И гостиничный номер заливал солнечный свет, в котором так сладко спалось Вере. Сидя на кровати, Григорий Чудов с недоумением и нарастающей обидой разглядывал покрытые пятнами грязи брюки: он знал теперь, как ему жить, но не знал, как выйти из номера. Он обрел истину, но остался без брюк, лишился возможности не только познакомиться с достопримечательностями Кормленщикова, но и вернуться в Москву.

Григорий повыше поднимал на вытянутых руках эти злосчастные брюки, рассматривал их на свет и приходил к неутешительным выводам. Его руки бессильно опускались. Та исправительная работа, в которой нуждалась его одежда, была ему не по плечу. Кроме того, начинал свою грызущую деятельность голод. Не опасности окружали Григория Чудова со всех сторон, не умения рисковать и отваги требовала от него жизнь, а всего лишь скудость и убожество выросли вдруг из простого и глупого обстоятельства, к которому он не умел приспособиться, и нагло ухмылялись ему в лицо.

Чтобы истинно строить свою жизнь (читай: бессмертие), необходимо расширять свое физическое и нравственное присутствие в мире. Но это великое знание, обретенное под куполом ночного неба на лавке, не чистило и не штопало брюки, не приводило в порядок одежду, не утоляло голод.

Раздался стук в дверь, и Григорий, стыдливо прикрывая пиджаком наготу тонких, кривоватых ног, побежал открывать. На пороге стояла та самая девушка, что на рассвете пустила его в гостиницу. Изумленный и обрадованный, Григорий посторонился, пропуская в номер драгоценную гостью. Вера вошла и по-хозяйски огляделась, ее взгляд быстро отыскал предмет, ставший причиной заточения постояльца. Она лукаво усмехнулась.

— Так и будете сидеть взаперти?

Григорий, ни на минуту не забывая облекать себя пиджаком как юбкой, сел на кровать и со смущенной улыбкой сказал в свое оправдание:

— Я пробовал… но там сплошь грязь и дыры… эти брюки… ума не приложу, что мне делать!

— Мне известны такие мужчины, как вы, — с притворным раздражением заявила Вера. — Вечно изобретают паровоз и открывают Америку, а в уходе нуждаются как маленькие мальчики или беспомощные старики. Послушайте, у нас тут нет приюта для престарелых и выживших из ума. Отправляйтесь куда-нибудь!

— Да, есть такие мужчины, — согласился с критикой Григорий Чудов. — Но куда же мне идти?

Вера рассмеялась. Стоя посреди номера, она излучала свет и с презрением смотрела на убогую простоту постояльца.

— Ладно, разнесчастный человек, дайте свои брюки мне, я все сделаю. А пока поешьте. Туфли, надеюсь, вы сумеете почистить сами?

Сняв с плеча сумку, дежурный администратор, превратившаяся в добрую фею из сказки, выложила на стол бутерброды в пакете и термос с кофе. Затем она небрежно пихнула в сумку брюки, которые безропотно протянул ей Григорий Чудов, и ушла.

Григорий терялся в догадках, купался в припекающих лучах надежд и грез, ликовал: в Кормленщиково такой сервис! и это в наши злые, жестокие времена!

Он жадно набросился на еду. Вера вернулась через час и небрежно швырнула ему брюки, которые выглядели как новенькие. Григорий рассыпался в благодарностях. За час, пока он насыщал утробу и ждал всяческих чудес от женщины, добровольно взвалившей на свою плечи заботу о нем, он сообразил многие важные вещи. Расширение физического и нравственного присутствия — это пока только слова, условные обозначения будущего пути, неясно вырисовывающиеся символы. Начинать нужно с себя, с собственного центра, с сердца, а он знал за собой немало несовершенств и даже пороков. Сердце, оно как чаша, и когда эта чаша переполняется благодатью или пороком, сердце лопается, перестает биться. Никто не ведает, что после этого происходит с человеком, с его душой.

Чаша, которая скрыта в его груди — близко, а не подступишься, — наполнена разве что наполовину. От него зависит, что прольется в нее в обозримом будущем, в последующие дни, в следующую секунду, но тут главное не переборщить, не хватить через край. Впрочем, Григорий Чудов верил, что ему хватит не только осмотрительности, чтобы в увлечении новым делом не выплеснуть из ванны вместе с грязной водой и ребенка, но и силы духа, чтобы в дальнейшем никогда не совершать дурных поступков. Ведь он принадлежит к тому типу людей, у которых в голове имеется надежный компас, всегда указывающий направление и не позволяющий сбиться с избранного пути. С людьми, которые творят зло просто потому, что не ведают, что это зло, не справиться ни бытию, ни случаю, ни Богу, ни дьяволу, они слепы и глухи, они в каком-то смысле естественны и, конечно же, достойны жалости, если смотреть на них зрячими глазами. А если к тому же и духовным оком, как теперь пытался сделать Григорий, то и презрения. Сам он не таков. Эти люди остаются для него в прошлом, в тех угасающих бесследно временах, когда он, совершая дурные поступки, вполне ведал, что творит. И именно это ведение, эта посвященность дают ему право сказать себе: ничто не мешает мне, коль я принял решение, в один миг стать другим и никогда впредь не совершать дурные поступки. Я всегда был другим. Просто я не принимал решение, но раз я его принял, я буду твердо ему следовать.

В брюках, обновленных мастерством девушки, он почувствовал себя солидным господином. Вера снисходительно посмеивалась, улавливая в своем новом друге эту внутреннюю заносчивость, но он и сам умел посмеяться над своими недостатками, стало быть, ничто не мешало им найти общий язык. Правда, теперь, когда ее материнские хлопоты можно было считать завершенными, он, скорее всего, выпорхнет из ее теплых рук и воспарит в высоких небесах своих мужских фантазий, а там ей за ним не угнаться. Но еще оставалось Кормленщиково, которое он не знал, а она знала как свои пять пальцев.

Они вышли из гостиницы и направились к Воскресенскому монастырю. Хорошо сложенный и чуточку загадочный гость тонко вышагивал рядом с хозяйкой положения, которая наклоняла вперед прелестную головку и смутно усмехалась себе под нос.

— Храм построен по типу того, что в Новом Иерусалиме? — деловито осведомился Григорий Чудов.

— Почему вы так думаете?

— Не знаю. Может быть, исходя из общности названий…

— Похоже, вы приехали к нам как беспечный турист.

— Как путешественник, — серьезно поправил Григорий.

Вера с быстрой вопросительностью покосилась на него.

— А может, вас привела сюда любовь к нашему поэту?

— К вашему? — Григорий улыбнулся и покачал головой, немного осуждая местечковость жителей Кормленщикова. — Он мой не меньше, чем ваш. Но если сказать правду, я не очень-то люблю поэзию. Я не понимаю ее. Но я с уважением отношусь ко всякому творчеству. С уважением и восхищением.

— Что же случилось с вами в дороге?

— Мне не хотелось бы говорить об этом, пока я сам не понял и не разобрался.

— А если вы никогда не поймете?

— Значит, вы никогда не узнаете, что со мной произошло.

Пройдя мимо построек, которые принадлежали монастырю и имели скорее жилой, чем сколько-нибудь служебный вид, они по довольно крутой лестнице поднялись к небольшому храму, застывшему на горе, как заблудившийся мраморный слоник. В тени сосен, шумевших еще выше, очертания храма полосовали вместившее его пространство, пожалуй, даже чересчур резко, и в результате все строение словно отрывалось от земли, от мира, в котором призвано было служить Божьей плотью, и, зависнув в воздухе, с сожалением смотрело на оставшееся внизу монастырское хозяйство.

Там же на горе лепились и кособочились памятники и кресты скромного кладбища. Вера подвела своего спутника к могиле поэта. Григорий с трудом скрыл разочарование: она имела более чем обыкновенный облик и даже была какой-то удивительно миниатюрной, словно поэт умер отроком. Невыразительное возвышение на белой могильной плите, весьма условно устремлявшееся ввысь, претендовало на роль обелиска. Ни опечаленных ангелов смерти, ни фигурки безутешно поникшей матери или жены. Но под этой узкой плитой билось великое сердце.

— Чем вы занимаетесь? — спросила Вера.

— Я работаю в одном московском издательстве.

— Выходит, вы такой же, как и он? — Девушка слабо повела рукой в сторону могилы.

— Нет, ну что вы. Я сам ничего не пишу, а только исправляю чужие рукописи.

— Какие же?

— Самые разные, от философских и исторических трудов до романов для дам. Пишут много всякой чепухи, и ведь должен же кто-то со всем этим возиться.

— Поэт всю жизнь верил, что умрет насильственной смертью. И погиб на Балканах, сражаясь за свободу наших славянских братьев. Вот почему его прозвали Фаталистом.

— Я знаю эту историю. Хотя мне кажется, что это прозвище взято отчасти и из романа Лермонтова. Я даже сомневаюсь, что поэт был настоящим фаталистом, этаким печальным рыцарем, только и ищущим случая опустить забрало и скрыть свое невеселое лицо.

— Но почему же вы сочетали фаталиста с рыцарем? Разве это так необходимо?

— Нет, пожалуйста, согласитесь, что он был очень сильным человеком. Если бы не сила его духа и воли, как он мог бы вызывать духов земли и заставлять их парить в небе?

— Наверное, вы правы, — сказала Вера, подводя Григория к краю горы. — А вон Беловодск, он отсюда виден как на ладони.

Стоя у могилы Фаталиста и болтая с Верой, Григорий понял простую вещь: решение перекинуться в один миг на правильность, на истинный путь, на путь, ведущий к совершенству, он принять в состоянии, но ведь не по собственной же воле сунулся он минувшей ночью в лужу. Он не из тех, кто мечтает перестроить мир, перекроить его в соответствии со своими идеями, и, думая о расширении своего присутствия, он вовсе не собирается кого-либо теснить и ущемлять. Но что за силы сронили его ночью в холодную воду и заставили взглянуть на некий уголок мира глазами смерти? Что это за игра? Жертвой чьей прихоти он пал?

Странствующий покорно следовал за путеводной местной жительницей, которая так много сделала для него всего за несколько часов. Он уже почти знал Кормленщиково. По знаку Веры остановившись на созданной самой природой смотровой площадке, Григорий едва не ахнул перед открывшимся ему великолепным видом. Вера тоже была поражена. В который уже раз!

Солнечные лучи косо падали на лежавшую гораздо ниже храмовой горы холмистую долину, где взволнованно сбивались в кучки маленькие игрушечные домики. На небе не было ни облачка, а между тем свет не разливался равномерно по небосклону и земле, но как-то тревожно и сумрачно косил, и можно было прочитать каждый его лучик, крепившийся в усиленной ровности или наклонившийся, как стебель сломанного цветка. За перехлестами, за навевавшими тревогу узорами этих прозрачных колонн и обозревался благословенный город Беловодск, стоявший на возвышении, не таком, однако, значительном, как та гора, в которой покоился великий поэт.

Даже издали поражала монолитная громада Беловодского кремля, изумлявшая белизной и сверкавшая золотом. Она не удалялась, не стояла на месте, неуклонно приближалась, ее носил и баюкал ветер, и этот ветер, непонятный в тихий солнечный день, бил Григорию прямо в лицо. Ошеломленный этим обманом зрения, задолго до его появления на свет придуманным неведомыми зодчими, раздосадованный ловушкой, в которую угодили его ощущения, Григорий смотрел во все глаза, и чем больше напрягался, тем очевиднее нарастал в воздухе огромный купол главного кремлевского собора. И в конце концов он уже не мог не принять это благодатное и мучительное зрелище внутрь, в то, что было источником его зрения.

— Я хочу здесь остаться… — тихонько шепнул он.

Вера услышала. Она молча кивнула, давая знать, что понимает чувства своего друга.

--

По вьющейся между могилами тропе бесшумно скользнул Виктор. Остановившись за спиной Григория и Веры, он снял с головы свою залоснившуюся от частого употребления кепку, вытер пот со лба и, внутренне усмехаясь предвкушению, как вздрогнут сейчас эти славные люди, неожиданно заслышав его голос, сказал:

— В мире нет более величественного зрелища, чем это. Я сейчас свободен, и если хотите, друзья мои, я проведу вас по всему Кормленщиково. Устрою вам индивидуальную экскурсию.

Григорий хотел было ответить, что он заплатит, но Виктор предупредительно поднял руку, останавливая в нем это финансовое движение. С километр протопали они к имению, некогда принадлежавшему Фаталисту, по пыльной дороге, то взбиравшейся на поля, где звенели и гудели насекомые, то нырявшей в сырую, с валяющейся на обочине растительной гнилью, тень леса. Как все это было непохоже на ночное пробуждение в луже! Вера вкладывала руку в узкую ладонь брата, и они, неразрывно связанные, убегали далеко вперед и оттуда звонкими, веселыми голосами звали зазевавшегося Григория. Ему вовсе не хотелось бегать по такой жаре, но приходилось. И в собственном учащенном дыхании он слышал растущий и укрепляющийся голос расширения здоровой части своего существа. Он становился еще более другим, чем был прежде.

Его подвели к большому каменному особняку с широким парадным подъездом и вкраплениями правильного, суховатого классицизма, что пользовалось успехом в прошлом веке. Народная любовь к поэту, помноженная на производительную административную фантазию, превратила длинную череду комнат, огибавших некую невидимую ось, в обыкновенный музей с кожаными креслами, разными ломберными столиками, письменными столами, потемневшими от времени картинами, подсвечниками, сундуками, выставленными напоказ и нисколько не смущавшими целомудрие альковами, широкими диванами, на которые строго запрещалось садиться, курительными и танцевальными площадками. Среди всех этих шедевров быта, сохранившегося лишь в виде музейных символов, Виктор торжественно надел кепку (чтобы снимать ее в минуты, когда из его слов явственно вытекало смиренное уважение к поэту) и пустился в подробные объяснения, но едва у него дошло до знаменитого «калики перехожие», Григорий не выдержал и громко, непринужденно рассмеялся.

— Похоже, это относится ко мне гораздо больше, чем вы думаете! — воскликнул он.

Виктор провел своих спутников в служебное помещение. Он прогнал оттуда дремавшую у окна старуху и спросил:

— Что будете пить? Чай? Кофе? Водку?

Выбрали кофе. Григорий снял пиджак и повесил на спинку стула, а Вера, остановившись у окна и заложив руки за спину, смотрела на парадное крыльцо, где у массивных колонн две старухи-смотрительницы, отдыхая от посетителей, предавались оживленной беседе. Ей пришло в голову, что брат и московский гость могут и не заметить, как взаимная неприязнь овладеет ими. Вскоре многообещающий аромат распространился по комнате, и на столе появился из рук экскурсовода кофейник — изящная подделка под старину. Хозяин хмурился оттого, что гости слишком долго гремят ложечками, размешивая сахар, и не дают ему начать обстоятельный разговор.

— Вы обратили внимание, как выглядит этот дом, когда в нем не толпятся люди? — наконец начал он; и, не дожидаясь ответа, который все равно был известен только ему, продолжил: — Ведь мы прошли по пустым комнатам… Дом выглядит так, словно в него никто и никогда уже не войдет. Пустота и оцепенение, которые сказываются и на всем Кормленщикова. А Кормленщиково это целый мир. Странно и неприятно, что, глядя, в каком оцепенении пребывает этот мир сегодня, можно забыть, что именно здесь в свое время Фаталист поднял огромную духовную волну, которая все еще продолжает гулять по миру. Только так, поднимая волну, и можно действовать, если хочешь принести благо России. Поднимая не бунт и смуту, не революцию, а духовную волну, которая прокатится по пустым головам и жаждущим истины сердцам людей, населяющих наши просторы. Святые прячутся по расселинам, вздувая подводные течения. А поэт сказал: я выше вас всех! И дунул в человеческую глину…

Но что это значит — я выше вас всех? Гордыня? О нет, трижды нет! Только так и мог поэт начать свой рывок, только так мог выпятить силу своей личности, и не слепая гордыня побудила его сделать это, а осознанная необходимость. Беда России в том, что люди здесь непременно хотят сваляться в кучу. У нас не было никаких Беркли, признававших мир лишь постольку, поскольку он некоторым образом являлся органам их чувств, никаких Штирнеров, указывающих на свою единственность. Мы не прошли жесткую школу индивидуализма, и нам не понадобилось искать компромисс в неком подобии учения о достоинстве и правах личности. Мы готовы вести полубессознательную жизнь в общине, а поскольку уровень этой готовности, как и понятие о самой общине, у всех разный, мы очень часто приходим к дикой вражде партий. Но видеть и уважать личность другого не умеет и не склонен почти никто, не имея изначального представления даже и о собственной личности. Дорогой московский друг, я могу поднять трубку, позвонить в милицию и объявить, что вы пытались украсть в этом музее некий ценный экспонат. Вы закричите: да как же это? как вы смеете? вы знаете, кто я такой? А стражи порядка будут только посмеиваться, и им даже в голову не придет изучить вопрос, не заслуживаете ли вы хотя бы в малой степени уважения. Им не составит большого труда намять вам бока, бросить в застенок, посадить в самую страшную камеру, где вас быстро превратят в убогое животное. И все это без всякой мысли о том, что вы — единственный в своем роде и неповторимый. Может быть, вы будете возлагать надежды на гуманность суда, на спорую работу адвокатов? Напрасно, ей-богу, вы даже не заметите, как этот суд пролетит, не успеете и оглянуться, как вам припаяют срок — ни за что ни про что, просто за то, что вы оказались в их, судей, руках…

А вот если вы сумеете прежде, чем это случится, каким-то образом убедить нашу свалку, что вы выше всех, вам, пожалуй, удастся избежать самого страшного, вас не тронут. Ну, испугаются… И все это не от плохой работы следователей и судов, всяких важных учреждений, заводов и фабрик, машинистов поездов и делателей культуры, а только потому, что никто не хочет видеть в другом личность. Человека, двуногого видят, это необходимо и часто даже выгодно, ибо открывает путь к эксплуатации. А о божественной сущности человека — ни малейшего понятия.

Как вы думаете, почему мы, имевшие Фаталиста, воодушевлявшиеся его примером, восхищавшие им при его жизни и неистово оплакивавшие его гибель, опять так скудно и жалко живем? Только потому, что волна духа, поднятая им, прокатилась, мы стряхнули с себя пену и опять стоим голые, несведущие, одинокие и жаждущие поскорее сбиться в кучки.

Мы с сестрой родились в Кормленщиково, здесь живем и здесь умрем. Сознание этого накладывает особый отпечаток на всю нашу жизнь, как и на жизнь каждого, кто здесь появился на свет. С младых ногтей я воспитывался — не столько родителями, сколько тайной доктриной этих мест — в убеждении, что непременно должен стать если не поэтом, то по крайней мере мыслителем, а поскольку Он пал смертью храбрых в битве за свободу южных славян, наших братьев, то и героическим мыслителем. И подобное воспитание получал не я один, хотя, естественно, далеко не каждый житель Кормленщиково в конце концов прозрел и осознал свою роль. Я же крепился, а когда мне было трудно, упорствовал в четком и настойчивом определении цели: не быть простым смертным, помнить, что рождение в Кормленщиково — это знак Судьбы.

Но посмотрите, куда завело меня такого рода воспитание. Кстати сказать, для героизма долго не было вообще никакого повода, сами понимаете и помните — тягучие болотные времена. И солнце светило как-то очень уныло, не правда ли? Эти поприща — мыслителя и героя — все-таки стоит немного разделять, чтобы не возникало неуместной путаницы. Так вот, я прежде всего стал мыслителем, это было проще сделать. В конце концов я даже написал книгу, в которой изложил, едва ли не в форме афоризмов, свои нехитрые, в общем-то, мысли. И тут я снова столкнулся с замедленностью времени, мою книгу никто не желал публиковать, в глазах издателей я читал тоскливый вопрос: ну куда ты лезешь, жаба, ты что, переловил всех мух в своем закутке? Я же считал, что моя рукопись вполне достойна публикации, сцепил зубы, не очень громко, но вполне внятно произнес: я выше вас всех! — и ринулся в бой. Я бы и достиг чего-то героического в этой борьбе за превращение болота в быстротекущие воды, когда б величие моего порыва не отменило решение нашего правительства начать политику бурных и страстных реформ.

Тогда нашелся чудак, согласившийся издать мою книгу. Такое счастье охватило меня, что я принял все его условия и проглядел, как он превратил мой труд, для меня более чем серьезный, в собрание каких-то дурацких, пошлых шуток. Все начисто переделал, хотя для улучшения, которого он якобы добивался, иной раз требовалось всего лишь подменить мое слово каким-нибудь из тех, какое я совершенно не мог сказать, и в таком перевранном и искаженном виде издал. Вот вам и первая карикатура, получившаяся из моей жизни. Желания, стремления, мечты — все осуществляется, но в каком виде!

Памятуя о необходимости героического деяния, я отправился на Кавказ, не в качестве воина, конечно, потому что мне не за кого было там воевать, а в качестве корреспондента одной газетенки. Мои военные похождения переросли в карикатуру в первый же вечер моего пребывания в осажденном городе. Я попал на какой-то горский банкет, все ужасно громкими и торжественными голосами провозглашали витиеватые тосты, хором выкрикивали что-то, поднимали кубки и опрокидывали их содержимое в глотки. Что вовсе не обязательно пить до дна, я узнал слишком поздно. Я-то в простоте душевной полагал, что в таких условиях нужно непременно до дна. Очнулся я только на следующее утро, в гостинице. Я, конечно, видел там убитых пулями и горем людей. Снаряды бабахали нередко прямо в квартирах мирных граждан. Но моя борьба с карикатурностью собственных действий, а может быть, и всей моей судьбы, была напрасной. Мы поехали в поселок, который обстреливался всю ночь, ехали через какую-то нейтральную, но все же скорее вражескую территорию. Я потел, но не от страха, а от того, что из меня выходил дурной похмельный дух. В горах, там красиво, знаете ли. А вот и разбомбленный поселок. Пострадал всего один дом — разворотило начисто, правда, все его обитатели при этом уцелели. Я посмотрел на них бывалым корреспондентом и просто сочувствующим гражданином. Наконец-то начинается моя работа, мое героическое деяние. Не тут-то было! Начинались в действительности уже немного знакомые мне приемы кавказского гостеприимства. Прямо на тех развалинах мы сели пить и закусывать, и отказаться было никак нельзя, потому как обида хозяевам. Потом попали на пост бойцов, защищавших этот поселок, и там уже нельзя было не пить до дна. На этом посту нельзя было, так они решили. Довольно-таки славные парни, и они на своей ратной службе очень весело проводили время. Подружившись со мной, хорошо выпив и закусив, они выбежали на улицу с огромным пулеметом и давай палить куда-то в горы. У меня еще сохранилась капелька благоразумия, и я отказался участвовать в этой затее…

Виктор поднял заголенные по локоть тонкие руки и погладил незримую величину, показывая, как внушительны горы. Вера поцокала языком: так летят пули в познанную братом пустоту войны. На не знающих помады губах девушки блуждала рассеянная улыбка.

— А что было дальше? — спросил Григорий, не дождавшись продолжения рассказа.

— Да ничего, — ответил Виктор и пожал плечами. — Я вернулся в Беловодск, сдал в газету какую-то сумбурную статейку и побежал поскорее в Кормленщиково. Решил сидеть здесь и не высовываться, заниматься делом, которое действительно люблю. Я люблю водить экскурсии.

В комнату, где они сидели, влетела большая черная муха и принялась с жужжанием носиться над головами беседующих. Григорий Чудов смотрел на нее.

— Вы сказали, — обратилась к нему Вера, — что хотите остаться здесь, с нами. А чем вы будете заниматься?

Григорий неопределенно улыбнулся.

— Если бы я был в состоянии поднять большую духовную волну, я бы сделал это без промедления, — ответил он. — Но вряд ли мне это под силу, во всяком случае в настоящую минуту. Придется подождать. Когда истина напоминает о себе, нам кажется, будто ее свет пролился в глубине нашего сердца, но мы вдруг попадаем в ее лучи и видим все свое ничтожество. Для начала я позвоню жене, скажу, что задержусь здесь, попрошу, чтобы она устроила мне отпуск в издательстве, и прислала денег на первое время. Надеюсь, я принял благоразумное решение.

— Вы можете пока пожить у нас, чтобы вам не платить за гостиницу, — сказала Вера. — У нас с братом домишко не ахти какой, но места хватит.

— Вы очень любезны, — проговорил Григорий Чудов отвлеченно.

Муха вылетела в открытое окно, унося его решение на суд жены. Этого суда путешественник не опасался. Он привык мыслить самостоятельно и в своих суждениях ни от кого не зависел.