Единственный из смертных, кто в чудесном вызволении Руслана имел не смутную озадаченность, не ущемление амбиций или явное стремление спрятать концы в воду, а определенную и великолепную цель, был Питирим Николаевич. Он все знал, тайна вызволения лежала перед ним как на ладони. Это именно он добился справедливости, он воззвал к человеколюбию девушки, которой, в общем-то, скорее всего нет никакого дела до людей, и она, восхищенная смелостью и вдохновением его обращения, сотворила для него чудо. И ничего так теперь не желал Питирим Николаевич, как поскорее добраться до ворот тюрьмы, заключить Руслана в крепкие мужские объятия и отправиться с ним в ближайший кабачок, дабы отметить освобождение бедного, перенесшего столько незаслуженных страданий мальчика. Это и было его целью.

Питирим Николаевич достиг в эту минуту столь тонкого чувственного возбуждения и вместе с тем такой простоты, незатейливости, что меньше всего думал о самом Руслане, предпочитая отдаваться грезам о том, как они всласть отведают вина. Что очень существенно — на дармовщинку. Сознание, сильное предощущение этой сладости, как бы уже отчасти находившейся у него во рту, одолевало писателя. Его не занимало, как и почему в городе вдруг стали бесплатно угощать вином, он не ставил вопрос, чьи это щедроты и чем они вызваны, главное, что они в наличии, они есть, так уже устроено на городских улицах, и это хорошо. Он поведет Руслана по этим улицам, широким жестом приглашая его к лоткам с дармовой выпивкой и закуской, и, окруженный аурой таинственности и некоторого изысканного легкомыслия, предстанет перед своим юным другом и сыном творцом этого изобилия, создателем рога, из которого безвозмездно сыплются роскошные блага, за что он не требует себе ни награды, ни даже славы. Он сделал это для Руслана. Он дарит славному мальчугану празднично убранный, беззаботно веселящийся город.

Между тем город, сохраняя еще праздничное убранство, веселился уже не вполне беззаботно. В развитии пира зазвучали тревожные нотки, яд влился в умы, и людям захотелось уже не сверкать спицами в некой нарядной триумфальной колеснице, а торжествовать на куда как более почетных местах и с твердой, последовательной и ничем не ограниченной непосредственностью. В какой-то момент им показалось, что праздник, в который они простодушно и доверчиво включились, не их праздник, а надувательство, карнавал, на котором их дергают за ниточки, чтобы они изображали беспечно пирующий сброд. И они подумали, что еще есть шанс превратить то, что было им навязано, в свой праздник, повернуть все по-своему, а на претензии устроителей усмехнуться холодно, презрительно и победоносно.

Им воображалось, как они восходят на высокую гору, или на какой-то гребень, нечто вроде вала, возникающего как из-под земли единственно по их желанию и требованию, или на высоченную волну, которая, опять же по их прихоти, в нужный момент пронесется через город, потопляя ненужных, а нужных вознося наверх. И с вершины они окинут затаившийся, враждебный мир, где столь многое долго возбуждало их мелкую, ничтожную зависть, тем самым холодно и презрительно усмехающимся взглядом, надобность которого с лихорадочным ожесточением вызревала в их сердцах. Само собой, и мечта эта должна была быть холодной, исполненной не мелочной злобы и ненависти, а беспредельного презрения, какого только и заслуживал мир удачливых, преуспевших, тех, что, бросая им кость, устраивает липовые праздники.

Но эта пронзительная мечта складывалась в головах людей, где мысли отнюдь не бегали с мышиной ловкостью, да и не были многочисленны, так что она, которую им почему-то хотелось видеть бездушной, ледяной, на самом деле происходила из горячки опьянения, из темного клубка глупости, невежества и раздражения, в котором алкоголь посеял быстрые плевелы. Они хотели скрестить руки на выгнутой колесом груди, выставить вперед правую ногу, принять гордый и неприступный вид, а в действительности забегали, засновали, глядя исподлобья и вообще как крысы. И оттого, что у них получалось так, а не возвышенно и величественно, они ненавидели друг друга даже больше, чем врагов.

Танцы на площади из прекрасной иллюстрации человеческого единения, девственного братства и чистого союза с весьма, по своему странному обыкновению, потаенной, но частенько рвущейся наружу, тоскующей страстью, которая, впрочем, не имеет точного, раз и навсегда определенного имени, превратились в дикое, первобытное неистовство. Теперь люди плясали безостановочно, исступленно, с непостижимым дрыганьем рук и ног, и это уже были не танцы. Воспаленным этим мученикам движения, претендующего на нескончаемость, представилось вызовом уединение мэра и его приближенных, их нежелание остаться на площади и до конца разделить с народом его простые радости. Раздались возмущенные возгласы: они пренебрегают нами! чистоплюи! спесивые, отвратившие взоры от родной земли, они гребуют нами, простонародьем! — и накал выражений быстро возрастал на вольтовой дуге, протянувшейся от языка к языку. В окна мэрии полетели камни. Толпа, потемнев и набычившись, шагнула к широким гранитным ступеням, поднявшись на которые, она достигла бы высоких дверей, за которыми и притаились их враги. Но как камни не достигали цели, натыкаясь на какую-то невидимую преграду, так не удался и штурм, ибо навстречу смельчакам уже бежали охранники и милиционеры, да и сама толпа в конце концов все-таки замешкалась, не решилась отчаянным и безрассудным броском преодолеть последнее расстояние. В воздухе замелькали дубинки, и на первый раз почти восставшее население было обращено в бегство.

Они рассеялись, побежали по улицам, ничего не соображая в горячке теперь уже бегства, а не бунтовщицкого вымысла. Бежали вместе со всеми купцы, скоморохи, ополченцы, святители и отшельники, кордебалетные девицы в купальниках. Из троих конных витязей двое в суматохе потеряли своих коней, свалившись с них во хмелю, и присоединились к пешему беспорядку, а третий доблестно удержался в седле и ускакал с площади вовсе не в забвении воинского долга, который обязывал его окидывать охраняющим взглядом дальние рубежи. Растекшись по улицам, эта пестрая публика стряхнула с себя панику и обрела героику грабежей и бесчинств. С предварительным, пока еще осторожным постижением открывающихся перспектив и только в стартовом запале, в начале замаха, сеятели хаоса удостоили вниманием лотки, у которых с незабываемой приятностью провели первые часы праздника и владельцы которых теперь отказывались обслуживать клиентов бесплатно. Лоточники помчались стремительно, спасая себя и, по мере возможности, товар, хотя в иных случаях последний они все же бросали, понимая, что налегке шансов спастись куда больше. И погромщики в иных случаях не накидывались на брошенные напитки и яства, а продолжали преследовать лоточников, настигали их и, повалив на землю, крепко били, сердито, но без ясной цели и смысла.

Разграбленные же лотки поджигали, и эти яркие костры полыхали уже во многих местах. Затем наступил черед машин, стоявших у тротуаров, их переворачивали, пинали и поджигали. Так было и на Кузнечной, и вдова Ознобкина, наблюдавшая за развитием событий в окно своего особняка, быстро пришла к выводу, что обещанный, напророченный Онисифором Кастрихьевичем конец света начался. Напрасно она посмеялась над старым ведуном и сочла его слова досужей выдумкой. Сила, которую воспел Шишигин, долгое время совершала лишь пробные вылазки, как было и в том случае, когда Кики Морова разорила ее гостиную и разогнала ее гостей, а теперь взялась за дело по-настоящему, склонив людей к одержимости насилием, — и что же может быть целью этой злой силы, как не гибель мира? и что такое происходящее за окном, на улицах, в городе, если не сумасшествие человеков, чреватое их погибелью? и если так здесь, в Беловодске, разве не так же повсюду? Это и есть конец света, и она, бедная вдова, одинокая женщина, рискует погибнуть в безумии, охватившем людей. Но она-то сохранила разум! Она помнит слова Онисифора Кастрихьевича и знает, что необходимо забыть о скарбе и позаботиться о душе. Только так она избежит вечных мук и обеспечит себе вечное блаженство.

В доме было тихо, а с улицы доносился грозный гул. Лезли, лезли на лоб глаза вдовы от ее великого и невыразимого изумления, от раздиравшего сердце трепета перед загадкой бытия, явившейся в образах, которые ни о чем ином как именно о конце этого бытия и свидетельствовали. Погибать ни за что ни про что, безвинно, за чужую вину чужого грехопадения, не хотелось, но этой неизбежности гибели, обреченности своей разделить со всеми общую судьбу Катюша как раз словно не ведала, не понимала толком и в точности, ибо на первый план выходила вполне живая забота о сохранении души, мысль о ее спасении для вечности. Надо было спасать душу. Проще простого погибнуть в такой ситуации, собственно, и действовать нет никакой нужды, сиди сложа руки да жди, когда за тобой явится костлявая, а для спасения души очень даже нужно было действовать, даже ловчить, и Катюша решительно ухватилась за эту нужность, распекая себя за то, что раньше ничем подобным не озабочивалась. Она вдруг забегала, засуетилась, лишь бы не сидеть сложа руки, не пялить вытаращенные глупые глаза в потолок или на улицу, где ужас взметывал к самому небу пыль, языки пламени и душераздирающие вопли. Нужность действия и отвлекала от сомнений, от печальных и опасливых дум, и радовала, и бодрила, хотя, конечно, нездоровой, жаркой, заходящейся бодростью. А как она, при ее неумелости и, в применении к вселенским масштабам катастрофы, неискушенности, могла действовать? Следует исчерпывающе, раз и навсегда ответить на этот вопрос, как и на все прочие сомнения: исключительно в согласии с резонами Онисифора Кастрихьевича, которые он привел ей на горе, в своем светлом и чистом домике.

Когда люди сердятся и режут друг друга где-то далеко, это смута, революция или война, имеющая научно объяснимые причины, а когда признаки бешенства налицо прямо у тебя под окном, это уже конец света. У вдовы Ознобкиной в одно мгновение ум зашел за разум, однако это выглядело так, как если бы она в высшем смысле «взялась за ум», больная, тяжелая наставлениями пророка. Сам же пророк, сидя на горе, оставался бесконечно удален от закипевшей внизу свары, он был необыкновенно прозрачен и пуст, неприхотлив и бездумен. Он стал как воздух и сквозь собственную прозрачность с задумчивостью сонного младенца смотрел вниз. В отдельном городке на склоне горы ничего не происходило, там властвовала тишина, а в большом городе, белевшем поодаль, поднимались кое-где кудреватые ленивые дымы. Пожар, размышлял Онисифор Кастрихьевич равнодушно, или кто балует как дитя малое, а то ведь, гляди-ка, больно много копоти и в разных местах, не иначе как запалили, пустили красного петуха, а может, костры жгут и через те костры скачут как бесы. Таким неспешным думам предавался мудрый старец. Праздник, объявленный мэром, не интересовал его, ему представлялось, что мэр бросил клич, люди тут же сбились в кучу, чтобы пить и танцевать, и эта куча подкатилась к самым его, Онисифора Кастрихьевича, ногам, а он склонился, поворошил ее палкой и, поморщившись, отвернулся: дерьмо! Сильно пришлось склоняться и, принюхиваясь, втягивать идущий снизу смрадный воздух, ибо далеки люди от проникнутой сознанием и духом пророка горы, от ее широко ступившей подошвы. Старик давно уже не спускался вниз, не хотел спускаться и знал, что никакая сила никогда не заставит его сделать это. Здесь, на вершине, у него все под рукой, все схвачено — и жизнь, и смерть.

Катюша вышла из дома, и коты, как бы чуя важность минуты, в дыбящей шерсть тревоге побежали за ней. Сама того не подозревая и ни на какую картинность не претендуя, вдова шагала как-то весьма эпически, хотя этому предшествовала жалкая лихорадка метаний в ставших чужими и ненадежными стенах, ничтожество последних сомнений и сожаление о вещах, которые приходилось покидать, отдавать на разграбление, тоска по исчезающему неизвестно куда и почему богатству, великолепию и сиянию. Но как только переступила порог, оставила его позади, мишурное откатилось в туман прошлого, и все в ней выросло и закруглилось, как в матрешке, правда, в особом аскетически-хмуром роде. Она широко и мощно переставляла ноги, скорбная и грандиозная, в старушечьем платочке, который неведомо как оказался на ее большой голове, и плавающая в болезненном огненном румянце как в томатном соусе, а четвероногие друзья, с их вздыбленной шерстью и неподвижно изливающими зеленую хищную злость глазами, в общем-то тоже не без солидности вышагивали рядом, предводительствуемые хозяйкой.

— Берите имение мое! — закричала вдова, восходя на какой-то пригорок, который красовался посреди мостовой как памятник вечной, неистребимой проселочности. — Не щадите моего живота! Да будет душа моя через то спасена!

Небольшие юркие люди, выныривающие отовсюду на Кузнечной, вносящие в самые неожиданные места свои острые личики и пухлые животы, испуганно оглянулись, заозирались, отыскивая источник этого сурового голоса, не зная, останавливаться ли из-за произнесенных соблазнительных слов. Это были прибежавшие с главных улиц добропорядочные, едва ли не почтенные граждане, отнюдь не думавшие пробавляться грабежом. Напротив, именно от насилия, от ужасающей бесноватости отдельных преступных элементов и примчались они сюда, на родную улицу, поближе к своим домам, норовя поскорее запереться в них, отгородиться от зачинающихся непотребств и злоупотреблений. Для них праздник, назначенный мэром, кончился, едва они уловили, куда дует ветер, и, они подталкивая впереди себя детишек и жен, кинулись прочь, побежали… Они не собирались, сколь ни был заразителен дурной пример, изобретать и утверждать собственный праздник, разве что-нибудь тихое, домашнее, за запертыми дверями и ставнями. Однако призывы Катюши звучали очень привлекательно и как-то на удивление понятно и обоснованно. Благоразумно не питая черной зависти к успехам и блеску сильных мира сего, ибо она по своей громоздкости могла бы завести их слишком далеко, они по-соседски испытывали известное негодование на вдову, которой определенно не по заслугам, не по уму привалило баснословное богатство. Они задумались, заколебались… Дети простерли к ним руки, не смея обратить к старшим слова поучений и напутствий, но всей своей страстной выразительной немотой умоляя их быть решительными. А ведь за ними воистину черным смерчем летит толпа варваров, чуждая моральных оценок и нравственных колебаний, и не яснее ли ясного, что орда эта не только сметет многое на своем пути, очень многое, может быть даже и дома их, в которых они спешили укрыться, но и непременно приберет к рукам то, что вдова сама почему-то предназначает в раздачу и что по праву, как первым услышавшим ее неожиданный и властный зов, должно достаться им. Время ли тут сомневаться, взвешивать все за и против, переминаться с ноги на ногу, тем более выяснять и уточнять побудительные причины странных действий толстушки?

Иные все же струсили, им вдова показалась непомерно чудной, взыскующей чего-то нечеловеческого, предлагающей нечеловеческое дело. Но многие жены тормошили многих мужей: бегите! берите! не разевайте варежку! нельзя упустить! — и даже ринулись к особняку, показывая пример, становясь во главе вторжения. В сердцах этих дам сотворилось Бог знает что, в их душах вздулось адское пламя. Катюша и коты стояли на пригорке. Коты опустились на упитанные зады, ничего не страшась рядом с хозяйкой и удостаивая поднявшийся переполох исполненным некоторой грусти вниманием. Эти нешумные красивые философы были откормлены, а теперь, когда их благодетельница вздумала расточить имение, их ждала впереди неизвестность, скорее всего бескормица и угрюмые скитания. Катюша смотрела на мелькающие в окнах особняка головы и конечности озабоченных людей, на их красными угольками вспыхивающие в тени и полумраке глаза. Там, внутри, все было мелко и остро, искаженно, головенки мародеров не превосходили размерами кулачок младенца, а взметывающиеся в рабочем порыве локти смахивали на наконечники стрел, — уж не в кривом ли зеркале видела эту картину вдова? Она усомнилась в реальности происходящего. Солнце миновало зенит и быстро пошло на убыль. Накатила лавина несущих огонь и разруху людей, смела усердных тружеников грабежа, первопроходцев, занимавшихся своим делом тихо, с претензией на безукоризненность, не оставляющую следов и сожалений, что она не нашла себе более достойного применения. У новых захватчиков работа пошла споро, они налетели и накрыли все как саранча, пировали за столом, круглясь и пылая искаженными злобным ликованием физиономиями, а кое-где уже пылали и занавесочки, занимались вещицы, разная там мебель, гардеробы с бесчисленными и после набега нарядами, и иное сгорало в мгновение, не успев распалиться по-настоящему, а что-то тлело, пускало вонючий дымок, стелившийся уже и на улице. Последними пожаловали те, для кого революция уже много часов была свершившимся фактом; теперь они занимались экспроприацией. Зрелище, открывшееся им на Кузнечной, вызвало слезы у них на глазах, ведь они опоздали к разделу имущества, к переделу собственности, в огне ничего уже не возьмешь, а за пиршественный стол их не пускали багроволицые смутьяны, не ведающие организованности и не подчиняющиеся ничьим приказам. Экспроприаторы, блюдя свою последовательную устремленность в будущее и считая, что дом в конечном счете завоеван ими, а не сбродом, пеной революции, вылезли на крышу особняка и среди дыма и кое-где уже проторивших себе путь языков пламени закрепили на шесте красный стяг, для гордого наличия которого сгодилась юбка одной из воинственных предводительниц этого организованного нашествия. Они победили. Дотошные, они бегали по крыше, резко нагибаясь в бесплодных, судя по всему, поисках, в погоне за чем-то не видимым Катюше. Оставшаяся без юбки особа с писком прикрыла руками тощий зад, защищаясь от лизнувшего его огненного ветра. Выпивка и жалящий сердце идейный гнев, обернувшись огнем, сыграли с ней злую шутку, заставили отплясывать на крыше в непотребном виде что-то из неизвестного и недоступного ей прежде репертуара. Пожарная машина словно огромным членом выстрелила в небо длинной лестницей, и суровые пожарники в серых комбинезонах устремились в огонь, расталкивая сгибавшихся под тяжестью тюков с награбленным добром мародеров. Катюша перестала чувствовать себя хозяйкой этого дома, который все еще гордо и мрачно высился перед ней. Конец света шел полным ходом, и женщина засмеялась сама не зная чему. Она захохотала, запрокинув голову, это был сомнительный, скверный, даже чудовищный смех, как бы издевательский, так смеются сошедшие с ума или те, кто надеется хотя бы вспышкой какого-то вымученного, мнимого безумия облегчить страдания души, унять смятение… А потеряла ли бедная женщина разум — это, пожалуй, глава уже другой истории.

Еще одним человеком, увидевшим спасение в бегстве, был издатель Плинтус. Когда он из своего уютного холостяцкого гнездышка наблюдал за катавасией, за хаосом и анархией, которые восторжествовали на улицах, ему сделалось страшно и противно. От страха его жирный зад взопрел и затрясся, как кисель, а от отвращения запершило в горле. Но бежал Лев Исаевич не от воображаемого конца света, что было бы для него нетрезвой, какой-то внеисторической выходкой, а из конкретно опаленного диким разгулом черни города, и не в рай со спасенной душой, а в живописные окрестности Беловодска, на дачу, со спасенной мошной. Он под рубахой закрепил кожаным ремнем два тугих свертка с ассигнациями, но в машине его объемистый живот не пожелал терпеть на себе такое дополнительное давление, так что ему пришлось передвинуть свертки на грудь, что увеличило ее до неприличия.

Лев Исаевич решил в затишном уголке переждать грозу. Но не проехал он, выбирая самые укромные закоулки, и двух кварталов, как его сухопутный корабль угодил в ужасную переделку. Словно из тумана, а вернее сказать, из бреда и галлюцинации, выплыл навстречу ему конный витязь, за которым нестройно валила орава пеших ратников.

— Боже мой, Боже мой, — застонал Плинтус, выпучив глаза на это сказочное видение, — этого еще только не хватало!

Конь нес одетого в металл седока неспешно, тяжело и важно переставляя свои могучие рыжие ноги, а тот держался в седле молодцом, он упирал правую руку в бок, а левую запустил в гриву коня, глаза на его каменном лице жутко блестели под низко опущенным шлемом, отыскивая даль, и было очевидно, что появление встречной машины значит для него не больше, чем если бы на его сапог села муха. В узком переулке свободно разминуться они не могли, и Плинтусу пришлось остановиться. Конь невозмутимо продолжал движение. Лев Исаевич, выглядывая из машины как из окопа, уже видел над собой мощную грудь этого чудовища, однако в последний момент пешие, опередив животное, окружили плинтусов ковчег и принялись с хохотом раскачивать его. Нехорошее дело делали они с обливавшимся потом издателем, болтая его как на качелях. Сердце Льва Исаевича уныло замирало, и душа его, когда он думал о своей бумажно-денежной «груди», уходила в пятки. Да к тому же и кое-какие дорогие ему вешицы, которые он в спешке бегства бросил в багажник и на заднее сиденье, о них тоже думал он внушительно и полновесно, тихонько скуля, от страха исторгши вдруг мерзкий звук и гнусное смердение, — а ведь не предвиделось, что качкой все и закончится! О нет, эти люди… да и люди ли они? Конь, обогнув толпу, унес богатыря навстречу новым приключениям. Толстяк, бесполезно хватаясь за руль, то взлетал вверх, то обрывался в пустоту, и ему казалось, что его накрывает соленая жесткая волна, и затягивает вонючее болото, и поглощает горячий песок и что его трудная жизнь приближается к бесславному концу. Погибнуть на грязной улочке, от рук обезумевших пьяниц, задохнуться в собственной вонище! Однако, на его счастье, прибежал отрок, счастливый гонец, быстроногий вестник, беловодский гаврош, активно участвующий в вакханалии, закричал, что неподалеку пошел на поток и разграбление особняк вдовы Ознобкиной с его сказочными богатствами, и Льва Исаевича оставили наконец в покое. Издатель достал носовой платок и стер с лица плевки, доставшиеся ему в заключительном акте этой маленькой уличной драмы. Оставалось только прибегнуть к счету, вычислить итоги происшествия и представить их в выгодном для себя свете. «Лифчик» уцелел, машина на ходу… Ковчег в действии. Не так-то просто сломить Плинтуса, сбросить его на обочину!

Лев Исаевич в задумчивости положил руки на руль, думая трогать, и в это мгновение дверца с треском распахнулась и на сиденье рядом с ним плюхнулся Питирим Николаевич. Еще не узнав его, от неожиданности Лев Исаевич пискляво вскрикнул, его чувства снова окрасились в тревожные тона, и он отнюдь не успокоился ни когда узнал своего автора, ни когда уяснил, что тот не угрожает, а всего лишь смиренно просит доставить его к воротам тюрьмы. Очень уж растрепанный, исступленный, сумасшедший вид был у писателя.

— Мальчик на свободе! — возвестил он с чувством. — Это важный день, счастливый день. Разве нет? Мы долго шли к чему-то подобному! Справедливость! Ура! И вы шли, Лев Исаевич, и вы тоже, дорогой, не отрицайте этого. Знайте же, вы спасены! Ваша душа не погибла! Поймите это, осознайте это, старый бандит, прохвост этакий… Милый мой, ведь вы хотели его утопить… а за что? за то лишь, что бедный мальчик по мальчишескому своему безрассудству, более того, по моей просьбе дал вам бутылкой по глупой вашей, косной вашей башке… и поделом, ей-богу! Хотели утопить его, ссылаясь на волю общества, на какой-то общественный бред, но не вышло… вмешались высшие силы, божественные силы, силы добра и справедливости… и триумф, полный триумф, натуральная гармония, сияние гуманизма! Мальчик наверняка на свободе, и вам не придется давать против него ваши отвратительные, подлые, бесчеловечные показания. Радуйтесь! Бог пожалел вас, сохранил, не допустил до греха, не знаю, впрочем, для чего ему понадобилось сохранять такого, как вы… но молчу, молчу, не мне судить… пути господни неисповедимы! Скажите, сукин сын, вы рады?

Лев Исаевич не испытывал ни малейшей потребности следовать этому горячечному призыву к торжеству и рукоплесканиям.

— Вы пьяны, — угрюмо ответил он.

— Не ваше дело! — взвизгнул писатель, а затем в недоумении уставился на грудь собеседника, которую тот поспешил прикрыть руками. — Гляжу и вижу: полнеете! Вы жиреете, я тощаю. А почему? Да потому, что вы пьете мои соки, мою кровь и почти что питаетесь моим мясом. Но освобождение мальчика искупает и эту вашу вину!

Плинтус кисло изобразил улыбку, надеясь потопить в ней вероятную серьезность и многозначительность рассуждения Питирима Николаевича. Он как будто и не понял, о каком мальчике идет речь, во всяком случае не прочувствовал его освобождение, как и то, что с него самого снята мучительная и подлая необходимость давать в суде показания. В действительности он предпочел бы дать какие угодно показания, только бы не сидеть сейчас в машине и не дрожать от страха, что пьяный и сумасшедший Греховников догадается о его умышленной эвакуации и бросит еще более пристальный и оценивающий взгляд на его экипировку.

Пришлось Плинтусу гнать к тюрьме. Питирим Николаевич просил поддать газу, требовал неистовства скорости и сердился на медлительность Льва Исаевича, а тот в оправдание себе говорил, что приходится выбирать тихие улочки, которых не коснулись беспорядки, пробираться окольными путями, чтобы избежать встречи с бесчинствующими молодчиками. А на тех улочках и тех окольных путях большую скорость не разовьешь, проезжая часть там оставляет желать лучшего; и Плинтус, воспользовавшись удобным случаем, полил грязью русские дороги, предал их анафеме. И пока он громогласно анафематствовал, беда словно обходила его стороной, тише и уютнее становилось на его сердце. Но писатель отметал все его разумные доводы, восставал на его благоразумие и плевал на его анафемы, требовал, угрожал… Он был сам не свой.

Лев Исаевич, не сомневаясь больше, что по Греховникову плачет психиатрическая клиника, уже не столько боялся своего неугомонного попутчика, сколько недоумевал: этот беспокойный малый и в самом деле не видит, что творится в городе? так-таки и живет в каком-то призрачном мире? Пафос Питирима Николаевича, бурно и весело, если верить его словам, празднично начинавшего новую жизнь, ничего не говорил Льву Исаевичу, не увлекал его, не раскрывал перед ним радужных перспектив, ибо он, как и подобает скорбному мыслителю и навсегда опечаленному мудрецу, ни в какую новую жизнь не верил, да и как поверить, вот живой пример: городские низы тоже полагают, будто начали нынче новую страницу своей истории. Не очень-то вдохновляющий пример. Лев Исаевич осуждающе покачал головой и скривил губы в саркастической усмешке. Но это было еще не все, мощная отповедь Плинтуса только брала разбег. Слепоту писателя, не замечавшего разразившихся беспорядков и погромов, он воспринял как личное оскорбление, ведь направлены эти беспорядки и погромы в конечном счете против таких, как он, интеллигентных, деловитых, обеспеченных. И писатель, совесть народа, не видит этого, не придает этому значения, умалчивает, не вздымает голос протеста? Все сметающая на своем пути волна возмущения стерла с головы Плинтуса лицо, уши, волосы и превратила ее в огромный, морщинистый, коричневый кукиш, который с назойливостью осы завертелся под носом у Питирима Николаевича. Но тот и этому перлу назидательности как-то не удосужился воздать должное. Он все напевал и напевал гимны высшим силам, способствовавшим освобождению его мальчика.

И тогда Лев Исаевич понял: Питирим Николаевич пьян до неприличия, как сапожник, как грубый мужлан, как бродяга без роду и племени. Он и есть такой бродяга, и есть человек толпы, один из тех, кто сейчас, может быть, уже ворвался в уютное холостяцкое гнездышко и, не обнаружив хозяина, не встречая ни малейшего сопротивления, крушит и поганит все в нем.

Но и в нынешнем подвешенном состоянии, на возможном краю возможной гибели Лев Исаевич не мог оторваться от того пятачка на необъятном брюхе жизни, к которому ему удалось присосаться, предварительно введя, чтоб кобыла не брыкалась, обезболивающее средство. Лев Исаевич не был идеалистом, не развлекался несбыточными грезами, не проводил досуг в возведении воздушных замков, он знал, что жизнь — кровавое пиршество, разгул плотоядия, только высасывается кровь из жертв не спьяну, не среди вопля резни и огня пожарищ, а культурно, в ходе продуктивной деловой деятельности, с обязательным соблюдением стерильности и желательным применением наркоза. Он готов был как мог постоять за эти бесхитростные мысли, особенно сейчас, когда Питирим Николаевич, назвав его кровопийцей, напомнил ему тем самым о приятном вкусе крови. Он ведь еще отнюдь не вытащил хоботок из кровеносного сосудца Питирима Николаевича, куда загнал его, едва сочинитель поставил подпись под первым договором между ними. Но что-то нарушилось в имевшей место доселе правильности организации труда и эксплуатации, Питирим Николаевич не то чтобы явно взбунтовался, но как-то все же отбился от рук. Лев Исаевич ненавидел чернь всей душой, а мысль о восставшей черни была настолько невыносима ему, что продумать ее до конца он решился бы разве что в страшном сне. И вот такой сон стал явью, и Лев Исаевич встрепенулся и ударился в бега. Однако страшная преследующая масса врагов вдруг воплотилась в одном-единственном лице, в Греховникове, и это было особенно мучительно, до того, что истомленный, чуточку уже затравленный Плинтус не находил в себе сил хотя бы напомнить плачущим голосом этому неблагодарному человеку, сколько всего он сделал для него. С некоторым даже мужеством он мысленно разъяснил самому себе, что одно дело бегать от возбужденной толпы, от этого как бы стихийного бедствия, фактически обезличенного, и совсем другое терпеть урон и унижение от конкретного человека, к тому же человека, которого давно знаешь и который многим обязан тебе. Подобная ситуация пропитана потом, запахами еды, естественных отправлений, интимных вожделений и услад. Ужасно! Тут уж Лев Исаевич, благородно не терпевший на себе никакой нечистоты, всегда брезгливо отталкивавший от себя неумытое, попахивающее животностью, должен был и впрямь хоть как-то постоять за свое достоинство, показать, что он вовсе не мальчик для битья и совершенно напрасно донельзя обнаглевший Питирим Николаевич игнорирует те страдания и недоумения, которыми внезапно заполнилась жизнь его работодателя. Лев Исаевич злобно покосился на распаленного собственным красноречием, неумолкающего, как будто даже благодушного писателя. Но это было благодушие для него самого, благодушие, приятное самому Питириму Николаевичу, а к Льву Исаевичу оно поворачивалось жутко оскаленной гримасой — Лев Исаевич видел это! Он многое видел. Он видел все. Он знал, что Питирим Николаевич всего за несколько минут оскорбил его дважды: тем, что не заметил хаоса на улицах, и своими россказнями о новой жизни, в которых Плинтус не находил себя, иначе говоря, готовности Питирима Николаевича и впредь работать на него. Ему хотелось бросить руль и вцепиться писателю в лицо, расцарапать его до крови, вырвать глаза. Я больше не могу, пронеслось у него в голове, не могу терпеть их навалившихся на меня потных грубых тел, я им не подстилка, не перина, черт возьми!

— Надо работать… — залепетал он. — Что за новая жизнь без работы? Без денег… а не работая, вы не получите денег, тут все взаимосвязано… работайте! Деньги, они как кровь, человек умирает, лишившись крови, и человечество не способно существовать без денег, которые его кровь… Ах, у нас договор, вы его подписали и взяли аванс…

Питирим Николаевич воззрился на него как на сумасшедшего, и издатель, почти уткнувшись лицом в руль, пронзительно заверещал:

— Вы непристойны… вы непристойны, когда не работаете! вам нельзя без работы!

Глаза беллетриста налились бешенством — этот ничтожный человек, преследующий лишь корыстные цели и озабоченный только наживой, смеет в счастливейшую минуту его жизни напоминать ему о работе, о каком-то нелепом договоре и авансе?

— Я вижу, вы не образумились! — загремел Питирим Николаевич. — Вы не хотите спасти душу! Вы не спасены! Наоборот, вам конец! Крышка! Это конец, придурок!

От боли, с какой ввинтилось в него оскорбление, Лев Исаевич просто открыл рот и беззвучно завопил, и не то мрак, переполнив его разум, выплеснулся наружу и поднялся преградой перед глазами, не то верхняя губа неостановимо поползла вверх и нашлепнулась вместо век, — несчастный больше не следил за дорогой, и машина мчалась по площади перед тюрьмой как бумажка, которую гонит ветер. Приехали, невозмутимо сообщил Греховников. Плинтус опомнился и затормозил.

Возле массивных тюремных ворот царило оживление, толпились и озабоченно бегали офицеры охраны, и Питирим Николаевич, сочтя нецелесообразным раскрывать всю меру своей любознательности, под видом случайного прохожего подкрался к одной из групп, надеясь добыть необходимые ему сведения. Вооруженные автоматами часовые прогнали его. Впрочем, не вызывало сомнений, что Руслан бежал.

Но и писатель вдруг забегал в недоумении: а как же он? ведь он надеялся встретить паренька в момент освобождения, заключить в объятия, повести по улицам, даруя праздник… что же теперь? Он как-то не мог сообразить, где ему искать Руслана, не дома же, домой беглецы попасть не торопятся. Но правильно ли считать Руслана беглецом? Это было непонятно, Кики Морова ничего на этот счет не сказала, и Питирим Николаевич не знал, что и думать.

Он стоял в замешательстве на тротуаре, а затем его взгляд упал на тушу как бы замурованного в машине Льва Исаевича. Тот не уехал до сих пор, хотел да не мог, болезненно, словно на исходе жизни, билось сердце в груди, и только-только пришел в норму рисунок губ. Вместе с тем он наслаждался, видя неудачу своего врага, видя его таким растерянным. В глазах Льва Исаевича затеплилась усмешка. Глуповато-беспомощный вид Греховникова и забавлял, и воодушевлял его, он вдруг остро, высоким голосом хохотнул и тут же, с должной иронией разыгрывая роль наставника, проговорил:

— Дорогой Питирим, похоже, вы нуждаетесь в добром совете, так вот он вам: бросьте-ка вы ваши глупости. От души вам это советую, а вы меня знаете, я слов на ветер не бросаю… мы старые друзья, и вам известно, что если я говорю «от души», это значит «от всей души». Оставьте пьянство и эту вашу разнесчастную привязанность к какому-то никчемному мальчишке. К какому-то мальчишке, которому до вас нет дела… Ну что вы такое себе вообразили? На что вы себя растрачиваете? На что разбазариваете свои силы? Вы же отнюдь не бездарны, дорогой мой Питирим. Я бы даже сказал, что вы очень даровиты. У вас несомненный талант, я просто обязан отдать вам должное… хотя в конце концов должны мне вы, а не я вам. Но вы видите, я не мелочусь, более того, я справедлив! Я беспристрастен. Мой суд — самый гуманный в мире. И мой приговор гласит: не зарывайте талант в землю. Никоим образом! Вы скажете, что это больше похоже на совет, на назидание, чем на приговор. Но вникните в суть… подумайте, что будет, если вы все-таки зароете, вот возьмете по беспредельному своему безрассудству, по великой склонности своей к опрометчивым поступкам и зароете. Господи Боже мой, вы даже и представить себе не в состоянии, что будет! Ибо договор и аванс…

Лев Исаевич осекся, поймав на себе пристальный, а в глубине дикий и зловещий взгляд Греховникова. Улыбка наконец-то вошедшего в раж краснобая застыла на губах издателя, и стоявший на тротуаре писатель смотрел на него сверху вниз, внимательно изучал эту его улыбку, напряженно, обескуражено и мрачно постигал ее. Лев Исаевич вздрогнул, невольно потянулся к ключу зажигания, думая, что еще не поздно завести мотор, рвануть с места, спастись, оставить Питирима Николаевича с носом. Но Питирим Николаевич просунул левую руку внутрь машины и схватил Льва Исаевича аккурат за ремень, крепивший на его груди свертки с ассигнациями, а правой стал часто, лихорадочно наносить удары. Эта рука работала в кабине словно поршень набирающего бешеные обороты механизма, и голова затихающего, умолкающего, слабеющего Льва Исаевича болталась как боксерская груша, а вместе с ней болталась и робкая надежда, что ремень все-таки выдержит и драгоценные свертки не сделаются добычей взбесившегося писателя.

--

Антон Петрович прибился к Кики Моровой, он чувствовал, что отдается ей и выворачивается перед нею наизнанку, он плыл к ней как маленькое бледное облако плывет в великолепный и чудовищный размах заката, чтобы раствориться в нем без следа. И у него не было никаких объяснений тому, что происходило с ним. Он мог точно сказать, когда впервые увидел девицу, во всяком случае рассмотрел вблизи и в деле, — это случилось на роковом ужине в особняке вдовы Ознобкиной. Мог без зазрения совести заключить, что она вовсе не та его половинка, которую он всегда искал по свету для восстановления в полного, совершенного человека. И вместе с тем ему казалось, что слова о любви с первого взгляда в его случае ничего не значат, ибо он всегда, сколько себя помнит, знал и любил Кики Морову и роднее, ближе существа нет у него под этими небесами. А поскольку Кики Морова не была человеком и поскольку Антон Петрович, наблюдая несовершенство двуногих, с готовностью признавал превосходство ее природы над человеческой, то он чувствовал за собой некий подъем, с некоторым даже умствованием находил, что при всем том, что девица снисходит к нему, он и сам с должной расторопностью подтягивается к необходимому уровню и кое в чем бесспорно преуспел, сравнявшись с ней. В чем именно, влюбленный не уточнял.

Все эти рассуждения и громогласные тирады звучали в его сознании музыкой, не требующей комментариев и доказательств, и ужасно льстили его самолюбию, хотя в глубине души Антон Петрович отдавал себе отчет, что Кики Морова снизошла к нему в минуту собственной слабости, в какую-то необыкновенную, гибельную минуту и подняться до нее вполне за столь короткий срок он при всем своем старании вряд ли успеет. Даже если Кики Морова и в самом деле погибала, — а все сходилось на том, что так оно и есть, — ему все-таки не было жалко ее, существо высшего порядка, которое не пристало жалеть тому, кто стоит на более низкой ступени развития, он просто любил, даже без боготворения, и хотел только любоваться ею и что-то втолковывать и кричать ей. Им овладело чистое мальчишество, азарт спасателя, который сознает заведомую безуспешность всех своих усилий и все же мечется в поисках спасательного круга, чтобы бросить его утопающему. В то же время он, кривя душой, надеялся преодолеть на пути к совершенству ступеньку-другую, зарабатывая очки именно тем, что будет вести себя как невинный дурачок, святая простота, червь с проблесками сознания, униженно и потому плодотворно ползающий у ног своего кумира.

В артистической уборной, куда они удалились из зала, Кики Морова устало присела на кушетку, провела рукой по глазам, как бы отгоняя какое-то дурное видение, и с грустной улыбкой посмотрела на стоявшего перед ней влюбленного борца. Она сказала:

— Ну и вид у тебя. Ты комик? Почему ты встречаешь меня в этом дурацком трико, а не во фраке, не в приличном костюме?

— Мне скоро на сцену, — возразил Голубой Карлик.

— Надеюсь, меня ты любишь больше, чем свое нелепое ремесло. С прискорбием вынуждена сообщить, что нас слишком многое разделяет. — Девица помолчала, а затем, длинными тонкими пальцами легко отделив от головы свое правое ухо и небрежно швырнув его в угол комнаты, закончила: — Ты любишь меня, но это ни на йоту не приближает тебя ко мне.

Артист, опустив голову, пробормотал:

— Но вы отодрали ухо…

— Ах, — отмахнулась Кики Морова, — оно мне больше не понадобится. Так что же, насчет любви-то?

— Ухо… да! — выкрикнул Антон Петрович в каком-то тихом умоисступлении. — Ты сделала это… я не убежал, я тут, я стал ближе! На ухо твое я смотреть не буду, пусть лежит, мне нужна ты! Не потому же я тебя люблю, что ты другая… Я люблю тебя вообще, ну вот… смотрю на тебя и люблю, люблю…

— Нет, ты любишь меня за то, что я жестоко посмеялась над тобой, сделала тебя толстым. Ты полюбил мою жестокость.

— Скорее, твои удивительные способности, твою тайную силу, — с неожиданной твердостью заявил свою позицию комик.

— Вспомни, ты тогда опрокинулся на спину в больнице, на койке. Лежал и беспомощно дрыгал ногами, а в таком лежачем положении люди вроде тебя часто влюбляются. Что им еще остается? Любовь для них тогда как мечта об исцелении, избавлении, а если ты знал в те дни, что страдаешь по моей вине, как же ты мог влюбиться в другую, не в меня? Кто, кроме меня, — сказала Кики Морова, следя за своими ресницами, которые, выпав, с поразительной организованностью совершили в воздухе несколько фигур высшего пилотажа и исчезли из виду, — был тебе нужен? Мог ли ты отомстить мне, смыть с себя позор, унять обиду, не перековав все эти бесплодно воинственные чувства в смиренную любовь ко мне? Ты мечтал проникнуть в мою плоть, слиться с нею, разлечься у истоков волшебства, которое для тебя обернулось дурным сном…

Антон Петрович внимательно слушал и спрашивал себя, было ли так, как говорит возлюбленная, но ответа не находил. Как будто было, раз она говорит, но уверенности на этот счет он не имел. Кики Морова с улыбкой следила за его впечатлениями.

— Ты потому и принял условия Пети Чура, на которых он соглашался расколдовать тебя, что тебе вменялась обязанность служить нам. Ты тут же хитро прикинул: ага, им, как же! я буду служить ей, Кики Моровой! ей одной! И ты ради этой перспективы задушил в себе гордость, волю, все свои прежние политические воззрения…

— Неправда! — с неожиданной горячностью запротестовал Антон Петрович. — Это было не совсем так… я боролся, спроси у Пети, я далеко не сразу принял его условия, мне трудно было расстаться… да, именно так… трудно было расстаться с моими политическими воззрениями. Я до сих пор не вполне с ними расстался… то есть в той мере, в какой это не противоречит нашему с Петей договору… Я честно исполняю все пункты.

Кики Морова, глядя ему прямо в глаза, провела пальцами по носу, и он пропал, а вместо него торчала теперь между ее щеками какая-то сморщенная, длинная и острая морковка.

— Любимая, — сказал Антон Петрович тихо и взволнованно, — ты можешь лишаться кожи, отстегивать и выбрасывать конечности, но я… я…

— Почему ты замолчал?

Антон Петрович развел руками, показывая, что не в состоянии закончить свою мысль.

— А когда же ты меня полюбил? — спросила девица с усмешкой.

— Не знаю, — отрезал Антон Петрович.

— Твоя воля сломлена. Мы, — сказала Кики Морова с ударением, — мы сломили твою волю, но ты выбрал именно меня героиней своих кошмаров и сумасшедших грез.

— Это и есть кошмар! Это сумасшедший разговор! Зачем ты так говоришь? Может быть, мое чувство гораздо чище, чем тебе представляется!

Кики Морова нетерпеливым жестом велела ему умолкнуть.

Антон Петрович ждал, какой фокус она еще проделает, чтобы напугать его, а она сидела перед ним словно в некой нише, где было темнее, чем вообще в комнате, и он понимал, конечно, что она отнюдь не шутит и вовсе не пугает его. Но ему немного легче было, когда он думал о происходящем на его глазах ужасном разложении прекрасного существа, молодого красивого тела, как о чем-то нарочитом и анекдотическом.

Он не сомневался, что, сделав шаг к ней, он в то же мгновение потеряет ее и не то чтобы провалится сквозь землю в знак какого-то символического, художественного наказания за свое непомерное любопытство и влечение к запретному, а полетит в истинную безграничность, в бездну, неведомую и самой изощренной фантазии. И его притягивала эта бездна, он был готов сделать шаг. Насупившийся, в раздражительном нетерпении сжавший кулаки артист осознал, насколько его любовь и он сам смешны в глазах Кики Моровой и вместе с тем до чего же не смешным, а напротив, увлекательным и даже величественным был бы его полет в неизъяснимую пустоту. Так Кики Морова манит его, ее ли он любит или свое возможное проникновение в неведомое?

— Человек мал и ничтожен, — вела свою бесовскую проповедь девушка. — Его мысли скудны, а возможности ограничены. И ты такой же, как все люди.

— Нет, неправда! Человек не мал. Человек способен рискнуть многим, рискнуть головой, всем, самой жизнью… ради шага в неведомое!

— Когда мужчина отказывается от всех своих воззрений, идеалов и, главное, от своего мужского достоинства, когда он, полагая, что любит женщину, призывает ее поскорее выступить безжалостной мучительницей, палачкой, не ведающей сострадания, это означает одно: в той женщине воплощается его больная совесть.

— Совесть? — оторопел бедный артист. — Но как это может быть? Для чего нужно мужчине, чтобы женщина была его палачкой? Почему не просто любить ее?

— Да, совесть, — подтвердила Кики Морова, и в это мгновение ее волосы поднялись вверх как потревоженный ветром пук соломы, добрая их половина улетучилась, а те, что улеглись на прежнее место, представляли собой уже только условное изображение прически и какой-то бессмысленно-игривой всклокоченности. — Совесть! И это выше разумения описанного нами мужчины, но как бы то ни было, он любит в предполагаемой женщине своего судью и палача…

— Но послушай, послушай, — перебил Антон Петрович, — ты говоришь странные вещи, смеешься надо мной… Или угрожаешь. Что мне грозит? Я ведь не боюсь… Какая же это совесть? И как она может воплотиться в тебе, в ком-то из вас… после всего, что вы сделали с нашим городом? Разве это возможно? Даже если и есть какая-то правда в твоих словах, все равно, все равно они ничего не объясняют, не говорят всего… Нет в них, знаешь ли, доброго, нужного сердцу… Совесть… Совесть нужна, куда нам без нее! Но такой, как описываешь ты, совесть не бывает.

— Ты говоришь о мире видимом, а что ты знаешь о невидимом? Ты уперся в видимое, на твоих глазах шоры, ты знаешь только свой убогий мирок…

— Ошибаешься, невидимое я, разумеется, не вижу, но я знаю о его существовании, и я влекусь к нему. Положим, тайны, перед грандиозностью которых я действительно мал… но почему бы тебе и не посвятить в них меня, естественно, в пределах допустимого? Я уже чуточку посвящен, то есть Петей, да, как видно, недостаточно… Ты хочешь сказать, что твоя жестокость… ну, если бы ты сейчас и впрямь обошлась со мной жестоко… где-то в другом мире преображается, принимает гораздо более приличный вид и уже олицетворяет мою совесть?

— У тебя нет оснований думать, что твоя совесть имеет приличный облик. Она вполне может быть безобразна, уродлива, жестока…

— Это совершенно невозможно! — возразил Антон Петрович с полной убежденностью.

— Сегодня я уйду. Как и куда — не знаю. Но мы больше никогда не встретимся.

— Я посвященный, — Антон Петрович указал на свой помеченный синими кружочками лоб, — и, стало быть, навсегда связан с тобой, со всеми вами.

— Это чепуха, — Кики Морова пренебрежительно усмехнулась, — пьяные проделки Пети Чура. Когда ты проснешься завтра, твой лоб будет чист, как лоб младенца. А твой друг, страдающий из-за непомерной полноты, обретет былую форму.

— А как же наш номер? Нам нужно чем-то зарабатывать себе на хлеб. Что ни говори, а выступления в этом кафе все-таки кормят меня и Леонида Егоровича. И если он потеряет полноту, наша борьба перестанет интересовать публику.

— Вы придумаете что-нибудь другое… не пропадете! В городе не останется наших следов, и вы забудете о нас. Тебе покажется смешным, что ты говорил о любви с сумасбродной девицей.

— А что можно найти смешного в нашем разговоре? Да и не говори, что не останется никаких ваших следов… все со временем становится прошлым, но всякое прошлое оставляет следы. Если этого не происходит, жизнь прекращается.

— Тебе известны такие случаи, то есть когда жизнь прекращалась? Громкие и пустые слова. И это так похоже на вас, людей, произносить речи, за которыми ничего не кроется.

— Ничего не кроется? Ты ошибаешься! Кроется любовь, по крайней мере у меня… Я не в ответе за других, не знаю, как там у них будет с вашими следами… Но я… твой след, о нет, я так люблю, что для меня прошлое не может погибнуть без следа! Разве я смогу тебя забыть? Не буду тосковать? О, я хочу спасти тебя! Что я должен для этого сделать?

— Назови меня по имени.

— Зачем? — Антон Петрович подозрительно взглянул на девицу.

— Видишь, ты стыдишься моего имени.

— Ну, оно не кажется мне настоящим… Лучше скажи, что я должен сделать, чтобы спасти тебя.

— Ровным счетом ничего.

— Не может быть! Неужели люди так беспомощны? И я не в силах помочь тебе? Пойми, я готов, я сделаю шаг… я бы уже сделал его, но тут какая-то преграда, стена, я ее чувствую… Может быть, это запрет, но в твоей власти отменить его, и если это в твоей власти, так отмени! Я пойду за тобой…

Он говорил в тайном расчете и надежде, что, закрутившись вихрем слов, выпустит из себя жаркий пар, в который превратились его чувства, и у них с Кики Моровой еще останется время как-то устроиться в выпущенном на волю неистовстве. Они поздравят друг друга, увидев фейерверк той молодости, которая внезапно пробудилась и забродила в нем, стараясь заменить смутность и невразумительность его любви. И на смену будням придут чудеса вечной Кики Моровой. Он ведь не сомневался в ее вечности, и то, что она говорила о близком конце, подразумевало разве что некие изменения, но никак не конец бытия. И он тоже хотел бы иметь такую продолжительность, не нуждающуюся в помыслах о завтрашнем дне, в категориях добра и зла и мучительных поисках смысла и цели. Он позавидовал Кики Моровой, ее благополучной устроенности, ее перемещениям из неизвестности в неизвестность, которые, надо думать, оборачиваются всегда восхождением на более высокую ступень развития. Быть совершенной и жить в совершенстве, — вот что значит быть Кики Моровой. Так полагал бедный Антон Петрович, который не знал, что и думать, на что опереться, куда стремиться, после того как девица, особа, судя по всему, выдающегося ума, наговорила ему кучу совершенно неожиданных вещей, в сущности даже сделала выговор, была с ним предельно откровенна, но сказала нечто такое, с чем он при всем желании не мог согласиться.

Однако свободного времени для проявления горячих чувств и купания в любовных парах уже не оказалось. Все вышло! И с Кики Моровой, т. е. с ее совершенством, обстояло далеко не все так просто, как на миг почудилось ищущему своих путей к солнцу Антону Петровичу. В светлой комнатке на том месте, где сидела, пригорюнившись, красивая и велеречивая особа, усугубился вдруг неровный участок тьмы и в нем находилась уже не красна девица, хотя бы и оторвавшая себе ухо, не смуглая и жизнерадостная секретарша мэра, а взлохмаченная, невероятно костлявая старуха с тоненькими ручками и ножками, в каком-то ветхом платьишке. И это совесть? Это его, Антона Петровича, больная совесть? Ей он должен доверить свои душевные муки, позволить ей быть его вечным укором, неким духовным игом и даже источником физической боли? Мысль смешная, но Антону Петровичу было не до смеха, ибо внезапное преображение возлюбленной напугало его. Он понимал необходимость как-то выразить свое отношение к происходящему, проявиться, обнаружить сочувствие или смелость, доходящую до бесстыже откровенного бегства с места этих событий, которые, естественно, не должны были затронуть его. Но он стоял, как приросший к полу, смотрел на то, чем стала Кики Морова, еще минуту назад первая красавица Беловодска, и не мог пошевелиться. Старуха же смотрела на него чуточку кокетливо и насмешливо, словно спрашивая взглядом: ну, как я выгляжу? нравлюсь я тебе?

И все же он чувствовал, что до странности игривая улыбка, обозначившаяся между резкими скулами старухи, под длинным и острым носом, на тонких ниточках ее губ, приманивает, привязывает его даже сильнее, чем таинственный блеск смуглой кожи Кики Моровой и болотные огоньки в ее глазах. Нынешнее было гораздо ближе его состоянию, молодость, которая вспыхнула было, подзадоривая его к бойкому объяснению с девицей, была в сущности наигранной и вымышленной, а теперь он занял подобающее ему место. И оно, это место, было возле старухи, имени которой он не знал и которая взирала на него с благодушным коварством. Вместе с этой старухой они были моложе, звонче, свежее всякой молодости! Он и сейчас полнился желанием помочь ей, спасти ее, хотя еще отчетливее понимал, что это невозможно, по крайней мере в том смысле, в каком он понимает спасение. Вряд ли она и нуждалась в его помощи. Но что-то же должен он был сделать для нее! Антон Петрович вытянул руки, нацеливая дрожащие пальцы на старуху, всем своим съежившимся, как под кистью художника-карикатуриста, обликом умоляя ее сказать, что в его власти сделать.

— Кики! Кики! — закричал он. — Не бросай меня одного! Я твой!

— А-а, живи… — И она, оскалившись в язвительной усмешке, махнула костлявой рукой.

Антон Петрович затопал ногами, яростно выделывая свою драму, но словно опустился занавес, темная ниша исчезла, и свет снова равномерно распространялся по артистической уборной. Старуха пропала. Никакой Кики Моровой не было и в помине. Она исчезла, просто рассеялась в воздухе. Где она теперь, что собой представляет, Антон Петрович не понимал совершенно. У него мелькнула мысль, что Кики Морова, преобразившись в улыбчивую старуху, а затем и вовсе исчезнув, унесла с собой какое-то представление о нем, на своих тоненьких бойких ножках побежала по лабиринтам времени и пространства созданием, знающим о его, Антона Петровича, существовании. Где-то за пределами поддающегося познанию мира ведет свою жизнь создание, знающее о нем, и эта мысль служила ему немалым утешением, отнюдь не спасая, конечно, от горького одиночества. Но утешившись таким образом, он осознал всю невозможность любви к тому, что так или иначе оставалось Кики Моровой. Вся краска выжалась из его лица, бледный, пошатываясь, он вернулся в зал к друзьям и зрителям, что-то еще думая о предстоящем выступлении, веря в его неизбежность. Взглянув на него, Красный Гигант тотчас догадался, что происходят события необычайной важности, и его охватила досада, поскольку Антон Петрович был в этих событиях уже задействован, а он опять остался в стороне. С его уст сорвалось:

— Что случилось?

Антон Петрович поднял руку на уровень груди, провел ею в воздухе и ничего не ответил на взволнованный вопрос друга. Зато внезапно оживился Петя Чур.

— А то и случилось, любезный, — сказал он с живостью, словно и не сидел минуту назад перед Леонидом Егоровичем квелым и сонным, — что комедии пришел конец.

— Ну хватит, хватит! — взбеленился Красный Гигант, тяжело поднимаясь из-за стола. — Я не позволю так обращаться со мной, я вам не мальчишка! К черту ваши загадки, мне давно пора все знать! Вы, оба! Что вы затеваете?

Петя Чур достал из кармана зажигалку, пощелкал ею, задумчиво глядя на огонек.

— Для кого-то конец света, — сказал он, поднося зажигалку к свисавшей над головой Красного Гиганта бумажной гирлянде, — для вас же, славный мой шут, всего лишь пустячок, небольшая встряска…

Толстяк, вытаращив глаза, с глухим собачьим ворчанием отскочил в сторону, а пламя побежало по гирлянде, пожирая ее, разрастаясь, веселея. Красный Гигант, хотя и выбежал из зоны, где Петя Чур затеял пожар, не чувствовал себя в безопасности. Он, не зная, как выразить свое недоумение, принялся сосать палец. Одновременно он медленно накалялся от гнева, но и сознавал себя беспомощным, жалким, глубоко несчастным. И такую его беду наглый болтун из мэрии называет пустячком?

— Но это, это… — толстяк задыхался в тупиковом поиске слов, — я не понимаю… что вы делаете, молодой человек?

Петя Чур был на редкость беспечен.

— Гори, гори, веселое заведеньице! — Легко порхая между столиками, он поджигал и в других местах. — Мы здесь недурно проводили время, правда, ребята? Но всему когда-нибудь приходит конец!

Посетители, до этой минуты заядлые пьяницы, а теперь сумрачные и неказистые люди невдомека, повскакали со стульев, они шарахались от вооруженного зажигалкой молодца и наконец сбились в темную кучу у дверей, толкая и давя друг друга, с тревогой озираясь на быстрые траектории огня. Антон Петрович, с отвлеченной невозмутимостью, не проявляя никакого интереса к занимавшемуся пожару, проследовал к выходу, а за ним потянулся и Петя Чур. Пламя вдруг резко и страшно полыхнуло по всей зале, открыло жуткую пасть, оскалилось, выпустило когти, забило бесчисленными хвостами, среди которых, с замечательным проворством подбрасывая тонкие ноги и повизгивая, метеорно нес к выходу свое невероятное брюхо Красный Гигант. Макаронов тоже завизжал. Он ринулся было в огонь, но охранники, предчувствовавшие нечто подобное, были начеку, споро подхватили его и силой, не внимая хозяйским протестам, выволокли на улицу, на тротуар, где уже стояли в своих артистических нарядах Красный Гигант и Голубой Карлик. Владельца кафе потрясло их равнодушное бездействие, их неземная, нездешняя отстраненность. У него осталась большая сумма денег в кабинете, там же хранились кое-какие важные документы, и он не мог отделаться от мысли, что огонь еще не перекрыл туда доступ. Петя Чур, склонившись к уху Макаронова, вкрадчиво шепнул:

— Смелее! Огонь только и ждет, когда ты бросишься в него, чтобы разыграться по-настоящему!

Визгливо, по-бабьи, голосил Макаронов и рвался из крепких рук охранников, а те, зная, что поджег Петя Чур, из какого-то инстинктивного или суеверного страха не указывали на него. Услышав, что он сказал хозяину, эти дюжие парни взглянули на чиновника робко и почтительно, а Макаронов завертел головой на тонкой, как стебелек, шее, страшась, что сейчас вновь нанесут удар — энергетический, психологический, предназначенный индивидуально ему — вольют яд в кровь и мозг, заставят броситься в огонь. Он уже подпал под чары, бился в немыслимых тенетах, пищал в силках, как пойманная птица. Благообразный, подтянутый, прилизанный чиновник Петя Чур стоял рядом с артистами и любовался делом рук своих, — пламя выбивалось наружу из окон и дверей длинными языками, и это зрелище как будто гипнотизировало поджигателя, а вместе с ним и зрителей. Охранники на мгновение ослабили хватку, Макаронов вырвался и бросился к двери; в последний раз мелькнул его клоунский костюм; бумажный колпак на его голове вспыхнул, и Макаронов исчез за стеной огня.

Артисты бросились вдогонку за уходившим Петей Чуром, и Красный Гигант сопел и как будто всхлипывал. Антону Петровичу казалось, что Петя Чур торит путь к исчезнувшей Кики Моровой, к тому же он был тем, кто сделал его посвященным, и таким образом тоскующий и ошеломленный всем пережитым актер нуждался в этом расторопном чиновнике, к которому его приятель по-прежнему обращал мольбы сотворить чудо, снять с него колдовство.

— Нет, господин, постойте, постойте! — взывал Леонид Егорович жалобным голосом и на ходу стирал ладонью пот, обильно струившийся по его лицу. — Я прошу вас! Не убегайте, мне трудно угнаться за вами, я не такой уж поворотливый, не такой, как вы… Но я очень прошу! Выслушайте меня!

Григорий Чудов и летописец Мартын Иванович, которые прогуливались по улицам, занятые наблюдениями и беседой, с удивлением посмотрели на этого странного, смешного человека в красном, словно бы возносившего молитву небесам. Да и катившийся с ним рядом Антон Петрович выглядел забавно в его голубом трико. Григорий узнал, конечно, артистов из «Гладкого брюха», но их появление на улице, даже в такой из ряда вон выходящий день, появление в сценическом облачении, производило впечатление какого-то удручающе грубого, надуманного гротеска.

Перед тем московского гостя и беловодского хрониста обогнала еще более удивительная компания, состоявшая из Пушкина, Горького и великого поэта из Кормленщикова. Они спасались от огня, шатались и напевали. Григорий Чудов неожиданно воскликнул, указывая на комедианта, изображавшего Фаталиста:

— Я мог быть на месте этого паяца!

— Но я-то настоящий летописец! — громко и запальчиво выкрикнул Мартын Иванович. — Вы до сих пор не оценили по достоинству мою деятельность, молодой человек! Я пишу! Ничто в этом городе не ускользает от моего внимания!

Петя Чур, заслышав обращенные к нему слова Красного Гиганта, не обернулся, но замедлил шаг, давая артисту возможность изложить все его просьбы. Впрочем, и слушая, молодой человек занят был исключительно собой, прислушивался к температуре в самых отдаленных уголках тела, к току крови и даже прикладывал с задумчивым видом палец то к голове, то к груди, проверяя их сохранность. Осмыслив добытые в этих исследованиях данные, он грустно кивал в подтверждение, что дела его плохи. Почва уходила из-под ног Пети Чура.

— Люди добрые, — изливал душу Леонид Егорович, апеллируя не только к чиновнику, но также к Антону Петровичу и даже к следовавшим за их пестрой компанией московскому гостю и летописцу, как если бы и от них зависело его будущее, — войдите в мое положение! Допустим, я заслужил это наказание… но на время, я хочу сказать, что оно должно носить временный характер, и я вправе это сказать, глядя на моего друга, пережившего подобное… Испытательный срок, да? Допустим, но я его выдержал, не так ли? Все мыслимые сроки вышли, я уверен! Или вы так понимаете свою демократию, что я должен ходить с этим пузом до скончания века? Ждать, пока вы перестанете мутить воду? Но ведь я отлично зарекомендовал себя за это время. Укажите на мои ошибки… вряд ли вы их найдете! Я держался молодцом, ничуть не хуже моего друга, но он уже давно в норме, а я все еще постыдно, невероятно, безобразно толст! Почему? Был отвратителен в роли политика… Я признаю это! Связал свою судьбу с грязнейшей из партий, с мракобесами, ненавистниками людей, и поделом поплатился за это. Но наказание исчерпано! Я другой уже! Был и артистом… Разве я мало потешил вас, кувыркаясь по сцене?

— Зачем же ты унижаешься, Леонид Егорович, — не удержался, вставил наконец Антон Петрович. — Нельзя, это нехорошо… держи себя в руках!

— Держал! Больше не могу! Я тоже человек! Я требую снисхождения и милости!

Леонид Егорович, которого просто заклинило на ужасной мысли, что с ним поступили крайне несправедливо и что у него едва ли остались надежды на лучшее будущее, причитал и дальше, но Антон Петрович уже не слушал его. Из его памяти как-то ускользнул прогноз Кики Моровой, что уже завтра его друг проснется нормальным человеком. Он даже, пожалуй, знал наверняка, что Леонид Егорович действительно лишился всех шансов вернуть себе былой облик и что связано это с происходящими в городе переменами, с исчезновением Кики Моровой и стоящим теперь на очереди исчезновением Пети Чура, а также, очевидно, и всех остальных пособников мэра, не исключая и самого Волховитова. Кому в подобной суматохе до маленькой обиды какого-то дурацкого Красного Гиганта? Антон Петрович жалел друга, но его плач и жалобы, его униженные просьбы были ему неприятны, сам он вел себя куда достойнее, когда соглашался в больнице на сделку с Петей Чуром, хотя о самом этом факте предпочитал не вспоминать. Сейчас он думал о том, что будет завтра с ним, когда он проснется не просто в новом городе, потерявшем своих правителей, а в городе, где он уже никогда не встретит Кики Морову.

И это пробуждение представлялось ему немыслимо отдаленным, пунктом на столь дальней дороге, что и конца ей не было видать, она терялась не то в тумане, не то в какой-то паутине, по странной прихоти видения символизирующей время. И сам он проснется уже не сегодняшним человеком неопределенного возраста, полным сил и готовности влюбляться, прожигать жизнь и жить в свое удовольствие. Его будущее, неизбежное и, невзирая на всю дальность дороги, близкое, именно в усеченности и высыхании, в том, что он станет субъектом смехотворных размеров, без определенных занятий и заметного лица, тщедушным, нервным, бесполезным, с поредевшими волосами, с мхом в ушах и вечной щетиной на щеках, с прошлым, о котором никто, кроме него, ничего не будет помнить. Возможно, он уже стал таким человеком. И что же он помнит о своем прошлом? Вопрос лучше поставить так: что из его прошлого достойно упоминания? Что он расскажет своим внукам? Что когда-то был режиссером театра, потом политиком, стал эстрадным борцом, клоуном? И любил фантастическую женщину?

Странным образом он ощущал, что все это уже действительно в далеком прошлом и что воспоминания о таком прошлом не способны ни в ком пробудить никаких ярких ассоциаций. Даже в нем самом, для него это тоже довольно-таки тусклые страницы каких-то незавидных событий. Впрочем, для окружающих — вообще ничто, как если бы он потерял свое поколение, современников и очутился среди людей далекого будущего, в которых его рассказы не отзываются хотя бы эхом чего-то прочитанного в книгах или в учебниках истории. Неужели Кики Морова сказала правду: люди начисто позабудут короткую эру правления Волхва?

Но как такое возможно? И все же дело не в окружающих, среди которых он, может быть, только по случайности заблудившийся человек, а в нем самом, в том провале, которым стало для него самого время его страданий и любви. Он помнит это время, но оно не мучит, не прожигает его, он не вздрагивает и не просыпается среди ночи, внезапно вспомнив что-то из той поры. Оттого ли так, что он внезапно состарился, оскудел, растерял взволнованность и не обрел ничего, кроме безразличия?

Нет, повинны в этом забвении, а следовательно и безразличии, все-таки именно окружающие. Он что-то помнит и этим лучше их, не помнящих ничего. Благодаря этому он неизмеримо выше их. Но в высшем смысле достигнутое все же никакая не высота, оно возвышает его над толпой беспамятных, безмозглых, фактически безголовых, но не возвышает его лично, не возносит его дух, не позволяет дотянуться до совершенства, которое погрезилось ему, когда он мечтал погибнуть, исчезнуть вместе с исчезающей Кики Моровой.

Антон Петрович не хочет быть таким. Ему стыдно жить в пыли забвения, в этой пустыне, где зной высушил всю влагу и все превратил в песок, в этом провале, где смутные тени неких обитателей мнят непознаваемым провалом собственное недавнее прошлое. Антон Петрович находит зазорным для себя с такой тусклой ленью, с такой бесцветной тоской припоминать происходившее с ним вчера, жить настоящей минутой, жить не для чего иного, чтобы только жить, не иметь живого отклика в душе на воспоминания, которые по праву следует назвать светлыми. Какой стыд, позор и мрак! И если он лишен возможности быть другим, если быть нынешним его заставляет собственный одряхлевший, поизносившийся организм, в котором душа едва держится и служит разве что бесполезным придатком, он предпочитает убить себя.

Решение созрело мгновенно, по правде сказать, была прямая дорога в пропасть, а не мысль с ее хрупкими и призрачными построениями. Антон Петрович запищал тонко, словно комар, подбежал к гранитным перильцам набережной, перемахнул через них и кинулся в реку. Быстрое течение понесло его. Он отнюдь не попал сразу в объятия избавительницы смерти, а если и рассчитывал, что умрет от одного соприкосновения с водой, то этим надеждам не суждено было сбыться, как и тем, что он разобьется о кстати подставившееся дно. До дна он не достал вовсе, какая-то сила легко, играючи вытолкнула его на поверхность, и он поплыл, не прилагая почти никаких усилий, в серых сумеречных водах, мутных и грязных. Но оставшиеся на берегу понимали грозившую ему опасность и не отрывали глаз от его головы, стремительно превращавшейся в точку. Леонид Егорович умолк и застыл, как изваяние, а Мартын Иванович закричал, замахал руками, призывая помощь. Григорий же развел руки в стороны, давая понять, что летописец знатно ошибся, если вздумал адресовать ему свои человеколюбивые кличи.

Вдруг нечто широкое и плоское, с маленькой хищной головкой и каким-то подобием крыльев по бокам, мясисто шлепнувшись на тротуар, вышмыгнуло у них из-под ног, перевалилось через перила и целеустремленно помчалось по воде вслед за самоубийцей. Безусловное отсутствие Пети Чура на набережной заставляло предполагать, что именно его настигло это умопомрачительное превращение и не кто иной как он затем порадовал взоры очевидцев сверхскоростным движением по воде как посуху в образе некоего крылатого ската. Нагнав Антона Петровича, это быстро освоившееся с водной стихией чудище нырнуло под незадачливого утопленника, бережно объяло его, облепило в точном соответствии с контурами тела и уже с какой-то властностью повлекло на себе, но не прямо и тем более не ко дну, а принявшись с игривостью выписывать на реке причудливые зигзаги. Антон Петрович, даром что ужаснулся, цепко запустил пальцы в мягкое тело спасителя, чтобы удержаться на нем при той невероятной гонке, которую новоиспеченный скат затеял явно в свое удовольствие. Артиста заставила содрогнуться от отвращения вдруг возникшая над поверхностью воды и замаячившая перед ним носом его удивительного корабля птичья головка этого чересчур подвижного существа. Но, стыдясь своего страха, смущенный тем, что на виду у своих спутников предпринял попытку самоубийства, однако не разбился насмерть и теперь плывет Бог весть на чем по речной глади, он только засмеялся, словно от щекотки, и с упреком вымолвил, нервно хихикая:

— Ну перестань! Что ты делаешь? Оставь меня…

Бывший Петя Чур, сподобившийся великого таланта к маневрам на водных просторах, еще немного повальсировал, а затем с обескураживающей внезапностью свернул к берегу, на котором стоял кремль, и, непостижимым образом спружинив, выбросил на него Антона Петровича словно из пращи. После этого деяния он нырнул в воду и больше не показывался. А кричащий от ужаса Антон Петрович, не имея ни малейшей возможности своевременно выйти из горизонтального положения, пропахал носом пляжный песок, заехал в густые заросли у кремлевской подошвы и прекратил вынужденное движение лишь тогда, когда древние стены поднялись у него на пути непреодолимой преградой.

________________

Убедившись, что жизни Голубого Карлика больше не угрожает опасность и помощи Красного Гиганта, побежавшего к мосту, чтобы перебраться на противоположный берег, будет с него довольно, Чудов и Шуткин продолжили свою прогулку.

— Вы видели все собственными глазами, — вдруг закипятился Мартын Иванович, сбился с шага и стал продвигаться на манер раненого таракана. — На ваших глазах этот молодой человек… а его принадлежность к штату мэрии, полагаю, не подлежит сомнению… превратился в… в… в… одним словом, в ископаемое, в нечто такое, во что мы с вами… никогда, никогда! — Летописец потряс кулачками. — Я подчеркиваю, не вызывает никаких сомнений, что превращение произошло именно с ним… Иначе как вы объясните его исчезновение и одновременное появление того самого существа, назвать которое точно и определенно, даже в мифологическом смысле, я не берусь? Так какие же еще доказательства нужны вам, Григорий?

— Доказательства чего? — откликнулся Григорий с показным простодушием.

— Того, что в мэрии имеется, по крайней мере, один молодой человек… этот самый, который на наших глазах… молодой человек, который на самом деле и не человек вовсе, а существо неизвестной породы или вообще нечистая сила. Но я думаю, что он не один там такой, я убежден в этом! Вся мэрия сверху донизу… ужас, ужас! И вы требуете еще каких-то доказательств?

Григорий не питал к старику недобрых чувств и вовсе не думал оскорбить его. Но когда сейчас он усмехнулся, Мартын Иванович, если бы он не был сосредоточен целиком на изобретении убедительных слов и приглядывал за своим молодым другом, непременно и не без оснований истолковал бы его улыбку как высокомерную и недоброжелательную. Это иногда получалось у Григория само собой, независимо от его воли и чувств.

— А я никаких доказательств и не требую, — возразил Григорий. — Вы зря волнуетесь, Мартын Иванович. Поймите меня верно, я не только интересуюсь ходом вашей мысли и уважаю ваше мнение, я люблю вас всей душой, как никого в этом городе. Я много думал о тех словах, которые вы сказали в прошлый раз в защиту жизни… в защиту каждого листочка на дереве и самого убогого на вид дождевого червя… кажется так? Я почувствовал одиночество и печаль вашей старости, мой дорогой!

— Ну-ну, не будем об этом… — смутился старик. — Я, может быть, наговорил тогда лишнего… так, отчасти разошелся…

— Я давно уже понял, — сказал Григорий, — что беловодская власть ведет свою родословную хоть и из тьмы веков да не от известных нам исторических лиц.

— Если бы только это! Если бы! И вот вы говорите, что я зря волнуюсь… Нет, я волнуюсь не зря! Мне не безразлична судьба моего города.

— Но и мне она тоже не безразлична, — ответил Григорий.

— Однако вы всегда спорили со мной, никогда не соглашались… Вы всегда… у вас… как бы это выразить… вы всегда были себе на уме… Я, может, не совсем точно выразился…

Григорий перебил со смехом:

— И тем не менее я готов признать вашу критику справедливой. Только что проку ворошить мои прошлые грехи? Посмотрите, что творится в городе сегодня. Перед этим бледнеют все мои проступки и прегрешения.

— А мы как раз к этому переходим! — подхватил Мартын Иванович. — Как раз это мы сейчас и будем обсуждать! Не знаю, как на вас, а на меня увиденное произвело гнетущее впечатление, очень гнетущее, я должен сделать на этом ударение… Какие еще нужны свидетельства тлетворного влияния наших властей на население, простых граждан и толпу, чтобы вы забили тревогу?

— А что мне ее бить? Я здесь человек пришлый, меня не услышат. Похоже, — задумчиво произнес Григорий, — власть больше не контролирует положение…

Старик вскинулся с натужным беспокойством:

— Начинается революция?

— Ну, революция не революция, это было бы слишком… Так, беспорядки, и инспирированы они мэрией, то есть в определенной степени… Но тот самый штат мэрии, о котором вы упомянули, я думаю, покидает нас… как бы эвакуация. Вы сами видели, что сталось с одним из сотрудников…

— Но вы готовы гарантировать, — торопко перебил Мартын Иванович, — что этот сотрудник не объявится где-нибудь в другом месте да еще заделавшись чиновником более высокого ранга?

— Нет, не готов.

— О, посмотрите! — воскликнул старик и схватил Григория за руку.

Они как раз приблизились к мэрии, где опять толпился народ, разогнанный было блюстителями порядка. Пограбив лотки, случайных прохожих и некоторые дома, люди снова потянулись на главную площадь, поскольку лишь здесь могли по-настоящему сознавать свое единство и силу. Здесь они собирались в огромный, страшный кулак, а им это и нужно было, ибо, припрятав награбленное и наскучив беготней по затаившимся от них улицам, они не знали, на что бы еще направить свою могучую энергию. Даже в мыслях не покушались они на жизнь мэра, и вдохновляло их незлобивое, вполне естественное желание поговорить по душам, с кем угодно и не в последнюю очередь с Радегастом Славеновичем. Но уже на площади, обретя снова единство, которое само по себе еще не обладало каким-то определенным содержанием, они опять задумались, куда же толкать всю эту колоссальную махину их братства, и как бы независимо от сделанных, или не сделанных, ими выводов, но очень гладко и натурально махина повернулась против мэрии. Весь город, как им представлялось, уже подчинился их власти, трепещет перед их мощью, и только мэрия все еще держится вызывающе независимо, следовательно, возникает необходимость разобраться с ней, не исключено, что даже и пограбить, а затем пустить красного петуха. Творческая мысль билась в пьяных головах, металась от одной крайности к другой, и вопрос о грабеже вовсе не стоял принципиально, все могло закончиться и полюбовным соглашением. Мятежной была только подзахмелевшая гордость, которая вдруг разбухла до невозможности и превратила рядового гражданина со слабо выраженными криминальными дарованиями в жупел, в машину террора, для красоты и содержательности снабженную вяло струящимся и частенько вовсе вытекающим из памяти благородно-разбойничьим мотивом народного мщения. Это опасное благородство заговорило на особой стадии опьянения, когда человек движется фактически уже без опознавательных знаков принадлежности к человечеству, но непременно хочет, чтобы его признали и отметили в каком-то высшем смысле. И в столь возвышенном порыве, в годину могущества и славы было постигнуто, что стыдно, недостойно обижать и насиловать слабых и пора браться за сильных, схлестнуться с ними, как и подобает героям, в открытом бою.

С бандитским бесчеловечным лукавством и юморком щурясь и снисходительно посмеиваясь, они поглядывали на окна мэрии, и хотя шли вполне мирные переговоры с охранниками, которые пытались убедить их не делать ничего дурного, было очевидно, что в конце концов они не устоят перед искушением штурма. Мы дурна не творим, уверяли они стражей власти и свято верили в собственные слова. Но понимание «дурна» менялось с каждой минутой и после очередной выпитой бутылки заметно расширялось. Мартын Иванович пальцем показывал молодому другу на все то, что не мог считать всего лишь безобидными выходками пирующих, маленько уже перебравших людей. Сам факт устроения какого-то становища, а то и, прямо сказать, военного лагеря на главной площади города возмутил его до глубины души, а к тому же ведь эти расхрабрившиеся великовозрастные гавроши развели еще и костры! Тут Мартын Иванович как бы не шутя принял сторону власти, забыв на минуту о ее инфернальном происхождении, и объявил эти костры грубой и навязчивой фамильярностью, панибратством, которая толпа вздумала завести в своих сношениях с власть предержащими. А никакого панибратства быть не должно! Власть не должна отворачивать лицо от народа, но и народу нечего мозолить глаза власти. Костры Григорий и сам отлично видел, как и сидящих или пляшущих вокруг них пьяных людей, но Мартын Иванович в каждый педантично ткнул пальцем, как если бы поименовал и тем самым уже внес в свою любовно и тщательно творимую летопись. В общем, старик показывал, Григорий послушно смотрел. Почему бы и нет?

— А что будет, когда стемнеет? — с каким-то новым, особым волнением прошептал летописец.

Он не договорил, но Григорий понял его мысль, его опасение: в ночную пору эти пятнышки огня на главной площади Беловодска приобретут, конечно же, в высшей степени зловещий оттенок, иными словами, характер весьма сомнительной романтики, воспевать которую горазды необузданные в мысли и мечтаниях поэты, но никак не добросовестные и трезвомыслящие историки. Григорий ничего в ответ Мартыну Ивановичу не сказал. Он подумал, что до наступления темноты ситуация, скорее всего, разрешится и костры будут погашены, а толпящийся вокруг них воинственный люд разогнан, либо сама мэрия превратится в большой костер.

Тем временем в парадной зале мэрии, где ставшие объектом столь пристального внимания извне власть имущие закатили свой последний пир, веселье тоже достигло опасного предела. Но как все странно было здесь! С улицы невозможно было разглядеть, что творится в этой огромной залитой ярким искусственным светом зале, поскольку были предприняты определенные меры безопасности и маскировки, зато пирующие, подойдя к окну и слегка раздвинув шторы, вполне могли насладиться зрелищем народного гуляния. И они ликовали, видя пожары, пьяные драки и те самые костры на площади, которые так возмутили летописца Шуткина. Волховитов не разделял с ними этого ликования и, сидя во главе стола, частенько пожимал плечами. Он удивлялся дикости, с какой его соратники поглощали пищу и питье, отплясывали и выражали любовное томление, и его удивление ничего не значило, ничего не выражало с аналитической окончательностью, он просто думал долгую думу, не приводящую ни к каким результатам. Перед ним вертелись, кувыркались, завывали пьяными голосами, гоготали его враги, они, матохи, которых в давние времена он не иначе как по недомыслию подчинил было своей воле, однажды уже повлекли его к Нию на суд и расправу, — как будто он заслуживал казни! — а ныне, увязавшись за ним, возродившимся, окружив его, опутав сетями интриг, погубили его начинание, его обещавшую превосходные плоды карьеру. И представить страшно, до чего же это несправедливо. Радегаст Славенович сознавал не столько себя, сколько лучшие из своих отражений в неутомимо сменяющих друг друга снах долгой жизни. Он словно уже не помнил, что вернулся в Беловодск и взял кресло мэра с праздной целью, всего лишь от избытка сил, напротив, сейчас ему с достойной иных картин ясностью представлялось, будто цели у него были самые благовидные, многообещающие и за короткий срок правления он принес городу неслыханную пользу.

Убывающий градоначальник хотел спокойно посидеть и грустно поразмыслить над изменчивостью, подлой вертлявостью фортуны, однако его постоянно отвлекали.

— А что, Радегаст Славенович, — закричал господин внушительной комплекции, в расстегнутой до пупа рубашке, с наглой ухмылкой на лоснившихся от жирной снеди губах, — верным ли было твое гадание? Ой, Радегаст Славенович, миленький! Я же за свое будущее беспокоюсь, дорогой князе! Точно ли прилетала к тебе птичка Гамаюн поведать об моей участи?

Этот развязный и неугомонный белобрысый субъект с веснущатой рожей и квадратным затылком широкими скачками пересекал залу из угла в угол, катая на могучих плечах хохочущую ядренную бабенку.

— Что ты такое, чтобы ради тебя прилетала птица Гамаюн? — с презрением вымолвил мэр.

Белобрысый не унимался:

— А кружки деревянные вверх бросал для полноценного прояснения вопроса? Куда языки пламени от пророческого ветра гнутся, смотрел ли, за указующим течением воды следил? Золото в ту воду лил?

Шкодливая бабенка сидела на его плечах, задрав для удобства юбку, и сжимала толстыми голыми ляжками его шею.

— Да ничего он этого не делал! — гнусаво завопила она. — Пальцем о палец не ударил! Все вранье! Как же, станет он тебе золото в воду лить! Он его по карманам своим рассовывал, истинно вам говорю! Обкрадывал нас, доверчивых и неискушенных, а вон сидит беднота! — Бабенка указала на парочку доходяг, глаза которых от неуемной жалобности разлились чересчур широко, заняв у каждого добрую половину бледного изможденного лица. — Много они нажили, слагая оды в честь нашего драгоценного начальника?

— Нет, мы насчет жирования претензий не имеем, отвели душу, — как бы в слабоумии заметил один из этих придворных поэтов. — А что скудны обликом и неказисты, так мы ж из болота и нынче туда возвращаемся, в истинную свою ипостась. Мы по части испарений, и золото нам без надобности, хоть с головы до ног нас им залей, так что на предмет правления достохвального Радегаста Славеновича…

— Ты еще учить меня будешь, урод! — осерчала бабенка, продолжая кататься по зале на плечах своего моторного дружка. — Говорю тебе: вранье все!

— Как есть вранье, — подтвердили доходяги. По их плоским физиономиям разлилось сияние новой веры, и, вскочив на ноги, они принялись подобострастно кланяться всем углам, где мелькала баба.

— Живем, ребята! — крикнула она. — Город был, есть и останется нашим!

И все заговорили наперебой, не оставаясь в стороне от торжества правды, подали голос за продолжение удачно наладившейся у них в Беловодске жизни и за исключение Радегаста Славеновича из списка тех, кому можно доверять. Старику Баюнкову, который осунулся и заметно сдал на тяжкой канцелярской службе, протекавшей в отнюдь не благоустроенном подвале, велели не мешкать с оформлением документа, гласящего, что мэр снят с довольствия. Шум поднялся невообразимый. Одна молодая особа, давно уже клевавшая носом, проснулась в некотором ужасе, сгоряча решив, что началось обещанное светопреставление, выскочила из-за стола, подбежала к стене и пустилась с завидной ловкостью покорять ее. Она карабкалась, используя рисунок обоев как складки и выступы, естественные для горных пород, благополучно миновала абстрактные пейзажики в золоченных рамах, добралась до лепного потолка и, дрожа от страха всем телом, зависла на нем подобно летучей мыши. Дочь пресловутого Ирода, чье отцовство в данном случае вызывало у здравомыслящих исследователей седой старины большие сомнения, она привыкла проживать в сумрачных подземельях, вечно испытывать голод, быть уродливой и злой и даже не иметь рук. При таком житейском опыте и навыках явиться вдруг в Беловодск довольно приятной и добродушной на вид девчушкой, поселиться в светлых хоромах, где все располагало к ленивому сытому существованию, и заиметь руки стоило ей в свое время суровой душевной борьбы, что не мудрено, поскольку смахивало на беспримерную измену ее истинному предназначению. Понятно и то, почему пророчество Радегаста Славеновича напугало ее до крайности: она не без оснований ожидала при возвращении в родное подземелье изрядной взбучки от сестер и подруг, которые по темному своему невежеству и жестокой зависти считали ее выскочкой.

Некто Любим, первый заводчик всяких непристойных забав и произвола в амурных делах, скорчил на своей кошачьей физиономии игривую гримаску и, с комическим драматизмом простирая к трепетно повисшей в воздухе малютке руки, заблажил:

— Лихоманка сердца моего, славная трясучка и знобуха, Глядея ненаглядная, глаз не смыкаю, аппетит и сон потерял, покоя не ведаю — вот что симпатия к тебе со мной сделала! Добруха безымянная, что ж ты, лихачка, с моими нежными потрохами вытворяешь? Куда и пошто забралась, летучка? Спустись, Гнетея, не мучь утробу мою, подари ей долгожданное наслаждение! Лихорадничаю наяву, зову тебя неуступчивым своим заклинанием, права имею на твою кусучую ласку!

Та, к которой он обращал эту пылкую и вызывавшую общий смех речь, как будто заслушалась своим наивным сердцем и была не прочь спуститься к котообразному вралю. Но она стала уже каким-то отвратительным тощим созданьицем величиной с телефонную трубку, с черными и прозрачными, как у стрекозы, крылышками и могла больше не цепляться за потолок, а просто висеть под ним, чуточку расправив орудия своей пернатости. Осознав это, Любим с переходящим в завывание мяуканьем бросился наутек, однако не проделал и двух шагов, как вдруг, распластавшись на полу, обернулся полным котом, шевелившим от недоумения и, может быть, обиды фантастически большими ушами. Лихорадка молниеносно спикировала ему на загривок, ее призрачное, словно нарисованное личико зажглось сладострастным нетерпением, и, поднося к мягкой, густой шерсти кота узкую щель рта, она обнажила в ядовитой ухмылке острые зубки. Пушистый затейник встал на задние лапы, а передними попытался сбить ее, яростно вертя головой, но лишь бесполезно цеплялся за уши и в судороге неприятия той концовки, которую неожиданно получил устроенный им роман, без всякого смысла теребил их. Затем он, повизгивая от боли и возмущения, устремился к двери.

— Такую делаю тебе острастку, — возвестил напрочь угоревший в винных парах господин, приближаясь к неподвижно сидевшему в кресле Волховитову и выгибая колесом средний палец на большом в намерении выдать лбу начальника оглушительную щелкушку. Но тут же в панике отступил, так и оставшись, впрочем, с выставленной для физического воздействия рукой, тогда как вместо носа у него внезапно вырос поросячий пятачок, а ноги преобразовались в копыта наподобие козлиных. Его помятая и заблеванная одежда испарилась, как не бывало, и, почесывая когтями не занятой в прежнем, еще человечьем упражнении лапы мохнатую грудь да потрясая рожками, он с тоскливым воем поскакал в том же направлении, где скрылся неудачливый ухажер обитательницы подземелья.

И тогда все, кроме Волхва, подались к выходу, не имея уже ничего общего с людьми, и многие в страхе выблевывали на ходу только что принятую пищу и выпускали газы, опорожняли желудки, слегка отводя в сторону или приподымая хвосты. Белобрысый гигант и бабенка, катавшаяся на его плечах, поменялись, между прочим, местами, разумеется с сопутствующей переменой и внешности, и теперь какой-то гнусный коротышка с редко торчащими волосками и бесчисленными бородавками на зеленоватого оттенка теле злобно щерился и пронзительно свистел, сидя верхом на смехотворно суетной образине, которая была не иначе как курицей запредельного мира и неслась точно оглашенная, исторгая из глотки режущее слух кудахтанье. Но по контрасту с другими картина этих метаморфоз была далеко не самой неприглядной, с некоторыми из прочих недавних штатных единиц мэрии обстояло еще похлеще и доходило даже до абсолютных несуразиц с точки зрения здравого смысла. Эти существа словно позабыли, как принято себя вести в их мире, можно было подумать, что за короткий срок пребывания в чужой шкуре они утратили все естественные для них привычки и повадки, а потому бесновались в какой-то абсурдной растерянности, и выходило так, что многие на перегоне к двери кружились сумасшедшей метелью, с клацаньем зубов ловя собственный хвост. Радегаст Славенович равнодушно, без всякого сожаления проводил взглядом шумную компанию своих выбывающих из игры сподвижников.

Он посидел, подождал, убедился, что с ним явных изменений не происходит, а тогда встал и вышел из парадной залы, где ему больше делать было нечего. Но теперь, когда он лишился команды (или должен был объявить таковой свору бесов, что было заведомо невозможно), точно также не оставалось у него никаких дел ни в мэрии, ни в самом городе Беловодске. Пробил час уходить, а куда и зачем, Радегаст Славенович не знал; понимал только, что уйти лучше незаметно. Он все еще ожидал, что перемена участи настигнет его здесь, на месте, может быть, в роде некоего наказания или даже поучительного примера для всех потенциальных захватчиков власти. И если бы он знал наверняка, что это действительно так, а его попытки скрыться незамеченным позорны, он тотчас же отказался бы от мысли о бегстве, но поскольку такого знания у него не было, Радегаст Славенович хладнокровно готовился к уходу, не забивая себе голову догадками о каких-либо более героических и назидательных вариантах конца. В своем кабинете он достал из шкафа соломенную шляпу и надел ее, надвинув низко на глаза, чтобы его лицо, и без того не самое запоминающееся в городе, вовсе потеряло всякую приметность. Радегаст Славенович замаскировался.

В это время на машине к мэрии подъехал с приспешниками Герман Федорович Затейщиков, знаменитый предприниматель, близких друзей просивший называть его Кащеем, а в наилучшие моменты общения с человечеством отзывавшийся и просто на Яшу. И сейчас передовой буржуа Яша был настроен весьма благодушно, мурлыкал себе под нос и жаждал теплого общения. По чистому недоразумению, иначе не скажешь, его никто никуда не пригласил в этот торжественный день, но Яша как будто и не заметил этого упущения, а с другой стороны, он совершенно не нуждался в приглашениях и просто шел, когда на него находил стих, куда ему вздумывалось, в уверенности, что ему нигде не откажут в сердечном приеме. Нынче он решил почтить своим присутствием мэрию, где, как донесла ему разведка, развернулся пир горой. Поездка через погрузившийся в хаос город заставила еще ярче сиять и шире разливаться его доброе расположение духа.

— Люди отдыхают… — обронил Яша снисходительно, и приспешники, раскинувшие свои могучие телеса на мягких сиденьях огромной оборудованной внутри словно бы на манер первоклассной каюты океанского лайнера машины, радостно закивали небольшими, не могущими содержать много серого вещества головами.

Когда собравшиеся на площади бузотеры увидели уверенное и беспечное продвижение Яши к мэрии, их решимость взять последнюю штурмом и отстоять свое право на паритетное общение с сильными мира сего окончательно укрепилась. Чем они хуже какого-то Яши, наглого жулика? Почему Яшу охрана и не думает задерживать, а у них на пути встает ощетинившейся дубинками стеной?

Яша потряс над головой сцепленными руками и сказал толпе несколько приветственных слов. Он умеет находить общий язык с простыми людьми, тружениками полей и заводов, столовых и шахт. Легким мановением руки он превратил свой строгого покроя белоснежный костюм в несомненную тогу и, смеясь в полном удовлетворении от удачи этого ловкого фокуса, сложил из пальцев знак, символизирующий грядущую победу его, Кащея, и примкнувшего к нему народа. Сказанных им слов никто не расслышал, зато Яша очень скоро отчетливо внял, что в угрюмом молчании, которое служило ответом на его доброжелательное обращение и цирковые трюки, жутковатым прибоем нарастает и, может быть, уже подбирается к его ногам угрожающее рычание. Недоуменно передернув плечами, Яша, вновь уже в костюме, проскользнул в мэрию, пожал руки двум-трем подвернувшимся охранникам и с прежней беззаботностью зашагал по пустынному коридору к парадной зале.

Люди с площади сердито придвинулись к лестнице, в массовом порядке преодолели одну ступеньку, другую, и никто не выбежал заградительно им навстречу, ибо командир охраны сообразил, что глухое недовольство бунтовщиков, сей огонь, в который некстати подлило масла неожиданное появление главного беловодского толстосума, обернется слепой яростью и жаждой разрушения, если он предпримет попытку войти с ними в открытое столкновение. Он приказал забаррикадироваться в холле и приготовить оружие: два-три выстрела поверх голов, а если понадобится, так и по живым мишеням, усмирят толпу, — таков был план этого полководца, которому не суждено было осуществиться. В предгрозовой печали присев перед горой оружия, глядя на валявшиеся у него под ногами открытые и недоеденные его солдатами банки с тушенкой, седовласый, в качестве фигурного монолита одним махом высеченный из циклопического куска гранита командир задумался о глубинном смысле обороны, которую ему предстояло держать. Если мятежников не остановить здесь, их не остановит уже никто, они дойдут до самой Москвы, а чем чреват такой исход дела, должен понимать всякий провинциальный полководец, чья армия волею судьбы очутилась на передовой. И старый воин решил быть беспощадным, каким еще не был никогда. Из кармана своей защитного цвета куртки он достал носовой платок не первой свежести и обвязал им нижнюю половину лица. Он сделал это для того, чтобы выглядеть более устрашающим, чем давала к тому основания его красная смешная физиономия завсегдатая пивной, и не быть узнанным, если ему случится во благо отечества подстрелить десяток-другой чересчур уж настырных, лезущих под пули дебоширов.

Его подчиненные запирали двери и подтаскивали к ним массивные деревянные столы, превращая мэрию в неприступную крепость, когда один из них заметил бешено несущегося по коридору бизнесмена Яшу. Не намного отстали от него простодушно скачущие в подражание кенгуру телохранители, и только что на пятки им не насаживалось катившееся следом маленькое мохнатое существо с короткими задними лапками и совсем крошечными передними, которые оно трогательно пыталось согнуть в локтях, чтобы работать ими в соответствии с правилами для заправских бегунов. Крик вырвался из глотки ужаснувшегося солдата. Все новые и новые существа, а среди них виднелись и практически исполинские, выныривали из полумрака коридора и через холл лавиной летели к выходу. Стража бросилась врассыпную, некоторые в страхе забились под столы, но большинство ринулось на улицу. Нападавшие, приняв этот рывок за внезапную контратаку, в нерешительности остановились, тесно прижавшись друг к другу, однако Яша и думавший оборонять подступы к Москве командир, беспрерывно вопя, трубя, как попавшие в беду корабли, затруднились пронестись сквозь их ряды не больше, чем если бы бежали по шелковистой траве газона. Тут и для праздных гуляк прояснилась причина этого массового панического бегства их врагов: словно из выраставшей в тяжелый бархатный бутон тьмы — и, конечно же, этот невиданный цветок был каким-то образом воплотившейся тьмой неведомого, тьмой ушедших веков и неразрешимых загадок прошлого — наступала орава невозможных, фантастических, давно брошенных прогрессирующим человечеством на страницах полузабытых книг и полотнах чудаков древности страшилищ.

Герман Федорович бежал, как в задорном детстве или в пугающей мешанине сна, и в его сердце тоже свила гнездо тьма, не оставившая места ни для человеколюбия, ни хотя бы для ужаса, от которого он, собственно говоря, и уносил ноги, и трудно было уже узнать в нем прежнего Яшу. Этот прославленный человек бизнеса вдруг как-то уныло и жалко исхудал лицом, на котором резко обозначились скулы, заострился и выдвинулся далеко вперед словно в гербарии высушенный нос, прожекторами запылали округлившиеся и на манер юлы завертевшиеся глаза, а из подбородка, в твердости переставшего уступать железу, жидковато, но с симптомами увеличения и грядущей густоты потекла как бы стальными прутиками рыжая борода. Герман Федорович и сам чувствовал, что стал жертвой каких-то нежелательных явлений, а потому, не прекращая бега, в глубочайшем изумлении ощупывал свое тело и даже бил себя руками по творящему чудеса лицу. Однако изменение вида внезапно прекратилось, и Яша был этим чрезвычайно доволен. И здесь надо со всей определенностью сказать, что его приближенные в этой удивительной и, пожалуй, из ряда вон выходящей ситуации, когда вокруг все пребывало в невиданном развитии, в гонке к далеким неведомым горизонтам, в буре становления и роста, предпочли бы полное и убедительное преображение Кащея, а видя какую-то недоразвитость своего шефа, не знали, что и думать.

Не стало ни атакующих, ни обороняющихся, все обратилось в бегство, в беспорядочное сокрушение дистанции, неизвестно кем отмеренной и преподанной беловодцам в качестве взыскующего скорейшего исполнения урока. Чудовища уродливо скакали, с кряхтением изувеченных ползли, летели низко над асфальтом, с мрачной замогильностью шелестя крыльями, они никого не трогали и не преследовали, решая собственные проблемы, но большой страх заставлял массу народа постоянно оказываться у них на пути и сломя голову бежать впереди без резонной догадки, что надо бы свернуть в сторону. Среди этих охваченных экстазом людей был и Мартын Иванович, которого внезапно нахлынувший ужас оторвал от Григория и принудил с шальной для его преклонных лет прытью засверкать пятками. Иные из чудищ, как рассказывали на следующий день очевидцы, вскоре рассеялись в воздухе, многие же попрыгали с набережной в реку и исчезли в толще воды, прочие шмыгнули в траву, в заросли разных сквериков или в подвалы домов, в общем, от них, гнусных монстров, не осталось и следа, а люди — и этот факт подтверждался всеми, без исключения, свидетельствами — ошеломленные, насмерть перепуганные, долго еще бежали по улицам, каким-то несуществующим чувством улавливая за спиной погоню.

Мой страх велик, но улепетывать не буду, решил Григорий Чудов. Застывший в тени дерева, он смотрел на парадный вход мэрии, на лестницу, где лежали в давке сбитые с ног или как бы окопавшиеся, пережидающие грозу люди. Одни медленно, тяжело вставали и отряхивались, другие ворочались, ползали по ступеням в недоумении от своих ран и ушибов. Поднявшись, они дико озирались по сторонам и быстро скрывались в улицах, казавшихся спокойными. Долгожданная тишина повисла над площадью как заключительный аккорд грандиозной драмы, который продлится неизвестно сколько и которому вовсе не обязательно внимать. Из мэрии вышел высокий грузный человек в соломенной шляпе, и Григорий узнал Волховитова, фотографии которого ему случалось видеть в беловодских газетах.

Соломенная шляпа, сидевшая на голове градоначальника, была как диво-дивное, нечто из комедии переодеваний и ошибок, и Григорий обоснованно колебался: не опечаткой ли значится теперь на скрижалях истории его скоропалительное опознание? Момент, конечно же, значительный, впрямь исторический, а незнакомец выглядел так чудно, истинно пейзанин, по недоразумению забредший в царские палаты. Но московский гость нутром чуял, что видит феноменального победителя беловодских выборов, и ему казалось уже, что иначе быть не могло, что нынешние события, с самого начала получившие странный оборот, к тому и клонились, чтобы в конце концов по всем статьям иррациональный, немыслимый, непознаваемый мэр явился из своего сховища в комически-хамелеоновой личине, в самом нелепом и карикатурном камуфляже, какой только смогла придумать для него сатирическая сила истории.

Радегаст Славенович торопливым шагом обогнул здание, где протекли месяцы его правления, и скрылся в узком переулке. После минутного колебания и таинственной усмешки, скользнувшей по его лицу, Григорий, прихваченный болезненным любопытством, ступил на тропу сыска. Переулок был пустынен до одури, там шли только московский гость и мэр в соломенной шляпе. Тишина здесь сосредоточилась еще более мертвая, чем на площади, деревья и серенькие, поникшие дома стояли в оцепенении, на перекрестках светофоры работали в пустоту. Радегаст Славенович уже не спешил, для большей приятности самочувствия он выпростал из-под ремня свою нежнейшей белизны и эластичности рубаху и свободно пустил ее поверх брюк, а волшебством добыв из ничего что-то смахивающее на веер, принялся загребать на себя воздух посвежее. Бросает бразды правления, черт возьми, экий легкомысленный парнишонка, подумал Григорий и с досадой искушенного в житейской прозе человека покачал головой на столь удручающую безответственность. Минута выдающаяся и вместе с тем на редкость глупая, как одиноко сгнивший в лесу, изъеденный червями гриб.

Григорий ускорил шаг, и ему почудилось, будто его нога увязла в чем-то расползшемся гнилой жижицей; должно быть, раздавил тот самый обидно и бессмысленно погибший гриб. Он недовольно поморщился. Да, мэр тайком, как вор, покидает свой пост. Сейчас никто не интересовал Григория так, как этот господин, который в сущности и был вором, самозванцем, узурпатором власти. Но коль уж ты взял эту власть, так держи ее и делай, полемически воскликнул Григорий, правда, лишь мысленно. Увы, господин в соломенной шляпе меньше всего задумывался о своей ответственности перед поверившим ему народом, это чувствовалось по его удалявшейся спине. Капитан, слишком рано, в нарушение долга, покидающий капитанский мостик тонущего корабля. Григорий поднял руку и сжатым кулаком погрозил прямой, широкой спине прохвоста. Но его гнев быстро миновал, ведь мэр был уже не властелином города и еще не тем, кем представляли его народное воображение и поэзия, а всего лишь беглецом, нуждающимся в помощи, в возможности спокойно, без помех покинуть свои недавние владения.

Как ни хотелось Григорию выразить грандиозную мысль, осуждающую Радегаста Славеновича или, по крайней мере, проливающую свет на его личность, это ему не удавалось, мысль создавалась и работала, но как-то отдаленно, выбирая окольные пути. Он уже не испытывал к удаляющейся фигуре в дурацкой шляпе ни малейшей неприязни, и не потому только, что Волховитов так и остался здесь, в Беловодске, пришельцем и не научился принимать близко к сердцу местные беды. Может быть, виной тому было одиночество, которым веяло от оставленных мэром на тротуаре следов. Одиночеством уже был пропитан воздух переулка, окраины, где они очутились. Говорят, Радегаст Славенович копил, прибирал к рукам, грабил народ. Но уходит он налегке.

Впрочем, сколько ни присматривался и ни прицеливался Григорий, имея в виду завлечь беглеца в зону своего внимания и пристального изучения, некоего исследования, его мысли то и дело сворачивали на собственную персону. Он появился в этих краях с жаркой и неутолимой жаждой бессмертия, с великим ожиданием и надеждой, в восторженной уверенности, что возьмет вечность чуть ли не нахрапом, а куда она, эта надежда, завела его? Немудрящий вопрос стучит теперь молоточками в голове: чего он добился? какие плоды сорвал с древа познания? Ведь главным было даже не ожидание жизни после смерти, а мысль, что уже сейчас, на земле, хотя бы и в Беловодске, необходимо что-то строить ради этого будущего немеркнущего бытия. И что же он построил?

Неправильно, задумывая столь великое дело, говорить о надобности что-то строить. Но в Беловодске все его существо только и делало, что вертелось вокруг того или иного «что-то». Наверное, здесь иначе нельзя. Нет места абстрактному и надмирному, и неудачу терпит замах на монументальность.

Это не его родной город, и он уже истосковался по Москве, но ведь и здесь он не перестает быть самим собой. Так в чем же причина поражения? Того исключительного унизительного поражения, какое ему едва ли довелось бы испытать в родных стенах?

Можно ли свалить вину за провал на особое стечение обстоятельств, на то, скажем, что удивительный вихрь событий, закруживший беловодцев, подхватил и его, отвлек от насущнейшей для него задачи, замутил и захламил идею, свел ее в конечном счете на нет?

Надо выкручиваться. Надо, не обеляя себя, поставить Беловодск перед фактом его вины в крушении благого начинания.

Григорий до боли, до хруста вывернул шею, высматривая, где он, этот самый виноватый, подсудный Боловодск. И застонал. Но видел он только обмахивающегося фантомным веером пешехода. Ему представилось, что время пребывания в Беловодске, отданное Коптевым с их священным Кормленщиковым и беседам с местными мудрецами, он провел, между прочим, в горизонтальном положении, будучи большим, даже пухлым и округлым как глобус, и так нужно было для того, чтобы через него, сквозь него текла и текла беловодская действительность — неприглядная, прямо скажем, действительность — а он впитывал ее и свободно пропускал дальше, впитывал и, по возможности, не отравлялся. В таком случае, вероятно, жить, а не умирать, и работать ради будущей жизни на далеких небесах означало прежде всего вытерпеть этот странный эксперимент, а после встать, с облегчением размять затекшие члены и преодолеть в себе все его последствия, очиститься.

Но дыма без огня не бывает. Положим, эта действительность, после треска и гама обернувшаяся могильной тишиной, только чахлое отражение бытия как такового, и таинственная, великая, потрясающая воображение возможность, из которой она чудесным образом выплеснулась на землю, далеко не то же самое, что более или менее случайная беловодская жизнь. Но разве случайно это отражение? Могло ли оно быть другим?

Все то бессмертие, с мечтой о котором путешественник вырвался из холодных объятий ночной лужи и подался в утренний Беловодск, подразумевало некое возвращение из действительности к возможности, скачок в нее с последующим переходом к абсолютно новой яви. Но теперь он заглядывал в лабиринт времени, слагающего однотонную песнь о вечности, в ответвления и тупики, и не сомневался, что всюду видит одно и то же, и подтверждением этого изначального мирового единообразия служила с затуманенной грустью маячившая впереди натура Радегаста Славеновича. По-человечески Григорий жалел добровольно подавшего в отставку мэра, но тайная сила, сидевшая в том и с тупой последовательностью заставлявшая его блуждать в повторениях жизни, стала внушать ему страх и отвращение.

Вопросы оставались без ответа. Волховитов шел спокойно, прогулочно, не оглядываясь, и Григорий печально вздохнул. Он не был ни храбрым, ни трусливым и потому как-то не думал об опасности, которую мог представлять для него бегущий с тонущего корабля капитан. Да и точно ли, что корабль тонет? Догнав мэра в уверенности, что знает, как обращаться к богам и их знатным пленникам, Григорий проникновенно спросил:

— Куда вы, Радегаст Славенович?