Было, казалось бы, совершенно понятно Григорию Чудову, как обустраивать жизнь на новом месте, с прицелом на бессмертие, но ему мешали всюду настигавшие витийства Виктора. Григорий знал, как жить, а Виктор знал, как поговорить обо всем на свете. Первый имел вкус к трагедии или, может быть, все-таки чуточку пониже — к драматизации событий и прежде всего бродившего внутри него вдохновения, у второго же преобладало чувство полноты бытия, крепившееся на постоянном пребывании в Кормленщиково и беспрепятственной возможности хорошенько обо всем рассудить. И результатом их соединения под одной крышей, в довольно тесном пространстве мемориала, хотя бы и священном, было то, что Виктор вел свою обычную жизнь, ставшую творческой просто потому, что ему всегда было о чем сказать, а Григорий как бы продолжал путаться в том, что с ним бывало и прежде, теперь лишь украсившись новыми людьми, и не мог приступить к истинному развитию. Результат только на поверхностный взгляд мало что значащий.

Виктор был по-своему, конечно, трагичен, но для него кручи и тропки над безднами остались в прошлом, он уже мог говорить об этом прошлом посмеиваясь, словно в пустыньке между сердцем и неустанно барабанящим слова языком, как бы с охотой признавая себя более чем скромным суденышком, которое держится на плаву лишь благодаря случайно внедренной в него славным здешним краем выносливости, может быть, отчасти и сверхъестественной. А для Григория еще слишком остра была ночь, бросившая его на грань между жизнью и смертью, и поскольку он выдержал испытание, он ощущал в себе мощь. Но эта мощь нуждалась в действии, а не в созерцании и тем более не в слушании чужих словес.

Не может быть, чтобы короткая и узкая жизнь, которую ведет на земле человек, и была окончательно всем, что дано человеческой душе. Тело, разумеется, отмирает, но душа-то?.. Стоило ли затевать человека, чтобы он мотыльком выпорхнул на свет и тут же сгорел, не уловив даже и источника этого света? Человек устроен сложно, но каким-то образом с ним случается та странная вешь, что он предпочитает, в большинстве случаев, вести нелепую, жалкую, никчемную жизнь. Так ему проще, так ему легче найти компромисс со своей ленью, нежеланием думать, страхом перед сильными и опасными страстями. Но и естественной в таком случае выглядит смерть человека, его обреченность на полное угасание, на бесполезность какого-либо его продолжения за гробом.

Однако если не все таковы, как большинство, то кто-то единственный, не похожий на других, отвергающий компромисс, выглядит как раз живым доказательством, что бытие все же оставляет душе шанс приобщиться к его основам и в конце концов отправиться в вечные скитания по лабиринтам мироздания. Надежда на это кажется абсурдной, тем более абсурдной представляется вера, что так оно и есть. Но умные люди, замечательно далекие, кстати сказать, от тупого бездушия Гегеля и ему подобных, уже не раз учили своих слушателей и читателей, как, каким прыжком преодолевать пропасть между твердой прозой повседневности и диким абсурдом веры. Пусть Творец больше не испытует тебя хитрым требованием принести ему в жертву твоего сына, но бросает же для чего-то тебя некий вседержитель среди ночи в лужу, — неужели и этого мало для разгона, для последующего прыжка? И вот Григорий Чудов уверовал. Впрочем, он поверил не в шанс как изделие тайных, сверхъестественных сил или некой особой мудрости бытия, а в то, что именно он вычленил в себе такой шанс и в естественном порядке завладел им, даже если отныне ему предстоит самому стать носителем абсурда, воплощением абсурда, замкнуться в абсурде, отгородиться от внешнего мира, от всего мироздания, в котором не найти ни малейшего подтверждения его шанса.

С точки зрения Григория, после той ночи вселенная заметно оскудела и опустела, имея под собой неспособных людишек, а сам он наполнился огромным содержанием, пусть пока и зашифрованным. Осталось только подобрать ключ к шифру и приступить к делу, разгадать суть этого дела, суть того, что ему необходимо делать. Строить дом? Сажать деревья? Учить людей? Иногда ему казалось, что и уже он совершал бы нужные поступки, когда б его не отвлекали разглагольствования Виктора. Однако он не уезжал из Кормленщикова и даже не уходил от Коптевых, смутно угадывая, что начинать должен именно здесь. В ту ночь, когда в Беловодске куролесили жертвы Кики Моровой, Виктор мешал Григорию (а они ночевали в одной комнате) уснуть, давая следующие разъяснения:

— Многие не понимают, какой смысл я вкладываю в эти слова — «калики перехожие». А иные даже полагают, что я и сам не знаю, что они означают. Неправильно, я знаю, очень даже знаю. А смысл, который я в эти слова вкладываю… ну что тебе сказать, парень?.. ты-то, наверно, понял! Да, я ироничен. А скажи, могу ли я быть другим после всего, что пережил и передумал? Я не ироничен по отношению к себе и к человеку как таковому, человеку в целом. Слишком много трудилась над нами природа, чтобы я теперь сидел да посмеивался над итогами ее труда. Но я ироничен, когда люди приходят к нам в Кормленщиково, делают серьезные лица, тянутся за мной хвостиком, внимают моим затверженным урокам и воображают себя не только теми единственными, кому я хочу рассказать какую-то исключительную правду, но отчасти даже и богатырями духа. Вот именно что отчасти! И в этом «отчасти» нет ни бескорыстия, ни той нищеты, что служит пропуском в рай, ни подлинной тяги к странствиям, к поискам пупа земли и исчезнувших, но сохранивших свое тайное значение городов, ни тем более настоящего героизма, того, что способно творить чудеса. И присваивая этим людям, которые, имея такое «отчасти», сами становятся лишь отчасти людьми, высокое имя калик перехожих, ими безусловно незаслуженное, я ироничен до крайности, до последнего допустимого предела, положенного мне как приличному человеку и должностному лицу, экскурсоводу…

Виктор словно видел в темноте и читал с листа, столь ясно и стройно звучали его фразы. Григорий почти не слушал и, разумеется, не отвечал. Он угрюмо смотрел в ночь, которая, бродя по углам комнаты, то и дело вдруг прессовалась в какие-то автоматы, имеющие, может быть, давнее поручение извергать слова вместо Виктора, поскольку сам он уже не испытывал нужды говорить то, что отлично продумал и не раз высказал. За стеной безмятежно спала Вера, и Григорий вяло завидовал ей. Он ворочался с боку на бок, кровать скрипела под ним.

— Вот скрипит под тобой кровать, — сказал Виктор, — это значит, что ты не находишь покоя, тебя одолевают мысли…

Под шум слов Григорий оделся, затем вышел в сени, а из них на улицу. В полноте жизни, подаренной Виктору общением с душой великого поэта, сестрой и каликами перехожими, нашлось местечко и для Григория, поскольку Виктор был бесконечно добр. Но от слов, налетавших на эту полноту пенящимся прибоем, следовало хотя бы иногда отдыхать. Григорий миновал спящий поселок и вышел на дорогу, ведущую в Беловодск. В стороне от дороги тенью шевельнулась гора с Воскресенским храмом на вершине.

Тем временем истерзанный Членовым нос Мартына Ивановича распухал, терял форму, с которой окружающие успели в общем примириться, становился отвратительным наростом на высохшей коре дерева, бугром на бледной бесплодной землице. Летописец поспал несколько часов. Он и проспал бы свой ежеутренний кремлевский обход, но сознание долга пробудило его, подняло с кровати и заставило выйти на улицу. Дежуривший у входа в кремль милиционер чему-то радовался, может быть подвыпив, он не включил Шуткина в поле своего зрения с безусловной достаточностью, но в высшем смысле, в абстрактном и непостижимом смысле он ой как усмехнулся ему, и вслед за этой триумфально-бессмысленной усмешкой страж порядка изобразил, будто выхватывает из кобуры пистолет и стреляет в старика. Бах! бах! Такая была у него праздничность. Однако Шуткин не пожелал разделить с ним его веселье и пасмурно прошел мимо милицейской клоунады.

С другой стороны, там, где почему-то не было никакого поста и никакой милиционер не комиковал, в кремль вошел Григорий Чудов. Мартын Иванович, заложив руки за спину, пустился совершать свои обычные круги. Григорий с сомнением взглянул на его нос, который был либо оптическим обманом, либо самостоятельным существом, с полным основанием отметавшим претензии Мартына Ивановича на право лепиться к нему. И все же Мартын Иванович лепился, даже если это не доставляло ему истинной радости. Да и что могло его радовать после пережитых ночью ужасных видений?

Григорий скоро догнал летописца, быстро шагавшего лишь в собственном воображении, и, поскольку ему надо было убить время, спросил, когда откроются кремлевские музеи и храмы. Мартын Иванович подробно описал способы деятельности беловодского очага духовной и культурной жизни. Затем он перешел к обуревавшей его тревоге, разбивавшейся на два пункта, которые явно стремились к слиянию в одно целое. Первым пунктом шел раскалившийся в руке прежнего градоначальника символический ключ. Необъяснимое явление, не правда ли? Живописуя дальше, Шуткин призвал своего нового друга согласиться, что по меньшей мере странными выглядят и деяния Кики Моровой, секретарши нынешнего мэра, в особняке на Кузнечной. Тревога же старика состояла в том, что, исходя из этих двух пунктов, он вправе сделать вывод о противоестественном характере современной беловодской власти.

— А разве власть не может быть любой? — хладнокровно возразил Григорий.

— То есть? — удивился суетливо ковыляющий Шуткин.

— Да она всюду, куда ни поглядим, разная.

— Да, но всюду, кроме Беловодска, она имеет, так сказать, человеческое лицо.

— С этим человеческим лицом она может быть гораздо хуже, чем та, которая словно возникла из ничего и только и наводит что на философские гадания о ее истинной природе. Под властью плохих, жестоких людей вы перестаете мыслить, а следовательно и существовать. Вот вам и потусторонность, тот самый загробный мир, которого вы так боитесь.

В своем материалистическом упрямстве старый Мартын Иванович осуждающе покачал головой на это легкомысленное суждение Григория.

— Власть, какая она ни есть, должна быть прежде всего своей, я хочу сказать — человеческой, созданной людьми и людьми же осуществляемой. А когда у кормила становятся субъекты, которые скорее всего и не люди, а… не знаю, как их назвать… некие существа, как если бы даже посланцы ада… но я не верю в ад! Так вот, когда это происходит, мы теряем почву под ногами, не так ли? Именно так! А почему, спросите вы. Да потому, что людьми только люди и должны управлять, а когда в этот порядок вносятся странные коррективы, вроде наших, дело идет к анархии. Уверяю вас, с такими кормчими, как наш мэр и его секретарша, мы семимильными шагами шагаем к неправдоподобию, а неправдоподобие, согласитесь, отрицает прогресс, без которого невозможна история…

Григорий с неприятием старости и догматизма возразил, грубо обрывая летописца:

— Но ведь еще нигде и никогда сверхъестественные существа не захватывали власть, почему же вы заведомо предполагаете анархию?

— Уже то, что сделала этой ночью Кики Морова, нарушает все человеческие законы и правила. Но это, в сущности, мелочи, эпизод. Главное в том, что они не имели права брать власть, не должны были… я бы даже сказал, что их нет, они не существуют, по какому же праву и каким образом делается то, что делается сейчас в нашем городе?!

— А дались вам люди, — уже как будто смягчился, но все же не преминул упрекнуть старика Григорий. — Представьте, какой-нибудь власть предержащий дает вам пинка под зад, нагло и сладострастно ухмыляясь при этом, а сам он в сапожищах, скажем, в мундире… у него рожа, разумеется, вполне обычно-человеческая, и та же печенка, что у вас, та же селезенка… А вот дает вам пинка, тогда как вы лишены возможности и права ответить тем же. Что тут за счастье?

— Речь не о счастье, речь о правильности, о порядке и законности…

Григорий с жаром перебил:

— В таком случае я вам скажу, что вы абсолютно не правы! Естественно, я понимаю ваше беспокойство. Вас взволновало даже не то, что новая власть может причинить вред Беловодску… вам не дает покоя, что эти правители как бы вылезли из каких-то неведомых щелей, может быть, из древних захоронений, вообще из мифов… а следовательно, не существуют, хотя вот они, вон в том доме, — Григорий махнул рукой в сторону мэрии. — По вашим материалистическим понятиям они просто не должны быть, эти Кики Морова, мэр Волховитов и прочие. Поэтому если я скажу вам о власти Бога, ангелов, дьявола или какого-нибудь окопавшегося на здешнем кладбище вампира, вы поведете себя так, словно я ничего не сказал или сказал заведомую чушь. Для материалиста власть не существует как средоточие неких духовных сил, витающее над головами и душами людей, она может только воплощаться в конкретных людях. Позвольте же вам объявить, что это постыдная позиция. Это позиция человека, в воображении которого вызревают крупные, впечатляющие, действительно величественные и даже почти материализовавшиеся образы лишь тогда, когда он вспоминает, как подтирается в сортире над лузой и трогает свои интимные органы. Подумайте! Вспомните не о своем члене, болтающемся над дерьмом и жаждущим проникнуть в теплое и влажное женское лоно, а о роковых вопросах: кто мы? откуда мы пришли? куда идем? И вы не получите ответа, не найдете его. Это тайна. А разве такая тайна, как эта, не властвует над нами в гораздо большей степени, чем какой-нибудь наглый господин в мундире, который, может быть, и вырос-то рядом с вами да жрал кашу из одной с вами миски? Эти люди, стремящиеся к власти и без всякого трепета берущие ее, они свиньи, хотя внешне ничем не отличаются от нас и даже от великого поэта из Кормленщикова. А тайна, под которой мы все живем и которая не позволяет нам проникнуть в нее, не заключает в себе ничего свинского, подлого, ничтожного. Она ужасна, она — абсолютный мрак, но она милосердна — именно тем, что живем-то мы, что бы мы о своей жизни ни думали, при свете дня.

Длинная речь Григория, которую невозможно было прервать, напугала старика. Он давно уже не имел никакого дела с женщинами, не думал о них, да и познал их за свою жизнь мало. А теперь Григорий втолкнул в его воображение, а возможно, и сознание выпуклые образы, которые страшно, тяжело вкладывались друг в друга. Среди пустившихся в деятельность прямо в голове старика махин женские впадинки лукаво, искушающе усмехались, а мужские наступательные выпуклости жутко облекались в броню, в блестящие доспехи, скрывавшие сущность. Маячившая в рассветной мгле колокольня показалась Мартыну Ивановичу свободно болтающимся органом, ищущим обладания именно им, хотя он, казалось бы, не давал к этому ни малейшего повода. И это — власть? Властью, подавившей и подчинившей его мозг, стали слова Григория, впрочем, не столько слова, тем более что он совершенно пропустил мимо ушей упоминание о роковых вопросах, сколько сам стиль его рассуждений, интонации, стальная напористость.

Им нужно было отдохнуть, хорошенько выспаться, и Мартын Иванович привел москвича в свой дом на Веревчатой. Сначала они выпили чаю. Летописцу все хотелось в чем-нибудь упрекнуть московского гостя, не обидев его при этом, не возбудив его злое умение зашвыривать в чужое сознание десант из сомнительных, но прочных и, кажется, неистребимых образов, а то и что-нибудь похлеще этого умения. Он ударился в историю, припомнив москвичам массовые беловодские казни. И после этого они, являясь из своей белокаменной, советуют несчастным провинциалам поменьше думать о земной власти и обращать взоры к небесной? Это когда тебя распиливают веревками и топят в Большой? Мартын Иванович вдруг резко повернул к антимосковским настроениям. Возможно, это было еще не навсегда, так, мимолетное, просто от тоски, от запутанности современной жизни и слепого блуждания между прозой и поэзией, здешним и потусторонним.

Громко крича и размахивая руками, дергаясь своим инвалидным телом, Мартын Иванович как таран нацелил на Григория разбухший багровый нос и обрушил на Москву весь набор беловодских попреков. Григорий не защищал ни себя, ни родной город. В сущности, он жил теперь в Кормленщиково, слушал россказни Виктора и бескорыстно любовался красотой Веры, а в будущем рассчитывал поселиться, преодолев гроб, в иных мирах. Мартын Иванович вовсе не искал ссоры, напротив, лично с Григорием он надеялся достичь взаимопонимания, ибо лишь таким путем он мог освободиться от власти его слов. Он отошел от лица друга и укрылся в углу комнаты, прокричал оставшиеся доводы там, словно молясь невидимым иконам.

Старика радовало, что он нашел человека, готового жить с ним под одной крышей, преломлять с ним хлеб. С одиночеством покончено, даже если этот обретенный друг чересчур резок и напорист. Но кто же не резок? Да и как не быть резким в наши смутные времена? Мартын Иванович и сам испытывал потребность заостриться, вспыхнуть сильным взрывом в ответ на подозрительные чудеса, с которыми столкнулся в последнее время. И благом было, что присутствие Григория смягчало его набиравший крутизну нрав. Он открыл глаза и посмотрел, как тот спит на отведенной ему кровати. Взгляд Григория был устремлен в потолок, испещренный первыми солнечными бликами. Летописец заворочался с боку на бок.

— О чем вы думаете? — спросил он наконец.

— Но ведь я поставил вопросы… — сухо ответил гость.

— Какие?

— Вы не помните? Жаль. Более важных вопросов нет.

— А, припоминаю… Я понял вас, понял! Да, вопросы… но ведь на них не существует ответа.

— Хорошо, что вы это понимаете.

Григорий повернул лицо к старику и с благосклонной улыбкой взглянул на него.

— Может быть, вы и правы, — признал Шуткин. — Но я стар, и мне трудно вдруг перескочить с одной колеи на другую. Я всегда мыслил трезво, а вы предлагаете мне…

— Но что трезвее знания, что мы в действительности ничего не знаем? — перебил нетерпеливый Григорий.

— Давайте найдем взаимопонимание, я прошу вас обо этом. Пожалуйста! Мне больше не к кому обращаться. Кики Морова, она — а я этой ночью видел ее в деле! — она способна сделать с нами неслыханные, небывалые вещи. И вместе с тем она женщина, а вы ищите женщину, не так ли? Ее органы… женские органы волшебницы, может, что-то и большее, чем просто органы как они нам представляются… Послушайте меня, мы должны разгадать их тайну, тайну этих людей, неизвестно откуда взявшихся и севших нам на голову. Вы поможете мне? Я придумаю план, я посвящу себя всего этой цели… Вы останетесь со мной? Вступите на путь, о котором я говорю?

--

Без особого рвения, но все же включаясь в авантюру старика, Григорий высказал такое соображение: все свидетельства о несообразной с реализмом деятельности градоначальника и его приближенных наводят на мысль, что эти господа вышли из языческого пантеона. Мартына Ивановича охватила паника. Правда, он и сам предполагал нечто подобное, но когда версия, лишь смутно и гонимо копошившаяся за его твердым лбом, была высказана вслух, его мировоззрение не могло не поднять хотя бы быстротечное, больше похожее на истерику восстание. А успокоившись, летописец признал правоту друга.

Тут же он поведал о древнем старике, служившем сторожем в городской больнице и даже имевшем при ней скромное обиталище. Этот старик прославился сочинением загадочных и в каком-то смысле нелепых стихов на языческие темы, но жил так долго, что от его знаменитости устали. Всеми забытый, он и сейчас, как это доподлинно было известно Шуткину, воспевал Перуна и Дажбога, всяких русалок и леших. Мартын Иванович, угощая друга утренним кофе, воскликнул:

— Вообразите только, идолов Бог знает когда побросали в реки… Перуна, помнится, по велению князя Владимира препроводил к месту его вечного успокоения почетный эскорт… а здесь в больнице сидит старый, дремучий дедок Федул и пишет об этих самых идолах такие стишки, словно на капищах нет-нет да и потечет кровушка приносимых в жертву. Глупости сочиняет, но… допускаю, что гениально!

— Чему же удивляться, если эти боги сейчас как нельзя лучше убеждают нас в своей живучести? — сказал Григорий.

Мартын Иванович решил, что беседа с дедком Федулом поможет им избрать верное направление поисков, и они отправились в больницу. Она располагалась на окраине города, на холме, откуда можно было увидеть слегка возвышавшиеся над лесом собранные в заповедник деревянного зодчества темные церквушки и замершие ветряные мельницы. У ворот они столкнулись с Членовым, мрачно размышляющим о судьбе вождя, которого он счел своим долгом, едва прослышал о постигшем его несчастье, незамедлительно посетить.

Не дожидаясь оговоренных администрацией больницы часов посещений, он с утра пораньше прибежал к Леониду Егоровичу. Его пропустили, может быть, не только из доброжелательного отношения ко всяким известным людям, но и по тайному желанию проверить на живом и здоровом человеке возможность пребывания в той газовой камере, в которую превратился бокс. Из-за непостижимости болезни вождей на больничные корпуса словно лег какой-то серый, с оттенком под сажу, смеющийся недобрым смехом налет. К дверям бокса Членова провожали санитары, сестрички и даже кое-кто из врачей. На их физиономиях, создавая глубокие трещины, змеились любопытные и коварные усмешки. Членова втолкнули внутрь и сразу захлопнули за ним дверь. Еще быстрее он понял, что очутился в западне.

В нос ему ударила невыносимая вонь разложения, падали. Такое впечатление, будто черные листья густо закружились в голове и происходит это в непроглядных недрах земли. Членов содрогнулся. На близко составленных койках возвышались две горы едва стянутого бледной кожей, почти обнаженного мяса, а между койками плоскими обитателями океанского дна шевелились две тощие руки, отыскивая друг друга то ли для рукопожатия, то ли для ожесточенной борьбы естественного отбора. Членову пришлось попутешествовать между этими вздыхающими горами, прежде чем он обнаружил отличительные признаки своего вождя. На подушке покоилась относительно маленькая и совершенно бессмысленная лисья голова Леонида Егоровича.

Головокружение, вызванное вонью, вылилось в гнев, Членов всплеснул руками и закричал:

— Непотребство! О, какое непотребство!

Он умолк и склонился на кроватью, над своим вождем, однако он напрасно ожидал отклика, только эхо его собственного голоса долго носилось по боксу.

— Это он, Мягкотелов, всегда внушал отвращение, от него тошнило, достаточно было взглянуть на его брюхо, но вы, вы, Леонид Егорович! — распекал Членов. — Что это? Как вы могли? Вы же ученый! Образованный человек, у вас заслуги, ваши тезисы публиковались… Помните, вас целовали доярки? Вас и не видно было между их грудями! Нам не стыдно было показывать вас народу, вы были примером выдержанности… мы могли говорить: посмотрите на него, люди, вас обобрали и вы вынуждены потуже затянуть пояса, но и он, ваш вождь, сделал то же самое! Он недоедает, как и вы, он с вами за столом, где приходится подбирать каждую крошку! Так мы кричали. А что прикажете кричать теперь? Какой лозунг выдвинуть? Что нам говорить народу? За каким же это столом вы так напировались, голубчик, что раздобрели как свинья?

Коршунов, мысли которого не могли вырваться из угара скопившихся внутри него газов, не в состоянии был ответить на эти справедливые упреки, он лишь таращил исполненные страдания глаза, катался головой по подушке и уныло мычал. На этом завершился визит Членова. Он забарабанил в дверь кулаком, умоляя поскорее выпустить его. В коридоре, где его встретили испытующие взгляды и саркастические улыбки, партийный златоуст решил, что, пожалуй, перегнул палку, даже предал вождя, отступился от него в минуту, когда он особенно нуждается в поддержке. С раскаянием в голосе Членов произнес:

— Я был несправедлив к нему, ведь он не виноват в том, что с ним случилось, правда? Я накричал на него… Господи, за что? зачем? Он ни в чем не виноват!

Вперед выступил молодой врач, коснулся кончиками пальцев плеча писателя и успокоительным тоном сказал:

— Правда, не виноват, хотя в некоторых ситуациях следует, конечно, вести себя осторожнее.

— Мы, коммунисты, о бдительности никогда не забываем, — перекинулся Членов на идеологические эманации. — Но не за столом же… Имеем мы право хотя бы покушать спокойно?

— Со своей стороны хочу прокомментировать нашу врачебную точку зрения, — степенно продолжал лекарь. — Кстати, как у вас теперь, после посещения, с дыхательными путями? Глаза не щиплет, а? Едко там, внутри, как в ином сортире. Случай уникальный, можно сказать, небывалый. Эти двое не просто растолстели в одночасье, они буквально набиты пищей, которая не переваривается и не выходит наружу. У них нет стула, начисто отсутствует. С огорчением и сочувствием представляю себе их муки. И ни один из известных медицине методов не помогает нам извлечь из них всю ту прорву рыбы и прочих продуктов, которые они заглотили.

Мирный и как бы отвлеченный, чисто медицинский тон молодого доктора не обманул Членова. Он злобно осмотрелся и ясно прочитал на лицах санитаров и молоденьких медсестер торжество, злорадство, бешенство, они теперь могли кричать на весь мир: вот как жрут те, кто со всех трибун вещал о вечной солидарности с нами, простыми смертными!

— С тем, вторым, ничего не делайте, оставьте как есть, он заслужил подобную участь, — ядовито зашипел Членов. — Но нашего человека, нашего Леонида Егоровича прооперируйте немедленно, разрежьте и вытащите из него все дерьмо!

— А вы нам не указчик, — высокомерно заявил в ответ врач. — Как сочтем нужным на нашем консилиуме, так и поступим.

После этого встреча с летописцем показалась Членову чем-то вроде насмешки и оскорбления. Но он еще не забыл о своей ночной вине перед стариком и не мог безразлично пройти мимо него. Остановившись, он с заискивающей улыбкой проговорил:

— А вы изменились, Мартын Иванович, заметно изменились…

Внимание Членова сфокусировалось, понятное дело, на багровеющей оконечности Шуткина, и тот чуть не задохнулся от гнева. На его как бы отсутствующем, поглощенном дырочками ноздрей и глаз лице чувства не могли отобразиться, оно не имело мимики, а нос, движения которого обычно заменяли старику ее, превратился в бесчувственную глыбу. Мартыну Ивановичу не оставалось ничего иного, как дать волю языку.

— Не прикидывайтесь, Орест Павлович, — закричал он, — будто не помните вчерашнего! Вот уж не надо! Я вас узнал, когда вы меня таскали за нос, били на тротуаре!

— Ну да, ну да, — смущенно и торопливо вставил писатель, — вы говорите правду, только не ссорьтесь со мной. Я приношу вам свои извинения. То был, знаете, курьез… я разгорячился, ведь и со мной проделывали странные и оскорбительные фокусы… за мной гналась змея! Кто бы на моем месте не испугался? Я был не в себе… Ваш облик ввел меня в заблуждение.

— Змея? Вот оно что! Змея! В таком случае я не то что принимаю ваши извинения, я готов одобрить все ваши вчерашние действия… хотя мне и досталось. Я и мой молодой друг, — Мартын Иванович кивнул на Григория, — заняты расследованием подобных дел, очень вникаем во всех этих змей и прочих гадов. Расскажите подробнее…

— Об этом не стоит, — уклонился Членов, — это чепуха… одно воображение! А что Леонид Егорович вздулся, вам известно? Вот это уже серьезно…

Писатель, хотя и расчувствовался, а рассказал старику о Коршунове все же только из тактических соображений, чтобы разведать реакцию на таинственное укрупнение вождя. Но добровольный следователь вслед за тем потребовал и рассказа о змее, а когда Членов описал, как в компании с Греховниковым уносил ноги от лютого Горыныча, объявившегося в недрах писательского дома, воскликнул:

— И вы считаете все это чепухой? Напрасно! Дела творятся зловещие… Присоединяйтесь к нам, проведем расследование вместе, — заключил Мартын Иванович, почувствовавший в себе не только общность со всеми людьми, но и желание собрать их под своим крылом.

— Мне партия не давала задания что-нибудь расследовать, — с хмурой гордостью возразил Членов. — Когда даст, я буду. А пока нет… зачем я полезу не в свое дело?

— Разве это не наше общее дело?

— От человека, который заявляет, что у нас с ним есть общие дела, я сначала хотел бы услышать, каковы его политические убеждения. Вы человек малоизученный.

— Оставьте эти старорежимные штучки! — вспылил Шуткин. — Ваша власть кончилась! От пресмыкающихся бегаете — небось на душе много горького осадка после такой олимпиады? А я вам даю разумный совет, и будет лучше, если вы к нему прислушаетесь…

Григорий вмешался, предотвращая ссору. Он подхватил старика под руку и потащил в глубину больничного двора.

— Мы пришли к Федулу, — напомнил он.

Мартын Иванович, извиваясь в цепких руках друга, кипятился:

— Нет, ну что за мракобесы! Демагоги! Резонеры! Они посмотрят из своего укрытия, как рушится мир, а потом будут требовать у оставшихся в живых отчета в их политических убеждениях!

Он и не подозревал, насколько Григория влекло к старику Федуле. Частые отклики Виктора и Веры о Фаталисте, больше, разумеется, восторженные, чем содержательные, подняли в конце концов их гостя в довольно туманную область мечты о возрождении где-то на путях высокой поэзии. Обдумывал он эту мечту не без ребячества. Он должен не повторить Фаталиста, не подражать ему, не заделаться каким-то образом самим Фаталистом, а стать следующим за ним, равным ему во всем, даже, может быть, чуточку превосходящим и, естественно, воздвигающим столь же мощную духовную волну. Положим, Григорий не питал особых иллюзий относительно своего поэтического дара, тем более что и не пробовал себя никогда в стихосложении, но что же мешало ему думать о шансах на такое усиление его мощи по ходу строительства новой жизни, которое приведет его и к легкости обладания поэзией? Отсюда следовало, что начинать можно с малого, например, с откровенно плохих, пробных стихов, постепенно обретая силу для восхождения на вершину, откуда он и будет воздействовать на мир, как в свое время воздействовал Фаталист. Такое развитие и распространение духовности предполагало нечто вроде общественной деятельности, по крайней мере обращение к людям, от которых Григорий в сущности отворачивался, думая прежде всего о собственном бессмертии, — но почему бы и нет? С высоты, достигнутой пока лишь в воображении, Григорий уже любил Виктора, побудившего его среди ночи сбежать в Беловодск, ласкал и благодетельно прищучивал его волной духовности, осыпал всеми дарами, какие тот только мог пожелать. Но в действительности этот самый Виктор своим неуемным красноречием и мешал ему взяться за перо. Поэтому Григорий, вырвавшийся из-под словесного ига экскурсовода, но тут же попавший в объятия не менее словесного, а к тому же еще как будто и маленько сбрендившего на старости лет Шуткина, был доволен, что извилистый и вязкий путь по человеческим сущностям ведет его все же к поэту.

Дедок Федул обитал в бытово загаженной деревянной сторожке в дальнем конце больничного двора. Над хрупким строеньицем солидно шумел неохватный дуб, мимо которого частенько катились в морг укрытые простыней покойники. Поэт и могучее дерево сочувствовали жизни и не торопились умирать. Старичок, крошечный, под гномика, при всем своем несметном возрастном богатстве сохранил не только душевную бодрость, но и физическую подвижность, которая заставляла даваться диву опытных эскулапов, а всяких немощных пациентов, едва добиравшихся до окна своего корпуса, сурово завидовать ему — когда он моторно и скорее всего бесцельно, просто от избытка сил, проносился по аллеям и тропинкам. Но энергия тела только прислуживала несгибаемой гордости его духа, нередко переходившей, впрочем, в некую надуманность и манерность, как было и теперь, так что он даже не подумал выйти навстречу гостям из затянутого паутиной угла, где сидел, склонившись над рукописями. Мартын Иванович заявил желание услышать от дедка добрый совет относительно путей проникновения в тайну языческого мира, а возможно, и методов борьбы с ним, если какой-то исторически выдохшийся осколок прошлого и впрямь отважился на воскресение и выход из многовековой тьмы, — ведь не мог благородный поэт Федул ничего не слышать о последних событиях и странных происшествиях в городе? Дедок ответил мудрой, но равнодушной улыбкой, которая обозначилась снаружи, поверх покрытой паутиной бороды, лишь потому, что между ее седыми нитями заблестели его большие и крепкие зубы, расставленные как зубцы на граблях.

— Ничего не слышал, а вы избавьте меня от бесполезных сведений, — проскрипел он. — Я живу на отшибе, не интересуюсь… Совет дать не могу. Бога нет!

Противоречивая улыбка так и застряла в его бороде. Он таинственно добавил:

— Но за Волховитова я отдал свой голос.

— Зато нас интересуют ваши стихи, — сказал Григорий.

Поэт кивнул на внушительную кучу тетрадей, в беспорядке валявшихся на столе, и коротко бросил:

— Читайте!

Григорий приступил к чтению, усевшись на пороге избушки, а дедок вернулся к работе над рукописями. Когда он поднимал голову, было видно на его изрытом морщинами, вперемежку с какими-то гладкими блестящими потертостями, лице прежнюю улыбку, очевидно, она стала способом его отношения к гостям, к незваным Мартыну Ивановичу и Григорию Чудову. Летописец тоже взял было тетрадь со стихами, полистал ее, но скоро ему сделалось скучно среди бредовых чар, навеваемых густо заполонившими страницы виршами. Мало того, что эти изобретения вернувшегося в язычество гения дедка Федула вступали в бесспорное противоречие с плотной и упорядоченной вещественностью мира, построенного на людском материализме, они еще и ничего не говорили почти поверившему в языческое происхождение мэра и его приближенных Шуткину о путях разоблачения этой отнюдь не благой компании. Что, какие методы борьбы могли подсказать ему, например, пространные, эпические описания одеяний Купалы или ночных игрищ Мерцаны на плодородных нивах?

Григорий, напротив, не находил стихи Федула скучными, с каждой тетрадкой они становились все лучше, зрелее, поэтичнее. Удивленный этим случайным на вид (если принять во внимание беспорядочность расположения тетрадей), но каким-то неотвратимым возрастанием, Григорий выхватил самую нижнюю тетрадку, однако последовательность не нарушилась, и гениальность дедка, следовательно, обещала обнаружиться лишь когда он прочтет все тетради, в той, что будет действительно последней. Григорий смиренно устремился к этой цели, и когда Мартын Иванович предложил ему покинуть жилище поэта, как безнадежное, он ответил, что остается здесь.

--

Мартын Иванович ушел, пообещав прийти за Григорием утром. Стемнело, и сторож отправился в ночной обход больничной территории. Он поднимал страшный шум, колотя палкой по прутьям ограды и протяжно вещая:

— Спите спокойно! Я охраняю ваш сон! — Голос его порой срывался на металлический визг, и тогда казалось, что он наткнулся на человека, не желающего засыпать под его колыбельную, и кричит на строптивца в неистовом раздражении. Все было очень пылко в этом старичке.

Разразилась короткая и свирепая гроза. Григорий задвинулся от летевших на порог брызг и попаляющих молний в глубину сторожки, нашел для себя низенькую скамеечку под самодельным бумажным абажуром, в котором мерцал желтый электрический глаз. Дедок Федул, как был в брезентовых штанах и мешкообразной серой рубахе, лег на покрытые всякой ветошью доски, заменявшие ему кровать, подложил под щеку кулачок и с умиротворенной улыбкой уснул.

Григорий почувствовал, что равнодушие поэта к нему без препятствий перешло в равнодушие к грозе, в его похожем на колеблющуюся в порывах ветерка паутину существовании одно переходило в другое, безжалостно освобождаясь от бывшего, и он, Григорий, остался ни с чем, пустой оболочкой, которую старец не удостаивал взглядом. Порыв ненависти к оплетенному старостью как прутьями корзины Федулу вдруг налетел на Григория, и он уже с отвращением посмотрел на последнюю тетрадку со стихами, которую держал в руках. Он подумал, что в этих стихах наверняка слишком все ужесточается и между строк, а то и прямо говорится о его незначительности в глазах поэта, о намеренном неприятии его личности, о презрении, с каким этот Федул проходит мимо него.

Но стихи были великолепные, и в них ничего не говорилось об их встрече и о грозе, разделившей их навсегда. Узнавался современный мир, сведенный, правда, до двух-трех многозначительных и не очень ясных символов, а между строками разматывалась из клубка, символизировавшего могилу и забвение, и завладевала пространством, захлестывая и строки, не только доисторическая, а даже как будто и предшествовавшая творению древность. Так поступал и Фаталист, он тоже вызывал образы прошлого, не считая себя обязанным отвечать за их достоверность. Но его герои все же никогда не расставались с фольклорной живостью, и их неизменно оберегала тонко рассчитанная авторская ирония, им не грозило падение с гребня волны, поднятой, по слову Виктора, великим поэтом. А в последних стихах долгожителя из больничной сторожки, похожих на завещание, никто конкретно не оживал, не стряхивали мертвый сон более или менее узнаваемые лица и больше не плясала на полях столь утомившая Мартына Ивановича Мерцана, а коварные русалки не утаскивали развесивших уши молодцов в свое подводное царство. В этих грозно разливающихся стихах языческий мир — языческий хотя бы потому, что его нашествие формально пестрело именами идолов, тоже как будто одушевившихся; во всяком случае этот восставший мир выдавал себя за языческий разнузданной дикостью, той самой, которую ему приписывали позднейшие исследователи, — языческий мир наступал лавиной, не раскрывая лица, вторгался, с баснословной и впечатляющей легкостью изливаясь из ниоткуда, в современность мертвым и всепоглощающим хаосом. Да, путаница у поэта тут царила невообразимая. Она могла открыть Мартыну Ивановичу глаза на существование людей, предвидевших восстановление в Беловодске язычества, а может быть, в определенной мере подготовлявших его, — достаточно вспомнить признание дедка, что он, посвященный, отдал голос за Волховитова. Но вряд ли стихи из последней тетради объяснили бы летописцу смысл этого восстановления, а без такого объяснения поверить в существование языческих богов Мартын Иванович сейчас был в состоянии еще меньше, чем до раскалившегося в руке бывшего мэра ключа и до того, как взялась за свои проделки Кики Морова.

Гроза прекратилась. Какой-то страдалец однообразно и скорбно кричал в отдаленном больничном корпусе. Но если стихи о нашествии расценивать как завещание, что за рукопись обрабатывал поэт весь день? Копался в старье? Или на самом деле он уже умер и его копошение в сторожке, как и громогласная ночная охрана сна больных и дежурных врачей, не более чем видение некой загробной жизни?

Григорий зашел в угол, где дедок провел день, и собрал с пола листки, изуродованные его корявым почерком. Живой ли, мертвый, старик продолжал свое творчество. Губы Григория беззвучно зашевелились, когда он вернулся к чтению. На миг его охватило ощущение, будто место, где он находился, бодрствуя возле спящего — а ведь уже приближалось утро! — изображено, выражено каждой своей черточкой в великих стихах, небрежно брошенных на пол, изображено именно через дух, высоко взмывший, взыгравший. Вот поэт стоит в ночную пору среди затаившихся деревьев. Вот лунный свет лежит на его подрагивающих, эфемерных очертаниях. И ни одной дневной картинки.

Но Григорий ошибался и сам понимал это. В этих стихах не было указания места, как и вообще ничего узнаваемого, в них все было непонятно. Назвать их непостижимыми означало бы, наверное, чрезмерно и не вполне заслуженно возвеличить старика, ведь не бог же он в самом деле! Но непонятно, воистину так, непонятным и темным было стариково изложение. Возможно, он клонил к пророчеству, но очень уж зашифровано складывал при этом свой ребус. Ночь, пронизывающая его творение, была схожа с той, которая началась для Григория в луже, и Григорию было обидно, что по этой уже не поправимой картине он всегда будет представать выползающим на бережок допотопным чудищем, а старец навсегда останется горделиво стоящим под луной.

Горькое чувство овладело им: почему же не он автор этих темных, загадочных строк? Он вышел на середину сторожки и взглянул на улыбающегося во сне младенцем поэта. И в сознании, что он обременен теперь жгучей, ползучей, удушливой завистью, что-то словно сорвалось и упало в существовании Григория, отошло в забвение. Он стал действовать не по своей воле. Утренний свет уже ширился за окном сторожки, но что-то от его внутреннего, душевного изменения как будто сместилось и в природе, и ему казалось, что день и ночь соседствуют под небесами, что в небе дружески шествуют рука об руку луна и солнце и несутся облака, каких не бывает ни днем, ни ночью. Присев в ногах спящего поэта, он неожиданно для себя заплакал, и весьма горько; долго катились слезы по его горящим щекам.

Он плакал от унижения, от несчастья, от общей беды, потрясшей жизнь в полюбившемся ему Беловодске, поправшей самые ее основы. Да, здесь творятся скверные дела… Горевалось оттого, что жизнь менялась прямо у него на глазах и в этом изменении кто-то хотел сделать его сентиментальным, жалким, кто-то хотел лишить его гибкости, формы, обратить его в нечто текучее, в слабое подобие формы, в тень, шелест. Возможно, кто-то уже забрал власть над ним, и одно это есть преступление, хотя он не мог поручиться, что ему хотят непременно причинить зло. Неужели старый пустоголовый Шуткин прав — власть, что бы она собой ни представляла, не должна быть чуждой, навязанной извне?

Однако же не причиняют ему очевидного вреда! Наверное, есть что подвергнуть критике и нападкам в нынешнем Беловодске, но он пока не чувствовал конкретности, явного предмета, объекта. Наибольшие хлопоты он доставлял себе сам. Ему вспомнилась жена. Но и сейчас он не стал ждать от нее ничего нового и обнадеживающего, в этот час ему было все равно, существует ли она. Он встал, сунул в карман пиджака листки с последними стихами Федула, тихо выскользнул за дверь, прошел через тишину больничного двора-сада как через огромные и воздушные колосья, расступавшиеся перед ним, и оказался на улице.

Если старый поэт употребляет в своих пророчествах тайные слова, он, Григорий Чудов, имеет право разгадать их. Если старик владеет тайным знанием (и явно не настроен делиться им), вправе и он завладеть этим знанием. Для чего-то же он вынырнул из лужи прямиком в одну из тех ночей, которые слились для старца в лунную вечность. Григорий припустил бегом. Его возбуждало подозрение: так не может быть, думал он, не может быть, чтобы этот дряхлый пень видел то, чего не увидел он, живая плоть и кровь, так не бывает, тут что-то не так, какой-то обман… И он должен развеять чары, установить истину. Он похитил рукопись из-за тайных слов, похитил в надежде, что внимательное прочтение подскажет ему кратчайший путь к истине, истине выстраданной и обретенной, но не пустившей еще корни в его сердце. Пока же, впрочем, вдохновение гнало его подальше от сторожки, где он похитил рукопись, присвоил чужие стихи, чужое имя, стал другим, чужим себе, разуму, чувствам, красотам природы, всем тем предметам, которые любил, книгам, фильмам, архитектурным стилям, хорошему барокко и отличной готике. Она его, эта рукопись, он завладел ею, ее содержимым, отныне это его стихи, он вдохновенно сочинял их под ударами тяжелых капель грозы. Тот, дедок Федул, что он такое? Живые глаза теплятся в мертвой пустоте, и голос рождается в мертвой пустоте. Григорий ненавидел его. Он ненавидит мертвое, выдающее себя за живое, расставляющее сети обмана… и кто же еще так хорошо освежит и заставит блистать мертвую гениальность, как это сумеет сделать он, Григорий Чудов?

С необыкновенной быстротой чередовались улочки Беловодска, исторического его центра. Медленно прошло немного утреннего времени. Григорий словно очутился в каком-то космическом промежутке между пространством и временем. А вдруг, — стукнуло ему, пытавшемуся хоть как-то закрепиться над бездной, в голову, — вдруг какой-нибудь человек подойдет ко мне, играя улыбкой, и скажет: так это вы сочинили стихи, которые лежат у вас в кармане? о, если так, знайте, вы великий поэт, мы вас любим! Григорий почувствовал себя неоперившимся птенцом, и хотя подобное самочувствие было обычным, можно сказать, типичным для беловодцев, ему оно показалось унизительным. Не к этому он хотел здесь приобщиться.

Он мечтал о месте, где человечество живет в безукоризненной слитности, как снежная шапка на горной вершине, и некому будет спросить о рукописи в кармане. Вошел в пивную; высокий и глубокий снег этой вершины тотчас втянул, всосал его, мерещилось и снилось ему, пока общался у прилавка со сдобной особой торговой выпечки, будто попал он на самое дно, в непроглядную белую глубину. Он выпил полстакана водки, и его смех глухо зазвучал в каиновой теснине, где он очутился. Похоже, стихи пробудились в его душе, в его закружившемся уме, он взял бутылку водки и нацарапал какие-то рифмованные строки на украшавшей ее этикетке.

Водка нехорошо действовала на его непривычный к ней организм. Григорий принялся, от усердия высунув язык, отклеивать этикетку, чтобы посмотреть созданные им стихи, сиявшие в солнечных лучах, пронизывающих бутылку, но его руки дрожали, он поступил неосторожно, и тонкая, рафинированная, чересчур интеллигентная бумажка распалась в его грубых пальцах. Обрывки упали на стол в пивную лужицу, тотчас жирная влага прыснула в них, и буквы рассеялись, крошечными льдинками понеслись в вешних водах прочь из его памяти.

Автобус привез размякшего Григория в Кормленщиково. Он спал на кожаном сидении, расплющив нос об оконное стекло. Вера с улицы, смеясь, постучала в этот забавный пятачок, белевший за пыльным стеклом, и можно было подумать, что она дежурила на остановке, поджидая постояльца.

— Где ты пропадал? — спросила девушка, когда тот, жмурясь от солнечного света, вышел из автобуса.

В ее вопросе не слышалось упрека, вся она была светлая и терпеливая.

— Так, две ночи не спал, болтался, — вяло ответил Григорий. — Минувшей ночью читал стихи. И украл рукопись у дедка Федула.

— Я знаю этого человека. А зачем ты украл у него рукопись?

— Взял почитать.

— А вернешь?

— Конечно!

— Я сама верну, — сказала Вера. — Мне давно уже хочется навестить старика.

(Несколько дней спустя она, надев лучшее свое платье, отправились в город и в больнице спросила о Федуле, а в ответ ей сказали, что тот уже год как умер. Довольно странный ответ! Так и не найдя поэта, Вера вернулась домой, рукопись у нее взял почитать Виктор, и на этом следы последнего творения больничного затворника теряются.)

Они пошли по тропе между высокими соснами к домику, ставшему для Григория почти родным. По отношению к Вере Григорий не испытывал ничего похожего на влюбленность, но одна мысль, что она может заговорить о чем-то важном для него, попытаться как-то определить его личность и состояние души, даже всего лишь описать его внешность, приводила его в трепет.

— Ты, ей-богу, умная, — произнес он невесело, — гораздо умнее своего брата. Но ты все свои сокровища держишь при себе… видишь ли, я поражен, за все время нашего знакомства ты так ничего еще и не сказала мне, ни одного существенного слова. Я могу составить о тебе представление, но не могу увидеть тебя с закрытыми глазами. Я только понимаю, что ты очень хороша собой, но не вижу твоей красоты.

— Продолжай, — сказала Вера. Она шла, наклонив голову, глядя себе под ноги, и Григорий видел лишь краешек ее нежно покрасневшей щеки.

— А что к этому можно добавить? — вспыхнул он. — Разве что спросить, каким ты видишь меня. Но в том-то и дело, что я не хочу вытягивать из тебя ответ силой. Вот если бы ты сама заговорила об этом… Здесь и сейчас, тут удобное место. Посмотри! И что было бы? Знаешь что, я бы с жадностью ловил каждое твое слово, хотя это… совсем не то! Так мы устроены, что ты тогда лишь по-настоящему материализовалась бы в моих глазах, когда со мной заговорила бы обо мне же.

— Но это ты так устроен, — сухо возразила Вера.

Григорий в ярости шаркнул подметками своих черных давно не чищенных туфель и поднявшееся облачко пыли, как маг, посредством рукодвижений расправляющийся на расстоянии со своими жертвами, бросил в лицо Вере. Она невозмутимо качнулась в сторону, взглянув на него серьезно и испытующе.

— Представить только, вообразить, что ты мне раскрываешь мои же тайны… Захватывает дух! Ты говоришь, а я смотрю на твои руки, плечи, шею… Они становятся крупнее, безусловнее. Возможно, мне захотелось бы поцеловать эти твои руки, во всяком случае я был бы возбужден, взволнован до глубины души. Ты живешь в глуши, Вера, а воображаешь себя обитательницей центра мира. Конечно, твои фантазии не совсем необоснованны, но они не таковы, поверь, чтобы утаивать их от меня, от такого, как я. Не ошибусь, если скажу, что ты была бы счастлива поведать мне все. Неужели ты не понимаешь этого? Отказываешься от этого блаженства?

Остановившись, Григорий затрясся от смеха. Он печально зажмурился и свесил руки по бокам, а его плечи подпрыгивали, как крышка на кипящем чайнике. Вера тоже остановилась и вновь серьезно посмотрела на него.

— Да, столичные жители часто считают, что провинциалы только и ищут случая исповедаться им, — сказала она. — Но здесь у нас ты сам скорее на положении ученика, чем мастера.

— Не учиться же мне чему-то у твоего брата!

— Оставь моего брата в покое. Возможно, ты на правильном пути, не знаю, но шагаешь ты налегке, не обремененный любовью к ближнему.

Григорий усмехнулся.

— Ближнего любят в книжках, — ответил он.

— Это правда, но не та, с которой стоило приезжать сюда, а значит, не последняя правда, не истина. Будь внимательнее, и вообще подумай… Ты приехал сюда не ради меня и не ради болтовни Виктора, не ради храма на горе и этой тропинки, на которой поднял пыль. Здесь то же небо, что и над тобой в Москве. А московский кремль будет пороскошнее нашего. И таких поэтов, как прокисший дедок Федул, в Москве видимо-невидимо, ты просто не замечал этого, потому что никогда по-настоящему не интересовался поэзией. Ты сам сказал, что не понимаешь ее. Это так. А здесь стал воровать рукописи со стихами. Почему? Только потому, что ты приехал сюда ради поэта, ради Фаталиста, втайне надеясь оживить его и поселить в своей душе.

— Такой разговор подобает вести не здесь, а в загробном мире, — угрюмо заметил Григорий.

— Тебе не хуже, чем мне, известно, сколько ошибок ты успел совершить с тех пор, как поселился у нас. И все же ты прав, тысячу раз прав! Нигде ты так не близок к истине, как здесь. Ты скажешь, что приехал из уважения к памяти поэта, но я отвечу тебе на это, что потребность любить превозмогла в твоей душе холод… это звучит высокопарно, не так ли, но, с другой стороны, свидетельствует, что нам есть о чем поговорить. Иными словами, мы нашли общий язык. Странно только, что ты не разволновался от моих слов, как обещал. Это при такой-то победе любви в твоей душе! Хотя понятно… ты пренебрегаешь любовью ко мне, и это логически вытекает из твоего душевного состояния. Ты целиком и полностью предался поэту, отдался любви к нему. Значит, все-таки можно любить человека, хотя бы и мертвого? Что-то же влечет сюда, к нам, тебя и тебе подобных!

Григорий развел руками, показывая, как ему грустно и одиноко в лабиринте слов. Он посмотрел куда-то поверх головы вошедшей в раж девушки, усмехнулся оттого, что она трогательно порозовела и заострилась в своем воодушевлении, и медленно проговорил:

— Не знаю, что добавить к сказанному…