой, дружище, рационалисты и прагматики, но те, что говорили о нем до нас, они идеалисты. Искомый путь, конечно же, в честности и справедливости, но как только заходила речь о достижении этой честности и справедливости, эти прозорливцы, словно бы не зная, как выкрутиться и что придумать для скорейшего осуществления их начертаний, ударялись прямо-таки в безудержный идеализм, в головокружительные мечтания. Они талдычили, например, о Золотом веке человечества… раз он был некогда, он должен быть и в будущем. Но это чистая фантастика! Где, когда и кем по-настоящему доказано, что этот век когда-то имел место? Что проку во всех этих ссылках на некие загадки древности, на тайну Атлантиды? А даже если та Атлантида и была земным раем, которого люди оказались в конечном счете недостойны, то где же гарантия, что в будущем люди снова сумеют построить рай? Я думаю, Леонид Егорович, мы с тобой должны искать такой третий путь, который заведомо исключит проявления зависти, злобы, отвратительного честолюбия, жестокости, страсти к обогащению.
Оппонент долго размышлял над словами Голубого Карлика, выискивая в них противоречия и неувязки, и наконец произнес с холодным, ироническим удивлением:
— Мы с тобой?
— А почему бы и нет? Разве мы не связаны с тобой одной цепью, а если уж на то пошло, то и дружбой?
— Но где мы будем искать этот третий путь? Здесь, в «Гладком брюхе»? В перерывах между выступлениями?
— Да, да, здесь, в «Гладком брюхе»… везде, где бы мы ни оказались! — с жаром подтвердил Голубой Карлик, его глаза, стесненные белыми мясистыми выпуклостями, засверкали. — Мы будем искать его в наших душах. Мы вынуждены потешать сытую и глупую публику своим гнусным номером, но у нас не отнят разум, не отнято еще понимание справедливости… Разве мы имеем право отбросить это понимание, не развивать его, не искать для него выхода, воплощения в действительности?
Леонид Егорович снова погрузился в размышления. Он не мог не признать правоту своего друга и не заразиться его энтузиазмом. Но для легкости подъема он был все-таки слишком грузен, ему мешал лишний вес. Красный Гигант с горечью вымолвил:
— Мне надо сначала похудеть…
— Может быть, — согласился Голубой Карлик. — Но может статься и так, что ты никогда уже не похудеешь. И тогда твои слова, что сначала-де надо похудеть, напомнят другие, печально знаменитые: потерпите, товарищи, вот построим сначала социализм, общество разума и справедливости, а потом и станет хорошо, потому что мы начнем строить общество безусловного благоденствия и когда-нибудь будем жить в нем. Нет, время не терпит, Леонид Егорович. Наша жизнь становится все меньше. Да и нужно ли, чтобы ты похудел? Я, напротив, склоняюсь к мнению, что как раз нынешние наши скорбные обстоятельства как нельзя лучше способствуют развитию идей и поискам третьего пути.
Леонида Егоровича слегка задело за живое карликово рассуждение, и он собрался было возразить, что обстоятельства, в которых они действуют и мечутся в поисках выхода, гораздо труднее и обременительнее для него, чем для его друга Антона Петровича, а это уже само по себе не совсем справедливо. И потому будет лучше, если Антон Петрович, его соперник на эстраде, но друг в жизни, взвалит на себя основное бремя поисков третьего пути. Такую отповедь намеревался дать Леонид Егорович, но ему помешало внезапное появление Питирима Николаевича, который, без церемоний присвоив себе права как бы третьего члена их маленького кружка, направился прямиком к их столику и с пьяной неспособностью координировать движения грубо плюхнулся на стул. Голубого Карлика интересовал ответ друга и предполагаемого соратника, и он, не то пренебрегая неуместным присутствием писателя, не то в смиренном познании его неотвратимости, сразу обозначившейся, решив и его подключить к беседе, словно бы рассеянно и немного вяло проговорил:
— А мы тут говорим о третьем пути… Третий путь, знаете, надо искать… третий путь — это когда ни левых, ни правых…
Красному Гиганту было неприятно, что Голубой Карлик внезапно привлек и пригрел этого человека, с которым их связывало, в лучшем случае, шапочное знакомство, и скорее всего посадил опять же ему на голову, если принять во внимание, что в его, Красного Гиганта, обязанности входили большие трудности и страдания, чем в обязанности чересчур прыткого Голубого Карлика. И он уже собрался запретить Антону Петровичу говорить на эту тему, выдавая их маленький секрет, но Питирим Николаевич и тут опередил его.
— К черту третий путь! — вдруг развязно выговорил он и махнул на Антона Петровича рукой. — Мне теперь плевать и на левых, и на правых! Мы же друзья, ребята. Так угостите меня стаканчиком!
Артисты, опешив, смотрели на этого господина, который не иначе как ложно истолковал их социальное положение и дошел в своей плебейской наглости до того, что запанибрата навязывал им свою дружбу. Хотя Питирим Николаевич пытался говорить с оживлением, с каким-то намеком на поэтическую фантазию в быстро сменявшихся выражениях лица, явно не знавшего сегодня мыла, и держаться с уверенностью завзятого гуляки, который и в годину напастей и личных неурядиц способен оставаться душой самого изысканного общества, у него был вид опустившегося человека. Он сидел перед едва знакомыми людьми в мятом костюме и с сомнительным запахом изо рта и выпрашивал не что иное как подачку, милостыню.
— Я сказал что-то вас удивившее? — продолжал он в том же тоне. — Ну-ну, перестаньте, мы действительно друзья и к тому же повязаны, да, я позволю себе так выразиться, именно повязаны… надеюсь, вам понятно, о чем речь? Я в бедственном положении, но и ваше положение, сдается мне, не краше. С каких пор вы на сцене? Кажется, припоминаю… Но началось-то все с того рокового вечера у вдовы, не правда ли? О, как я радовался, что попал к ней, я ведь был голоден, друзья мои… я и сейчас не сыт, отнюдь… но тогда у меня просто кишки переворачивались и слюнки текли при виде осетрины… Если бы я знал! Я бы не притронулся к ней! Я бы превозмог себя, свой голод, вопли своего возбужденного желудка! Вот тогда все и началось… А теперь мне на все плевать! На ваш третий путь в особенности! Даже если вы скажете мне, что от содержимого того стаканчика, который вы мне сейчас поднесете, у меня вырастет ухо в самом неподобающем месте, я не остановлюсь, я осушу его до дна, у вас на виду! Но я жду, други! Я весь внимание, я готов аплодировать вашей беспредельной доброте!
Артисты тревожно переглянулись. Питирим Николаевич нес околесицу, опускался все ниже, терял человеческий облик, но он был в каком-то особом роде опасен, и они это чувствовали. У него было горящее, воспаленное лицо человека, которому не надо называть свой путь третьим или десятым, настолько он для него единственно возможный и правильный. В его глубоко запавших, обведенных черными кругами глазах мерцали гибельные огоньки, и в них проглядывала душа разбойника, нигилиста, который если уж задумает преступление, убийство — задумает просто оттого, что ему станет невмоготу жить без преступления! — то убьет не первого подвернувшегося прохожего и даже не подлого негодяя торгаша вроде Макаронова, а человека чистого, интеллигентного, хитро рассчитав в извратившемся уме сладость такого убийства. Красный Гигант и Голубой Карлик потому и испугались, что преступность писателя была нацелена именно на них, искавших истинный путь, путь гуманизма и любви. Они желали хорошего, а Питирим Николаевич и намеревался сгубить нечто хорошее. Так что не дать ему водки нельзя было, если они хотели избежать опасности или хотя бы на время притупить ее. Леонид Егорович почувствовал эту опасность острее и пухлой рукой сделал официанту жест, чтобы тот принес требуемое, но Антон Петрович, стыдившийся капитуляции без всякого боя, все же пробормотал:
— А вам разве мало тех напитков, которые выдают сегодня бесплатно на улице?
— Выдают на улице? — страшно удивился Питирим Николаевич. — Бесплатно? Вы, наверное, шутите? Мы что, уже загремели в коммунизм?
— И не думал шутить, — сухо возразил Антон Петрович, — да и никакого коммунизма. Мэр объявил праздник города, и по этому случаю гражданам предлагается пить хоть до упаду… Странно, что вы этого не знаете.
Писатель заволновался:
— Но я с улицы… И ничего не знал… Вот это да! Но я еще непременно воспользуюсь своим правом на дармовую подзарядку… неужели в самом деле бесплатно?.. а пока… — Он оживился, заметив, что официант приближается с графином на подносе. — Я уверен, что вы не откажете себе в удовольствии сделать доброе дело!
Питирим Николаевич схватил графин, наполнил рюмку и залпом ее осушил, занюхав водку скопившейся на рукаве пиджака пылью и грязью, а затем попросил сигарету.
— Мы не курим, — с достоинством возразил Антон Петрович.
— Не курите? Какая досада! Ну ладно, перебьюсь… пока перебьюсь! Или этот холуй, что так своевременно прибежал с графином, он, может быть, принесет и пачку сигарет?
— Теперь вам лучше уйти… — начал Голубой Карлик.
— Слушай, голубой, друг ты мой ситцевый, я что, не вписываюсь в интерьер этого шикарного заведения? — перебил писатель с нехорошим смехом. — Это вы хотите сказать? Мое место на улице? Тем более что там бесплатно поят и кормят, если верить вашим словам… Я воспользуюсь случаем, непременно, но не надо меня торопить… Не надо меня гнать! Я конченый человек, согласен, но вам ли, добрым и жизнерадостным артистам, не знать, что любой человек заслуживает внимания. Прошу обсудить со мной ситуацию… впрочем, согласен только присутствовать при обсуждении, ибо ничего так не желаю, как услышать ваше мнение. Надеюсь, вам не надо объяснять, что это свинство? Я о мэре и его празднике… Свинство! И убожество! С одной стороны, свинство власть предержащих, а с другой, убожество наших верноподданных граждан! Праздник? Но позвольте спросить, какой же праздник у тех, кто встречает его в страданиях, на которые их обрекли именно эти делатели праздников? Вот вы, любезный, — Питирим Николаевич, наполняя новую рюмку, пальцем свободной руки ткнул в грудь Леонида Егоровича, — не скрываю изумления, видя, как вы раздобрели. Но не по моей вине, правда? Очень надеюсь, что не по моей. И, кажется, не ошибусь, если скажу, что по вине все тех же господ, которые нынче призывают нас что-то там праздновать. А мой мальчик, мой бедный мальчик, который взял на себя все недоумения, возникшие у меня в связи с обретением клешни вместо вот этой здоровой и прекрасной руки? — Он выпил с горестным, страдальческим выражением на небритом, осунувшемся лице. — Но молчу… бесплатная водка и закуска… это хорошо, если, конечно, вы не лжете, не сочиняете, чтобы вытурить меня на улицу. Я непременно воспользуюсь! Отлично проведу время. Но не надо меня подгонять, тем более гнать, друзья мои, гнать взашей. Мне больше не к кому идти, я не зря прибежал сюда, я знал, где искать тех единственных, кто еще сохранил каплю сочувствия ко мне… ко мне в моем горе и сомнении и прочих нехороших вещах… Я остался один, бросил все, почти не бываю дома, да и что мне там делать? Сумасшедшая мать, нищий брат… однако эти на скорую руку выписанные характеристики можно без ущерба истине поменять местами, так и сделайте! В любом случае вы увидите неприглядную картину… Разумеется, друзья мои, это картина человеческого горя! Я от нее убежал, в какой-то момент решив, что лучше повеселиться в меру возможностей, чем с обливающимся кровью сердцем наблюдать всякие безобразные сценки. Да и деньги в тот момент у меня еще были, их украли позже, когда я сладко спал в канаве… помогите кто чем может, помогите бедному писателю, ребята! Одну из ночей я провел на улице, на лавке в парке, накрыв голову газетой, — весьма здоровый и освежающий отдых, но проснулся я все-таки с головной болью. Не исключено, что накануне мне надавали затрещин и оплеух, почему бы и нет, так бывает со скользящим по наклонной плоскости типом. Другую ночь я задумал провести у матери моего бедного мальчика, в подвале, где он обретался до своих тюремных будней. Я как мог объяснил старой перечнице, что полон дум о ее чудесном сыне, всегда был к нему расположен и обращался с ним на редкость благосклонно, в силу чего он и нашел во мне второго, а по сути первого и несравненно лучшего отца. И даже если она, преклонных лет мегера, не желает придавать особого значения изложенным фактам, она все же должна почувствовать своей грубой душой, что дело тут, как ни верти, из ряда вон выходящее, светлое, прекрасное, а потому ей и следует пустить меня для ночлега, который я намерен устроить себе на опустевшем ложе нашего сына. Но эта паскуда совершенно не пожелала меня понять, напрочь отвергла и подняла дикий шум, словно я резал ее. Она визжала, и я невольно обратился в бегство. Но вы бегали когда-нибудь в темноте, в чернильном мраке, в который по ночам погружаются подвальные помещения некоторых наших домов? Занятие, которого не пожелаешь даже врагу. Я очутился в незавидном положении, благо еще, что мегера не стала меня преследовать, заперлась в своей конуре и умолкла. Я просто прилег на пол в той темноте, у меня не было другого выхода… там отличный испытательный полигон для тех, кто ищет третий путь, рекомендую… Крысы, пауки, какие-то неопознанные твари, так и норовящие заползти на твою бренную плоть. А утром, при первых, неизвестно откуда проникших бликах солнца, меня разбудила тяжелая и грубая поступь какой-то основательной супружеской четы, собственно, они наступили на меня своей поношенной и вонючей обувью, стопами своими, попрали меня, считая это за свое право, поскольку обитали где-то в том же подвале… И, разумеется, тоже подняли шум, но с уклоном не на освобождение от моей персоны, а на ее захват с последующим препровождением в участок. Дескать, я что-то украл… Это я-то! Барахтаясь на полу, я растолковал им, что не опустился еще до такой степени, чтобы воровать в грязных и темных подвалах, а затем в них же устраивать себе ночлег. Мы расстались друзьями, во всяком случае у меня осталось такое впечатление — очевидно, просто потому, что мне вдруг посчастливилось ловко вскочить на ноги, увернуться от их хватающих дланей и унести ноги в жизнь вольного города Беловодска… А теперь я здесь, среди друзей… Питаю надежду, что вы не будете возражать, если я немного задержусь.
Оба артиста, на которых Питирим Николаевич взглянул испытующе и насмешливо, одновременно пожали плечами.