Разлом в стене образовался, как уже говорилось, на некоторой высоте, и, чтобы попасть на пол гостиной, Кики Моровой пришлось спускаться по воздуху. Она проделала это с замечательной легкостью. Впрочем, она как бы спланировала на тушке улыбчивого змея, который все еще продолжал служить ей своеобразным живым постаментом. Опережая секретаршу, спускались, суча лапками, помощники, всякая мелкая нечисть неописуемого вида. Рангом куда как ниже Кики Моровой, их госпожи, раскрывали свою мерзкую сущность окоемы, злобно мигавшие подслеповатыми глазками. В своем невысоком чине бесились шерстистые прокураты, и совсем уж просто вертелись и путались под ногами у повелительницы этого дикого, ужасного видения едва заметные, хотя не менее других отвратительные прокуды.

Вот так сон! Катя Ознобкина впала в истому, лень взяла ее невероятная, настоящая отеть. Но это не значит, что она утратила готовность к действиям, напротив, она была готова делать что угодно и шагать хоть на край света, ведь во сне все дается легко, без усталости. Уж не душу ли старика Ознобкина привела из ирия на кровавое пиршество Кики Морова? А хоть бы и ее, пусть!

Исправным лунатиком поднялась Катя Ознобкина с плюшевого дивана, и, красная шелком одеяния, но смертельно бледная теперь милым, полнощеким лицом, побрела к двери. Ее не удерживали. Она переступала через кувыркавшихся на полу бесенят, проходила сквозь отдававший чем-то приторным дымок их нарочито неприглядных тел и едва не задела крутым плечом саму Кики Морову, которая уж точно не была только призраком. Гости блаженно улыбались вдовушке в спину. Они не засидятся здесь, они тоже готовы к походу. Но у каждого свой путь.

Улицу покрыла ночь, делавшая опасным разбитый тротуар Кузнечной. Но Катя Ознобкина не сознавала трудностей, ее полные и прекрасно вылепленные ноги, обутые в мягкие домашние тапочки, едва касались грешной земли. Навстречу ей двигался в темноте юноша Руслан Полуэктов, погруженный в бесконечность своих невеселых дум. Он не замечал ни рытвин и бугров, ни уныло освещенных окон и снующих за ними людей, ни парящей во мраке Кати Ознобкиной, которая с поразительной быстротой — всего нескольких минут хватило! — вышла на желанный край мира. Но когда в бескрайнем океане ночи выплеснулось перед юношей на крошечный островок света под единственным на всю Кузнечную уцелевшим фонарем нечто красное, шевелящееся языками пламени, он испуганно вскрикнул.

Катя Ознобкина совсем не хотела пугать неизвестного ей ночного прохожего. Ведь это сон! Сон освобождал ее сердце от недобрых чувств, и она любила всякого, кого встречала на его таинственных тропах.

— Ах, мальчик! — воскликнула она, воспроизводя протяжную запевку, и протянула Руслану свои прекрасные руки. — Ты испугался? Напрасно, меня не надо бояться. Можно ли бояться самое несчастное существо на свете? Как хорошо, что я встретила тебя! Теперь мне будет кому рассказать правду. Я облегчу душу, полную скорби и раскаяния.

Руслан больше не вскрикивал и не отшатывался, хотя по-прежнему не понимал, что происходит. Но он был скромным и застенчивым юношей и не мог оттолкнуть эту ночную женщину только потому, что ее поведение представлялось ему не вполне естественным и даже подозрительным. Он смущенно спросил:

— Кто вы?

— Я Катя Ознобкина. Ты слышал обо мне? Мой дом здесь неподалеку, но я не хочу туда возвращаться, мне так хорошо с тобой. А там скучно и одиноко. Я убила своего мужа, старого Ознобкина. Не говори «нет», мальчик, ведь ты ничего толком не знаешь. — Женщина шутливо погрозила Руслану пальчиком. — Подумай и скажи себе: да, да, она убила, эта несчастная фантазерка! Ну да, я столкнула его с крыши, куда он вылез проверить качество строительных работ… Все до сих пор думают, что он свалился сам, оступившись, а в действительности это я подтолкнула его к краю… Просто я увидела, как он там стоит, старый, морщинистый, озабоченный, надоевший мне, и решила: провались, старый хрыч! Но одного умствования оказалось мало, и мне пришлось ткнуть его кулаком в бок. Он и покатился, даже пикнуть не успел. Теперь ты знаешь, малыш, знаешь мою тайну. Кому ты ее выдашь, чертенок? Занимательная история, правда? Мне ведь надо было как-то завладеть его капиталами, а от него самого избавиться. Не суди меня слишком строго, мальчик! Я еще молодая и хочу пожить в свое удовольствие.

— Я вам не верю, — дрожащим голосом сказал Руслан, качая головой на островке света, откуда не решался убежать в темноту. — Вы все это выдумали, чтобы подурачить меня, посмеяться…

— Ну хорошо, расскажи мне свою историю. Как тебя зовут?

Руслан назвался. Рассказывать ему из своей короткой и неясной, не сложившейся жизни пока было нечего, и он лишь пожал узкими плечами. Однако вдова настаивала, с нежностью глядя на своего нового друга, юного, худосочного, как плесень, и трепещущего перед ней. Почувствовавший ее любовь Руслан немного приободрился.

— Но сначала скажите, почему вы очутились на улице в этом красном халате, — попросил он.

— Да ведь это только сон, — тихо рассмеялась Катя Ознобкина, кладя руки на плечи паренька. — Я снюсь тебе, Руслан.

— А-а… может быть, — согласился Руслан с каким-то и ему не вполне понятным огорчением.

Он потупился.

— Так ты расскажешь мне о себе?

— Что же мне рассказывать… Я живу с мамой, мы очень бедные, и мама старенькая, но не оставляет сильной охотки до труда. Думает, что так я скорее выбьюсь в люди, если она будет крутиться как белка в колесе. Мне надо поступить в университет, так мы оба думаем. Я поступал прошлым летом, но провалился. И этим попробую. Мы только ради этого и живем…

— Пойдем к тебе, Руслан, — перебила Катя Ознобкина. — Мне дома скучно, там завелась мятежная душа моего покойного старичка, а у тебя, там, где ты живешь с мамой, хорошо и спокойно.

— Вам совсем не понравится у нас, — с беспокойством возразил Руслан Полуэктов. — Мы живем бедно, в ужасных жилищных условиях, а вы привыкли в богатству. Я же вижу, какая вы… Поверьте мне, ваша привычка к роскоши бросается в глаза, один халат чего стоит… От роскоши вы и есть такая холеная и красивая, что даже взглянуть страшно. И я кое-что слышал о вас. Это вам принадлежит удивительный дом здесь, на Кузнечной?

— Мне. Но ты не бойся моих привычек. Я исправлюсь. Буду жить как ты с мамой, — заверила Катя Ознобкина запутавшегося в ее сетях и как будто бредящего Руслана.

— Дома вам будет лучше, чем у нас, — из последних сил защищался парень.

— Ты ошибаешься, Руслан, — твердо возразила вдова. — Нигде мне уже не будет так хорошо, как у вас. А утром ты мне расскажешь свою историю.

— Но у меня нет никакой истории! Ее нет даже у моей мамы, которая прожила долгую и трудную жизнь. Она всегда только и делала, что заботилась обо мне и мечтала о времени, когда я выбьюсь в люди.

Хотя Руслан и сопротивлялся, боясь убожеством своего жилища оскорбить чувство прекрасного, несомненно присущее обладательнице роскошного красного халата и проступавших под ним могучих форм, они тем не менее уже направлялись к его дому. Будущий студент жил с матерью на той же Кузнечной, на самом отдаленном и глухом ее конце, в обветшалом каменном доме, на этаже, который с большой долей условности считался первым, а по сути был подвалом. Они спустились по выщербленной лестнице — страх перед уже неизбежным позором неожиданно подвиг Руслана на галантность, и он осторожно поддерживал даму под локоть — в сумрак и нестерпимую вонь. Запахи еды и мочи окутали Катю Ознобкину, и она разразилась нездоровым смехом. Но не сдалась и не повернулась вспять. Руслан открыл дверь, и в темноте тесной, вытянутой в длину комнаты тотчас прозвучал слабый старческий голос:

— Ты пришел, малыш? Свет опять отключили, дьяволы. Я сейчас подбавлю огоньку.

Маленькая сгорбленная старуха прошаркала к керосиновой лампе, дымившей на столе. Тут же, в пещере, отгороженная ситцевой занавеской, располагалась и кухня, и на том столе, где сейчас стояла лампа, обычно готовились скудные обеды подвального семейства. В пути Руслан объяснил, что его мать работает уборщицей в больнице, получает гроши, да и те нередко выдают с большим опозданием. Старуха никогда не позволяла себе никакого кулинарного баловства. Ее сын ничего в семейный бюджет не вносил, всецело занятый подготовкой к вступительным экзаменам. Старуха подкрутила фитилек, и пламя за покрытым копотью стеклом заиграло веселее.

— Кто с тобой, Руська? — вдруг вскрикнула старуха. — Кого ты привел? В красном халате? — Она осеклась, догадавшись или узнав, прикрыла рот ладонью, но сдавленный шепот все же просочился между скрюченными пальцами: — Боже мой, да это же Катя Ознобкина… я ее знаю… ее все знают… кто же не знает Кати Ознобкиной?..

Вдова бойко подскочила к ней с дружелюбной улыбкой на пухлых губах, заключила ее, худенькую, в тяжеловесные объятия и воскликнула:

— Милая, не удивляйтесь и тем более не пугайтесь! Я вам не помешаю, и мне у вас понравится, что бы по этому поводу не думал ваш замечательный сын.

— Но у нас плохо, это совсем не подходящая для вас обстановка… — стала повторять старуха соображения сына, которые тот высказал еще на улице. Ее голос звучал скрипуче и заунывно.

— Перестаньте! Хватит мучить меня всеми этими вашими нелепыми отговорками и предупреждениями! Мне у вас хорошо, клянусь! Я гуманна. Я живу на всем готовом, но я отнюдь не презираю тех, кто прозябает в нищете и еще только мечтает выбиться в люди. Идите ко мне оба! Я вас люблю! Вы несказанно хороши!

Мать и сын оказались слабенькими, как вошки. Вдова могучими руками сгребла их в кучу, обнимая и целуя, и они колотились друг о дружку словно льдинки на весенней реке. Катя Ознобкина торжествовала:

— Я не жалею теперь, что спихнула мужа с крыши. Для него это кончина и необходимость держать ответ перед Господом, а для меня только происшествие, которое в конечном счете привело меня к вам. И я этому бесконечно рада. Мы подружимся!

— Она думает, что убила своего мужа, — тихо объяснил матери Руслан, когда вдова на мгновение ослабила хватку и им удалось выскользнуть из ее объятий.

— Я отведу ее в больницу, — сказала старуха. — С такими мыслями нельзя находиться среди нормальных людей.

— Нет, мама, — с досадой возразил Руслан, — с ней происходит что-то странное, но ей нечего делать в твоей больнице. Разве мало странных вещей творится нынче в нашем городе?

— А теперь мне худо! — внезапно выкрикнула вдова и в смятении обхватила грудь руками, унимая дрожь…

— Я же говорю, в больницу…

Руслан нетерпеливым жестом заставил мать умолкнуть и повернулся к Кате Ознобкиной:

— Но что с вами? И чем мы можем помочь?

Она попросилась прилечь. Ее подвели к низкой лежанке, покрытой чем-то несуразным, под падавшими от закопченной лампы тенями шевелившимся словно навозная жижа. Дремучий домовой, пригревшийся там, недовольно заворчал, но потеснился. Его ворчания никто не услышал, даже Катя, она прислушивалась лишь к тошноте, подступавшей к горлу. Что-то остро и жутко билось в глубине ее объемистого живота, причиняя ей невыносимые страдания, и она уже кричала бы белугой, но крик застрял в глотке, упершись в твердый ком, неуклонно поднимающийся к выходу. Мать и сын стояла над ней, не зная, что делать. Мертвенная бледность запрокинутого лица гостьи смущала и пугала Руслана, он перевел взгляд на раскиданные по лежанке славные ножки вдовы, долго смотрел на них, и они соблазняли его. Он забыл о нужде, в которой жил со своей невежественной и глупой матерью, и оставил мечту не мешкая поступить в университет.

Вдруг женщина, вытянувшись, а затем изогнувшись так, что ее грудь, выпорхнув из-под халата, полыхнула радугой над лежбищем, страшно открыла рот и выпучила глаза. Руслан невольно схватил мать за плечи, и они отшатнулись. В темной глубине раскрытого рта вдовы что-то серебристо зашевелилось, приближаясь к едва достигавшей вдовьих губ границе света.

— Язык… — пролепетала старуха. — Умирает…

— Язык, может быть, пухнет… — высказал предположение ее сын. — Не почернел ли?

Но они заблуждались, Катя Ознобкина не умирала. Насмерть перепуганный Руслан поймал на себе матовый взгляд того, что темной лентой высовывалось из ее рта, далеко позади оставляя предположенный было язык. Не иначе как дьявол веселился и плясал в тусклом огне того взгляда. Домовой, обернувшись обыкновенным котом, с громким мяуканьем соскочил с лежанки, где какое-то время еще выдерживал в беспокойных ногах больной, и бросился к запертой двери, стал биться в нее, истошно вопя.

Старуха пришла в себя и отважно протянула руку за добычей.

— Что ты делаешь, мама?! — закричал Руслан, видя, как мать вытягивает изо рта вдовы длинную темную массу.

Он попытался оттащить старуху в сторону, но та, энергично виляя узеньким задом, вырвалась из его рук.

— Это рыба! — сурово крикнула она. — Обожрались… Они там жрут, как черти в аду! Лезет обратно… Осетровые! Так-то, сынок. Держи!

Она передала Руслану уже добытую рыбину, заметив, что над почерневшими, словно от запекшейся крови, губами Кати Ознобкиной вырастает следующая тупоносая голова. Предприимчивая мегера без тени колебаний схватила эту голову, с силой, неожиданно пробудившейся в ее тщедушном тельце, потянула на себя и, вытащив новое чудовище, вручила сыну, который покорно и безотчетно держал добычу. Стоны и как будто свист вырывались из глотки вдовы с каждым новым выбросом чужеродной плоти. Ее грудь тяжело вздымалась, а руки и ноги ударяли по лежанке, раскачивая ее, как утлое суденышко. Но скоро она успокоилась и затихла.

— Семь штук! — быстро пересчитала довольная старуха. — Ну и достаточно, будет теперь чем перекусить! Поужинаем, сынок!

— Мама, ты будешь это есть? — Руслан был потрясен словами своей старенькой матери не меньше, чем тем, что только что совершилось на его глазах.

Решимость старухи съесть дармовую осетрину, еще жившую в ее потемневших от времени руках, питала и поддерживала жестокая нужда. Не слушая увещеваний сына, она бросилась к плите, включила газ и поставила на огонь сковороду. Кот передумал убегать за дверь, приняв во внимание шанс полакомиться. Он терся о тонкие, как электрический разряд, ноги хозяйки, и она с рычанием пинала его. Тени этого сумасшествия судорожно и жутко плясали на стене, приближаясь по форме к осетровым, которых, если верить знатокам, в Беловодске и его окрестностях никогда не было и не могло быть. Вдова с тихим изнеможением задремала на лежанке, и о ней все позабыли, пока кот не вспрыгнул ей на грудь и не стал вылизывать ее влажные от вод озера Громкого губы. Катя слабо отмахнулась во сне от назойливого животного, а старуха засмеялась. Руслан хотел прогнать кота, но странное оцепенение нашло на него, он стоял за спиной матери, озадаченно смотрел, как она разделывает рыбу, и все еще не верил своим глазам.

--

Пока вдова Ознобкина в муках делала пищу для бедных, в ее доме хозяйничала Кики Морова. С загадочной улыбкой цыганки, завлекающей случайного прохожего в свой пестрый и опасный племенной мирок, она сидела за столом, а ее веселые помощники, поднимая невообразимый шум и переворачивая все вверх дном, носились по гостиной. И гости вдовы под колдовским, ночным взглядом мэровой секретарши воспринимали происходящее как нечто правильное и необходимое, словно всю жизнь провели, без опаски и плодотворно общаясь с ведьмами и колдунами, с лешими, — а имя этим выходцам из леса, левую обувку надевающим на правую ногу, легион, тут вам и шишиги, и мавки, и анчутки, и волкодлаки, и судички с гарцуками, — и с прочей нечистью, которой несть числа.

Издатель Плинтус привычно снисходительным и плутоватым взглядом смотрел на эту глубоко народную жизнь, остававшуюся ему чуждой. Однако эта жизнь хорошо накормит тебя и даст скопить кое-что на черный день, особенно если ты разглядишь слабые стороны людей, беспечно ее прожигающих, и сумеешь ими воспользоваться. А ежели эти шерстистые, ужасно лопоухие и немыслимо носатые мелкие господа способны не только метаться, как угорелые, резвиться, как вышедшие из-под контроля дети, но и читать, хотя бы по слогам, что ж, Плинтус готов снабдить их литературой на любой вкус, угодить их невежеству и безостановочной тяге к бессмысленным развлечениям. Но Плинтуса донимало смутное беспокойство, как бы у кишевшей в гостиной массы заодно со спросом на издаваемую Плинтусом бойкую литературу не возник спрос и на самого Плинтуса. Было бы смешно и несообразно с действительностью думать, будто он имеет что-либо против внезапного визита Кики Моровой или против шалостей ее спутников, будто он, скажем, даже мечтает о другой обстановке и жизни, а то и о других городах или землях, куда не распространяется власть мэра Волховитова и его воинственной помощницы. Но Льву Исаевичу присуща естественная бдительность в отношении собственной безопасности, и, размышляя о некоторых наиболее лакомых кусочках своего упитанного тела, он с оправданной боязнью спрашивает себя, не взбредет ли на ум кому из вошедших в раж анчуток и упырьков позариться на них. Известно же, сколько в Беловодске элементов, всегда готовых причинить вред ближнему.

Страх быть съеденным побудил Плинтуса встать. Заискивающе улыбаясь и униженно кланяясь Кики Моровой, а также бесенятам, которые из чисто сатирических побуждений принимали напыщенный вид, он неуклюже попятился к двери. Кики Морова отпустила его небрежным взмахом руки. Издатель проворно исчез за дверью. Но Греховников, зорко следивший за всеми перемещениями своего врага, не мог допустить, чтобы тот улизнул без заслуженного, давно назревшего нагоняя. Час расплаты пробил. Неожиданно совершившееся общение с Кики Моровой вселило в сердце писателя безумную отвагу, а поскольку ничего подлинно героического делать не было нужды, эта отвага вся преображалась в неистово клокочущую ярость, искавшую лишь первого удобного случая, чтобы обрушиться на голову Льва Исаевича. А Лев Исаевич, видите ли, вздумал обратиться в бегство! Нет, этого писатель стерпеть не мог. Он вскочил на ноги, опрокинув стул, выбежал за дверь, ни с кем не попрощавшись. Кики Морова смышлено улыбнулась.

— Кто-нибудь еще хочет покинуть наше приятное общество? — осведомилась она вкрадчиво.

Коршунов хотел. Он помыслил всех этих снабженных хвостиками молодчиков как низший слой, чернь, люмпен-пролетариат, с которым вождю лучше не соприкасаться, а Кики Морова была в его глазах представителем нынешней ненавистной власти, разрушающей древний Беловодск. Вместе с тем он понимал, что если последует примеру струсившего толстяка, Мягкотелов не преминет запустить байку о постыдной трусости левопартийца.

То же самое в отношении своего авторитета думал и рассудительный Мягкотелов. И оба остались в особняке на Кузнечной.

Плинтус как тюлень переваливался в темноте из ямы в яму, тяжело отдуваясь взбирался на холмы, составлявшие здешний тротуар. Вдруг у него за спиной послышался злобный клекот:

— Что, наложил в штаны от страха, прохвост?

Издатель испуганно обернулся. Какая-то тень настигала его, грозя накрыть, и лишь чутьем угадал Лев Исаевич писателя Греховникова.

— А ты что же не остался? — огрызнулся он и ускорил шаг.

Греховников не ответил, просто пошел рядом, и Плинтус кожей чувствовал жар исходящей от него ненависти. Конечно, поведение писателя резко изменилось, он и раньше не баловал Плинтуса любезностями, но все же не позволял себе столь грубых выражений и наскоков, не говорил Плинтусу «ты». Оробевший издатель не знал, как ответить на эту чудовищную новизну в своем невольнике, и только надеялся на чудо, которое вернет их в рамки былых отношений прежде, чем худое настроение Греховникова посеет беду.

Они свернули в одну из главных улиц города, вернее, свернул бунтующий писатель, а Плинтус осознал, что лишен права выбора и должен последовать за ним. На этой улице было больше света, и Лев Исаевич покосился на своего спутника. По всей вероятности, то, что он мысленно называл сейчас в Греховникове кризисом чувств, внесло изменения в черты лица сочинителя, заострило их, возможно, его лицо искаженно злобой, перекосилось от ярости. Разглядеть это боковым зрением было непросто. Плинтус видел лишь резко очерченный профиль Питирима Николаевича и живший внутри него прищуренный глаз, неотрывно устремленный на что-то впереди, на некую цель, достижение которой отнюдь не сулит ему, Льву Исаевичу, — и это окончательно упавший духом издатель осознал нутряно, утробно, — ничего хорошего.

— Я сегодня у вдовы недостаточно поел и выпил, — сурово возвестил Греховников. — Нам помешали. Ты меня угостишь! И не мешкай, пошевеливайся. А возражений я не принимаю.

Лев Исаевич забормотал:

— Я согласен… но твой тон… эти приказы и крики… ты заболел, Питирим…

— Да, заболел. А ты меня подлечишь!

— Но как?

— Разберемся, — устрашающе пообещал Питирим Николаевич.

На Кремлевской набережной, самой ухоженной и нарядной улице Беловодска, чинно стоял, любуясь своим отражением в Большой, местный Дом Литератора, где в ресторане частенько далеко за полночь засиживались писатели, их гости и люди неопределенно свободных профессий, свобода которых обуславливалась туго набитым кошельком. Туда и привел Греховников своего работодателя. Они поднялись по мраморной лестнице в просторный зал с высокими лепными потолками и сели в дальнем углу за свободный столик. Пирующих было много. Питирим Николаевич оглядел их, можно сказать, свысока, ему представлялось, что положение, при котором он беспечно кутит, а смирившийся Плинтус без малейшего вздоха сожаления или протеста оплачивает его гуляние, отныне сохранится навсегда. Почему так должно выйти, он не ведал, да и не торопился постичь. Он знал лишь, что в душе Плинтуса по-прежнему царит мрак, что в Плинтусе сидит дьявол и этот внешне покорный накопитель жира на самом деле затаившаяся тать, но устроено это не потому, что Плинтус и впрямь неисправим, а для того, чтобы ему, Питириму Николаевичу, всегда было на ком испытывать силу своей праведности и умения изгонять бесов.

Поэтому когда обежавший зал взгляд писателя остановился наконец на оплывшей на стуле туше издателя, на его лице не осталось ничего напоминающего жалость и сочувствие. Тут подошла официантка. Питирим Николаевич не воспользовался меню, однако и его богатого воображения хватило, чтобы у Плинтуса потемнело в глазах от длинного перечня блюд, названных им. Ведь за все это платить ему, Плинтусу. Но Лев Исаевич теперь, в яркой иллюминации ресторана, хорошо рассмотрел условия, в которых ему приходилось жить: уж на что была впалой и чахлой грудь писателя, но и она вздымалась едва ли не в полном смысле этого слова, но и она ходила ходуном от распиравших Питирима Николаевича больных, сумасшедших чувств, — и этого было достаточно, чтобы Лев Исаевич как можно глубже припрятал собственное умоисступление.

Греховников влил в себя две рюмки водки подряд, а к украсившим стол яствам так и не притронулся. Тревога охватила издателя, уж не собирается ли определенно зажравшийся писателишка пустить псу под хвост все эти Бог весть зачем заказанные блюда? Похоже, к этому шло. Питирим Николаевич помалкивал и вертел головой, бросая рассеянные взгляды на собратьев по перу. Чтобы добро не пропадало, Лев Исаевич стал лихорадочно насыщаться. Он низко склонился над столом, нанизывал на вилку самые жирные куски и отправлял их в рот. Соус тягуче вытекал из уголков этого рта, пришедшего в судорожное движение, и двойной подбородок толстяка заблестел и задрожал, как холодец. Случайно подняв голову, он обнаружил, что Греховников в упор, но как-то странно смотрит на него — может быть, как в пустоту, а может быть, имея в виду, что Лев Исаевич пока еще занимает некоторое место в мире, но непременно должен исчезнуть, развеяться в пространстве, стать пустотой. Досадно сделалось Льву Исаевичу, что он набил утробу до невозможности, тогда как ему, не исключено, угрожает верная смерть. Но пока пристальное смотрение врага только гипнотизировало, и Плинтус, как невменяемый, для которого не существует обстоятельств, властных отменить его привычки, постучал вилкой по дну тарелки, отыскивая очередную порцию мясца, нашел добрый кусок и сунул в рот, отвечая гипнотизеру простодушным взглядом.

— Вот послушай, — сказал Греховников. — Стоят рядом два дерева, одно зеленое и плодоносящее, другое сухое и бесплодное. Сухое заявляет зеленому: только соки, которые мне немножко удается похитить у тебя, и поддерживают меня, не дают упасть. Тогда плоды зеленого дерева говорят плодам сухого: а мы еще посмотрим, кого из нас съедят первыми!

— Но что это за притча, Питирим? — с осторожным удивлением спросил Лев Исаевич. — Не возьму на себя смелость утверждать, что вполне понял…

Он вытер ладонью подбородок, прожевал пищу и мощно сглотнул ее.

— По-твоему, так жить можно? — вдруг зарычал писатель. — А может быть, упырь пузатый, ты даже полагаешь, что именно так и нужно жить? Ах ты сволочь! Слушай, кровосос, ты, значит, считаешь допустимым и даже правильным использовать в своих корыстных интересах гениального писателя, наживаться за его счет, его держать на голодном пайке, а в свой карман класть заработанные на его таланте денежки?

— А что поделаешь, Питирим? — пролепетал Плинтус. — Разве можно это изменить? Такова жизнь… Я не сомневаюсь в твоей гениальности… Я отношусь к тебе с глубочайшим уважением. Но ты хоть тысячу раз повтори, что так жить нельзя, а изменения не произойдет никакого… потому что сюда, — он указал на свое свисавшее едва ли не до пола брюхо, — необходимо постоянно подкладывать что-нибудь питательное, желательно, я бы сказал, сытное… Ты сам, Питирим, любишь сладкое, не правда ли? Так из-за чего ты поднял шум?

Побагровевший от гнева писатель сверлил его взглядом, и Лев Исаевич, чья правда осталась непризнанной, обиженно умолк. Греховников воскликнул:

— Скажи, что будешь платить мне больше. Да, я люблю сладкое. Но ты должен платить мне так, чтобы оно у меня не переводилось. Платить, как подобает. Другим продавшимся писателям платят хорошо.

— Но это в других городах, Питирим, а в нашем настоящих денег на книжках не сделаешь.

— Скажи, что будешь оплачивать мой труд так, как он того заслуживает! — обезумело настаивал писатель.

— Но ведь мы издаем всего лишь дешевые глупые книжки, — возразил Плинтус. — Чего стоят все эти писания? Сообрази сам… ты отлично соображаешь… Они совсем не стоят того, чтобы из-за них ломать копья, Питирим. Зачем делать из мухи слона? Не надо трагедий. За что платить тебе больше? Если рассудить по справедливости, то я и без того плачу тебе, как никому другому…

— Тебе отлично известно, что я написал немало отличных книг. Они со временем станут классикой. Но ты мне вечно твердил, что они должны подождать своего часа. Теперь я вижу, что этот час пробил.

— Питирим, — ласкательно произнес Лев Исаевич и сладко улыбнулся, — ты сошел с ума. Ну о какой классике ты говоришь? Кому нынче нужна эта твоя классика? Не понимаю, какая муха тебя укусила, мой дорогой. Что с тобой случилось? Какие такие изменения ты увидел в окружающем мире, чтобы стать вдруг другим? Почему ты не хочешь быть, как и прежде, адекватным действительности?

— Я никогда не был адекватным. У меня старая больная мать и больной брат, который коптит небо и поносит нас с матерью на чем свет стоит. Я должен их кормить и кормиться сам. Никто из нас не желает протянуть ноги. Это и есть моя жизнь. Моя жизнь — это их стремление выжить за мой счет. Поэтому ты должен платить мне больше и издавать не те глупости, которые я пишу под твою диктовку, а книжки, созданные моим гением!

— Но почему я должен это делать? Разве что-то обязывает меня делать это только потому, что ты этого хочешь?

— Неужели моя жажда жизни — настоящей жизни! — ни к чему тебя не обязывает?

— Поверь, ровным счетом ни к чему… — неуверенно проговорил Плинтус, опасаясь, что его слова вызовут у собеседника новую вспышку ярости.

Греховников навострил уши, но вслушивался он не в отповедь Льва Исаевича, а в разговор, который велся за соседним столиком. Издатель посмотрел, что за люди привлекли внимание его обличителя. То была стайка маленьких старичков, казалось, то был настоящий оркестр, состоявший из одних гармошек, такие морщинистые лица у них были. Они сгрудились вокруг особенно старого человека, у которого была желтая печальная от возраста и потрясений нынешнего времени физиономия. Пили и ели эти старики как воробышки и слушали опечаленного патриарха вполуха, наперед зная, что он скажет, но усиленно кивали головами в такт его словам, которые как нельзя лучше соответствовали их собственному настроению.

— Раньше, с партией и здоровой партийной ячейкой в нашей писательской организации, было стабильно! — Оратор, сводя на переносице брови в седой и лохматый мазок грозы, не то что говорил, а трубил даже. — Вы знаете, я всегда писал о славных адмиралах русского флота, и в ячейке меня поощряли, оплачивая мои поездки в Москву и по местам морских сражений. Приходилось ведь рыться в архивах и на все прежде глянуть, а только уж потом приступать к работе. Так я совершал большие путешествия. И это было правильно. А что теперь? Я не сменил ориентацию, по-прежнему пишу про адмиралов, их на мой век хватит. И вот мне надо в Москву, в архивы, а денег нет, командировочных не дают! И нет партии, которой был бы желанен мой труд. Вы мне скажете, конечно, о Коршунове, который объявляет себя преемником прежней партии, но я вам на это отвечу, что никакой он не преемник. Он ревизионист навроде Каутского. Я пришел к нему и рассказал о своих нуждах, а этот пакостник, этот ряженый под большевика ответил: не до того сейчас, старик, не до адмиралов, нам нужно вернуть власть, это задача номер один. Но я понял, что он не тот человек, в котором мы нуждаемся. Все эти люди, стоящие ныне у власти, как и те, кто стоит в оппозиции власти, все они вылезли из карманов таких, как Коршунов, но как только Коршунов возьмет власть, он, говорю вам, тотчас предаст нас. Он продаст наш народ за понюшку табака. Им всем только бы поживиться за наш счет! Однако без партии никак нельзя, товарищи. Я сейчас дошел до того, что не могу себе позволить взять такси, когда поздно возвращаюсь домой. Выход один: брать курс на прежнюю действительность. В нашей писательской организации должна быть восстановлена ячейка. Но ведь сначала должна быть настоящая партия, а уже потом ячейка. А есть такая партия?

Старички закивали похожими на усохшие коровьи лепешки головами, завздыхали, тихонько заскулили. Въедливо слушал Питирим Николаевич нескончаемую речь старика, но не в нем, хотя тот и высказывал горькие для согнанных с насиженных мест литературных плутов истины, он ощущал горячность, а только в себе. Его одного поднимала жаркая волна и страшно бросала против всех. Он преисполнился гнева на стариковский узкий и темный мирок. Ходячий труп присосался к адмиралам и питался их плотью и кровью, и так было у него всю жизнь, а сейчас его отогнали от кормушки. И он, бесполезный человеческий хлам, испытывал беспросветную нужду в адмиральском мясе, хотел понравиться какой-нибудь всесильной партии, красуясь перед ней с окровавленным ртом вампира и блестящими от возбуждения глазами. Только бы платили денежки! Как это было далеко от нужд его, Питирима Николаевича, который написал немало выдающихся книг, а мечтал написать великую! Но выходило так, что подлый старец совершал некогда большие путешествия, а он, Питирим Николаевич, всегда только страдал от непонимания, от того, что не умел вписаться в эпоху и соответствовать ей.

В этот вечер Питирим Николаевич расправлялся со своими врагами, главным из которых был Плинтус. Но и старик тут же попал в их число. Другое дело, что Греховников не мог, жалея седины и уважая старость как таковую, встряхнуть его с той же удалью, с какой встряхивал Льва Исаевича. И его суровый гнев гуманно переменился на бесконечный и непобедимый сарказм. Ядовито посмеиваясь, он с акробатической легкостью перемахнул со стула на столик, за которым сидели старцы, и пустился в пляс, топча их скромные закуски. Старики отшатнулись, откинулись на спинки стульев, а Питирим Николаевич громко закричал:

— Есть партия, старик, есть! Рано вы, товарищи, опустили руки! Только существует она не в кабинетах, пороги которых ты, старичок, привык обивать, а в думающих головах и горячих сердцах. Ты всю жизнь обжирался адмиралами, и тебе некогда было подумать о свободе. Вкусны адмиральские лопатки и ляжки? А теперь у тебя осталась только горсточка обглоданных костей? Бедняга! Но по какому праву ты называешь себя писателем, если ты, нанизывая слова, ни разу не вспомнил такого слова как свобода? Свободная мысль — вот единственная партия, которая поправит наши дела!

Питирим Николаевич хотел выразить какую-то необыкновенно высокую и светлую мысль, но у него это почему-то не получалось. И, захлебываясь словами, он злоупотреблял великим словом «свобода». Однако и то, что он сказал, произвело глубокое впечатление на старичков, они смотрели на него снизу вверх, как лягушки из болота смотрят на луну, словно заведенные кивали головами и даже отбивали такт ботиночками, покрывавшими их высохшие стопы. А на столе стоял запотевший графин с водкой, не опрокидывался от ударов, сделанных разгорячившимся Греховниковым и старичками. Это был русский стиль. Только певец адмиралов как будто не понимал чего-то и сидел, тяжело опустив голову. Всем в зале нравилось выступление Питирима Николаевича, хотя, может быть, смысл его слов доходил далеко не до каждого. Нравилась, наверное, не та отдаленная, абстрактная свобода, за которую он ратовал, громко крича на весь ресторан, а вольность, с какой он вспрыгнул на столик и держал речь. Люди рукоплескали ему, думая, что он пьян и куражится.

За происходящим наблюдал незаметно вошедший и ставший в углу, возле непременного в подобных местах фикуса, Шишигин, новый среди писателей Беловодска человек. Он возник на литературном небосклоне внезапно, выскочив неизвестно откуда, и как будто случайно, но сразу получил немалую известность, изрядно нашумел опубликованным в самой Москве романом. У Льва Исаевича текли слюнки, когда он думал о Шишигине. Но он мог только мечтать о том, чтобы заполучить этого мастера.

Странное, надо сказать, впечатление производил шишигинский роман. Его глубокомыслие поражало при чтении, а по прочтении словно ничего и не оставалось в голове. Это было как веселье одного вечера, после которого утром в душе нет ничего, кроме пустоты и глупого звона. А Шишигину как будто только и надо быть что добиться такого эффекта, как если бы он и задумывал одурачить читателя, заставить его ломать голову над чем-то эфемерным, несуществующим, а затем удивляться и стыдиться собственной слепоты и бестолковости.

Кого только не было в ресторане! Поэты, авторы роднящихся своей утомительностью трилогий и громоздких притч, предназначенных, будучи пьесами, разве что для неких элевсинских сцен. Богатырского сложения художники, хватив из графинчиков, бросали свои видавшие виды головы на первое подвернувшееся блюдо и с трагически, как у Олоферна, закрытыми глазами объявляли товар своей торговли: борода всклокоченная, в крошках. Сильно хлебала из бокалов журналистская братия. Случайные покровители, упитанные и респектабельные меценаты лиловели иконописными от своевременно взятого на вооружение добродушия ликами, а между ними пестро коротали часы развлечения розовощекие дамы. Эта публика смотрела на Питирима Николаевича и многозначительно улыбалась. Шишигин вышел на середину зала. Вызывающе гадко были зачесаны назад его волосы, влажные и прилизанные, а на его красивом и по-своему мужественном, но каком-то необыкновенно мягком, готовом иметь следы от малейшего прикосновения лице блуждала презрительная ухмылка. Он осмотрелся нагловатым взглядом, влажным, как его волосы, и интимным, как его фаллос, объявляющим человеческую жизнь мелкой и пошлой шуткой. Он символизировал собственные писания, то единственное из беловодской литературы, что достигло московского слуха. Но Питирим Николаевич вдруг понял, что шишигинское презрение относится к нему одному, а прочим Шишигин всем своим видом первоклассного клоуна обещает сейчас же устроить веселый и удивительный фокус. Поняв это, Питирим Николаевич устыдился того, что делал до появления Шишигина, он почувствовал себя маленьким и ничтожным, человеком, который надрывался в полусне, а очнувшись, осознал, что наговорил массу нелепостей. Оробевший, он сполз со стола и, не зная, куда деться, встал перед Шишигиным и вытянул руки по швам, тупо глядя на него.

Да, стоя так, Питирим Николаевич то опускал голову, то скорбно взглядывал на Шишигина. А тот смотрел на него не мигая, теперь уже по-новому, не столько серьезно, сколько с серьезной и настойчивой усмешкой, с каким-то особенным пристальным вниманием, в котором насмешка, может быть, ловко маскировалась, но все же и была главным злом. Он смотрел так, будто знал за Питиримом Николаевичем какой-то своеобразный и забавный грешок, некий порок, дурную, непристойную привычку и вот этим взглядом требовал, чтобы тот раскрыл свою тайну всем. Питирим Николаевич растерялся. Он тревожно заозирался, сознавая, что и в самом деле пытается как бы что-то утаить. А тем временем Шишигин, ставший душой общества, все так же взирая на Питирима Николаевича и еще продолжая ухмыляться с прежним недобрым настроением, повернулся к нему боком и стал медленно, как будто даже с мучением, от которого лишь громадным усилием воли не терял присутствия духа, приседать на корточки. Питирим Николаевич не имел возможности заблаговременно разгадать его затею и уж тем более предотвратить, Шишигин же все отлично продумал в своем быстром уме, этом источнике химер, и, собака, ухмылялся все пуще по мере того, как ниже опускался к полу. Но в его улыбке появилось и волнение, стремительной и зыбкой тенью побежало по круглой лоснящейся физиономии, которая вдруг напряглась так, словно ее давили и сплющивали. Шишигин словно даже указывал, не без печали повествовал, что именно Питирим Николаевич виновник этих его усилий, а без них и, следовательно, без Питирима Николаевича ему жилось бы куда как лучше. И когда он присел окончательно, сложившись в компактный колобок, то разразился торпедирующим звуком — желудок его заговорил, он пукнул. Раз, другой; беспорядочная, чугунная, с душком адской серы трель. Все громко засмеялись, и громче всех Лев Исаевич. Издатель со слезами счастья и признательности на глазах смотрел на пускавшего ветры писателя, который освободил его от страшной иллюзии величия Греховникова, возникшей у него, пока тот ораторствовал и топал ногами на столе старичков.

Питирим Николаевич дрожал от стыда, негодования и тоскливой душевной боли. Он поднял кулаки над своей головой. И над головами собратьев по перу. А Шишигин, сидя в позе орла, недоуменно шевелил бровями на жесты возмущения, которые страстно выделывал Питирим Николаевич. Не иначе как силой волшебства плотно закруглившиеся над полом белые летние брюки Шишигина внезапно тонко вздулись, пропуская между собой и писательским задом какую-то колбасу. Она стремительно скользнула под штаниной, и затем над лакировано блестящей туфлей фокусника возникла плоская змеиная головка с сердито глядящими на мнимого виновника шишигинских бед зелеными глазами.

Питирим Николаевич в эту ночь боролся за справедливое мироустройство прежде всего потому, что как бы сошелся накоротке с мохнатыми чудиками, оккупировавшими особняк на Кузнечной. Но когда из штанины литературного светила пополз, все удлиняясь и удлиняясь, баснословный змей, вполне могущий принадлежать к компании Кики Моровой, но явно замышляющий что-то недоброе, Питириму Николаевичу не хватило его адского вдохновения. Он побежал, истошно вопя и высоко подбрасывая ноги. Он опрокидывал столы и сшибал с ног замешкавшихся на его пути гуляк.

В зал входил писатель Членов, известный в Беловодске человек внушительной наружности. Еще сдержанный и величественный, еще не загасивший на пухлом и гладко выбритом лице милостивую улыбку, которой одарил швейцара, он увидел ошалевшего, воющего, бегущего Греховникова и длинного черного змея, который, отвратительно выгибаясь на ходу, преследовал его по пятам. Членов недолго колебался и концентрировал внимание на этом абсурдном в сущности зрелище, а скорее всего, не колебался вовсе, он сделал энергичный разворот и помчался к выходу, звонко застучав каблуками на мраморной лестнице. На улице Греховников и Членов побежали рядом. Но если Греховников был заколдован еще Кики Моровой, а Шишигин просто проделал над ним окончательный и закрепляющий фокус, словно бы посадивший его под колпак, то почему Членов не догадался всего лишь отойти в сторону, уступая Греховникову и змею дорогу, а напротив, побежал бок о бок с Питиримом Николаевичем, как привязанный, понять было невозможно.

Так, объятые ужасом, они достигли мэрии, где могли ожидать помощи от вооруженной охраны, а то и от самой верховной беловодской власти. Но прежде, чем обращаться за помощью в столь высокие инстанции, было полезно лишний раз убедиться в наличии преследующего их змея, и они одновременно и благоразумно оглянулись. Никакого змея не было на тротуаре. Улица здесь освещалась достаточно, чтобы исключался всякий промах зрения. Змея не было! Членов ощутил потребность объясниться с Греховниковым, по вине которого стал героем курьеза. Он оперся одной рукой о дерево, а вторую положил себе на грудь, унимая суету сердца, и опустил голову, исподлобья уставившись на Питирима Николаевича.

Однако тот злобно сверкнул глазами, что с достаточной красноречивостью выявило взрывчатый характер его демонической натуры, и Членов не решился заговорить. Так они и разошлись, не сказав друг другу ни слова. Членов не хотел возвращаться в Дом Литератора, где его ожидали насмешки, и медленно побрел по улице, кутаясь в светлый длинный плащ. Он искал под этим плащом тепла для своего большого, серьезного тела, озябшего после пережитого ужаса, дрожавшего от переживаемого теперь стыдливого раскаяния. Среди множества разбитых на беловодской земле судеб у него была своя грустная участь. Он недоуменно и горестно думал о происшествии, обещавшем, как ему казалось сейчас, погубить весь его авторитет, которого он с таким трудом добился. Я ведь не ничтожество, мысленно восклицал он. Но сама по себе загадка, таившаяся в происшествии, мучила его гораздо меньше, чем мысль, что к страданиям, которые у него были как у свидетеля разорения и бедствий простого народа, присовокупилось дикое, невероятное и позорное бегство от какого-то фантастического пресмыкающегося.

Членов, закабаленный говорливостью, был неистовым хвалебщиком недавней старины. Еще вчера простой народ жил хорошо, сыто, весело, ведь было хорошо ему, Членову, а когда писателю хорошо, это значит, что он живет душа в душу с простым народом, делит с простыми людьми их печали и радости. Потея от славы, он выходил к труженикам, похлопывал их по плечу и расстегивал до пупа орнаментированную рубаху, чтобы они видели, что он свой в доску парень и не корчит среди них кислые гримаски. Сегодня же все не так. Членова затолкали, затоптали и оплевали, ему в глаза бросили, что никакой он не писатель, а всего лишь щелкопер, он-де не написал ни одной стоящей книги, его отовсюду вытеснили крикливые настырные молодчики, творящие демократию на свой лад. И если он не пропадает с голода, так только потому, что его подобрал добрейший Леонид Егорович Коршунов и сделал штатным певцом демократии истинной, большевистской, краснознаменной, той самой, дело которой живет вечно и побеждает навсегда. Стало быть, Членов нынче уже не страдал так, как в первые времена смуты, когда его чуть ли не пинали ногами собратья по писательскому цеху. Но став правой рукой Коршунова, он, следовательно, стал борцом за справедливость, для чего ему было необходимо зорко высматривать всякое зло, что он и делал с необычайным усердием, невольно доводя себя до умоисступления заступника всех обездоленных, обманутых и ввергнутых в нищету.

И вот теперь змей, символ зла. Некогда разгорячившиеся революционеры затеялись сделать сказку былью, но их затея лопнула, и Членову, очевидцу и трагическому персонажу катастрофы, не по душе было признавать, что нечто сказочное, и далеко не самое лучшее, от тех времен все же сохранилось. О, хорошо бы обойтись без накликанных мифологическим мышлением змеев. До самого до торжества справедливости необходимо сохранить трезвость и рассудительность, а баловаться с призраками и чудищами — это потом, в лучшие времена.

Фонари, по мере удаления от мэрии, редели, а Членов шел и шел в жесткий мрак, не разбирая дороги. Внезапно в нем выдвинулась ему навстречу судорожно кривляющаяся тень. То был Мартын Иванович, летописец, изрядно набегавшийся в эту ночь. Его беспримерная пытливость хотела постичь и разгадать тайну происходящего. Сначала он кинулся по следу вдовы Ознобкиной, но та всего лишь подцепила какого-то юнца, и Шуткин решил, что разгадка ждет его все же возле особняка, захваченного Кики Моровой, и вернулся на свой пост у окна. Он пропустил без особого внимания Греховникова и Плинтуса; прильнувший к окну, он был неслышен, как летучая мышь. Говорить с людьми, явно сброшенными нечистой силой с пути поступательного движения истории, ему не хотелось. Он только наблюдал и зафиксировал многое, например, обстоятельства, в которых Коршунов и Мягкотелов пришли к небывалому ожирению. Но затем свет в особняке погас. И Мартын Иванович побрел домой, с трудом волоча ноги.

Его голова шла кругом, он был жалок, поскольку его разумность, обеспечивающая понимание и некую даже прозорливость, обвалилась в пустоту куда как ниже допустимого уровня, он терялся в догадках, выдвигал гипотезы одна другой нелепее. Но Членов увидел не это несчастье выбитого из наезженной колеи материалиста, т. е. не духовное существо Шуткина, принявшее страдальческий вид, а его физическое уродство, представшее ему в образе бледного овала, из которого высовывалась не то рыбья, не то змеиная голова, — в упавшем из ближайшего окна тусклом лучике света разобрать было нелегко. Страшный гнев охватил штатного делателя нового революционного пафоса. Его опять собираются одурачить, обратить в бегство, предать позору и осмеянию! Не выйдет! Членов схватил трудноразличимую голову, зажал в своем огромном кулаке и принялся изо всех сил дергать, желая извлечь наружу все тело гада и разорвать его на части.

Мартын Иванович пронзительно закричал, от боли из его глаз брызнули слезы, и он упал на колени, а один из рывков и вовсе заставил его распластаться на тротуаре. Членов оседлал поверженное тело, продолжая свои бедственные для летописца упражнения. Шуткин уже узнал Членова и хотел дать ему знать об этом, но боль затмевала всякий смысл, какой только мог возникнуть в словоговорении, и ничего, кроме диких воплей и хруста выворачиваемого носа, Мартыну Ивановичу предать огласке не удавалось.

— Я тебе покажу, гнида, как дурачить честных людей! С корнем вырву твое ядовитое жало! — не без вдохновения кричал задыхавшийся от ярости Членов.

Но он недолго чувствовал себя Георгием Победоносцем и скоро осознал свою ошибку. Не вырывал он ядовитое жало у материализовавшегося зла, а выкручивал и ломал нос смешному, бедному летописцу Шуткину. Обман зрения привел к дурному поступку, если не к преступлению, однако Членов не был склонен сейчас к покаянию. Чертыхаясь, он поднялся на ноги и поспешно скрылся в ночи. Мартын Иванович плакал на тротуаре. Под тяжестью мучившего его Членова кости старика странным образом выпрямились и разгладились и теперь не хотели сгибаться в необходимой для подъема мере, так что поднимался летописец долго и трудно. Он одичало выл в ночной тишине.

---

Но хуже всех обошлась Кики Морова с отважившимися остаться с ней за пиршественным столом вождями политической жизни Беловодска. Вероломная, она провозгласила тост во здравие мэра Волховитова, и это было только начало тех пыток и издевательств, которым она подвергла несчастных. Левый Коршунов, не сознавая, где кончается более или менее безобидная игра в «чертиков» и начинается тяжкая и душная жизнь под гнетом демонов зла, отказался пить за здоровье и благополучие градоначальника, против которого без устали возбуждал народ. Мягкотелов хотел было поддержать тост просто в пику Коршунову, но вовремя вспомнил, что и он находится в оппозиции нынешней беловодской власти.

Кики Морова величественно сидела за столом, а вожди плотоядно теснились рядом, обрамляя ее в строгом соответствии с собственной правизной и левизной. Сидели они, горячие идеологические мальчишки, одесную и ошую, и Кики Морова им нравилась. Оба в который уже раз размышляли о политических воззрениях нового мэра, и снова пришли к выводу, что таковых не существует вовсе, а стало быть, Беловодску грозит катастрофа. Кики Морова с улыбкой читала их мысли. Простаки, жившие в чаду политических распрей, и не догадывались, насколько воззрения мэровой команды были далеки от того, что они называли политикой.

Неугомонные бесенята беззаботно предавались играм, не обращая внимания на сидевших за столом, они хотели вволю размяться, прежде чем рассветный час или каприз их повелительницы Кики Моровой снова загонит их в те низшие ужасные миры, миры тьмы и тоски, откуда они на мгновение вырвались. Кики Морова не подала виду, что ее задел за живое отказ Коршунова и Мягкотелова поддержать провозглашенный ею тост, а впрочем, много ли для нее значило упрямство этих жалких людишек? Она выпила бокал вина и сладко улыбнулась. Что-то лунное вошло в вождей. Глуповато ухмыляясь, они потянулись к секретарше, намечая в ней каждый для себя отдельный бок — как пристанище и гавань, где они наконец обретут успокоение. Как они мечтали пригреться на груди Кики Моровой и на коленях у нее, потонуть в бездонном бархате ее глаз!

Вдруг низенький и пузатый гаденыш, бегавший на тоненьких ножках, подскочил к Коршунову, сунул лапку в боковой карман его строгого, как бы партийно выдержанного пиджака и вытащил целый ком красных галстуков. Леонид Егорович знал, что хотя с этими галстуками у него и связана громадная сфера общественной деятельности, на вечер у вдовы он их все же не брал. Однако они оказались в его кармане, и он первый не мог не поверить, что они действительно извлечены маленьким подлецом оттуда, а не из царства мрака, где была его родина. Это выставляло партийное усердие Леонида Егоровича в довольно комическом свете, и он невольно покраснел, все его претензии на овладение долей плоти Кики Моровой угасли, отпали сами собой.

Но дальнейшее порадовало бывалого вождя. Неожиданно посреди гостиной образовалась вполне образцовая колонна единообразных упырьков с гадко осклабившимися физиономиями, у всех были повязаны красные галстуки на тощих шеях, и они дружно маршировали на тонких полусогнутых ножках мимо Леонида Егоровича, как бы сдавая ему парад. И салюты ударившихся в манифестацию уродцев показались отуманенному Коршунову признаком роста сознательности этих бестий. Иначе думал Мягкотелов. Он не сомневался, что помощники Кики Моровой попросту устроили цирк и смеются над Леонидом Егоровичем, и его забавляло, что тот настолько скудоумен и самонадеян, что даже не понимает этого. Поэтому Антон Петрович громко и беспечно хохотал.

Но вот что любопытно. Когда дети или, на худой конец, самые передовые из нечистых маршировали в красных галстуках, а взрослые люди, а то, предположим, и демоны тупо высиживали часы на собраниях, где их делали еще тупее, для Леонида Егоровича это была подлинная, правильная жизнь, воплощавшая в себе самые ценные идеи человеческого гения. Так что ему было легко подыграть, не сложно было его и высмеять. А у Антона Петровича как будто и не проглядывало ничего определенного в его воззрениях, он только болтал о демократических свободах и правах личности, и из этого не выходило никакой организованности, не получалось рамки, в которую можно было бы заключить людское бытие, придавая ему строгость и порядок. Для древней мудрости Кики Моровой это оставалось не очень-то понятным, тем более не понимала такой расслабленности и незавершенности повелительница Кики Морова, привыкшая, что по одному мановению ее руки хоть люди, хоть черти бросаются и в огонь, и в воду. И она на миг очутилась в тупике.

Леонид Егорович, не уставая твердить о гуманизме и уважении к любому мнению, в глубине души был совсем не прочь чудовищно попрать своих противников, и Кики Морова могла в любую минуту дать ему почувствовать на собственной шкуре, каково терпеть всякого рода гонения. То-то взвыл бы бедолага! Но чего хотел Антон Петрович? Что он сделает с Беловодском, когда сумеет отделить его от Москвы, которую уже необходимость осуществлять власть принуждает выказывать в отношении беловодцев и им подобных некоторую суровость? Увы, Антон Петрович только напускал туман, не более того. Из всей его трескотни вырастал и оседал в душах слушателей разве что безответственный посул какой-то привольной, веселой, словно бы и не обремененной никакими обязанностями жизни.

Чтобы показать всю смехотворность нарисованных Антоном Петровичем перспектив, создать из них карикатуру, чертям пришлось напрячь все свои умственные способности. И они не придумали ничего лучше, чем наброситься на вождя и подвергнуть его щекотке. Впрочем, Леонид Егорович смеялся до колик, до упаду, видя, как его оппонент мечется по гостиной, с визгом отбиваясь от осадивших его бесов. Было смешно. В облике Антона Петровича внезапно обнаружилось что-то порнографическое.

— Вы совсем позабыли о еде и ничего не пьете, — сказала Кики Морова, когда ее сотрапезники снова расселись вокруг стола.

Вожди не хотели есть и пить. Они уже насытились в обществе вдовы Ознобкиной, а теперь было, в общем-то, не до еды, приходилось держать ухо востро, ведь явившиеся без приглашения гости выкидывали номера и штуки, а в результате получалось, что они, Коршунов и Мягкотелов, соревнуются между собой — как бы не осрамиться в глазах Кики Моровой и ее проказливых подручных. Да, воистину не до еды было, но эта еда, все эти запеченные рыбьи головы, залитые соусом тушки, остро торчащие хвосты, даже обглоданные уже косточки, а с ними и рыбья икра, все, что лежало на прежних блюдах, приготовленных заботливыми ручками вдовы, и на новых, возникших словно из воздуха, — все съестное, вся провизия эта, обильно спрыснутая винцом, сама вдруг потекла и повалила в глотки некстати забастовавших едоков. Они едва успевали разевать и подставлять рты. Выпучив глаза, смотрели Коршунов и Мягкотелов на эти мощные потоки, на это сказочное изобилие, не поворачивавшее к народу, о котором они так пеклись, а обременившее их одних.

Так Кики Морова вправляла им мозги. Под непосильной для них тяжестью еды они повалились на пол, еда проваливалась в их утробы как в черные дыры и хотела извергнуться назад фонтанами и гейзерами, блевотиной, она вставала над их раскрытыми, беззвучно кричащими ртами густой темной массой, которую невозможно было уже принять, но нельзя было и отвернуть. Печальным было это зрелище. Мохнатая голопузая нечисть, облепив свои жертвы, гогоча, обнажая желтые клыки, всеми своими конечностями запихивала пищу прямо в желудки партийцев. И действия эти сопровождались юмористическим гомоном, над которым, как и над видом несчастных потребителей, сидевшая в одиночестве за столом Кики Морова благодушно посмеивалась.

Куда стремишься ты, беловодский политик? К какому идеалу приближаешься? Что ты жрешь? И отчего слезы катятся по твоим румяным щекам? Коротки были ручки и ножки Антона Петровича, а между ними еще минуту назад привычно катался круглый, аккуратный животишко, но теперь он раздулся невероятно, стал округлой горой, чем-то гипертрофированным, неправдоподобным. Но и Леонид Егорович, поджарости которого, казалось бы, некуда было расширяться, не отстал от своего вечного противника и сотрапезника. Они как разжиревшие и утратившие способность двигаться свиньи лежали на полу. Кики Морова, выйдя из-за стола, поставила ногу на живот Антона Петровича, надавила, проверяя, не осталось ли внутри свободного места, и так же она поступила с Леонидом Егоровичем. Их животы были тверды, как могильные плиты.

— Хороши, — сказала Кики Морова с усмешкой, левым глазом лукаво подмигивая затуманившемуся взором страдальцу Коршунову, а правым небрежно косясь на мутную скорбь, залившую полуприкрытые веками глаза Мягкотелова.

И свет в особняке погас. Бесшумно разбежались порождения тьмы.

Вдова Ознобкина проснулась на отвердевшей под ней, как под прессом, лежанке, смахнула задремавшего у нее на груди кота. Она оглядела темное, мрачное помещение и с трудом восстановила в памяти события, приведшие ее сюда. И не только случившееся этой ночью, но и вся прошлая жизнь показалась Катюше тягостным сном. В недоумении и отчаянии она закусила до крови губу. Затем спустила ноги на пол, мягко нашаривая тапочки, а лежанка скрипнула, и все заунывнее скрипела, пока женщина перекатывалась со спины на объемистый зад, и тотчас из темноты выбежал Руслан Полуэктов.

— Катенька, что это было? Что происходило? — горячо зашептал он, подавая ей тапочки и садясь рядом. Он даже протянул руки, собираясь, может быть, обнять Катюшу, но на такое все же не решился, и его руки бессильно повисли в воздухе, не коснувшись женщины, которую он успел полюбить.

— Не знаю… — угрюмо откликнулась вдова. — Отстань от меня! Я пойду домой… Здесь близко? Мы на Кузнечной?

— Но вы же устали, зачем вам идти сейчас, ночью?

— Кто там храпит? — спросила Ознобкина, тревожно вглядываясь в сумрак.

— Это моя мама… она спит… она объелась…

Руслан произнес эти слова с горечью, содрогаясь от вернувшейся в память картины материнского ужина. Крошечный огонек керосиновой лампы слабо выхватывал из мрака их лица, а все остальное лежало в глубокой тени. Лицо женщины, не то оловянное, не то бронзовое в этом освещении, показалось Руслану прекрасным и таинственным. Он опустился перед лежанкой на колени и, страдальчески глядя на вдову снизу вверх, прошептал:

— Катенька, я преклоняюсь перед вами… вы творите чудеса!

Ни поклонение восторженного юноши, ни слава чудотворца не нужны были вдове Ознобкиной. Она пренебрежительно оттолкнула Руслана, мешавшего ей встать, и, пока он боролся на полу с земным притяжением, не оставив еще мечты одним махом, одним решительным скачком и взлетом достичь грандиозной высоты, на которой пребывала его возлюбленная, открыла дверь и вышла в невидимый коридор. Вскоре за ее спиной засопел Руслан, и вдова поняла, что от него не отвязаться. На ощупь, поддерживая друг друга, они выбрались на улицу.

Расхрабрившийся парнишка сбивчиво, но не без напора заговорил:

— Катенька… можно я буду называть вас просто Катенькой?.. Катенька, я хочу уйти с вами. Мне больше нечего делать дома, я перерос эту жизнь. Я ваш… еще днем дурак, как все сверстники, а этой ночью уже почти взрослый, Катенька, почти зрелый. Остатку вы меня доучите, правда? Вы были так удивительны, вы совершили что-то сверхъестественное, непостижимое, я чуть не сошел с ума от ваших дел… но я должен вам сказать, я не ел той вашей рыбы! Нет! нет! Мама ела, а я даже не притронулся, и мне было страшно смотреть, как она ест. В ней было что-то такое беспринципное… А я не смог, не переступил… я не испытывал отвращения, вы не подумайте, ведь это было ваше, ваша рыба, может быть даже частица вашей плоти. Но, Катенька, если я не понял самого фокуса, как же я мог съесть его результаты?!

— Только не говори потом, что проголодался! — нетерпеливо и раздосадовано крикнула вдова Ознобкина.

— Упаси Бог, у меня ни малейших претензий…

Она не дала ему договорить.

— Ну хорошо, — устало согласилась. — Проводи меня немного. Но я скоро тебя прогоню, так и знай. И молчи, не мешай мне думать.

— А о чем вы думаете?

Катюша подняла руку и легонько ударила Руслана пальцами по губам, показывая, что он уже не исполнил ее приказание. Она до того глубоко почувствовала покорность этого мальчика, ошеломленного ее чудесами, что у нее стало горячо в животе. Его жалобная влюбленность отталкивала, внушала отвращение, но тем и неизбежнее втягивала в какую-то тайную игру.

Наказанный Руслан с удовольствием принял бы и куда большее наказание от вдовы, но чувствовал, что если попытается спровоцировать ее на это, то рискует быть попросту отправленным восвояси. Поэтому он молча поспешал за большим красным пятном, которым была в темноте улицы его любимая. Он и не подозревал, какой костер разгорается в ее не знавшем материнства чреве, с какой жадностью она схватила бы его, затолкала в себя, пожрала бы, предпочитая пользоваться совсем не теми отверстиями, через которые пища поступила даже в обреченных Кики Моровой на несварение желудка вождей. У него-то, неопытного, только слабо мерцал огонек в голове, а сердце замирало от страха, и не было никаких физиологических порывов любви. Он нуждался в науке, в произнесенных с ужасной, зловещей усмешкой наставлениях, не исключено, даже в побоях, которые научат его трепетному пониманию большого прекрасного тела вдовы и бережному отношению к нему. Катюша невольно сжимала кулаки и делала движения из готических романов. И Руслан до некоторой степени ощущал ее предгрозовое состояние, хотя и не ведал толком, чем оно может обернуться для него. Так, в горячке, они пришли в особняк на Кузнечной.

Включив свет и увидев лежащих на полу вождей, Катюша забыла о своих планах в отношении Руслана. Да и парень был донельзя потрясен. Вдова смутно сообразила, что не политические разногласия, раздиравшие и скреплявшие этих валявшихся у ее ног хряков, имеют какое-либо значение, а лишь то, что с приобщением к дурачествам, которые они называли политикой и своей политической миссией, в них закономерно обозначилось, выпятилось общечеловеческое ничтожество, оставленное без всяких ширм. А теперь это выпячивание, уже даже не смешное, достигло крайнего предела, они упали до черты, ниже которой не опускался еще ни один человек.

Они сделались масштабно одинаковы, и Руслан, все чистосердечие и простодушие которого встало на дыбы и чуть ли не вывернулось наизнанку, противодействуя небывалому зрелищу, отметил это, пробормотав:

— Я же знаю этих людей… и Коршунов всегда был стройный, подтянутый, а посмотрите, какой он здесь, у вас… Это вы сделали с ними такое, Катенька?

— Помолчи! — грубо оборвала его вдова.

Еще какое-то время она не знала, что предпринять, и с тоской человека, которому предстоят неприятные объяснения с общественностью, а может быть, и с компетентными органами, изучала линии лопнувших на раздувшихся животах рубах. Лежавшие на спинах вожди были безответны и едва ли сознательны, они лишь слабо шевелили зрительно уменьшившимися в сравнении с брюхом руками и ногами да издавали нечленораздельные звуки, гугукали, как младенцы. Вдова наконец решилась:

— Все, к черту! Плевать я хотела… в общем, отправляю их в больницу. Вызывай «скорую»! Телефон в коридоре.

Руслан бросился выполнять ее распоряжение. Катюша, усевшись на тот самый диван, с которого имела обыкновение любоваться своими гостями, обхватила голову руками. Она больше не думала, что прошлое было только сном. Не было сном и ночное посещение Кики Моровой, как и путешествие в подземное жилище Руслана, где она, Катя Ознобкина, исторгала из себя живую рыбу, а его мать ту рыбу жарила и ела. Кот, мерзкий, старый, облезший кот лизал ее губы! Тошнота подступала к горлу и бурлила в ней, ее обжигающие сполохи были протестом против учиненной с нею несправедливости. И виновницей зла, смявшего и изуродовавшего ее дотоле прекрасную, разумную, добродетельную жизнь, была Кики Морова.

Руслан, вернувшийся в гостиную, опять перешел на горячечный шепот, естественный, впрочем, для неподготовленного очевидца всяких невиданных чудес:

— Катенька, я многое понял, пока говорил по телефону… Вы богаты, а я беден. Вы стоите высоко на социальной лестнице, а я фактически нуль. Я ведь понимаю… Но в жизни бывают ситуации, когда даже таким разным людям, как мы, необходимо объединиться. Перед лицом общей опасности, понимаете? Да, бывают ситуации, когда расслоение общества на бедных и богатых, отверженных и преуспевших перестает играть какую-либо роль и в силу вступают законы человеческого общежития… Мне так хочется сказать что-то глубоко чувственное, Катенька, те слова, которые проникнут до самого дна вашей души…

Он стоял посреди комнаты и, постепенно укрепляя голос, ораторствовал, он размахивал неловкими мальчишескими руками. Вдова посмотрела на него с раздражением, правда, с его присутствием она уже смирилась.

— Но пока здесь эти двое, — сказала она с горькой усмешкой, — никакие твои слова и рассуждения не дойдут, дорогой мальчик, до моего сердца.

— Они вам мешают? Но их скоро заберут. Они исчезнут, мы забудем о них, не в них опасность.

— Ты думаешь? А что у них теперь такие мамоны, это тебе ни о чем не говорит?

— Их победило зло, — торжественно объяснил Руслан. — Они уже… пали, и больше никакого спроса с них нет.

— Почему ты их списываешь? — Женщина загадочно усмехнулась своим мыслям. — Это же самые знаменитые люди нашего города.

— Мы должны защитить себя, а их мы уже не защитим и не исправим, они такими и останутся… Я ничем помочь им не могу. Я думаю только о том, как помочь вам.

Как ни странно, эти громкие, но вполне пустые слова укрепили дух вдовы. К ней вернулось желание основательно обработать, подчиняя своей воле, юношу, невидимые пальцы прямо из воздуха вложили в ее до бессмыслицы саркастический и коварный ум понимание, что обожравшиеся и пришедшие в негодность вожди действительно уйдут, исчезнут из ее жизни, а он останется и его можно превратить в грозное орудие мести, направляемое ее властной рукой.

Прибыла «скорая помощь», так называемая карета. Но в эту карету поместился лишь один из пациентов, и санитарам пришлось обращаться за подмогой. Однако из больницы последовало предложение управиться за две ходки. Тяжек был труд санитаров, когда они влекли получившуюся из вождей гору мяса. Носилки трещали, и носильщики гнулись под их тяжестью. Не уважая политическое прошлое своей ноши и заслуги перед городом этих оковалков, они ругались на чем свет стоит, возле особняка поднялся немалый шум, а час был ранний. Из соседних домов выбегали заспанные, полуодетые люди и с изумлением смотрели на погрузочные работы, больше походившие на убой скота, чем на неотложную медицинскую помощь. Вдова предпочла не появляться на улице.

В больнице новоявленных пациентов поместили в одной палате, на соседних койках, но они, едва придя в себя, принялись ругаться, обвиняя друг друга в случившемся, и даже слегка передрались в борьбе за утверждение своей правоты. Их раскидали по разным палатам, да тут обнаружилась еще более печальная и обещающая грозные невзгоды напасть: какие меры не предпринимались, избыток пищи не выходил из вождей. Еда затворилась в их желудках, сделалась некой тайной за семью печатями, и медики не видели никакой возможности добраться до нее. Если сами вожди и не слишком-то страдали физически от как бы продолжавшегося чревоугодия, то окружающие страдали изрядно, поскольку от них пошел неприятный душок разлагающейся пищи. Рядовые врачи могли только гадать, переваривается ли хоть с какой-то успешностью пища или действительно разлагается, увлекая за собой в гниение и тела несчастных, но вопрос об их участи на обозримое будущее должно было решать начальство. Решение было молниеносным и жестким. Завонявшихся политиков скинули в изолированное помещение, в бокс, входить в который без крайней нужды была снята обязанность даже с бесправных, притерпевшихся ко всякому дерьму нянечек. Мученики пищеварения стонали за наглухо запертой дверью бокса, то возвращаясь к осмысленной жизни, то снова впадая в детство.