Утром этого праздничного дня, первого августа, случилось одно происшествие, слух о котором распространился по городу, но слух как бы легковесный, не превращающийся в основательную быль и связный рассказ. При всей своей поразительности он тут же выветривался из памяти пускающихся во все тяжкие граждан. Таким образом, следует говорить, скорее, о легкомысленности самих граждан, а не о незначительности слуха. Впрочем, кому охота в день, который должен был быть обычным днем, а обернулся своего рода манной небесной, внимать печальным новостям?
А дело было так. Соня Лубкова, по своему обыкновению пребывающая в качке, которая бросала ее по необозримым просторам житейского моря, проснулась в гостиничном номере. Взглянув на лежащего рядом Шишигина, она демонстративно надула губки, хотя тот, возможно, и впрямь спал, а не подсматривал за ней в щелочки между веками, как Соне показалось. Уж как она вчера ни упрашивала литератора пригласить ее к себе домой, чтобы она наконец могла увидеть жилище человека, которым восхищена до глубины души, Шишигин остался непреклонен и взял номер в «Москве», как делал всегда, когда ему взбредало на ум провести ночь с подругой. А ему именно взбредало, иначе не назовешь, во всяком случае большим преувеличением было бы утверждать, будто им движет страсть. Правда, потом, в постели, он бывал неизменно великолепен, его сила потрясала Соню до самых основ. Но в его отношении к ней сквозило голое, неприкрытое потребительство, и это обижало девушку, а уж его нежелание показать ей свое жилище и вовсе выводило ее из равновесия. Ведь она рассчитывала со временем поселиться в этом жилище, обрести в нем покой и все необходимые женщине блага, а в лице Шишигина — человек ли он, демон ли — получить верного супруга и надежного исполнителя ее капризов.
Ну как еще надуть губы, чтобы он увидел и понял? Соня вытянула их в трубочку, в общем, она удлиняла и удлиняла их до невозможности, и со стороны это уже выглядело так, как если бы она заглотила половину копья и остановилась на мгновение перевести дух. Ноль внимания! Соня, создав на узкой полоске своего лба борозду надменной скорби, отправилась в ванную принять душ, а когда вернулась оттуда, Шишигин уже сидел, в полном параде, за столом, пил кофе и читал газету. Он едва взглянул на Соню, и в его взгляде сквозило пренебрежение. Буркнув приветствие, он снова уткнулся в газету, — можно было подумать, что они прожили вместе добрую сотню лет и до смерти надоели друг другу.
— Но ты даже не умылся, — укоризненно заметила Соня, присаживаясь к столу.
— Я брызнул себе в лицо водой из графина, — с едва уловимой иронией ответил писатель.
— И откуда взялось кофе?
— Горничная принесла…
Равнодушный ответ, шуршание газеты. Могло быть и так, как он говорил, но Соня Лубкова осталась при подозрении, что он не умывался вовсе, а кофе взял прямо из воздуха, и не думая звать никакую горничную. Хотя Шишигин не рассказывал ей фантастических историй и не творил на ее глазах чудес, та атмосфера таинственности, которой он себя окружал, появляясь словно из пустоты и в пустоте же исчезая, укрепляла ее убежденность в его нечеловеческом происхождении. В последнее же корнями уходит и его незаурядный литературный талант, и это в особенности восхищало девушку, полагавшую, что нечеловеческий гений стоит неизмеримо выше того, какой иногда игра случая вкладывает в двуногого. И она изо всех сил тянулась к мастеру, отдаваясь ему с жаром, казавшимся ей полыханием какой-то потусторонней страсти, и с воодушевлением, которое заставляло ее верить, что она и сама через эту физическую близость становится причастной высшему. А обижало и возмущало ее то, что Шишигин, явно догадываясь о ее желаниях, вкусах и мечтах, пренебрегал ими как чем-то для него незначительным, не посвящал ее в свои тайны, не то чтобы не доверяя или опасаясь ее болтливости, а просто как бы ленясь.
— Мы пойдем на этот праздник? — спросила она и, поскольку Шишигин не спешил с ответом, продолжила: — Что за праздник, я не пойму. С чем он связан? В чем его истоки? Бог с ним. Скажи лучше, чем мы займемся.
— Займемся любовью, — ответил Шишигин.
Соня с изумлением посмотрела на него.
— Зачем же ты оделся как на парад?
— А долго ли раздеться?
— И ты, ты… хочешь этого… хочешь меня? — смущенно, страдальчески пробормотала девушка.
Шишигин скомкал газету и бросил ее на пол. Он был в черном костюме какого-то эстрадного фасона, как будто собирался музицировать в филармонии, в лакированных штиблетах, как всегда прилизанный, выхоленный и пустой. Он устремил на девушку взгляд выкаченных, словно лишенных век глаз и с медленной улыбкой на бескровных губах проговорил:
— Ты ясновидящая, сама говорила. Вернее, тебе говорили люди, открывшие твои завидные дарования. Ты поверила и посвятила меня в свою веру. У тебя феноменальные способности, сверхъестественные.
Острая жалость к самой себе охватила Соню Лубкову. Он произнес эти слова так бездушно, — мало того, что он не верил в ее феноменальные способности, он ни в грош не ставил и те скромные дарования, которые признавал за ней.
— Почему ты смеешься надо мной? — пролепетала Соня со слезой в голосе. — Ну да, мы, люди, бываем смешны… мы выдумываем себе всякие утешения, а эти способности, о которых ты упомянул, для меня большое утешение… даже если они не так уж и сверхъестественны… А что я могу поделать, если есть нечто, чего я не в состоянии разгадать и постичь? Гадать на кофейной гуще, вертеть столы и вызывать духов все-таки проще, чем иметь дело с чем-то по-настоящему необъяснимым. Но я восхищаюсь… Понимаешь ты это? Я не могу постичь, но я восхищаюсь, преклоняюсь! И я читала тебе свои стихи…
— Хорошие стихи, — вставил литератор.
— Ну не надо, ты шутишь, опять твои насмешки! Даже если ты действительно находишь мои стихи хорошими, ты все равно не признаешься в этом, не скажешь об этом серьезно… А они о высоком… Я и стремлюсь к высокому! Но ты… ты обрываешь мне крылья, как мотыльку, который летит на пламя, на огонек фонаря…
Шишигин с некоторым нетерпением перебил:
— Почему же ты не видишь, при твоих-то дарованиях, чем ты рискуешь?
— А чем я рискую?
— Знаешь, эти полеты к высокому, на пламя, на огонек, они далеко не всегда кончаются благополучно. И если тебе недостает мудрости, чтобы понимать это, то должны были по крайней мере помочь разобраться в ситуации твои сверхъестественные способности…
— Послушай, ты меня пугаешь, ты как-то странно, как-то загадочно говоришь. К черту сверхъестественные способности! Может, у меня и нет их, как нет мудрости.
— Ты даже не сказала нет, когда я предложил тебе заняться любовью…
— Ну и что? — воскликнула Соня. — Что из этого? Не сказала нет… А разве ты предлагал заниматься любовью? Ты сообщил мне, что мы займемся ею, вот и все.
— А ты не сказала нет.
— Я непременно должна была сказать нет? Но почему?
— Я не говорю, что ты должна была сказать нет. Я просто констатирую факт. Я предложил тебе заняться любовью, и ты не сказала нет. Таков факт.
— И что из этого факта следует?
— Очень многое. И прежде всего то, что ты сейчас сидишь напротив меня и думаешь: скоро займемся любовью, он предложил мне…
— Начнем с того, — с досадой перебила поэтесса, — что ты не предлагал, а только объявил…
— Но я объявил так, что это можно было истолковать как предложение.
— В таком случае, то молчание, которым я обошла твое предложение, можно истолковать как отказ, как нет.
— Ты не хочешь меня? Меня, своего возлюбленного?
— Я хочу, чтобы ты относился ко мне серьезно. Хватит с меня дурака Макаронова, этого клоуна… Я хочу, чтобы ты любил меня.
— Почему же ты отказала мне, сказала нет?
— Но послушай…
— Ты произнесла это роковое нет, не подумав, просто наугад, из каприза, а не потому, что тебя постигло озарение и ты прозрела будущее.
До подобных издевательств над ней он еще не доходил, и в сердце девушки закралось беспокойство. Как всегда отчужденный, бездушно распущенный и исполненный презрения, Шишигин все же вел себя в это утро немного по-новому, словно бы на что-то намекал или втягивал ее в некую игру.
— Ты что-то скрываешь от меня? — спросила Соня.
— Всему когда-нибудь приходит конец, — ответил он с тонкой усмешкой. — Не исключено, что литературная слава Шишигина будет греметь в веках, но сам Шишигин исчезнет, канет в лету, словно его и не было никогда.
— Но всех нас ждет такая участь…
— Однако то, что Соня Лубкова принимает с должной покорностью, заранее воображая себя мраморным скорбным ангелом на собственной могиле, Шишигина, непокорного и самолюбивого, возмущает как гнусная несправедливость.
— Да, но посмертная слава… это же великолепно! Чего еще желать писателю? Ты весь уйдешь в нее, будешь жить в ней… Да и почему ты вообще заговорил об этом? Ты не исчезнешь без следа… как это может быть? Ты, которого я называю другим…
Шишигин встал, приблизился к зеркалу и внимательно посмотрел на свое отображение.
— Учащается пульс… холодеет кровь… немеют члены… развивается необузданная сила…
— Тебе плохо? — с тревогой спросила Соня, вдруг ощутив какую-то скрытую серьезность происходящего.
— Я — первый! Буду примером… — Он вернулся на прежнее место за столом.
— Разреши мне сесть тебе на колени, — попросилась Соня вставая. — Я успокою тебя. Ты вбил себе в голову какие-то странные мысли. Почему именно сегодня? — Шишигин не уклонялся, и она, сев на его колени, положила руки ему на плечи. — Сегодня тебе что-то не по-душе? Скажи правду… Я сегодня нравлюсь тебе меньше? Знаешь, Макаронов, считая своим долгом унижаться предо мной и разыгрывать из себя клоуна в моем присутствии, тем самым вполне определенно держал меня за дурочку. А я такая… ему и не снилось… моя серьезность, мой романтизм, моя глубокая философичность… все это я отдам тебе! Девушки всегда ждут своих принцев, я ждала тебя. Ты пришел, мой принц… О, видел бы ты, какой у тебя сейчас глупый вид! Что же тебя мучит? Глядя на тебя, невозможно угадать, сколько тебе лет. Но все равно ты мой, я все отдам тебе, тебя не отдам никому…
Так лепетала Соня Лубкова, а Шишигин молчал, смотрел на ее шевелящиеся губы и ничего не видел. Это и навело Соню на мысль, что в неизвестных ей страданиях ее друг оскудел разумом. И в самом деле вид у него был довольно глупый, странные изменения произошли в его лице, но объяснялись они отнюдь не упадком умственной деятельности, а гораздо более значительными причинами. Ни привычного лоска, ни мыслящей и чувствующей интеллигентности не осталось на том лице, все вдруг с бредовой суетностью и шероховато, с унылым скрежетом посыпалось в клочья и крошки, между которыми залегли глубокие и страшные трещины, морщины безводной пустыни, истощившейся, усохшей жизни. Среди этого вымирания еще только невидящие глаза Шишигина, устремленные перед собой на грудь льнущей к нему девушки, продолжали жить, они не видели Соню, но видели что-то большее и были полны какой-то жалобной детской грусти.
— Что с тобой? — с содроганием прошептала Соня.
Она хотела встать, собственно говоря отшатнуться, но Шишигин обхватил ее руками, привлек к себе, и в тесноте объятия Соня внезапно почувствовала холод могилы, так что нужно было поскорее отстраниться от этого существа, которое хватало и держало ее с жизненной силой, а обдавало духом смерти, и она забилась в его руках с печальной красотой последнего отчаянного усилия. Однако Шишигин держал ее куда как крепко, сжимал в объятиях, и у нее не было сил вырваться. Она ощутила, что вдавливается во что-то упругое, холодное, гладкое, лишенное выпуклостей и это что-то скользит между ее руками, переваливается через ее плечо и тяжело укладывается на спину, еще теснее притискивая к себе. А перед глазами стояла только темнота шишигинских объятий. Соня все же попыталась приподнять веки, и важно и сумрачно заколыхалось в ужасающей близости большое округлое тело цвета ночи, куда-то стремящееся, медленно текущее. Впрочем, секрета особого в этих перемещениях уже не могло быть, как и то, что перемещалось, не могло уже быть только Шишигиным, а может быть, и вовсе больше не было им. Всюду одновременно двигался и проявлялся этот переменившийся Шишигин, загадочный любовник, сверху, по бокам, и даже снизу, пролез между ногами и поднял ее над полом, как если бы она оседлала облако, а оно и понесло быстрее ветра. И тогда Соня увидела… Змей! Гад! Огромная, неспешно струящаяся тварь с черной кожей! Напряженно покачиваясь, на миг выставилась из оплетающего девушку живого узора узкая голова с горящими злобой глазками и разинутой пастью. Соня закричала, и если бы ужас не мешал ей слышать, она не узнала бы собственный голос.
Гостиница помещалась на набережной, близ мэрии, широкое окно номера, снятого вчера Шишигиным, выходило в тихий переулок, и в его чистой рамке вырисовывался этаж дома на противоположной стороне, лепной, розовый, с прихваченной половинкой какой-то мифологической скульптуры. Номер вдруг превратился в арену, где низко стелились грозовые тучи и дикой музыкой звучали вопли терзаемой плоти, правда, не Сониной поэтической, которую пока только охватывали змеиные кольца, а писательской, измученной пыткой превращения. Соня же кричала от страха, а не от боли, и окно, широкое и ясное, светлое, распахнутое в свободный ликующий мир, откуда доносилась настоящая музыка, окно с картинкой розового дома, лишь оно одно виделось ей еще путем к спасению. В страдающем гаде угасал человеческий голос, терялся, ослабевал, развеивался в завершающих трагических нотах, и пространство вокруг девушки наполнялось отвратительным шипением. Она рванулась; и выскользнула из беспорядка свивающихся вокруг ее нежного и слабого тела колец. До окна было рукой подать, не то что до двери, да и забыла она о двери, ее манила чистота окна, ясность неба за ним, приветливость лиц, которые не то мерещились, не то в самом деле мелькали за стеклами попавшего в рамку этажа. Прыгать, надо сказать, ей предстояло с третьего этажа. Соня крикнула сдавленным голосом: помогите! спасите меня!
Люди, которые шли по переулку, чтобы на набережной влиться в толпу, спешившую к мэрии, задрали головы и посмотрели в ту сторону, откуда донесся крик. Соня вспрыгнула на подоконник, она была готова броситься вниз, на разбитый тротуар и булыжник мостовой, это было лучше, чем снова оказаться в скользких и холодных объятиях пресмыкающегося. Но и тот не терял время даром. Хвост его захлестнулся вокруг ноги девушки. Эта живая черная лента — все, что осталось от писателя Шишигина, с молниеносностью ковра-самолета доставившего свое дарование в столицу и там снискавшего славу, — все разматывалась и разматывалась по комнате, ей не было конца. Злобная, с водопадами светящейся ядовитой влаги вместо глаз головка юркнула под стол и для укрепления придуманной гадом позиции повела гибкое тело вокруг узкой полированной ножки. Затем, едва змей закрепился, большая судорога пробежала по всему его вытянувшемуся на полу телу и пружинисто толкнула Соню с подоконника. Смотревшие с тротуара люди и те, что свесились из окон розового дома, увидели, как девушка полетела вниз головой, увлекая за собой нечто черное, обвившееся вокруг ее ноги. Стоявшие внизу бросились врассыпную, однако живой снаряд, не долетев и до первого этажа, внезапно изменил направление и уже не с быстротой свободного падения, а неторопливо, как бы балуя, упражняясь в какой-то головоломной воздушной акробатике, повлекся к окнам розового дома. И оттуда свидетели необыкновенного происшествия убрались, их словно ветром сдуло. Но остались же в конце концов и смельчаки, истинные очевидцы! Они стояли чуточку в стороне, показывали на летающую девицу пальцами и обменивались впечатлениями, а в иных случаях — т. е. это касается отдельных субъектов, а не всей группы наблюдателей в целом — даже не могли удержаться от смеха. Тот, чьи муки очевидны и вызывают безоговорочное сострадание, порой, случается, выглядит все-таки на редкость комически, особенно на трудном переходе к еще более изощренным пыткам, когда, казалось бы, надо уже остановиться, а вместо этого испытуемый получает новый удар. Впрочем, все искренне полагали, что храбрая представительница слабого пола демонстрирует великолепный, внушающий почтительный ужас и восторг трюк. И их можно понять. Иначе как трюком не назовешь то, что выделывала Соня Лубкова между домами, тем более что влекшаяся за ней лента представлялась страховочным средством, а то и особым механизмом, который носил и болтал ее в воздухе, останавливал и швырял в новые фигуры высшего пилотажа.
Правда, Соня кричала, ее призывы о помощи, ее ужас выглядели весьма правдоподобными. И самый резвый скорочтец не прочитал бы за один присест все, что можно написать о ее лице, каким оно явилось в ту роковую минуту во всей нескончаемости выражений, в небывалом богатстве и многообразии быстро, набегом, посетивших его чувств. У некоторых зрителей даже зашевелились сомнения касательно добровольности участия гимнастки в этом рискованном номере, и нашлись любопытные и дотошные мужчины, которые побежали в гостиницу, чтобы на месте окончательно прояснить ситуацию. Неожиданно Соня исчезла. Гад втянул ее назад в номер. Она была ни жива ни мертва и обессилено свалилась на пол, а тварь, как-то скверно раздувшись, едва не лопаясь, подхватила ее и стала переворачивать, вертеть, опять заключая девушку в свои мощные кольца. Сопротивление Сони было вялым и бесполезным.
— Что там у вас происходит? — раздался за дверью голос дежурного администратора. — Откройте! Вы слышите? Немедленно откройте! Я приказываю!
У Сони глаза вылезли из орбит, рот раскрылся в беззвучном вопле, и язык, бессмысленно виляя из стороны в сторону, вывалился наружу. Последним она осознала облегчение, с каким из ее желудка под тихие скорбные звуки потекло горячее жидкое дерьмо. Тварь же, вздыбившись в отчаянном рывке и поставив на ноги труп, мельчала и лопалась, во все стороны летели обрывки ее плоти, она рассеивалась, и затем лишь струйка темного воздуха пронеслась, извиваясь, над ковром, отыскала в углу щель и нырнула в нее. Когда люди ворвались в номер, труп еще держался на ногах. Однако он тут же с неприятным стуком рухнул на пол. Это дало повод к разногласиям, ибо одни уверяли, что увидели еще живую девушку, которая тут же по неизвестной причине свалилась, как подкошенная, а другие, более, конечно, наблюдательные, твердо держались первоначального мнения, что девушка была уже мертва, когда они вошли, и неизвестны прежде всего причины, по которым она продолжала стоять, как и природа того, что неким дымком носилось вокруг нее, а затем, скользнув над ковром, исчезло в подполье.
--
Это происшествие, имевшее новостью убийство, не произвело, как уже указывалось, большого впечатления на спешивших погулять людей. О, могли бы они прокрутить назад ленту да подслушать предшествовавший неслыханному и загадочному преступлению разговор, могли бы внять тому, о чем толкуют перед гибелью люди и даже ставящие себя выше людей, тогда, быть может, наполнились бы их сердца смятением и священным ужасом перед пустотой и, предохраняясь от этой пустоты, как от напасти, как от чумы или сифилиса, они всегда говорили бы уже о важном и сокровенном, как если бы смерть грозила им каждую минуту. Но этого не случилось, и они, потолкавшись и повздыхав в переулке, где разыгралась трагедия, посокрушавшись, а на всяких разгорячившихся создателей версий, которые тут уже развили бурную деятельность, пожав плечами, спокойно отправились дальше, влились в толпу, вообще ничего не знавшую о чудовищном злодеянии в гостиничном номере, и вместе со всеми поспешили на площадь.
Там народ еще толпился вокруг мэра, смотрел на него с тонко дрожащими от благоговейного, доходящего до телячьей трепетности и как бы неги, восторга губами, со слезой на глазах, с жгучим нетерпением высказать что-то необходимое, рвущееся из груди; однако от этого нетерпения слова только застревали в горле, раздирая его в клочья. Какой-то болезненный ком невысказанных слов распирал многих в той толпе. Мэр лишь приговаривал им в утешение: я понимаю, все понимаю…
Но пылкая привязанность к власти довлела уже, главным образом, над той частью народонаселения, в которую градоначальник вошел, спустившись с трибуны. Он образовал там уголок кипения, раскаленных углей, в сущности, это были как бы уже не живые люди, а опаленные края дыры, пробитой чем-то сверкающим и огненным, пораженные участки тканей, превращенные в лохмотья куски материи. Люди эти не могли уйти, потому что не уходил сам мэр, и они уже фактически не владели собой, все их содержание вылилось единственно в способность испытывать благоговейную любовь и выражать ее неразборчивым бормотанием, они были уже отбросами, отрезанными ломтями, они никогда не очнутся, не придут в себя, следовательно, заслуживали того, чтобы их либо изолировали от сохранившего здравомыслие ядра общества, либо вовсе пустили в расход.
Конечно, их вины в том, что происходило с ними, не было никакой, вся вина лежала на градоначальнике, который не понимал, что пора уйти, освободить личность этих несчастных от плена, в который он их вовлек, от ярма, которое он на них надел. Он продолжал стоять на площади как ни в чем не бывало, радуясь радостям народа и веря в свое единение с ним, и более чем несчастная душа этих узников уменьшалась в росте, корежилась, карячилась, уродовалась, бессмысленно и бесцельно гибла.
Оркестр играл в быстром темпе, и порождаемые им звуки разносились далеко. Был и другой оркестр, и третий. Их множество играло на обширной площади, и всюду у музыкантов были раскрасневшиеся лица, они смеялись оттого, что задавали празднику нужный тон и устраивали настоящее волшебство ритмов. Хорошее чувство перешло от музыки к людям, и они, обнявшись, переплетя руки, пустились в пляс, перебирали ногами и выгибали груди колесом. И в такую глубокую гармонию простерлись музыка и ответные добрые чувства слушателей, что танец этих возвеселившихся сердцем людей вышел за пределы моральных оценок, не мог быть плохим или хорошим, изысканным или развратным, он мог быть только исключительным и был таковым. Особенно хорош, дружен и ладен сделался танец тех, что пошли единым строем, как шеренга солдатиков, эти выплясывали даже с незаурядным мастерством, словно долго репетировали прежде, чем показать свое искусство остальному народу. По всей площади струились и причудливо изгибались такие шеренги бойко и впопад сучивших ногами танцоров; незамеченными оставались отдельные ошибки, поскольку оступившихся, слегка порушивших ритм плясунов несла общая сила. Не многим хуже выглядели и те, что решили попробовать свои силы в индивидуальном творчестве, добрые и отважные мужи, подхватившие очаровательно хохочущих дам и закружившие их в каком-то безумном вихре, или особи, вообще отказавшиеся от партнеров и вертевшиеся на мостовой как волчки.
— Вот оно… я понял! — воскликнул мэр пресекающимся от волнения голосом. — Вот ваша жизнь, ваша сила и мечта! Это я и хотел знать!
Наконец сподвижники уговорили его уйти, им нетерпелось начать собственный пир. Они боялись, что конец настигнет их прежде, чем они успеют в последний раз отвести душу, кроме того, оставаться на площади, среди простого народа с его грубыми нравами, им казалось скучным и унизительным. Утонченности их чувств и высокой духовной организации претило все, что бы ни делали беловодцы, и среди горожан никто не вызывал у них ни малейшего сочувствия. Они были надуты, как какие-то сказочные бароны, даже старичок Баюнков, который томился из-за невозможности вернуться в свою канцелярию и тихонько плакал в душе, зная, что уже никогда не сядет в подвале на стул, не уткнется в бумаги, никому, кроме него, не нужные, не отхлебнет на славу из припасенной бутылочки. Правда, Петя Чур, с утра пьяный и безудержный, уже вполне слился с теми самыми массами, которые внушали презрение его коллегам, он танцевал не хуже других, Петя Чур в буквальном смысле слова выделывал коленца, дрыгал ногами куда простанороднее, чем самый последний и гнусный из забулдыг. Шепот негодования проносился по свите мэра, старательно соблюдавшей дистанцию между собой и толпой. Увы, Петя Чур вел себя возмутительно, и это в день, когда их ждет переворот и путь в неведомое!
Петя непременно хотел, чтобы Кики Морова станцевала с ним, клялся, что не уйдет с площади, пока она не удовлетворит его желание. Коллегам было наплевать лично на Петю Чура, но их общая репутация вовсе не была им безразлична, и они в конце концов делегировали засмущавшуюся Кики Морову, вменив ей в обязанность подарить своему другу тур вальса. Смущалась секретарша, естественно, только для виду, чтобы и самой не угодить в разряд отщепенцев, тогда как в действительности ей больше нравилось быть с Петей, чем с надменными и чопорными коллегами, а к тому же она уже и договорилась с ним чуть позднее улизнуть в «Гладкое брюхо», где их ждал истомленный любовью Антон Петрович, посвященный. Петя Чур обещал подруге отменное приключение, а развивая весьма сомнительную философию, даже выдвинул гипотезу, что связь с простым смертным, возможно, решит личную судьбу Кики Моровой гораздо благополучнее, чем должна решиться нынче судьба всего их синклита.
Кики Морова не слишком-то доверилась этой философии, но охотно согласилась отправиться с дружком в увеселительное заведение, ибо втайне ее странным образом прельстила перспектива сгинуть не среди своих, а в одиночестве, может быть, даже и впрямь в объятиях простого смертного, что было бы весьма пикантно и оригинально. Она уже представляла себе ужас Антона Петровича, когда тот обнаружит рядом с собой не нежную возлюбленную, а какое-нибудь мерзкое созданьице, упырька, анчутку или вовсе пустоту. Знала она и о том, что для самого Антона Петровича такое преображение возлюбленной может обернуться гибелью, но столь простая угроза и маленькая, как бы игривая беда не могла, разумеется, остановить ее.
Вальс, на проходку в котором была делегирована Кики Морова, на площади популярностью не пользовался. И хотя коршунам и ястребам беловодского правительства в душе было все равно, каким маневром будет упразднена позорящая их клан деятельность пьяного чиновника, вопрос о вальсе они поставили категорически, ребром. Они стояли, суровые и злые, и требовали вальса, чтобы дамы могли пригласить кавалеров, но ни музыканты, ни танцоры, ни гогочущие и хлопающие зрители не слышали их в невообразимом гаме, в том хаосе звуков, который вулканным взрывом стоял над площадью. И захотелось им проклясть город, подвергнуть его разрушению и резне, какую знавал он в былые времена, обречь его на вечные земные муки, а мертвецов его, сходящих в царство теней, предать абсолютной безысходности.
Секретарша, видя неразрешимость проблемы и скучая от такого конфликта, превысила свои полномочия и, если позволительно так выразиться в данном случае, порвала выданный ей мандат, больше уже не заботясь от соблюдении лица. На глазах удивленных, раздосадованных и возмущенных коллег она задрала юбку и пустилась в пляс рядом с неугомонным Петей Чуром. Ее стройные смуглые ноги, обнаженность которых вдруг поднялась выше всяких допустимых приличиями пределов, мелькали и сновали как воплотившиеся, зажившие своей отдельной жизнью символы сумасшествия. С гиканьем она бросала то одну ногу, то другую на высоту, под которой свободно проносился увлекавший за собой прочих безумцев Петя Чур и даже успевала сотворить некие па комбинация из оседлавших друг друга вспотевших и совершенно потерявших разум танцоров. Неповиновение властям, желавшим вальса и приличия, было полным, наглядным, вызывающим, но когда иные из власть предержащих обратились к мэру с требованием прекратить безобразие, он только пожал плечами и вновь обратил на площадь ласково улыбающийся взор.
Когда мэр скрылся в дворце, Кики Морова повлекла туда же своего друга. Толпа не хотела отпускать их, а детишки повисли на секретарше и чиновнике, и Кики Морова, сладострастно улыбаясь, гладила их животики, перебирала хищными пальцами хрупкие члены, воображая, как хрустели бы на ее зубах их нежные головенки и косточки. Освободившись от этого груза, они вошли в мэрию, где в парадном зале был накрыт праздничный стол. Подбоченившаяся Кики Морова громко расхохоталась.
— Вы всегда начинаете с великолепия, а кончаете развалом и свинством! — крикнула она собравшимся, которые чинно прохаживались по зале или тихо переговаривались в ожидании сигнала к началу пиршества.
Никто не откликнулся, все постарались пропустить сатиру девицы мимо ушей, с одной стороны, увлеченные идеей последнего пира, а с другой, сознавая, что Кики Морова права, что так оно и есть, что они хороши, пока надо держать дистанцию от простого народа и томиться в ожидании зовущего за стол гонга, но за столом, после первой же рюмки, превращаются в настоящих бесов. Кики Морова знала и то, что сама отнюдь не стоит вне общей участи и с ней за столом происходит то же, что со всеми, так что смеялась она и над собой. Знал все свои слабости и мэр. Он печально опустил голову, посмотрел себе под ноги, на мгновение задумался. И он превратится в свинью и не заметит, как произойдет настоящее превращение, удаляющее его от власти, от Беловодска, с которым он чувствовал себя кровно связанным и который покидал с сожалением. Но обязанности хозяина звали его, и он ударил в гонг.
Сели за стол. Вино полилось рекой, и слугам приходилось бегать сломя голову, меняя закуски. Дамы декольтировались гораздо смелее, мужчины отшвырнули галстуки, расстегнули воротники. Некоторым дамам уже показались твердыми стулья, и они пересели на колени кавалерам, а те, смеясь, снимали с них туфельки, наполняли их вином и пили из них. Странное дело, мэр не хмелел, его голова оставалась ясной, он отнюдь не превращался в свинью, хотя не отставал от других в питье. Вот что значит сила воли! Да, воля берегла его, сила ее возносила его над убогими и смрадными. Он видел, как Кики Морова и Петя Чур поднялись со своих мест и, стараясь остаться незамеченными, выскользнули из зала, и не остановил их, пусть идут, пусть встретят свою судьбу там, где им хочется!
Но что же значит эта трезвость и ясность? Почему сила воли не возбраняла ему распущенности и непотребств раньше, но хранит от них сегодня? И он подумал, что еще, может быть, ничто не решено. Его гадание, его сон, они, возможно, не ведут никуда дальше его личной воли, озабоченной поведением сподвижников и требующей наказания для них, тогда как небеса и боги могут предполагать совсем другое. Эти пьяные, ненасытные, прожорливые, развратные существа, вообразившие себя властелинами человеческих душ, заслуживают кары, и не исключено, что лишь желание покарать, хотя бы приструнить, напугать, обескуражить их побудило его возвестить конец и крах. Может быть, смешно и думать о том гадании как о настоящем, заслуживающем внимания. Всего лишь шутка забавного Онисифора Кастрихьевича!
Так и есть. Да, пожалуй. Ну а если катастрофа все-таки разразится? Не будет ли это означать, что он усилием собственной воли погубил мнимых и дутых властелинов, а заодно с ними и себя?
--
Мечтам Макаронов в этот ажиотажный день принять, разумеется с прицелом на добрую наживу, в «Гладком брюхе» особенно изысканную и зажиточно-расточительную публику не суждено было сбыться. Благородные кутилы и их роскошные дамы еще отсыпались, когда в заведение повалили посетители более чем сомнительного пошиба, с возбужденной завистью к тем, у кого праздник каждый день, и зреющим бунтом в сердцах. Они уже давно косились и, так сказать, зарились на кафе, куда по бедности не имели доступа, и определенно решили, что в день города и оно открыто для них. Макаронов нахмурился, но промолчал, пока еще дремавших демонов народной гордыни и своеволия лучше было не тревожить.
Подвыпившие пролетарии и крестьяне из окрестных сел, наслышанные о неких бесовских игрищах, под видом борцовских состязаний проводившихся в «Гладком брюхе», переступали порог вертепа, озирались с любопытством и заведомым отвращением к буржуазным забавам и быстро затихали, видя внутреннее благолепие и ту вымученную любезность, с какой их принимал хозяин. Пришли некоторые из тех артистов, что творили на площади живой памятник беловодской славы. Фаталист, Пушкин и Горький пили водку за столиком у окна и о чем-то пьяными голосами бранились между собой. Заявлялись и вовсе обрюзгшие, побитые, неопределенного возраста субъекты, однако Макаронов распорядился не гнать их, а усаживать за столы и обслуживать так, как если бы и они имели право на услуги. Так налаживался компромисс. Праздник есть праздник! Посетители жаждали поглазеть на знаменитых борцов — пожалуйста, Макаронов пригласил артистов на эстраду, но сам, между прочим, вместе с ними не вышел, сочтя, что это бутафорское, для отвода глаз, выступление вполне обойдется без судейства. Борцы тоже отнеслись к своему номеру без должного профессионального азарта, лениво повозились по сцене, а как только почувствовали, что зрители утратили к ним интерес, переключившись на спиртные напитки, поспешили убраться в свой угол. Красный Гигант жадно набросился на еду, аппетит у него был волчий, и он не мог нахвалиться своим превосходным стулом.
Публика от души радовалась бесплатно подаваемым напиткам, но в душе Макаронова нарастал протест. Этак недолго и разориться. Он уже собирался поднять вопрос об оплате, прямо поставить его перед разлакомившимся на дармовую выпивку быдлом, когда в кафе вошли Петя Чур и Кики Морова. У Макаронова отлегло от сердца, ему казалось, что он будет понят этими благородными господами и его действия, только по видимости корыстные, а в действительности естественные для всякого разумного дельца, найдут у них полную поддержку. Воодушевленный и чуточку забывшийся, он даже не поздоровался с дорогими гостями и сразу пустился жаловаться им на распустившийся, вышедший из-под экономического, свойственного всем демократически цивилизованным странам контроля народ. Петя Чур быстро поставил его на место, заявив:
— Пусть гуляют, я плачу! — и толкнул владельца кафе в грудь.
Макаронов устыдился. Этот чинуша, естественно, всего лишь показывал гонор, шикуя перед дамой щедростью и широтой своего нрава. Но и Макаронов был широк.
— Да нет, я ничего… Мне не жалко… — пробормотал он, от смущения скрючивая пальцы, играя ими в воздухе. — Пусть пьют… я не против… Я люблю народ…
Петя Чур вдруг сунул ему натуральную охапку ассигнаций, прямо в его согнутые крючками пальцы. Макаронов и рад бы отпрыгнуть от этой позорящей его доброе имя демократа и честного предпринимателя охапки, оттолкнуть ее с презрением, отшвырнуть от себя, как нечто грязное и подлое, а не тут-то было! Бумажки ловко и туго уложились между скрюченными пальцами, и никакой силой уже невозможно было выковырять их оттуда, не то что с презрением отшвырнуть. И вот Макаронов, преуспевающий владелец кафе, предприимчивый малый, толстосум, одетый клоуном и с кучей денег в руках, пошел между столиками, рассказывая пьяным посетителям о щедрости чиновника мэрии, который всех угощает и даже дал ему, Макаронову, куда как знатные чаевые.
А Голубой Карлик сидел помертвевший, с остановившимся сердцем, с какой-то возней теней в душе. Кудесники шли через все кафе прямо к столику артистов, и Петя Чур смотрел серьезно, как человек, исполнивший чрезвычайно важную миссию, а Кики Морова, прекрасная, свежая и загадочная, добродушно улыбалась ему, Антону Петровичу. Приходилось верить в эту сбывшуюся грезу, в это чудо, иначе как объяснить слабость, обуявшую и раздавившую его, нежелание жить, нежелание встречаться и говорить с прелестной секретаршей? Оттянуть встречу, отодвинуть роковую минуту — чего другого он мог желать, видя эту соблазнительную и страшную женщину?
— Антоша! — торжественно и даже не без суровости провозгласил Петя Чур. — Я исполнил твою просьбу. Я привел ее, твою возлюбленную.
Красный Гигант не верил своим ушам. Чиновник говорил о любви Голубого Карлика, об исполнении его любовных мечтаний. Его возлюбленная здесь и, судя по всему, готова броситься в его объятия. И кто же эта возлюбленная? Да та самая особа, от злопыхательских чар которой они, и в особенности он, Красный Гигант, до сих пор терпят мучения, унижения, насмешки.
Голубой Карлик, опустошенный и беспомощный, потерявший желания и интерес к жизни, только издал неприятный клекот, ничем другим ответить на реплику Петю Чура и сам факт появления его так называемой возлюбленной он не сумел. Опустив голову, он ерзал на стуле, юлил, уворачивался от подарка судьбы, готов был провалиться сквозь землю, на его щеках проступил румянец. И это человек, который собрался искать третий путь! Красный Гигант прикрыл глаза ладонью, сгорая от стыда за своего приятеля. Еще один человек, Питирим Николаевич, был вовлечен в эту сценку, находился в кругу занятых в ней лиц, хотя выражалось это лишь в том, что писатель, так и не покинувший друзей, спал, положив голову на стол. Но именно он внес некоторую разрядку в напряжение, возникшее из-за того, что Антон Петрович ничего вразумительного не мог ответить заботливому Пете Чуру и как будто не только не воодушевился появлением Кики Моровой, но даже и вовсе не хотел ее видеть. Питирим Николаевич неожиданно проснулся и поднял голову. Держа, как вышколенный ученик, руки сложенными на столе, он обвел кафе, а затем и собравшихся за столиком мутным и недоуменным взглядом, наконец его выбор пал на секретаршу мэра, и он уставился на нее не то с надеждой, не то с восторгом, не то с затаенной тревогой. Он словно еще сам не решил, как ему относиться к девице, а может быть, просто гадал, и не без мучительности, откуда она здесь взялась и что лично для него означает встреча с ней. Эта неопределенность длилась с полминуты, все молчали и ждали. Кики Морова, продолжая, как и Петя Чур, стоять, отвечала пьяному насмешливым взглядом темных загадочных глаз.
— Милая, прекрасная! Чаровница! — вдруг выпалил Питирим Николаевич. — Мой друг… поймите, я не о себе, я о своем друге… Больше, чем друге… о своем бедном мальчике, моем сыне! Он в тюрьме — это злодейское деяние порочных и жестоких людишек. За что? Полная несправедливость! Он заслуживает иной участи. Но кое-кто счел, что он должен быть примерно наказан… за то, что слегка припечатал, знаете ли, издателя Плинтуса… можно подумать, что сей тип заслуживает лучшего обращения! И малость набедокурил в забегаловке, где мы с вами сейчас, кажется, находимся… Но в действительности изощренные, инквизиторские умы хотят наказать его за то, что у него образовалась клешня вместо руки… Да, клешня, как у рака. Но как за это можно наказывать? Какая же вина за человеком, если с ним происходит подобное? Сам человек не способен ни желать, ни сделать себе подобного, вы со мной согласны, милая красивая женщина? Это с ним сделали другие… не будем уточнять, но… Дорогая госпожа, я ведь помню нашу первую встречу, хотя вы, может, и не помните… Особняк вдовы Ознобкиной, где я вкушал — увы, было дело — великолепную осетрину… Пальчики оближешь! Надеюсь, вы вспомнили… И я не без оснований полагаю, что вы могли бы исправить положение, стоит вам этого пожелать. Я верю, что не без оснований полагаю, да, — стал вдруг как-то заговариваться писатель, — полагаю, что у меня есть все основания полагать и верить, что не без оснований… то есть нахожу небезосновательными моим предположения и даже некоторые догадки…
Петя Чур хотел было что-то сказать, но секретарша жестом остановила его.
— Я все сказал, — закончил Питирим Николаевич. — Возможно, вы уже поняли, что я к вам с просьбой… да, своего рода прошение… разумеется, и жалоба на следователей, газетчиков и издателей, которые ведут себя недостойно, вероломны, но это второе… Я прошу об одном: освободите моего мальчика! Ему не место за решеткой. Негодяи придумали, что он-де обязан взять на себя всю вину нашего города, сознаться в ней, покаяться со слезами на глазах. Его казнят, а город очистится! Но как это может быть? Помогите, гражданочка! Освободите ни в чем не повинного мальчишку!
— Вы полагаете, это в моих силах? — осведомилась Кики Морова, не тронутая мольбами писателя, но и не отвергающая общение с ним.
— Верю! Убежден! Восстановить справедливость? Да для вас это…
— А вот я как раз не уверена, — перебила Кики Морова. — Дело в том, что мои силы на исходе… Ну, так бывает. Как раз сейчас… Жаль, что вы не обратились ко мне раньше, я, возможно, помогла бы вам, если бы, конечно, находилась в добром расположении духа. Я почти уверена, что помогла бы. Вы мне нравитесь.
— Но почему вы не хотите помочь сейчас? Отдать распоряжение следственным органам…
— Я не распоряжаюсь ими, не в моей власти вмешиваться в их дела.
— Ах, перестаньте!
— Ну да, конечно. Я могла бы обратить на это дело внимание мэра, попросить его о заступничестве… это путь, но, боюсь, мы опоздали.
— Так почему бы вам не применить… нет, давайте уж начистоту! — закричал Питирим Николаевич. — Волшебство… давайте будем называть вещи своими именами! Чудо, мы его требуем, ждем… совершите чудо для моего мальчика!
— Но это, вероятно, будет стоить мне жизни, — возразила девушка спокойно и села на колени к писателю.
— Вы шутите? — спросил тот, нежно обнимая ее крепкие плечи. — Будет стоить вам жизни? Вы определенно шутите. Знаете что, давайте выпьем водки.
— Я вовсе не шучу. Кстати, от вас дурно пахнет, вы, похоже, не следите за собой. А впрочем, все равно… И этот ваш запах, и все прочее, и моя жизнь… Насчет водки — это да, налейте. Вы просите чуда? Я согласна!
Петя Чур встрепенулся:
— Но мы пришли сюда совсем для другого, Кики, а заниматься каким-то бедным мальчиком, сама понимаешь, слабое развлечение…
— Слушай, изыди, — отстранил его Питирим Николаевич. — Не лезь не в свое дело. У тебя слишком длинный нос, и я могу его укоротить… А вы, светлая и добрая красавица, сделайте все от вас зависящее сейчас, я прошу вас… я охвачен нетерпением, весь горю! Эй ты, жирная свинья, освободи место для дамы! — отнесся он к Красному Гиганту. — Чего расселся?
Питирим Николаевич был как в горячке и рассыпал оскорбления направо и налево, но окружающие сносили их безропотно, с пониманием его состояния. Ему нужен был простор, сильным движением он пересадил Кики Морову на место, послушно освобожденное для нее Леонидом Егоровичем, а сам непринужденно развалился на стуле в ожидании чуда. Антон Петрович смотрел на девицу словно зачарованный. Судьба мальчика, о котором твердил пьяный писатель, была ему в сущности неизвестна и безразлична, но он вдруг ужасно пожелал, чтобы у Кики Моровой получилось то волшебство, которое она, судя по всему, собиралась совершить.
Все столпились возле красавицы секретарши, не спуская с нее глаз, даже за соседними столиками уже проявляли любопытство, а некоторые из тех, кто еще держался на ногах, встали и влились в круг, образовавшийся вокруг чародейки. Наступила тишина. Изумленный ею, Макаронов подошел поближе узнать, в чем дело, да так и замер на месте с разинутым ртом. Кики Морова сидела, немного откинув назад голову и широко раскрыв глаза, ее нижняя губа приоткрылась, обнажив ровные белые зубы. Она смотрела, казалось, в глаза зевакам, каждому в отдельности и никому в частности, по существу не видя никого.
Ждали, что произойдет нечто необыкновенное, но ничего особенного не произошло. Разве что по лицу Кики Моровой заструился пот да прошла легкой волной судорога.
— Вот и все, — сказала она вставая.
— Правда? — вспыхнул и засуетился писатель. — Нет, действительно? Вы это серьезно? Но как же…
— Если вы поторопитесь к тюрьме, вы еще успеете встретить возле ее ворот вашего мальчика, — перебила волшебница с холодной усмешкой.
Пьяный Пушкин выступил вперед и, в порыве поэтического воображения разметав полы черного плаща, принялся неистово бить в ладоши. Сначала неуверенно, а затем распаляясь, его поддержали остальные. Макаронов оттеснил Пушкина и стал работать ладонями на износ. Горький плохо понимал происходящее и шумел просто потому, что шумели все вокруг. Он выпячивал узкую цыплячью грудь, воздевал руки к потолку и, закатывая глаза, сладострастно блеял «браво», а Фаталист взобрался на стол и, по-прежнему воображая себя отлитым в бронзе, утвердился в глубокомысленной позе. Единственный настоящий в этом вихре лицедеев писатель, Питирим Николаевич, засуетился пуще прежнего:
— Бегу, бегу! Я вам верю, прелестница! Вы освободили его! Дайте водки! — хрипло крикнул он. — Это такой момент в моей несчастной жизни… радость-то какая!
Кто-то подал ему полный до краев стакан, и Питирим Николаевич с жадной торопливостью его осушил.
— Я совсем спился, я конченый человек! Но мальчик свободен… я верю, мальчик на свободе, и это главное…
Наконец он подался к выходу. Из всех, кто гадал, действительно ли Кики Морова совершила чудо или только избавилась от назойливого писателя, сыграв с ним злую шутку, один лишь Антон Петрович присматривался к ней без задней мысли, каких бы чудес попросить и для себя. И он осознал, что Кики Морова после того, что она проделала, сидя на стуле с отвисшей нижней губой, сильно изменилась, как бы осунулась, отчасти даже подурнела, истончилась. Выходит, ей стоило огромных усилий… но что именно? Стало быть, она действительно совершила чудо! У Антона Петровича голова пошла кругом. У него и раньше была возможность убедиться в сверхъестественных способностях девушки, он видел ее в деле, но никогда не видел он, чтобы она, во-первых, употребляла эти способности во имя благой цели, а во-вторых, чтобы это настолько лишало ее сил. Было отчего закружиться голове. Антон Петрович медленно, превозмогая слабость в коленках, встал, приблизился к секретарше и тихо произнес:
— Я восхищаюсь вами…
Она посмотрела на него с улыбкой.
— А, это ты… И что же, ты все еще любишь меня?
— Он начинает любить! — вмешался иронический Петя Чур. — Начинает понимать и ценить тебя, милая!
Зеваки, подуставшие было, вновь оживили свои силы и захлопали с удвоенной энергией.
— Кики Морова! Я люблю вас с каждой минутой все больше и больше, — твердо дал отчет в своих чувствах Голубой Карлик. — Я люблю вас больше собственной жизни, больше всего, что мне дорого, что я только могу представить и вообразить… больше матери…
— Что говорит этот человек! — с тоской воскликнул Красный Гигант.
Его приятель как бы огрызнулся:
— Я и сам не понимаю, что говорю, откуда это все… Я не знаю! Но я люблю, и это правда!
— И ты хочешь быть со мной? — лукаво прищурилась девица.
Антон Петрович готов был рухнуть перед ней на колени, сейчас, при всех, на глазах у сотен, у тысяч свидетелей. Нежная, горячая слабость плескалась в нем.
— Еще бы… я могу надеяться?.. быть с тобой… когда? смею ли я в самом деле надеяться?..
И как Голубой Карлик уже почти не сознавал, что с ним и что такое он говорит, так и Красный Гигант, глядя на его муки и необычайные, едва ли не завидные подвиги любви, если что и сознавал, так прежде всего то, что почва уходит из-под его ног. Надо же было этому человеку пройти долгий путь дивных приключений и невероятных страданий, из подающего надежды политика превратиться в без пяти минут знаменитость арены, чтобы в конце концов заплясать на цыпочках перед сомнительной особой, к тому же повинной во многих его несчастьях! Леонид Егорович не понимал этого, сомнения раздирали его, ему казалось, что он видит сон. Антона Петровича не иначе как опоили приворотным зельем! В его-то положении, в его годы, ему, семейному человеку, которому только и осталось думать, как бы вырваться из унизительного состояния, вдруг взбрело на ум упадать вокруг девицы, словно он безусый юнец, чья голова начинена романтическими бреднями. И Леонид Егорович, тоскуя, страшась втайне, что его друг, может быть, проведал что-то и делает именно то, что следовало бы делать и ему, но что он делать никогда и ни под каким видом не сумеет, вскричал:
— Схаменись, Антон Петрович! Эта женщина опасна, она погубит тебя!
— Все, молчи, теперь помалкивай, Леонид Егорович, — ответил влюбленный, сверкнув в сторону друга сердитым взглядом. — Молчи… не понимаешь… вот и молчи! — А затем, ласково и сладко усмехнувшись Кики Моровой, дал дополнительное разъяснение: — Он не понимает, несчастный… А я свою участь решил!
Это более всего пугало Леонида Егоровича — вдруг он действительно чего-то не понимает? упускает некий шанс? Он смотрел на происходящее чуточку плача.
— А что, если он прав и я тебя в самом деле погублю? — вполголоса спросила Кики Морова приблизившегося к ней артиста. — Или ты меня совсем не боишься?
— Я с вами ничего не боюсь… мы вместе… чего же мне бояться?
— Вместе… — Девица покачала головой. — А не надо бы. Твой друг прав, я опасна. Это очень опасно, парень, ты рискуешь. Или тебе по душе риск? Может быть, хотя… В общем, ты сам должен решить. Здесь есть комната, где мы могли бы уединиться? Мне надо отдохнуть, а ты побыл бы рядом… Если, конечно, склонен рискнуть. — Заметив, что «парень» собирается заговорить, и сообразив, что ничего, кроме патетических речений, от него теперь не услышишь, она властно зажала ему рот рукой: — Давай без лишних слов. Как насчет комнаты? Это единственное, что меня сейчас интересует.
— Есть комната, в которой мы с Леонидом Егоровичем переодеваемся перед выступлением… это здесь, недалеко… Вас устроит? Ах, скажите, вам плохо? — воскликнул Антон Петрович, и тревога исказила его лицо.
— Ладно, отведи меня в эту комнату. — Но уже у служебного выхода возле эстрады Кики Морова внезапно остановилась и, положив руку на плечо своего спутника, с неожиданным волнением воскликнула: — И все же подумай, еще есть время, это впрямь опасно!
— Я готов… — ответил мужественный артист.
Они перешагнули порог.
— Что же происходит? — едва слышно пробормотал совершенно сбитый с толку Красный Гигант.
Петя Чур, присев напротив, насмешливо посмотрел на него.
— Любовь, приятель, молодость берет свое… Эй, человек! — крикнул он стоявшему поодаль Макаронову. — Вина!
— Слушаюсь! — рявкнул Макаронов и бросился исполнять распоряжение.
— Любовь? Но вы сказали — молодость… Это верно в отношении вашей… спутницы, а что касается моего друга — это он-то молод? Он ничуть не моложе меня, смею вас заверить… Значит, и я мог бы? Но для чего? И я, вы видите, не делаю этого. Более того, я не понимаю, зачем он…
— Не будьте таким скучным, серым, тоскливым, — прервал артиста Петя Чур. — Порадуйтесь за них!
— А вы радуетесь? Да, возможно… Но я не уверен, что и в самом деле есть повод для радости… Хотя, если у него что-то получится… в таком романе, в таком сложном переплетении судеб и весьма фантастическом приключении… Нет, в каком-то смысле я за него рад, но более всего я, разумеется, удивлен… ведь мы намеревались подзаняться совсем другим… Скажем, поисками третьего пути… Но это вас вряд ли интересует.
— Совершенно верно, нимало не интересует.
Леонид Егорович взял со стола ломтик хлеба и нервными пальцами скатал шарик.
— Впрочем, раз уж мы начали говорить обо мне, так давайте и продолжим… — сказал он. — У меня ведь тоже имеются претензии… ну, пожалуй, следует выразиться помягче, назвать это просьбами, а чтобы вас не утомлять, просто одной-единственной просьбой. Наверное, вы понимаете, о чем речь… то есть это нечто в том же роде, что и у Питирима Николаевича, писателя, которому ваша подруга… теперь подруга моего друга… помогла. Простите, я немного путаюсь, но я вовсе не пьян, как может показаться, это от волнения… Я волнуюсь… Вы видите мою непомерную толщину? Вряд ли ее можно найти естественной, хотя она, разумеется, в некотором роде способствует моим успехам на сцене, если начистоту, то и создала их… Но это противоестественная толщина, нездоровая… я был бы счастлив от нее избавиться! И вряд ли я открою вам большую тайну, если скажу, что повинна… ну, не повинна… да и никакой смертельной беды тут нет, так что никоим образом не повинна… тут что-то другое… в общем, эту шутку со мной сыграла ваша подруга! Веселая шутка, спору нет, хотя правда и то, что я еще не нашел времени посмеяться над ней, все дела да дела… жизнь завертела, и все именно после того, как ваша подруга проделала со мной этот фокус. То же было и с моим другом Антоном Петровичем, но… посмотрите на него, он строен и приударяет за слабым полом, как желторотый юнец! А я…
— Я устранил лишний вес, который мучил вашего друга, — важно заявил Петя Чур.
— Правда? Вы? Неужели? Это так интересно! А я ничего не знал! Но почему у него? Почему у него — да, а у меня — нет? Тут что… между вами состоялся торг?
— Не завидуйте ему.
— Почему? Как же, как не завидовать? Он обрел истинную форму, а я…
И снова чиновник не дал ему договорить.
— Он рискует жизнью, — сказал он.
— Откуда вы знаете? Ну, этого никто не может знать, и вы сказали это лишь бы сказать… Или ему что-то угрожает? Какой-то заговор вокруг него? Я хотел бы внести ясность в этот вопрос. Но я не должен забывать и о своей просьбе, которую до сих пор не высказал… Вы уже, конечно, догадались… Я прошу вас помочь мне, снять с меня этот груз, убрать эту ужасную мясистость!
Высказав главное, Леонид Егорович поднял голову и взглянул на собеседника. Страшная пропасть пролегла тут между ними, близко сидящими и обменивающимися репликами. Петя Чур смотрел на вспотевшего от собственного многословия артиста как в пустоту. Казалось, он уже не слышал обращенных к нему слов, восклицаний, мольб, во всяком случае не услышал главное. Леонид Егорович напрасно ждал ответа. Прибежал Макаронов с вином.
А что же происходило в это время с Русланом, бедным мальчиком, столь неумеренную, доходящую до болезненного заботу и тревогу о котором выказывал писатель Греховников? С ним происходили довольно странные вещи. Однако он и сам впоследствии не мог вспомнить, как очутился за воротами тюрьмы, впрочем, все те, кто его в ту тюрьму упек, потом не могли уже вспомнить и понять, что побудило их сделать это. Так что юный герой очутился в более выгодном, нравственно более высоком положении, нежели его гонители, ибо сохранил, по крайней мере, некие серьезные и глубокие впечатления от своего пребывания за решеткой, т. е. поднабрался важного житейского опыта, тогда как всякие там следователи, свидетели обвинения и сокамерники, не простившие ему безобидного свиста, отчасти как бы впали в детство, в своего рода слабоумие. Зрелые, сообразительные и деятельные во всем прочем, эти господа высокого и не очень ранга навсегда приобрели «пунктик» (можно сказать, Русланов комплекс), при вступлении которого в действие начинали ужасно путаться, стыдиться самих себя, не могли ничего объяснить, краснели и трусили, подозревая, что за этим темным местом кроется нечто позорящее их.
Как уже сказано, Руслан в последующие времена не мог вспомнить своего исхода из тюрьмы, но это не мучило и не смущало его, напротив, казалось ему доброй, чудесной сказкой, которую он, правда, подзабыл, но когда-нибудь непременно восстановит в памяти. Поэтому приходится в описании его непредумышленного, громом с ясного неба грянувшего бегства опираться на обрывочные, невнятные и порой несомненно восходящие к жанру фантастики рассказы очевидцев. Из этих рассказов явствовало, что Руслан внезапно выкарабкался из-под нар, куда его затолкала воля камеры, шагнул к двери и прошел сквозь нее прежде, чем сокамерники, потрясенные таким святотатством, успели произвести нечто большее, нежели нечленораздельные возгласы изумления и протеста. Так же легко и беспрепятственно миновал узник охранника, дежурившего в коридоре, спустился на первый этаж к выходу, где без малейших затруднений пересек полосу заграждений в виде решеток, прошагал по тюремному двору и вышел за солидные, достойные украсить экспозицию иного музея ворота. По словам очевидцев, парень продвигался вперед как сомнамбула, как зомби, в общем, как человек, которого ведет таинственная сила и который сам не сознает всей необычности происходящего с ним, и это поражало их, уязвляло, повергало в задумчивость. Тут что-то не так, дело нечисто, был общий их вывод, изречение застигнутого врасплох ума, едва ли вообще подготовленного к подобным казусам. Эти очевидцы в один голос утверждали, что в какой-то момент не скрывающий своих намерений беглец внимательно посмотрел на то, что сделало его имя известным всей тюрьме, и они посмотрели тоже. Что бы это могло быть? В этом месте своего рассказа очевидцы улыбались чуточку снисходительно, с видом некоторого превосходства. Разумеется, знаменитая клешня! И тут впору было протереть глаза: никакой клешни, парень шел, задорно помахивая целехонькими здоровыми руками.
Но что же такое поведение самих очевидцев? Никто из них не сумел противопоставить по-своему величавому шествию арестанта, на глазах становящегося бывшим, ничего, кроме сбивчивого лепета и судорожных и бесплодных попыток вырваться из тенет какого-то колдовства, парализовавшего их. И эти очевидцы постарались забыть случившееся, так что происшествие, о котором в первую минуту было много шума, словно вдруг потускнело, каким-то образом утратило в их глазах всякую остросюжетность и привлекательность и отнюдь не стало легендой. Бывшим сокамерникам Руслана не нравилось вспоминать это событие потому, что они, мнившие себя всесильными по отношению к жалкому уроду, были очень уж поражены и оскорблены его своеволием и тем превосходством над ними, которое ясно выразилось в его прохождении сквозь железную дверь. Охранникам, проявившим столь нелепую беспомощность в поимке опасного преступника, что никакого намека на эту самую поимку и не было, забыть о случившемся приказал начальник тюрьмы, ибо не мог допустить, чтобы несостоятельность его подчиненных стала достоянием гласности. А следователю, который занимался делом Руслана, и недосуг было помнить: он неожиданно получил повышение. Никто не знал причин, заставивших этого следователя держать в тюрьме Руслана, тем более что составленное на того досье бесследно исчезло, однако всем представлялось, что следователь в этой странной ситуации вел себя на редкость достойно и заслужил поощрение. Поэтому он, не раскрывший ни одного мало-мальски серьезного преступления, стал начальником над коллегами, иные из которых имели баснословный послужной список, благородно убеленные сединой виски и целую кучу свинца в различных частях не раз подвергавшегося невероятным опасностям тела. Если заглянуть в еще более отдаленное, но вполне обозримое будущее, то вот она, возможность полюбоваться нашим следователем в еще более отрадные, цветущие, успешные минуты его существования: он уже судья, напустивший на себя чрезвычайно строгий вид, который отнюдь не обманчив, ибо к беспрерывному вынесению суровых приговоров этот господин приступил с неутолимой жаждой поскорее покончить со всякими проявлениями зла.