Да, приближалась она самая, круглая дата, о которой Виктор не мог говорить без раздражения. Двести лет со дня рождения великого поэта. Два века назад, в никому тогда не известной деревеньке, в семье… И так далее. Виктор исходил желчью. Он и поэта не щадил, и на любимого поэта, без которого его самого не было бы как личности, перекладывал часть вины за предстоящее и возводил напраслину, кипятясь, собственно говоря, лишь из-за того, что в Кормленщиково «понаедет орда», как он выражался, хлынут гости, зеваки, праздношатающиеся, любители острых ощущений, питающих толпу. Будут приглашенные, а кто их приглашал? Во всяком случае не он.

Григорий немного завидовал способности Виктора вести себя таким образом, страсти, с какой он обрушивал эту способность на окружающих. Со стороны его раздражение на готовящийся праздник, вдохновленный любовью народа к поэту, выглядело, конечно, чудачеством, но в нем Виктор так или иначе заявлял себя, свою точку зрения, действительно заявлял себя как личность. Он и впрямь состоялся благодаря поэту, но отнюдь не присваивал его в порыве безудержного восторга и экзальтации и не собирался отнимать его у народа, а только не хотел, чтобы к нему приходили с пустым сердцем, чтобы у его могилы толпились ищущие любого повода отвести свою отуманенную снобизмом душу, распотешиться, принять важный и самодовольный вид. У Григория же такой основательной связи с людьми, дающей пищу и для искренней радости, и для праведного негодования, не было. В сравнении с ним Виктор представлялся своего рода поэтом, хотя не написал за свою жизнь ни одной стихотворной строки. А он, Григорий, до сих пор только и сделал в поэзии, что украл рукопись у больничного сторожа.

Экскурсовод разбивал будущих гостей на категории и перечислял их, загибая пальцы. Во главе колонны шествовали истинные любители и знатоки поэзии, к которым у Виктора претензий не было, разве что, говаривал он, им бы втайне перенести юбилейное торжество на другой день, для себя, для узкого круга избранных. Далее прикидывалась на пальцах публика менее почтенная и просто непотребная: всякого рода академики и профессора, сделавшие себе имя на исследованиях творчества Фаталиста, всякая богема, представители научных и религиозных кругов, вездесущие иностранцы, конферансье и гаеры от культуры, наглые провозвестники новых литературных течений, бизнесмены, продавцы книг и пирожков, склонные к уголовщине шатуны. Имелись достоверные сведения, что сам мэр Волховитов, который редко появлялся на людях, обещал почтить праздник своим присутствием.

— Кстати, — заметил Григорий, — ходят слухи, будто мэр и его помощники происхождения не человеческого.

— Боюсь, это не только слухи, — возразил Виктор.

— Тогда тут есть над чем задуматься.

Виктор улыбнулся с оттенком презрения.

— Если тебя интересует мое мнение, — сказал он, — так вот, я думаю, что каждый должен осмыслить и прочувствовать это самостоятельно, в себе, выработать собственный стиль смирения перед этим, мягко говоря, странным фактом. Принимать или не принимать новую власть — нет, так вряд ли стоит ставить вопрос, ибо неизбежно придем к сомнениям в законности избрания Волховитова. А мы можем хоть биться головой об стенку, ничего уже не изменится, эта власть пришла, она есть и не уйдет только потому, что мы объявим ее невероятной, незаконной, не совпадающей с нашими представлениями о власти. Остается лишь уповать, что она принесет нам больше пользы и счастья, чем предыдущая.

Григорий кивнул. Его удовлетворили разъяснения приятеля. В них, видимо, не было ничего личного, не было итогов того осмысления и прочувствования, к которому Виктор призывал других, — ведь он только наметил подход к проблеме, обрисовал свой метод, — но в них, однако, Виктор выразился весь без остатка. Таким он был, этот ходячий сборник принципов и добрых советов, и таким любая власть управляла без труда и сложностей.

--

Доктору Корешку, светилу беловодской медицины, в чьи заботливые и опытные руки попали занемогшие вожди, таинственные голоса внушали, вкрадчиво нашептывали в ухо: не торопись, ничего не предпринимай, оставь как есть, ведь это из ряда вон выходящий случай в медицинской практике и ты сделаешь карьеру, описав его, а для этого нужно только спокойно и хладнокровно проследить за всеми эволюциями пациентов до самого конца, каким бы этот конец ни был…

Доктор прикрывал свое недоумение гримасой строгой уверенности в себе. Неужели он пал жертвой слуховых галлюцинаций? Очень может быть. Однако эскулап из кожи вон лез, чтобы доказать, что это не так. Его ли подтачивать каким-то дурацким болезням? Он еще отнюдь не стар, ему едва под шестьдесят, он отлично сохранился и вообще держится молодцом, так что самое время думать о новых успехах на поприще целителя, а не о том, где и как лучше закончить свои дни.

Как бы то ни было, доктор Корешок следовал загадочным наставлениям и ничего не предпринимал для скорейшего исцеления вождей. Те по-прежнему находились в боксе. Персонал больницы диву давался, разгадывая загадку, практически антинаучную, резко затормозившей в желудках пациентов пищи, это удивительное отсутствие стула, замкнувшее несчастных в некую грандиозную и бездействующую систему пищеварения и почему-то — но почему же? — не убивавшее их. Еще больше специалистов поражал тот факт, что тектоническое по размаху изменение телесной архитектуры разрешилось без всяких видимых поломок, как если бы в момент кормления, приведшего их к нынешнему плачевному состоянию, вожди превратились в глину в чьих-то руках и из них можно было лепить все что угодно. Впрочем, не зря, видимо, поговаривают, что злополучное кормление в доме вдовы Ознобкиной не обошлось без участия сверхъестественных сил.

На робкие призывы коллег к действию, к скорейшему вынесению диагноза, а вслед за тем и спасению пострадавших доктор Корешок отвечал успокоительными жестами. Не время, коллеги, тише едем, дальше будем. В оправдание своей бездеятельности он ссылался на явное улучшение здоровья Мягкотелова и Коршунова, обращал внимание подчиненных на то обстоятельство, что они, положим, не похудев, большую часть времени, между тем, пребывают в сознании, в здравом уме. Это очень хороший симптом. Этот симптом внятно указывает, что несчастные пошли на поправку. Кризис преодолен. Доктор не хотел показывать, что и он до некоторой степени прислушивается к пересудам, расшатывающим материалистическую картину мира, а потому, с известной долей отвлеченности и какого-то ненаучного прекраснодушия, объяснял случившееся с партийцами неким капризом природы, пожелавшей особо отметить этих двоих. И у него вошло в привычку приговаривать:

— Природа дала, природа и возьмет.

Подразумевался, естественно, тот жирок, что Антон Петрович и Леонид Егорович в столь невероятном количестве нагуляли на ужине у вдовы. Так доктор на глазах у всех глубокомысленно, хотя и с шуточками, склонялся к бесплодному пантеизму, руководствуясь при этом единственно стремлением отмежеваться от простонародных слухов о сверхъестественном характере поразившей вождей болезни.

Беловодская партийная ячейка, формально все еще возглавлявшаяся Леонидом Егоровичем, внезапно выяснила для себя, что не должна допустить отсутствия своего лидера на торжествах в Кормленщиково. Существует партийная дисциплина, и какую бы форму на данный момент ты ни принял, ты обязан ей подчиняться. А духовное наследие Фаталиста партия впитала и усвоила, именно она, партия, подняла его имя и славу на небывалую высоту и, разумеется, на празднике, обещавшем стать всенародным, в обязательном порядке должна была еще раз убедительно обнаружить свое деятельное и неизменно триумфальное участие в культурных начинаниях.

Идея доставки Леонида Егоровича в Кормленщиково любой ценой принадлежала Членову и лишь впоследствии превратилась в волю всей ячейки. Писатель, практично убежавший в ночь чудес от змеи, был еще далек от интеллигибельных соображений, в какую сторону бежать от явно заприметившей его и озлившейся судьбы. Он оказался в положении человека, который творит безрассудства, не сознавая этого, не сознавая, что в его голове уже не осталось ничего, кроме крошечного, но могущественного источника глупости, и он потому выделывает всякие нелепости, что больше не зависит от себя, не помнит своего богатого житейского опыта и навсегда расстался с былой рассудительностью. В результате выдумывал свой план Членов очень искренне, без всякой задней мысли. Его мучила совесть за то, что он накричал на вождя, и ему хотелось сделать Коршунову приятное, а что может доставить Леониду Егоровичу большее, даже в его нынешнем положении, удовольствие, чем возможность побывать на людях, предстать перед народом. Его идею особенно горячо поддержал один заметный и влиятельный функционер по фамилии Образумилов. Были, конечно, и сомневающиеся, утверждавшие, что народ попросту поднимет вождя на смех, увидев, какой толщины он достиг, и ничего, кроме бесславного курьеза, из такой демонстрации ячейка не извлечет. В общем, как бы печальная и неуместная смехотворность Леонида Егоровича не бросила тень на святое дело борьбы за народное счастье! Образумилов же — росточком и подвижностью он был все равно что ртутный шарик — высказался за линию Членова с необычайным жаром и сумел переубедить колеблющихся товарищей.

— И так очень много в городе болтают о случившемся с Леонидом Егоровичем, — говорил он, расхаживая перед собравшимся в партийной резиденции активом в сером костюме восьмилетнего мальчика и лакированных туфлях, которые были бы впору иному громиле; серый в горошек галстук Образумилов, кажется, не снимал и по ночам, восходя на супружеское ложе. — Слухи, прямо скажем, не в пользу нашего товарища. А мы, привезя его в Кормленщиково, докажем, что все это только беспочвенные сплетни, клевета демократов. Мы сделаем так, что никто лишних размеров Леонида Егоровича не увидит. А сделать это — дело техники.

В действительности предприимчивый Образумилов был совсем не прочь выставить Коршунова на осмеяние и тем погубить его карьеру, ибо давно уже метил на его место. Что карлик, попиравший землю огромными лапищами, взялся за дело слишком горячо и повел его с каким-то непомерным ожесточением, Членов заметил скоро. Он-то полагал, что прежде следует выяснить отношение самого Леонида Егоровича к их затее, но по Образумилову выходила уже задействованной железная воля партии, а мнение Леонида Егоровича в расчет явно не принималось. И что-либо противопоставить такому положению вещей Членов был бессилен.

Комиссию по экстренной доставке вождя на торжества и возглавили Членов с Образумиловым. Они вплотную занялись этой деликатной проблемой. Хотя писатель мог своего маленького, тщедушного компаньона перешибить, как говорится, соплей, он, смутно угадывая, что этот изворотливый субъект не просто идет в гору и набирает силу, а уже скопил в своих руках огромную власть, какую-то даже тайную власть, панически боялся его. Его повергала в ужас мысль, что добрейший Леонид Егорович может быть снят с своего высокого поста, а его место займет Образумилов.

Доктор Корешок внимательно выслушал их заявление о необходимости временного изъятия Коршунова из бокса и привел немало доводов против, наговорив кучу слов как о заметном улучшении здоровья вождей, так и о полной нецелесообразности какой-либо транспортировки их идущих на поправку тел. Бренных тел, не без патетики и ложного, в общем-то, пафоса добавил последователь Гиппократа. Высказался он и о действиях природы, поставившей на состоянии его пациентов очевидное клеймо неопознанного явления. Пока доктор нес всю эту околесицу, ему неотступно досаждал вопрос, кого он видит в лице Образумилова, крошечного носителя гигантских штиблет. Клоуна? Или в своем роде замечательного урода? Если принять во внимание ничем не замутненное трезвомыслие доктора, то довольно удивительным выглядит назойливо закрадывающееся в его душу вздорное, суетное подозрение, что Образумилов не иначе как генерал, разумеется переодетый, а потому отчасти даже и с претензией на показную опереточность.

Медицинская схоластика почти заставила Членова отказаться от плана, который он еще до некоторой степени считал своим, однако Образумилов был неумолим. И тогда доктор Корешок, то и дело поправлявший привычным жестом очки и хмуривший свое интеллигентное лицо, окончательно опознал в «генерале» урода. Сами по себе уроды не вызывали у доктора антипатии, как это случается с людьми обыкновенными и грубыми, но уродов, притязающих на власть и влияние, он терпеть не мог. Его равнодушие к политике, до сих пор помогавшее ему находить свое место под солнцем при любом режиме, вдруг растаяло без следа.

— Да что это вы так рветесь в Кормленщиково на праздник? — заговорил он с раздражением и поднял руку с зажатым между пальцами карандашом, как бы собираясь бросить его в функционера. — Не пойму, что вам там, собственно говоря, делать. Не ваша ли партия, пока была у власти, то чуть ли не запрещала труды поэта, то подвергала их идиотской цензуре, то делала вид, будто не замечает их? А теперь вы стали большими друзьями поэзии? Малопочтенный мой Аристарх Гаврилович! — Корешок бросил еще один убийственно гневный взгляд на карлика, сидевшего перед ним на стуле в непринужденной позе. — Да вы лицемер! Вчера вы толпами уничтожали людей и складывали трупы в штабеля, а сегодня как ни в чем не бывало болтаете о гуманизме. Вы разрушали церкви, а нынче приглашаете священников освящать ваши партийные гнезда. Что же вы за невыводимая популяция такая? Откуда и зачем вы свалились на нашу голову? — закричал доктор, откидываясь на спинку стула и в упоении горя закрывая лицо руками. — Я сказал — лицемер? Нет, вы… впрочем, не буду засорять язык непотребными словами… одно скажу: вас надо предать суду и вынести по вашему делу самый суровый приговор. Вплоть до высшей меры, да, милейший! Расстрелять вашу партию к чертовой матери!

Доктор разгорячился, его холенная, с пронзительной, но не навязчивой ноткой аскетизма, физиономия стала пунцовой, а с губ взмывали хищные ястребки оскорблений. Однако он осекся, и кровь отхлынула от его лица, когда он увидел, что произошло с Образумиловым: голубые и глубоко запавшие глаза Аристарха Гавриловича медленно, с надежностью отлаженных механизмов выдвинулись вперед и сошлись на переносице, он оставался крошечным человеком, дутым генералом и даже клоуном, а вот глаз у него теперь был как будто один, как у циклопа, и в этом уплотнившемся, нордически побелевшем оке занималось холодное жуткое зарево.

— Вы все сказали? — надменно, ледяным тоном осведомился Образумилов.

— Все… — пробормотал доктор.

— А теперь возьмите в толк, как поступают люди, владеющие культурой поведения, — сказал карлик. — Мы могли забрать Леонида Егоровича без всякого вашего на то согласия. Но мы, зная вас за лечащего врача, пришли и предупредили о своих намерениях. Вот что значит культура поведения! А вы хотите предать нас суду, вы, не умеющий вести себя в приличном обществе!

Корешок был готов принять от этого ужаснувшего его дьявола любые упреки, но кое-какие сомнения все же бродили в его уме.

— Что же вам дает основания утверждать… что я не умею себя вести?

— Напоминать кому-либо о прошлых прегрешениях — разве это не есть еще больший грех? Копаться в куче грязного белья, которое мы первые спешим выбросить на помойку! Кто же первый осудил допущенные в прошлом ошибки, если не мы? А вы бросаете нам в лицо неслыханные обвинения так, словно и не слышали нашей самокритики! Вставай, Членов, поднимайся! — крикнул Образумилов, и Членов встал, тупо глядя на белый чистенький халат и заторможено, как во сне, гадая, не объявлена ли ловко втиснутому в него доктору братоубийственная война. Образумилов воскликнул: — Пошли, нам тут нечего делать!

— Нечего… — эхом отозвался Членов.

--

Почувствовав испуг и растерянность доктора Корешка, Образумилов на прощание все же включил его в орбиту партийной дисциплины, взяв слово, что он не проболтается о намерении левых, которое сами они пока предпочитали хранить в глубочайшей тайне. Тем не менее слух о готовящемся явлении Коршунова народу достиг саркофага, где обретались вожди. Винить ли в этом доктора, так и осталось неизвестным.

Корешок не преувеличивал, говоря о некоторых успехах своего в общем-то не бурного врачевания пострадавших чревоугодников. Их объемы нисколько не уменьшились, зато они теперь постоянно находились в пределах ясного мышления. Они уже могли думать. Правда, лежа рядом, думать они могли, главным образом, лишь о том, как бы свалить вину за случившееся друг на друга, побольнее уязвить, ужалить соседа. Многое говорило за то, что «сиамских близнецов», как остроумно окрестил их кто-то из мелких врачевателей, лучше разделить, но они по-прежнему отравляли воздух невыносимым духом тления, и доктор распорядился оставить их в боксе.

Леонид Егорович без всякого энтузиазма ждал встречи с коллегами по борьбе за народное счастье. Не то чтобы ему нравилось убивать время в больнице, напротив, он предпочел бы оказаться дома, под заботливым надзором жены и детей, но ехать на торжества в Кормленщиково и являться народу в его более чем сомнительном положении… это было чересчур! Коллеги явно переборщили. Однако он и не помышлял о бунте. Стоит хотя бы раз выказать слабость, и в ячейке найдется немало крикунов, которые на весь мир растрезвонят, что он, Леонид Егорович, устарел и больше ни на что не годится, найдется немало охотников подсидеть его, поднять вопрос о его профессиональной пригодности, а то и, под предлогом аморального поведения, исключении из рядов партии. Ведь жрал осетрину за одним столом с идейным врагом!

Идейный же враг занял свою голову соображениями более высокого порядка. Ему выезд в Кормленщиково не грозил, и он мог смело оценивать задуманное левыми как авантюру. На языке вертелось словечко «комедианты». Да, это отражало существо их поведения, убийственно характеризовало их нравственный облик. И все же назвать комедиантами тех подлецов, что прийдут за Коршуновым, было бы равносильно превращению в некий фарс того дела неустанного разоблачения врагов отечества, которому посвятил себя Мягкотелов. Люди, в течение десятилетий мучившие и разрушавшие страну, не комедианты и не скоморохи, а самые настоящие мракобесы, насильники, преступники, место которых на скамье подсудимых. Мозг Мягкотелова лихорадочно трудился над изобретением слова, которое он бросит в лицо левым, когда они явятся на время избавить его от собрата по несчастью. Эта работа вгрызалась в него, как оголодавшая собака в кость, терзала его, измывалась над ним, подрывала его и без того пошатнувшееся здоровье. Но он обязан был ее исполнить, оправдать ею свое дальнейшее существование, доказать демократическим массам Беловодска и массам разочаровавшихся в демократии, что он не какой-то там пожиратель осетров, а, как и прежде, боевой и надежный друг прогресса.

— Инквизиторы! — гулко, словно из бочки, крикнул Мягкотелов. Слово вырвалось как бы само собой, но было, несомненно, подготовлено всей предшествующей этой ночи работой ума. Может быть, оно не обладало должной меткостью и те, кому оно было адресовано, могли даже истолковать его отнюдь не как обвинение во всем том зле, которое они принесли в мир, а всего лишь как упрек в жестоком обращении с их собственным вождем. Но ничего лучше Мягкотелов не придумал. Слово было произнесено, и оставалось удовлетвориться им. А говорить Мягкотелову, между прочим, было до крайности трудно.

На его выпад левые не обратили внимания. Была ночь. Предупрежденный Корешком персонал пропустил полуночных гастролеров, и они вошли бокс, похожие на заговорщиков или сектантов, спешащих на свое тайное сборище. В их распоряжение тем же Корешком была предоставлена каталка, на которую они, кряхтя и охая от напряжения, и погрузили сжавшего зубы, чтобы не закричать, впрочем, скорее от страха, чем от боли, Леонида Егоровича. Вскоре Мягкотелов остался в боксе один.

С руководителями операции Леонид Егорович встретился лишь в стенах партийной резиденции, где его с некоторой небрежностью выгрузили в банкетном зале. Это как бы позолоченное, сияющее помещение было залито ярким светом, белые волнистые шторы плотно сдвинуты. Образумилов уже вполне чувствовал себя хозяином положения, поверженный вождь толсто лежал перед ним на столе в ожидании экспериментальных попыток улучшения его внешности, и все повиновались ему, Образумилову, а не этой разжиревшей свинье. Но Аристарх Гаврилович был тонким политиком и тактиком, он прокручивал в своем быстром уме все возможные варианты будущего, к тому же испытывал чисто человеческую потребность окончательно добить и раздавить вчерашнего начальника, и, чтобы исключить в том хотя бы малейший проблеск спеси, отголосок былой уверенности в себе, с отвращением выцедил сквозь зубы:

— Стыдно, Леонид Егорович! Нам всем стыдно за вас. Мы сокрушаемся. Мы скорбим. Но спать спокойно мы вам не позволим. Ах черт, посмотрели бы вы на себя со стороны! Позор!

Коршунов ничего на это не ответил. В его скукожившемся уме угасли аналитические порывы, и он был не в состоянии диалектически осмыслить свой новый облик. Да и любил себя даже таким. Образумилов повернул маленькую, торчавшую на тонкой шее как свернувшийся цветочный бутон голову к активистам, ожидавшим его знака о начале работ, цинично усмехнулся и махнул рукой:

— Приступайте!

Стайка молодых людей и девушек — портных и гримеров, массажистов и специалистам по ароматическим веществам — деловито устремилась к огромному столу, на котором лежал несчастный Леонид Егорович. Они на ходу потирали руки, разминали пальцы и прицельно щурились, без всякой потери драгоценного времени вовлекая Коршунова в бешеные водовороты своего высокого искусства. Откуда они взялись, неизвестно, возможно, они и раньше существовали в недрах партии, поделывая разную наводящую лоск работу, а может быть, Членов нанял их на стороне и даже в некотором смысле завербовал. Во всяком случае они вели себя пристойно, с осознанием патриотического смысла своего нынешнего задания, и, блистая почти военной выправкой, выполняли все приказы Аристарха Гавриловича. В мгновение ока Коршунова раздели догола. Леонид Егорович скорчил плаксивую гримаску, он почувствовал себя униженным, и Образумилов отлично понял состояние вождя. Адская ухмылка от уха до уха прорезала его морщинистое коричневое личико, и он встал возле стола так, чтобы Леонид Егорович постоянно видел его над собой.

А тот, уж на что стал грузен, так и порхал в умелых руках мастеров. В их задание входило сшить ему одежды, посильно скрадывающие его невероятные габариты, по мере возможности устранить скверный запах и загримировать его под сознательного и просвещенного оптимиста, уничтожив следы больницы и страданий. Но страдал Леонид Егорович и от того, что с ним делали эти молодые люди. Он вскрикивал: перестаньте меня мучить! — и за детской капризностью в его голосе вставала искренность боли и недоумения. Аристарх Гаврилович улыбался еще шире, как бы уже за гранью, когда Коршунов в очередной раз испускал стон, и величественным жестом повелевал мастерам продолжать работу. Членов, как-то спав с лица и допятившись на тропке регресса уже до какого-то придурковатого сельского отрока, натужно морщил лоб, кусал губы и ничего так не хотел, как залпом выдуть бутылку водки.

--

Мягкотелов бурно переживал свой ораторский успех, упивался мудростью, породившей оглушившее и ошеломившее левых словечко. Но мажор длился недолго. Его-то партия не так тяжеловесна, как коршуновская, и никому из соратников даже в голову не пришло, что Антона Петровича надо бы, невзирая на его паразитическое состояние, бросить на культурный фронт. В сравнении с теми угрюмыми и исполнительными сектантами, что явились за Коршуновым, соратники Антона Петровича выглядят какими-то легкомысленными и рассеянными бездельниками, праздношатающимися и, конечно, чуточку от этого проигрывают. Они, если начистоту, сквозь пальцы смотрят на всякие проблемы, из которых другие создают громаду еще больших проблем; впрочем, поступают они так потому, что окрылены свободой и дух их парит высоко над грешной землей; они говорят первое, что им приходит в голову, не суют нос в чужие дела и не обременяют себя чрезмерными думами насчет народного благосостояния и тому подобных вещей именно потому, что свободны. Они были внутренне свободны под властью левых, а ныне воспарили к облакам и эмпиреям и отвлекаются от своего гордого полета лишь для того, чтобы указать пальцем на пресмыкающихся внизу ретроградов, все еще мечтающих стеснить их свободу, связать их по рукам и ногам.

Но эта вечная свобода, всегда немного раздражавшая Антона Петровича в его друзьях, поскольку вела к разброду, несогласованности и безделию, теперь обернулась тем, что Леонида Егоровича взяли на праздник, а его, Мягкотелова, нет, не взяли. Мир жесток. Многие из вчерашних певцов свободы и мучеников этого пения, которое им приходилось продолжать в узилище, сегодня, воспылав к страстью к наживе, не только оскорбляли чувства былых товарищей, оставшихся верными идеализму, но и, что греха таить, без какого-либо сожаления угнетали нищих, вдов и сирот. О, как жесток этот мир и до чего же непрямы пути его! Антон Петрович остался один в боксе и сполна прочувствовал горечь одиночества. Вот и получается, что у левых есть организованная партия, а организацию либералов партией никак не назовешь, разве что теплой компанией, замышляющей грандиозную пирушку. Это различие не осознается трагически, пока дела складываются неплохо, напротив, куда лучше проводить время с друзьями, чем среди вымученных и манерных партийных функционеров. Но когда плохо, когда сгущаются тучи, когда тебя превратили чуть ли не в свинью, когда твоего врага взяли на настоящий праздник, а тебе посулили пресловутый «праздничек» после поправки, эта ни к чему не обязывающая легкость в отношениях между людьми, превыше всего ставящими свою свободу, уже не кажется предпочтительнее тягостной, но укрепляющей дух человека партийной дисциплины.

Антон Петрович болезненно, подавляя слезу, заморгал в своем непобедимом отчаянии. Голова, всегдашний предмет его гордости, средоточие ума и вольномыслия, теперь ничто в сравнении со сказочно раздувшимся брюхом. Вроде бы недоразумение, досадная и несуразная помеха на жизненном пути, а как, какой силой унять это недоразумение, устранить эту помеху?! По ночам в боксе оставляли немного света, и Антон Петрович, глядя на тусклый огонек ночника, думал о своем жизненном пути как о пройденном. Все светлое, разумное, обнадеживающее осталось позади, а теперь он навсегда попал в безымянное, как бы сказочное царство насилия, странной, циничной жестокости, не убивающей, но до умственного и духовного убийства унижающей человека, превращающей его в ничто, в карикатуру на самого себя.

Скосив глаза в сторону от ночника, Мягкотелов увидел сидящего на стуле молодого человека. Либерал не встрепенулся и не вздрогнул, он как будто давно уже приготовился внутренне к этому визиту. Молодой человек, насколько Антону Петровичу удавалось его рассмотреть, был из тех, что своим сглаженным и аккуратным, чиновничьим видом усердно подчеркивают непричастность к миру всяких подозрительных, взлохмаченных и легкомысленных юнцов и намерение сразу, изначально включиться в размеренную и деятельную взрослую жизнь.

— Кто вы? — неожиданно вернувшимся в норму голосом спросил Антон Петрович.

— Петя Чур, из мэрии, — скромно и веско представился молодой человек и приятно улыбнулся. — Занимаюсь вопросами… как бы это выразить?.. да, пожалуй, вопросами идеологии. Пропагандирую кое-что, как и вы, но, может быть, не столь энергично… А Леонид Егорович, я вижу, покинул вас? Не беда, обойдемся и без него.

— А как вы сюда попали? Дверь-то заперта, и окна зарешечены. Не через стенку же вы…

— А хоть бы и через стенку, — беззаботно подхватил Петя Чур. — Так, возник, образовался… Мне это не составило большого труда. Но плодом вашего воображения, разумеется, не являюсь. Лучше скажите мне, Антон Петрович, как вы? Как вам на чужбине?

— На чужбине?

— А разве нет? Разве вы не забрели в чужие владения? — Чиновник мэрии положил ногу на ногу и, забарабанив тонкими, длинными пальцами по колену, устремил на больного насмешливый взгляд. — Антон Петрович, дорогой, неужели вы до сих пор ничего не поняли? И даже сейчас не способны правильно оценить случившееся с вами?

Доверительный тон Пети Чура успокоительно подействовал на Мягкотелова, он вдруг понял, что уже давно никто не говорил с ним по-человечески и что обида на тех, кто не взял тебя на праздник, ничто, когда рядом такой друг.

— А как я могу оценивать случившееся со мной? — взволнованно воскликнул он. — Где и какие взять критерии оценки, если я не понимаю, что, собственно, случилось? Я даже стараюсь не думать об этом, просто жить… что мне остается? Что то было тогда, у вдовы? Сон? Или явь? Если вы разъясните мне эту загадку, я буду благодарен вам до конца своих дней!

— А это? — Молодой человек встал со стула, приблизился к койке, поправляя на себе великолепно сшитый летний пиджак из какой-то темной, переливающейся, шелковистой материи, и пошлепал ладонью по затвердевшей округлости живота Антона Петровича. — Это, по-вашему, сон? Молчите! — Петя Чур предостерегающе поднял руку, возвышаясь над либералом, красивый, стройный и гибкий, как античный бог, нарядный и элегантный, как преуспевающий бизнесмен. — Я все равно читаю ваши мысли, так что лишних слов не надо. Но решение за вас принять я не могу. Допустим, я могу его предвидеть, но никоим образом не навязать вам. Между прочим, вот что меня удивляет, вы, человек умный и тонкий, не сознаете отличия себя нынешнего от того рупора и — да будет мне позволено так выразиться! — трубадура демократических идей, каким были еще недавно. Мои занятия идеологией как раз и сводятся к тому, чтобы учить людей ясности духа. Не надо путаться, мил человек, всегда отдавайте себе отчет, когда вы в своей тарелке, а когда влезли в чужую шкуру.

Антон Петрович, в чью душу слова молодого человека проливались бальзамом, всей целительности которого он еще не мог провидеть, смущенно и застенчиво пробормотал:

— Неужели только из-за того, что у меня такой…

— Да, такой живот, — живо перехватил представитель мэрии. — Именно поэтому! Именно! — вынес строгий приговор Петя Чур и принялся решительными шагами мерить помещение. — Посудите сами, кому вы с этаким брюхом нужны? Вашим единомышленникам? Беловодскому обывателю? А может быть, вашим идейным врагам?

— Но кому же? — тоскливо простонал Мягкотелов.

— Никому! Вы больше не нужны даже самому себе. Вы привыкли шагать по жизни с гордо поднятой головой и изрекать прописные истины, а теперь обречены до скончания века валяться на больничной койке и представлять интерес разве что для доктора Корешка. Доктор сделает себе имя, описывая ваш поразительный случай, а что светит вам?

— Выходит, я наказан?

Коротко поколебавшись, ночной визитер кивнул ладной головой.

— Ну да, дело можно представить и таким образом, — сказал он.

— Но кем и за что?

— Да хотя бы за ваши безответственные и клеветнические высказывания в адрес мэрии.

— Я наказан за свои воззрения? — вскричал Антон Петрович. — Но ведь это произвол, насилие, это… это инквизиция!

— Какие воззрения? Что это за воззрения такие — порочить доброе имя мэрии?! Перестаньте! Вы же видите, я готов вести с вами игру. Но при одном условии: если вы не будете так серьезны и напряжены, не будете впадать в истерику и визжать, как поросенок. Полегче, Антон Петрович, полегче, оставайтесь неунывающим либералом. Конечно, для Кики Моровой то, что она сделала с вами, только шутка, в которую она не вкладывала никакого идеологического подтекста. Но в моей власти представить это дело совсем в ином свете. И так нам легче будет играть. Да, вы наказаны, наказаны за свои непозволительные, дерзкие и, разумеется, глупые высказывания. Вы переступили черту, думая, что вам и на этот раз все сойдет с рук, — ан нет! вот у вас уже непостижимая гипертрофия некоторых органов и вы больше никому не нужны. А за границами, установленными для подвластного населения, я слежу неусыпно и не оставляю безнаказанными их нарушителей.

— А кто установил границы?

Молодой человек усмехнулся, и его зубы блеснули в полумраке.

— А кто ваше человеческое разумение и познание запер в нерушимых пределах? — ответил он вопросом на вопрос и кисло скривился, как бы тоскуя от затаенной и какой-то выстраданной фальши, несомненно прозвучавшей в его словах.

Наступила пауза. Затем Мягкотелов с унылой покорностью проговорил:

— Я вам верю, но я не понимаю, что мне делать.

— Принять решение. Сделать выбор. В моей власти обеспечить вам вечное пребывание в нынешнем состоянии, вечные блуждания среди бессмысленных ужасов вашего подсознания, среди всяких грозных архетипов и отвратительных комплексов. Могу подарить вам вечную неудовлетворенность и безысходность. Ну и непреходящий скверный запашок. Но в моей же власти вернуть вам прежний облик и прежнее довольство короткой, но яркой жизнью на земле. Разумеется, если вы примете мои условия.

— Какие? — с содроганием выдохнул Антон Петрович.

— Прекратить подрывную деятельность, умерить демагогический пыл. Порвать с прежними друзьями. Не заниматься тем, что вы называете политикой. Мы вам найдем более подходящую работу. Вы согласны? Да вы не хуже меня, Антон Петрович, знаете, что своими заклинаниями о народном представительстве, либеральных свободах и правах личности вы прежде всего устилаете коврами дорогу заурядному торгашу, изворотливому и лживому. А этого ли вы хотите, об этом ли мечтаете? Сколько бы вы ни трещали о некоем идеальном свободном предпринимательстве, торгаш всегда будет оставаться торгашом, весьма пренеприятным господином.

— Вы… дьявол?

Либерала бросило в жар от смелости высказанного предположения, тело поплыло в духоту лихорадки, и все же он протянул руку за одеялом, торопясь укрыться и спрятаться. Петя Чур, зловредно посмеиваясь, скинул одеяло на пол.

— Не бросайтесь словами, смысла которых не понимаете, — сказал он с напускной строгостью.

Да, это был дьявол, искушающий, торгующийся, уловляющий. Ловец душ. Вот и дожился беспечный интеллигент до умопомрачения и мистерий! Антон Петрович не знал, смеяться ему или плакать. Но не знал и того, какие ввернуть слова, чтобы заставить страшного гостя посмотреть на него с уважением, как на достойного противника в затевающемся роковом поединке. В голове его суетливо всплывали некогда читанные случаи подобных общений с лукавым, но ни один из этих случаев, — Антон Петрович тотчас и верно чувствовал это, — не годился для него, не объяснял ему его положение и его перспективы.

Петя Чур подошел к койке и склонил над безутешным пациентом свою смазливую физиономию, пристально глядя на него. Свет исходил уже от самого гостя, и не было больше нужды в ночнике, глаза чиновника пылали, как угли в печи.

— Ах подлец! — закричал он. — Ты продолжаешь считать меня нечистым! Чихать мне на тебя и на твою душу! Я пришел в этот город повеселиться с друзьями, взять от жизни максимум удовольствий, а ты, мерзкая тварь, путаешься у меня под ногами. Ах, прости, я тебя обидел! Не употребляю бранных слов, не употребляю… так, вырвалось. Но на фоне тех прекрасных слов, что я собирался, идя сюда, сказать тебе, ты вдруг показался мне таким слизняком… Надеюсь, это не так. Еще раз прости! А ты все-таки подлец, согласись. И ты так мал. Не хочешь же ты довести меня до того, чтобы я смотрел на тебя со слезами жалости на глазах и чуточку содрогался от отвращения? Я не зол, я никому не приношу горя — правда, до тех пор, пока не посягают на мою свободу. Моя свобода — все, твоя — ничто! Так я мыслю. А когда шавки вроде тебя лают и пытаются укусить меня или кого-то из моих друзей за ногу, когда они стараются прыгнуть выше собственной головы, тогда я становлюсь беспощаден. Соблюдай порядок в мироздании, дядечка, не посягай на место, которое для тебя совсем не предназначено! В моей власти обречь тебя не только на вечные блуждания во мраке, но и на обыкновенную слепоту.

И Петя Чур, вложив пальцы в глаза Антона Петровича, играючи проник, скользя по извилинам, в сокровищницу либеральных идей.

— Погодите…умоляю вас! дайте же сказать слово! — запищал мгновенно погрузившийся в необузданную тьму Мягкотелов.

— Говори! — чудовищно громыхнул над ним голос.

— Я один? Только со мной так?.. А Леонид Егорович? — заговорил Мягкотелов как в бреду. — Он был здесь, он в том же положении, что и я… так почему я должен делать выбор, а он нет? Что будет с ним? Я хочу, я должен это знать… Я не верю, что вы ставите вопрос серьезно, ребром, это было бы не по-человечески, вы издеваетесь… но если серьезно, так тем более нельзя оставлять Леонида Егоровича в стороне! Мы тут с ним почти что из одной миски ели кашу… Я не хочу без него, не должен без него… это несправедливо! Я согласен принять ваши условия, но меня интересует Леонид Егорович, его судьба… Я согласен… но нет же! я не согласен, пока с Леонидом Егоровичем не будет того же, что со мной!

Петя Чур рассмеялся, оставил мозг испытуемого в покое, и Антон Петрович снова обрел зрение. Лишь неясная тень от только что поднятого им крика осталась в памяти Мягкотелова, и он устыдился того, что кричал, бесспорно кричал, может быть даже умоисступленно, но теперь не мог вспомнить, чего домогался.

— Дорогой Антон Петрович, — сказал молодой человек, — вашему противнику уже не добиться никаких успехов, не опасайтесь этого, ему вас уже никоим образом не переплюнуть.

— Да, да… — стал смутно припоминать Мягкотелов. — Леонид Егорович, я о нем… Хотел позаботиться… По крайней мере, выразить какую-то важную мысль… Что же так важно в этом человеке?

— Теперь уже ничего важного в нем нет, — возразил гость. — Вы же вернете себе достойный облик и получите достаточно для всяких веселых и дерзких поступков свободы, так кто же помешает вам тогда показывать на незадачливого толстяка пальцем и на все лады высмеивать его?

— Я хочу жить… — прошелестел больной. Он вглядывался в себя и слепо шевелил руками, отыскивая светильник, который пролил бы свет на его душу.

— Желание законное, разумное и исполнимое, — веско ответил Петя Чур. — И вы не пожалеете, что будете рождены в этот мир второй раз. А сейчас спите. Утром вы проснетесь прежним.

Он не обманул. Утром Антон Петрович сладко потянулся, жмурясь в солнечных брызгах и ощущая в теле здоровую силу, горячий ток крови, сжимающие внутренности как клещами спазмы волчьего аппетита. Он не ринулся к двери, не потребовал, чтобы его немедленно выпустили или по крайней мере накормили. Зачем торопиться? Он с улыбкой лежал на кровати и предвкушал ту счастливую минуту, когда кто-нибудь, санитарка или врач, войдет в бокс и вскрикнет от изумления, увидев совершившееся с пациентом чудо. Что он, может быть, продал душу — иди знай, не так ли? не о том ли шла речь ночью? — Антон Петрович старался не думать. Не до того, когда ты больше не страдаешь и тебя распирает блаженство. Свобода! Свобода от лишнего веса, от унизительного лежания на койке, от пытливых взглядов экспериментирующего доктора Корешка и презрительных усмешек его помощников, свобода от подлого и лицемерного врага Леонида Егоровича.