Михаил Литов

У З К И Й П У Т Ь

Глава первая

Кнопочка с болезненным эгоизмом вертелась в кругу собственных нужд, ей хотелось показаться перед всеми столь трогательным существом, чтобы люди невольно испытывали острую и какую-то фантастическую потребность заботиться о ней, захлебываться в ее нескончаемых проблемах, чутко угадывать ее желания. Никто Кнопочку и не обижал чрезмерно, а что некое время назад ее грубо изнасиловал Назаров, то это событие нельзя безусловно отнести к обидным, поскольку она, внешне огорченная и даже разгневанная, в глубине души восприняла его не без определенного удовлетворения. Бытовало мнение, что Кнопочка обладает очень тонкими чувствами и ранимой душой. Когда кто-нибудь давал понять, что не намерен возиться с нею, а то даже и вовсе потешается над ее неуемной, жаждущей повсеместного признания натурой, она от жалости к себе как бы вступала в конфликт со всем родом человеческим, но в результате всего лишь прогоняла, не утруждаясь поисками предлога, зато с пафосом, Назарова, давно и, как утверждала сама Кнопочка, безнадежно в него влюбленного. С одной стороны, он был при ней словно раб, исполнявший любую ее прихоть, а с другой, он, образцовый в своей покорности и выдержке, вездесущий, неистребимый, захватывал ее со всеми ее потрохами в ловушки и пропасти какой-то темной, беспредельной власти, и она с ужасом сознавала это. Ощущение опасности, заключенной в этой зависимости от нелюбимого человека и угрожавшей, наверное, даже ее душе, ее бессмертию за гробом, порой не только делало ее больной и разбитой, но и сильно отвлекало от постоянно действующей мысли, что она, в сущности, чертовски хороша собой и могла бы весьма прилично выйти замуж. А происходила в жизни Кнопочки эта тягота оттого, что семь лет назад Назаров воспользовался ее слабостью и детской доверчивостью, на крымском берегу, разгоряченный солнцем и морскими ваннами, грубо схватил ее, отдыхавшую с ним в одной палатке, овладел ею, необузданно продираясь сквозь девичьи слезы и мольбы о пощаде, и с тех пор она привязана к нему, к таинственному источнику зла, помещенному в его откормленном теле. Ей были противны его лысина и мясистость, его тыквообразная голова и деланные манеры рубахи-парня, но избавиться от него никак не могла, потому что уж он-то, отмывая совесть от давнего греха, заботился о ней, как никто другой.

Когда по той или иной причине раздосадованная на весь мир Кнопочка прогоняла его, неунывающий Назаров шел на жительство к Марьюшке Ивановой, которая безотказно принимала его и усаживала обедать, и отдавала ему лучшие куски, и стирала его белье, и коротала с ним долгие зимние вечера в разговорах ни о чем, а подругам в зависимости от настроения либо говорила с ядовитым шипением, что опять явился "этот боров, хам", либо кричала на подъеме любовного воодушевления: вы все мизинца его не стоите! У Назарова далеко за городом был свой дом, но он туда наведывался редко, в городе у женщин ему жилось удобнее во всех отношениях. Когда у Кнопочки возникало подозрение, что Назаров рискованно зажился у Марьюшки Ивановой, она приходила обрушить на подругу свое негодующее сердце, устраивала сцену, называла Марьюшку Иванову фальшивой и напыщенной, и у нее, кругом больной и несчастной, едва хватало сил на это путешествие. Объяснение же вовсе отбирало все силы, и Кнопочка в изнеможении укладывалась на диван, снисходительно даруя Марьюшке Ивановой возможность хлопотами, беготней, услужением оправдаться в ее глазах.

Зато когда жизнь не поставляла обидчиков, у Кнопочки пробуждался пылкий интерес к общим вопросам действительности, тогда, случалось, подворачивался какой-нибудь звораживающий проповедник идей, и вот уже сама Кнопочка азартно носится с большой и словно бы выстраданной всем ее существом идеей. На вечеринке у писателя Конюхова, выпив вина, потанцевав, Кнопочка почувствовала себя на верху блаженства, тем более что еще обнаружился там такой пьяненький человек, Червецов, который, заметив Кнопочку, тотчас вбил себе в голову, будто беззаветно влюблен в нее. Он пришел пьяным и полагал, что иной задачи, кроме как напиться вдрызг, нет ни у кого на этом сборище, и только путался у всех под ногами. Хотя Кнопочке ни к чему был Червецов с его дурной славой простака и выпивохи, все же ее самолюбие тешилось тем, что он не спускает с нее сияющих глаз. Все засияло и в душе Кнопочки. Однако, ликуя в гуще милых, веселых людей, собственно говоря, в кругу единомышленников, она не забыла жесткую тревогу внедрившейся нынче в ее сознание идеи, поудобнее расположилась в уединенной стайке дам и, крепко потянув из сигареты, затеяла такой разговор:

- На русских все сейчас нападают, все нас травят... можно подумать, что русские съели всех жидов и сели на голову каким-нибудь литовцам, черт бы их всех побрал! А ведь в действительности, если пошевелить мозгами, русские сами больше всех пострадали и страдают...

Сбросив маску веселья, она глянула угрюмо и печально. Женщины вокруг нее сидели упитанные, нарядные, с нелепой смесью пота, краски и морщин на широких лицах. Это были думающие особы, но пока еще, на взгляд Кнопочки, слишком оторванные от правды жизни, и она мечтала преобразить их в некие просторные вместилища горестных сетований на судьбу русского народа. Между тем ей не удалось выговорить и половины всех заготовленных трепетных слов. Неожиданно ее прервал истошный, нечеловеческий вопль, и в соседней комнате, за столом, хмелеющий кооператор Сироткин без затруднений угадал, что принадлежит он его жене. В самом деле, кричала замелькавшая, завертевшаяся бочонком на толстеньких ножках Людмила Сироткина, и Кнопочка сразу съежилась и нахмурилась в невыразимой тоске, жалобно обособилась под обрушившейся на нее лавиной звуков, хотя, как и прочие, не могла разобрать слов. Все услышали только несколько раз припечатавшее Кнопочку "дура", всем было ясно, что Людмила кроет русских почем зря, а по сути дает выход давно копившемуся раздражению на Кнопочку. Сироткина думала, что поступит правильно, если объявит все болезни и печали, всю трогательность Кнопочки выдумкой, фарсом, но стройно конструировать фразы ей мешало адское полыхание ярости, и она просто закидывала ненавистную девицу последними словами. Но еще не прочь была Людмила и впрямь выставить надлежащую оценку русским, своим бессмысленным соотечественникам, и потому быстро и страшно называла их в безумно накалившейся атмосфере скандала дураками, скотами, пьяницами и мучителями, врагами человечества. Кто с испугом, кто со смехом, женщины успокаивали разбушевавшуюся фурию и заслоняли от ее грузных наскоков Кнопочку, которая успела осунуться и постареть в эти ужасные минуты. Людмила все-таки исхитрилась больно ткнуть ее кулаком в лоб.

Бедная Кнопочка - хоть в гроб клади. Носик у нее заострился, темные прядки волос слиплись от пота, все странно поредело на голове, и жутко обнажилась бледная кожа. Назаров заступился бы, но он был далеко, и Кнопочка чувствала себя заживо погребенной в земле; в голове раздавался неумолчный гул, а на лбу, в том месте, куда стукнул кулак Людмилы, оставалось и жгло какое-то нестерпимое давление. Она ни слова не сказала обидчице в ответ, но праздничный дух улетучился из ее сердца, и вскоре Кнопочка тихой неприметной тенью, крадучись улизнула с вечеринки.

В коридоре безнадежно стоял Червецов и старался достичь взглядом самых отдаленных и загадочных предметов квартиры, чтобы понять, куда исчезла его возлюбленная, которой он привык за вечер изумленно любоваться. В большой комнате, где наиболее рьяные гости заканчивали разрушение изначальной стройности пиршественного стола, царило судорожное и неизвестно почему затягивающееся оживление. Людмила Сироткина перестала думать, что ее до крайности занимают разговоры, прокатывающийся над головами смутный шумок голосов. Ее лицо посуровело, показывая, что его обладательница способна быть не только развеселившейся, как бы даже подзагулявшей бабой, но и беспощадной, неумолимой воительницей, знающей себе цену женой человека, который вдруг и по заслугам быстро пошел вгору. Она зачем-то вытащила из просторного кармана брюк кошелек, а из него внушительную пачку денег и задумчиво на нее посмотрела. Эти деньги заработал для нее преуспевший супруг. Наверное, ей хотелось убедиться, что основы и преимущества ее жизни совсем не рухнули от того, что пришлось грубо обуздать зарвавшуюся Кнопочку. Ей нетерпелось покинуть пирующее общество, но она не искала путей, как сделать это деликатно и сохраняя шансы на примирение в будущем. Не пристало, нет, не пристало такой важной и строгой даме, как она, оставаться у сомнительных Конюховых и гадать, не осуждают ли они ее за учиненный скандал. Богатство давало ей право поступать так, как она считала нужным, а не так, как хотелось другим. Внезапно она сообразила, что муж, ничем не примечательный в теплой компании собутыльников, не последует за ней и даже вряд ли поймет ее настроение. Людмила нахмурилась, спрятала кошелек и ушла, не проронив ни слова на прощание.

Гостей было довольно много, и среди общего изобилия румянца багровая физиономия Сироткина, расплавившая свою мужественность в мутном взгляде и елейной ухмылке чересчур пухлых губ, смотрелась самой пьяной. Правда, еще выделывал странные штуки Червецов: забравшись в ванную и вообразив, что Кнопочка потеряна навсегда, он связывал полотенца, мастерил удавку и засыпал на полу, устало свесив голову на край ванны, затем просыпался и продолжал работу, - но ведь Червецова никто здесь всерьез не принимал. А Сироткин знал уже, что произошло с его женой, и не шутя готовился заступиться за ее честь, с Сироткиным дело обстояло не так просто, как с Червецовым, за которым до скончания века закреплено место в анекдотах. Внешность Сироткина явно просила сравнения с мраморными изваяниями греческих богов и мыслителей, из-за утраты внутренней крепости материала расплывшимися и принявшими какой-то расквашенный вид. Он не ушел с женой, помня о завлекательной неисчерпаемости конюховского винного арсенала, но был готов объяснить свою несолидарность с благоверной и более высокими причинами.

Марьюшке Ивановой не много нужно было для полноты счастья. Она верила в испытанную временем дружбу, и когда оказывалась в компании с Ксенией Конюховой и Сироткиным, которых знала с давних пор, а под рукой еще оказывалась бутылочка доброго вина, все ее существо проникалось каким-то шмелиным беспокойством, побуждавшим Марьюшку Иванову в неистовстве танцевать, а порой и громко, во все горло распевать песни. Тощая и юркая ее фигурка и сейчас бешено тряслась посреди комнаты, она отплясывала, не нуждаясь в партнере или не понимая, что его у нее нет. Но вот игра остановилась, поскольку Марьюшка Иванова узнала о скандале, о хамстве Сироткиной и жертвенности Кнопочки. Не может быть, мелькнула у нее детская мысль, не может быть, чтобы ни за что ни про что взяли и разрушили наши удовольствия и счастье, наш великолепный отдых. Она словно шагнула из глубокого и бескрайнего сна в узкую, бившуюся в конвульсиях кишку действительности, этакая древняя размалеванная жрица дикарской магии, шагнула к столу, где беспорядочно сидели зрители уже предполагавшейся ее решимостью трагедии, и воскликнула, делая руками широкие театральные жесты:

- Я только что узнала страшную вещь! Пока я тут танцевала, и не подозревая, что кому-то может быть не по-душе наш праздник, пока я благодушествовала и, может быть, выглядела смешной, пока я пила вино, не сомневаясь, что нахожусь в кругу истинных друзей, нашлись люди... странные люди, Бог ты мой!.. даже всего лишь один человек, человек, который задался целью испортить нам настроение... вы уже знаете об этом? слышали? Оказывается, можно невзлюбить и даже обидеть маленькую, кроткую Кнопочку, это существо... которое мухи не тронет... вы же знаете, какая она трогательная, нездешняя, знаете, с каким терпением и тактом ее необходимо оберегать! Да, да, у нее бывают неожиданные фантазии... крошечные казусы головы... досужие перлы мечты... забавные эмпиреи, но за это - оскорбить, плюнуть в лицо, ударить? Оказывается, - продолжала Марьюшка Иванова, грозно волнуясь, но успевая эффектно разбивать рассказ на мелкие, утверждаемые разнообразными интонациями подробности, - здесь, среди нас, нашлась женщина... с позволения сказать... мать... потрясающая история! вы слышите? женщина! это сделала женщина! не наш друг Сироткин, а Людка Сироткина! мать двоих детей!.. нашлась-таки та, которая выместила на Кнопочке зло... особое зло, и о нем будет особый рассказ... обругала Кнопочку, даже ударила Кнопочку кулаком в лицо. Кнопочка... бледное, хилое создание... призрак среди здоровых и сытых...

Сироткин уяснил - конечно, не разумом, который у него сейчас лишь послушно следовал идее продолжения застолья, а всем своим физическим составом, - что непременно должен постоять за правду. Никаких особых рассказов о вымещенном на Кнопочке зле он слушать не желал, Марьюшке Ивановой следует понять: нашла тут коса на камень, Сироткиных прекраснодушной болтовней не возьмешь. Карикатурная гримаса исказила его физиономию, поскольку он хотел сосредоточиться и помрачнеть для устрашения обвинителей, однако мускулы лица как будто вышли из повиновения. Правда как таковая заключалась для Сироткина в том, что он сам полагал правдой, и, хотя в глубине души он отнюдь не восхищался поступком жены, общее ополчение присутствующих против нее не понравилось ему, представившись даже не столько отместкой за ее грубость, сколько завистливым раздражением на успехи их семьи. Жену он не любил, терпел ее только из-за обостренно и обдуманно справедливого отношения к детям, которым не годилось оставаться без отца; к тому же знал, что другую такую глуповатую и крикливую бабу, как Людмила, еще нужно поискать. Но он обязан защищать ее в трудные минуты, тем более когда она смело, пусть и пользуясь при этом запрещенными в цивилизованном обществе приемами, выступает против объединенного фронта врагов, против людей лживых, завистливых, жаждущих насладиться зрелищем их, Сироткиных, краха. А если он скажет: моя жена не права, не обращайте на нее внимания, она просто дура, - у них появится резон спросить его, зачем же он живет с нею, мучает себя ее неправотой и глупостью и защищен ли он сам от ее дурного влияния. Он предстанет перед ними уже не преуспевающим коммерсантом, а беспомощным и несчастным человеком, который корчится под каблуком бесноватой мужеподобной бабы, они возликуют, сообразив это, набросятся сворой оскаленных псов и сожрут его. Стало быть, он защищает не только жену, но скорее даже именно свою правду, себя, свою жизнь и честь. Он одинок, но силен. И на все у него есть собственное мнение. Он не станет зря размахивать кулаками, но если уж на то пошло, он готов подвергнуться любому мучению и других подвергнуть любому мучению, доказывая, что его жена в нравственном смысле была абсолютно права, когда окрысилась на Кнопочкины разглагольствования. Кнопочка простодушна, безобидна? О, так думать опасное заблуждение!

Он удовлетворенно хмыкнул, сделав нужные выводы, прийдя к решающему и окончательному, не подлежащему обжалованию обвинению. Ему казалось, что он говорит, произносит длинную и красивую речь и все слушают его разинув рты. Пересохло в горле, он взял со стола рюмку с водкой, поднес к губам и залпом выпил. Ощущение каких-то новых и неожиданных, еще никому не ведомых, но уже мощно определяющих движение его судьбы успехов закружило его голову, заставляя свесить ее на грудь. Ведь он произнес главное, тщательно взвешенное, даже выстраданное за этим столом: рассуждения Кнопочки рассуждения расиста, и странно, что никто не понял этого раньше. Блаженная улыбка разлилась по его засыпающему лицу, а на брюках мрачно разрасталось темное, причудливой формы пятно, и что-то уже учащенно и неприятно капало в резкой тишине на пол.

- Чего же ты добился? - с отвращением спросила жена Конюхова, Ксения, отодвигаясь от него, но по старой дружбе и по привычке участливого к нему отношения издали все-таки как бы склоняя к Сироткину свое требовательное и очаровательное лицо.

Сироткин ответил глухо, не сбавляя улыбки, с которой уходил в забвение:

- Правды...

Ксению подмывало крикнуть, что он отвратителен и ничего, кроме презрения, не заслуживает; но ужас задавил этот праведный крик: ведь, конечно, Сироткин ответил, и все же словно не он, - не Сироткин действовал и говорил, а в его недрах ворочалось и зловонно выдыхало слова нечто неугомонное и страшное, некий нарождающийся мертвец, будущий вампир. Волосы на голове Ксении становились дыбом, а все вокруг только посмеивались, полагая, что одних видимых обстоятельств и довольно для зрелища, для забавы, а ничего иного, куда более грозного и сулящего беду, не происходит с перебравшим кооператором.

Ксения тоже была отчаянным бойцом за правду, но если Сироткин в его нынешнем положении завравшегося мироеда уже утратил способность относиться к противникам справедливо, то она проявляла по отношению к ним немало великодушия, поскольку двигал ею спортивный и, в общем-то, бескорыстный интерес. Ее бескорыстие, надо признать, благотворно, облагораживающе влияло на Сироткина, когда им случалось в уединенной беседе выпотрошить, разобрать по косточкам того или иного человека, достойного, на их взгляд, такой участи. В этом потрошении они знали толк даже больше и лучше, чем знали друг друга, и Сироткин не без оснований числил Ксению в горсточке самых верных своих союзников, хотя в последнее время она не раз давала ему понять, что ей претит его новая деятельность. Не против нее он воевал в послесловии к побоищу, устроенному его женой. Но ее мужа, чистенького, трезвого, степенного литератора, Сироткин недолюбливал, и в пасмурных страстях его души эта мягкая, обтекаемая на вид неприязнь очень часто переливалась в одуряющую ненависть. Литератор всегда был во всеоружии гостеприимства и радушия, словно бы даже с умилением улыбался гостям и щедро подливал им в рюмки, так что никто от него не уходил трезвым, а вот сам почти не пил, стоял в сторонке и, можно предположить, изучал нравы, даже наслаждался, когда кто-нибудь из гостей покрывал себя позором. Ему кричали пьяные голоса: парень, Ванька, не мельчи, иди выпей с нами! - а он улыбался и отрицательно качал головой, отмежовывался. Сироткин полагал, что порядочные люди так не поступают.

Если уж говорить полную правду, то необходимо признать, что среди известных Сироткину личностей не было таких, кого бы он в пылу бесконечных разговоров в той или иной степени не полил грязью, в чьем поведении не усмотрел бы возмутительных преступлений против нравственности. Другое дело, что кто-то не сходил с его языка, а о ком-то он вспоминал редко и без особого интереса. К последним принадлежала и Кнопочка. Она казалась ему существом безликим, никчемным, недостойным упоминания. Он вовсе не отказался бы при случае воспользоваться ее прелестями, но никаких действий в этом направлении не предпринимал, чтобы не вредить незапятнанной морали своей супружеской жизни. Супружеская измена представлялась ему громоздкой, крайне рискованной авантюрой, а Кнопочка, по его мнению, была не из тех, ради кого стоило рисковать. Поэтому она не вписывалась в игры его ума, в коварные ухищрения его диалектики, - Сироткин верил, что любит риск и игру ведет крупную. Зато возникший с некоторых пор сомнительный союз Кнопочки, Марьюшки Ивановой и Назарова буквально отнимал у него сон, будоражил и без того неусыпную пытливость, и громогласные заявления Марьюшки Ивановой, что-де у нее с перебегающим от Кнопочки Назаровым чисто дружеские отношения, вызывали на его физиономии скептическую ухмылку. Как же не быть там, у них, рассаднику мерзости, гнезду чудовищного разврата?! Все пышнофразые заверения Марьюшки Ивановой о непорочности частого обитания Назарова под ее крылом ломаного гроша не стоят. Наверняка там творятся кошмарные развраты! Стало быть, выступая на защиту жены, он, Сироткин, бьется не против какой-то мелкой и провоцирующей глупости Кнопочки, а против обманов и распущенности людей, с которыми Кнопочка спелась и которые поощряют ее устраивать жалкие провокации.

***

Просыпаясь по утрам, Сироткин шел в ближайший скверик стряхнуть остатки сна, а заодно он выгуливал старую понурую собаку. Но вернее всего приводило его в чувство, в рабочее, в необходимое для предстоящего суетного дня состояние возобновление в сердце колючих порывов ненависти, которая всегда была злободневной, потому что объект он выбирал не вообще, а определенный, уже обкатанный и в то же время не потерявший свежести. Два-три порыва - и все в естестве Сироткина уже кричало, задыхалось, проклинало, носилось убийственным ураганом. Однако наружу вырывался лишь отрывистый, тревожный шепот, и жаркое бормотание над отвисшим ухом грустной и слабой собаки произносило имя человека, которого сегодня Сироткин с удовольствием узрел бы в гробу. Перечислялись грехи этого негодяя, заслуживающие долгой и мучительной казни. Богатый ум Сироткина изобретал поразительные и едва ли выносимые пытки, оригинальные виды смерти. В первые недели прохладного лета, о котором идет речь, таким ненавистным субъектом для Сироткина стал Червецов, его компаньон по фирме "Звездочет", тот самый малый, что влюбился к Кнопочку, а затем вздумал повеситься в ванной у Конюховых. Увы, Червецов никакого дела не доводил до конца.

Четыре человека, а среди них Сироткин с Червецовым, изобрели, еще не зная, верить ли в вероятие успеха, и каким-то волшебным мановением выдохнули в реальность фирму, принялись изготовлять гороскопы и неожиданно разбогатели. Работа выходила изнуряющей. Перевести астрологические тексты из восточных или западных книг, дать дорогостоящую рекламу в газеты, договориться с типографией о распечатке нужной продукции, а с почтой об операциях с большими объемами корреспонденции, выполнить каждый заказ, освоить и поставить на ход тот или иной вид пророчеств; и не перечислишь всех естественных и непредвиденных хлопот. Правда, было не мелочью то, что люди, присылая деньги, надеялись на непосредственное участие таинственной и, видимо, умной фирмы в их личной судьбе, однако, чтобы сразу взять на душу маленький грех, а потом без помех и сомнений работать, учредители твердо положили не заниматься индивидуальностями, а безапелляционно отвечать каждой группе зодиакальных знаков шаблонной зарисовкой предстоящего бытия. В свете гороскопной правды нет людей, а есть козероги, тельцы, раки, есть овечки, сбитые в стадо самой судьбой. Не нужно думать, что какой-нибудь измученный человек, потерявшая всякую надежду старая дева или инвалид, домогающийся особой заботы о нем, чем-то лучше и заслуживают большего, чем иная разбитная девка, приславшая целый ворох данных о своих женихах в уверенности, что ей укажут, на ком остановить выбор. Перед четкой, налаженной работой фирмы все равны. Устраивая дело и опасаясь неудачи, учредители перешептывались, что, мол, глупцов на свете хватает, так что без работы они не останутся. А хлынувший шквал заказов превзошел все их ожидания, и они повеселели, они уже, радостно потирая руки, в полный голос и с большим знанием положения вещей рассуждали о людской глупости, уже не хотели сами мараться и наняли штат работников, которым под всякими благовидными предлогами постоянно урезали ставки, чтобы они не предполагали никакой легкости в добывании богатства. Теперь удачливые предприниматели с гордостью воображали, будто стоят во главе огромного и мощного дела, и желали быть мастерами широкого профиля, издавать книжки или перепродавать грузовики, строить детские площадки во дворах или где-то на фантастических окраинах страны ускорять выращивание чая. Они мечтали отовсюду брать деньги, а то даже и совершать порой благотворительные акции, замаливая то надувательство, которое они с веселым огорчением угадывали в своей нынешней деятельности. Но другие дела пока не клеились, и им приходилось с нарастающим раздражением топтаться на астрологической стезе, ибо каждому из них очень уж было нужно поскорее сколотить крупный капиталец, скажем, по миллиону. Их гнев, высекающийся из неудачных попыток поворотиться к более солидному предприятию, оборачивался против несметного воинства дуралеев, все еще не потерявших веру в мудрость и состоятельность фирмы "Звездочет". Но выхода не было. Приходилось возиться с глупцами, морочить их. Отступать некуда, сзади тесно и обнадеженно толпятся жены, они не допустят отступления. Жены стали важными, разодетыми в пух и прах матронами, напыщенными куклами, они словно помолодели, вернулись в пору, когда душа легко заражается избалованностью, и забыли, что еще вчера подсчитывали копейки и с печальным вздохом откладывали какие-то жалкие крохи на черный день.

А вот Червецов не женат, и это смущает Сироткина. Зачем Червецову столько денег, если он не вынужден кормить жену и детей и тратит все на одного себя? Сироткину надоели вечные жалобы Червецова на жизнь, которая подсовывает ему грязных, дешевых девок и не хочет подарить чудесную, нежную и красивую супругу. У самого Сироткина жена далеко не красавица, она смахивает, честно говоря, на неотесанное бревно, жабу, на заскорузлую бабищу из замшелой глухомани, а он ничего, терпит, почти благоговейно несет свой крест. Почему же Червецову должно повезти больше? Чем Червецов так уж знаменит? Только тем, что разбогател и может позволить себе особую чуткость и привередливость в выборе? Безусловно, факт неоспоримый: Червецову пофартило в жизни на четвертом десятке, а ему, Сироткину, только на пятом, когда уж и ожидание удачи потускнело, - преимущества на стороне Червецова. Но почему Сироткин должен мириться с тем, что сам в свое время был лишен широты выбора, да еще прожил трудную, бедную жизнь, а какому-то скороспелому Червецову счастье само идет в руки?

Ненавидеть жену - дело для Сироткина старое, привычное, и потребность в свежих ощущениях побуждает его пристально вглядываться в существо компаньона. На первых порах он души не чаял в своих коллегах, ведь с их помощью так неожиданно и так блистательно переменилась его жизнь. До сорока лет он жил более чем скромно, зарабатывая обычные суммы в обычной конторе, да еще от случая к случаю тиская пустяковые статейки в газетах, в общем, только и было отрады что услышать, как друзья говорят: наш писатель Сироткин. Семья не бедствовала, но все же считалось, к примеру, что пей они каждый день кофе, это было бы жизнью не по средствам, непозволительной роскошью. Скудость и безнадежность склонили Сироткина к душеспасительной теории, что жить в богатстве, в роскоши, в довольстве - моральное уродство, и свою теорию он всюду увлеченно проповедовал, указывая на безнравственность алчных потребителей кофе и владельцев даже самых дешевых и потрепанных машин. Личность человека, каждый день блаженствующего над дымящейся чашечкой кофе, была для него темной и загадочной, такого человека он подозревал в нарушении всех евангельских заповедей, в преступных намерениях, в стремлении достичь цели любыми средствами. По его словам выходило, что он-то безгрешен, поскольку вынужден считать каждую копейку. И вдруг его вознесла на высокий гребень волна успеха, нежданно-негаданно привалившего богатства. И его мысль претерпела стремительные метаморфозы. Вопрос о безнравственности любителей кофе уже казался незначительным, а пристрастие к роскоши теперь трактовалось куда более гибко. Зато попытки осудить его деятельность, изобличить в ней обман, вероломную игру на людской слабости и доверчивости он, в свою очередь, рассматривал как аморальные, как проявление черной зависти. Недостатки и сомнительные стороны дела, в котором он участвовал, он знал превосходно и был в этом смысле главным и лучшим судьей над собой, однако не верил, что его критики так же чисты и беспристрастны в своих помыслах, как чист и беспристрастен он по отношению к самому себе. В конце концов он не совершил ни преступления, ни предательства, он всего лишь сделал свою жизнь правильной, здоровой, сытой, даже не свою, а домочадцев, поскольку сам-то он работал на износ; он прозрел и удовлетворенно усмехнулся на новое понимание, которое состояло в том, что бедность унижает человека, а богатство открывает перед ним огромные возможности. Весь мир давно понимает это, а здесь под боком, среди друзей, находятся люди, которые озлобленно твердят, что он продал душу дьяволу и золотой телец заслонил от него истину. Нонсенс! Он ожесточенно сжимал кулаки, шепча проклятия клеветникам. Они ленивы, они отлынивают от работы и предпочитают болтать о духовном, ровным счетом ничего в нем не понимая, а он пожелал работать и получил право жить достойно. Он сорок лет бродил по жизни как в тумане, как в лабиринте, сам не свой, мрачный и неприкаянный, и вот наконец расцвел, просиял, почувствовал себя человеком, а они кричат, что он губит себя и что надо вернуться в прежнее состояние. Поворачивай назад, кричат они ему, и мы тебя простим, поворачивай, если ты русский человек, ведь истинно русские не из тех, кто поклоняется мамоне. Они мнят себя заступниками России, носителями русского духа. А тем временем Россия гибнет по той простой причине, что никто не хочет делать дело. Превратили страну в жалкие руины. Это он-то ожидовел? Только потому, что затеял дело с жидом Фрумкиным и Фрумкин у них в фирме на хорошем счету, заправляет финансами и он любит Фрумкина как брата? Нет, хулители не собьют его с пути истинного. Пусть беснуются и кричат что угодно, а он знает, что причина его успеха, а следовательно, и его правды, заключается в его собственных талантах и его смелости, в его изобретательности, предприимчивости, желании выбиться в люди и утереть нос всем тем, кто выбился прежде него.

Сироткин не умел жить без того, чтобы кто-нибудь из ближайшего окружения не вызывал у него бушующей неприязни, и, естественно, не мог со временем не ощутить, что двое из его компаньонов, Наглых и Фрумкин, отличные ребята, тогда как Червецов весьма некстати затесался в их компанию. Червецова они знали мало. Поверили ему, а он не оправдал их надежд. Но, может быть, Наглых с Фрумкиным еще и не подозревают, что Червецов оказался неподходящим для их фирмы работником, с них станется, Фрумкин с головой ушел в финансовые операции, а Наглых чересчур беспечен, ему словно все равно, с кем сотрудничать, лишь бы деньги текли рекой. Зато он, Сироткин, раскусил Червецова. Червецов, конечно, приносит определенную пользу делу, но имеют ли они моральное право терпеть его неприглядность, его дикие выходки? И живет Червецов как-то оголтело, как пещерный человек, и идеи у него какие-то безумные, плутовские, и водку он пьет прямо-таки по-свински. Сироткин стал всюду язвить Червецова, и только сам Червецов не замечал, что Сироткин им недоволен. Люди посмеивались: смотрите, звездочеты уже грызутся между собой, уже хотят съесть Червецова. А Сироткин не мог сдержаться, едва речь заходила об этом парне, он менялся в лице, на щеках проступали вроде как лишаи, гнойники, язвы, стигматы некой таинственной веры, свидетельства кошмарных борений и мучений духа, на него нападала икота, слова застревали в глотке, и он бился в чудовищных тисках недоумения, почему люди так слепы и так заблуждаются. Плохое ли, хорошее говорили о Червецове, люди так или иначе заблуждались, ибо, по Сироткину, настоящей, последней, ужасной правды не высказывали. Ему казалось, что никого еще он не ненавидел так, как ненавидел Червецова; ему даже становилось жалко денег, которые отчислялись тому за труды, лучше бы их просто выбросили на ветер, сожгли. Червецов сводил его с ума.

Я не тот, кто бредит любовью, размышлял Сироткин, я держусь ненавистью, но ненавистью целительной, очищающей и потому более щедрой и спасительной, чем то, что люди слабые, ленивые, духовно безграмотные воспевают как любовь. Заряжаться по утрам этим целительным чувством было для него все равно что приобщаться к происходящим в мире событиям и сознавать свою ответственность за них. Чаще всего после такой зарядки он весь день чувствовал себя превосходно и был в отличной форме, но иногда случалось, что ненависть оставалась ненавистью, теряя свои целебные свойства. В такие дни он сполна ощущал ее тягостную силу, ее проходящую через сердце судорогу, помрачающую разум власть. И это была уже болезнь, и тогда он дома, на пятом этаже, бродил без дела в огромных и солнечных комнатах, страдал от черной безысходности и натурально осязал в себе нечто греховное или даже физически отвратительное, как запах нечистых ног. Куда-то исчезало умение понимать себя. Он смотрел на себя со стороны и видел, конечно же, не Сироткина, а кого-то маленького, гнилого, забитого; впрочем, в этом и заключалось спасение: как бы отказавшись от себя, он начинал яснее видеть своего мучителя, того, кто безмятежно жил, не ведая о сосредоточенной на нем ненависти. Так был окончательно уличен и Червецов, пойман в эти безжалостно выявляющие истинную суть лучи.

Но Червецов и сам лез на рожон, делал все, чтобы его оставалось лишь обвинить во всех грехах смертных и ничто уже не мешало возмутиться им открыто, с упоением. Это был долговязый, тощий, с простодушно вытаращенными глазами субъект, и когда он приходил, Сироткин в первые минуты смотрел на него с каким-то безотчетным умилением, доброжелательно приветствовал в нем гостя, раздражение же захватывало чуть позже, и потом скоро всплывало в памяти (как некое откровение), что он ненавидит этого человека. Однажды Червецов прибежал возбужденный необыкновенной и словно бы остроумной находкой; пламенный, он распечатал принесенную им бутылку вина, они выпили по бокалу, и лишь тогда гость, пьяненький, воодушевленный и суетно-торопливый, пустился в объяснения:

- Знаешь те развалины... говорят, в прошлом веке там была тюрьма, куда частенько заточали и политических?..

- Ну, знаю, - ответил Сироткин, без напряжения и интереса вспоминая унылое, заброшенное место на окраине города, руины некогда большого угрюмого дома, о котором в самом деле говорили, что одно время в его стенах практиковали усмирение и охлаждение революционных страстей.

- Перовская, Кибальчич, Морозов, - истово сверкал познаниями Червецов, не замечая, что в собеседнике пробуждается раздражение. - А вот теперь, продолжал он, - я, якобы продолжатель славных традиций... Кстати, друг, я вчера выпил, сильно перебрал, а сегодня, нуждаясь в оздоровлении, решил осушить бутылочку на лоне природы, такие у меня возникли поэтические воззрения... Как и подобает хозяину жизни, я прихватил их не одну, а две, то есть бутылки, в общем, был замысел размахнуться широко. Я поднялся куда-то по тропе, огляделся и не сдержал возгласа изумления - природа великолепно хороша, - однако внезапно задремал. Когда бодрствование вернулось, я снова огляделся, но... чудны дела твои, Господи!.. природы уже не видать, вокруг камни искусственного происхождения. Где я? Мох и кусты, заросли, короче говоря, в том месте существенные намеки на благополучие прошлого в виде хорошо обработанных кирпичей и современное запустение в виде их беспорядочной раскиданности... А прямо у меня в изголовье - есть, знаешь ли, такая штука, мое изголовье, - очень гладенький и совершенно пустоглазый череп.

Червецов торжественно вынул из портфеля череп и положил на стол, рядом с бокалом, из которого пил.

- Ты эту гадость убери! - тотчас вскрикнул и брезгливо поморщился Сироткин, не смиряясь с внешней обыкновенностью и какими-то скрытыми ужасами червецовской находки.

- Что ты такое говоришь, друг? Череп ведь человеческий, и в известном смысле это эврика. Он оттуда, ты, конечно, догадался... я тоже, правда, не так быстро, как ты, но все же смекнул, что меня занесло в бывший острог, в самое нутро гнусного прошлого. Я не начитан наподобие тебя, но уловил чувствительность момента. Взял череп в руки и хотел уже заплакать, однако вовремя заметил, что вино выпито не все. Череп в руке и вино в желудке сочетание, я тебе скажу, впечатляющее и дает богатую пищу уму, тем более что можно выпить прямо из черепа, если немножко почистить его внутреннюю сторону. Обрати внимание, черепушка не от обывателя или там простеца, я и с закрытыми глазами вижу, что это предмет передовой, окрыленный... наверняка содержал мозг, нацеленный на светлое будущее, иначе говоря, бывшая принадлежность какого-нибудь террориста, замечательного героя нашей отечественной истории.

- Ну так что? Чего ты от меня хочешь? - продолжал нервничать Сироткин.

- Не понимаешь? Больше не скрепляются твои извилины законами купли-продажи? И сердце не сильно жаждой наживы? Садовая голова! Да перед тобой экспонат, друг, а в более широком смысле - товар... У нас его с руками оторвут! Революционное прошлое, в которое можно стряхивать пепел. Ради такой идеологии и забавы многие раскошелятся, хоть устраивай аукцион. Сейчас такое время, что кому повезло, тот стал трибуном и с трибуны поливает грязью вчерашний день, а кто не вскарабкался, тому дай хоть дома позабавиться, надругаться. Нужно пользоваться, сам знаешь, нужны действия... я хочу сказать, раз уж мы вылезли со своей коммерцией, нельзя упускать никакой возможности и любой товар надо превращать в деньги.

- За сколько же ты рассчитываешь его продать? - прошептал Сироткин. Он, с хладнокровной аккуратностью и обливаясь жарким потом при мысли, что череп внимательно наблюдает за его работой, заготовлял беспощадные обвинения против компаньона.

- Не знаю, - ответил Червецов, - но меньше сотни не возьму. И с тобой поделюсь. Поделим на всех. Я все продумал, весь аттракцион и всю безотказную цепочку новых подобных находок, всяких так костей и неплохо сохранившихся скелетов... А главное, закатим пир!

Червецов вовсе не был ни дураком, ни циником, но его с такой великой силой захватила коммерция и так ему хотелось отличиться перед друзьями, провернуть выгодное дельце, что он просто не сознавал кощунственной бессмыслицы своей затеи. Его деловое предложение проистекало из простодушного восторга, мутившего его разум в той стихии предпринимательства, куда он погрузился с головой. Его умиляло ощущение собственной безнаказанности и неуязвимости перед суровым богом торговли: он пьет, ночует невесть где, просыпается в самых неожиданных местах, а фортуна не поворачивается спиной к нему, дела идут ловко и как будто сами собой, удача его куется беспрестанно, да и он, надо отдать ему должное, ворон не ловит почем зря, все подмечает и для пользы дела прибирает к рукам. Но Сироткин думал иначе. Он с горьким сожалением, с презрением смотрел на соратника, жадно заливавшего вином пожар бредовой идеи, и вместе с тем ликование естественного, здорового негодования внушало ему мысль, что теперь-то судьба и будущее Червецова целиком в его власти. Он осклабился и сказал:

- Да тебя самого посадят в кутузку за такие проделки.

- Я же не говорю, чтоб продавать в открытую, - горячился Червецов. - Я не требую легальности, да и тот, кто носил на плечах эту ладно отлитую матушкой-природой кость, он тоже, знаешь, действовал подпольно, исподтишка. Его разбудил некогда Герцен, но и меня кто-то разбудил нынче и не где-нибудь, а прямо в отрадно-бессловесном обществе этого господина. Для чего-то же необходимы эти последовательные побудки! Украдкой найдем покупателя, ударим по рукам...

- А он тебя и выдаст, - перебил Сироткин, волнуясь в нарастающем торжестве, как кот в чаду кухонной готовки.

Червецов еще больше выпучил глаза, мучительным усилием превышая их обычное положение:

- Выдаст? Ты в своем уме? Выдаст! Как это может быть! Пойдет и выдаст? Разве найдется человек, способный на такое?

- Что ты знаешь о человеке? - крикнул в потере терпения Сироткин. Такой человек, каким ты его воображаешь, только мифическая выдумка! За кого можно ручаться? Тебе известно, что думает голова другого человека? Вообще человек гадость неимоверная... Какой-нибудь череп надежнее, но череп бывает потом... после жизни... после ярмарки... - бормотал Сироткин как в бреду. А ты пока еще на ярмарке и должен думать, все учитывать... Будет и твой череп, а я его, может быть, буду держать в руках... Но я знаю меру, я ни за что не оскверню прах. Возьми хотя бы меня... есть у тебя уверенность, что я не проболтаюсь, не донесу, не побегу по улицам с криком: Червецов разорил могилу! Червецов охотится за черепами! Червецов торгует смертью! Я же могу ославить тебя на весь наш город. Ты знаешь, что такое наш город?

Сироткин встал и жестом одержимого проповедника простер руку по направлению к окну, словно предлагая собеседнику в дар особые, почти сокровенные знания. Город был так себе.

Червецов как-то ослабел, выдохся среди этих откровений друга.

- Ну знаешь, ты меня просто сразил... - пролепетал он и залпом осушил бокал вина.

- Я вижу, ты наивен до нелепости, - не ослаблял хватку Сироткин. Тебя бы перевоспитывать, но нам некогда, дел по горло, а к тому же мы пока не занимаемся педагогической благотворительностью. Скажу тебе в поучение одно: наивность в настоящем деле нетерпима, противоречит суровости борьбы за выживание, не вписывается. Не вписываешься и ты. Отсюда насущная необходимость поставить вопрос о твоей адекватности.

Червецов встряхнулся и дико поглядел на Сироткина, как будто ожидая, что тот впрямь сейчас оденется и пойдет доносить на него. Но поражение нанесла ему не столько холодная трезвость коллеги, разбившего его романтическое упоение находкой, сколько выпитое вино. Сон сморил его прямо на стуле.

Сироткин ласково облизнулся на червецовскую трогательную потерянность во сне. Но в то же мгновение его мысли отвлеклись от частностей и унеслись к общим вопросам.

- По стране, на полях, в лесах и даже в черте города валяются черепа, - рассуждал он, выхаживая по комнате из угла в угол. - Что это? Символ? Знамение? Гротеск? Буквальное исполнение неких древних пророчеств? Мертвецы тщетно ждут погребения... И это происходит наяву? Но скажите, разве подобное возможно в цивилизованной стране? И это у народа, подарившего миру Федорова. Впрочем, многие ли теперь знают Федорова! Скажем так: я знаю, а Червецов точно не знает...

Он вернулся в кухню, где Червецов похрапывал, разинув рот, взял со стола череп, снова прошел в комнату, спрятал наводившую на невеселые думы находку в шкаф и опять заходил из угла в угол. Свистящий шепот срывался с его губ.

- Но каков подлец этот Червецов! Взбесился! Разложение и моральная деградация... До чего дошел! что предлагает, скажите на милость!

Сироткин радовался, что не прозевал дьявольщину и мракобесие в пьяном скольжении Червецова по наклонной плоскости. Когда тот проснулся, на него было угрожающе уставлено почерневшее отверстие сироткинского рта, готовое изрыгнуть разящее пламя проклятий. Червецов испуганно вздрогнул. Сироткин хотел было сказать, что череп выбросил, избавился от мерзости, к тому же опасной, но Червецов уже перешел от полудетского испуга перед его напряженным судейским обликом к темному и беспредельному ужасу сознания, что находка в развалинах бывшей тюрьмы на самом деле всего лишь один из образов в череде бредовых видений, навеянных чрезмерным употреблением горячительных напитков.

- Господи, что приснилось, Бог мой, какие сны!.. - лепетал он, всплескивая руками, охая и выбираясь из квартиры коллеги как из устроенной самим ловцом человеческих душ западни.

Сироткин не знал, для чего спрятал череп. Предъявить друзьям как доказательство святотатства Червецова? Но они поверят и без такого рода улик, а Червецов, малый простодушный, и сам подтвердит, что предлагал продать бесхозный человеческий остаток. И все же, как бы то ни было, теперь проявилась надобность в безотлагательных действиях, и в тот же день он обзвонил компаньонов и поставил вопрос ребром: либо он, либо Червецов. В сущности, речь идет о принципах. Речь идет о морали. О ее торжестве или о ее полном отсутствии. И голос докладывающего, рапортующего Сироткина дрожал, ибо он стоял за торжество, но как будто не вполне был уверен, что его правильно поймут, казалось, он вот-вот расплачется, усомнившись в друзьях, утратив веру в их способность увлеченно и самозабвенно реагировать на затронутую им тему. Однако его позиция предельно ясна, и своей точки зрения он менять не намерен. Он не принимает возражения, что Червецов-де только забавный малый, комический безвредный человечек и, терпя такого в фирме, они как бы даже отчасти замаливают грех сомнительности общего направления их дела. Сироткин убежден, что Червецов вполне отдавал себе отчет в своих действиях и откровеннейшим образом хотел состряпать грязное дельце, все хорошо продумал и рассчитал, а не руководствовался некими детскими, наивными побуждениями. Ведь он видел глаза этого человека, с циничной усмешкой державшего в руке человеческий череп и похвалявшегося своей ловкостью.

Да, дееспособность Червецова и соответствие его личных возможностей размаху их общего астрологического дела внушают большие сомнения. Спору нет, это так. Так оно и есть. Наглых и Фрумкин с готовностью приняли сироткинскую версию о недееспособности Червецова. Вдруг выяснилось, что они работают не покладая рук, радеют о процветании фирмы, все заботы и тяготы лежат на их плечах, хотя, разумеется, определенную пользу приносит и их друг Сироткин, а таким, как Червецов, не место в коммерции, на худой конец - в грязном подпольном бизнесе, о чем и свидетельствует его затея с продажей черепа. У Сироткина слегка закружилась голова от столь поспешного перераспределения ролей, произведенного хотя и по его инициативе, однако уже как будто без его руководящего и направляющего участия. Суд был коротким, но для его украшения устроили попойку. Червецову не позволяли пить, пока он не выслушал приговор. С огорчением и влажным, трепетным страхом за будущее вникал Червецов в суть распри между его восторженной, романтической простотой и деловым миром, в смысл своего бесславного поражения. Ему хотелось уснуть сном томного густого красного вина в размалеванных бутылках или еще более глубоким и сокровенным сном водки в прохладных белых сосудах. Он не отрицал своей вины, признал правдивость пересказа Сироткиным истории с черепом, и ему с печальным вздохом - теряем, теряем людей, - указали на дверь, но на дорожку, чтобы она легче катилась под ноги, пожаловали стаканчик, водки или вина, на выбор. Но где же он, череп этот? выкликнул изгоняемый, остаточно цепляясь еще за коммерцию, хотя бы и призрачную. Сироткин потупился и сообщил, что череп выбросил от греха подальше. Червецов выбрал водку. Выпил и отказался от закуски, ноги понесли его к двери. Коммерсанты полагали, что он навсегда исчезает из их поля зрения.

И тут разгоряченного почти душераздирающей сценой Сироткина прорвало:

- Жаль, что мы не раскусили вовремя этого человека, а теперь должны в сущности за здорово живешь отдавать ему его долю - кучу денег!

И они кинулись лихорадочно пить и закусывать, надеясь сумбуром застолья загладить неловкость и примитивное неблагородство овладевшего ими сожаления. Первым отвалился от стола Фрумкин, он был крошечный, с микроскопическими чертами и членами, весь, до исчезновения не только хрестоматийного, но и хотя бы только достоверного человеческого облика, заросший волосами, бородой, пухом. Ксения Конюхова называла его карикатурным Асмодеем. Всегда странно было наблюдать его активную, немного даже горячечную нужду в обилии напитков и закусок. Оттаявший, развеселившийся, водкой брошенный оступаться где-то на границе между светом и тьмой и всюду радостно сознающий, до чего же свой парень этот Фрумкин, Сироткин громко закричал: давай, пархатый, сыграй нам, я буду плясать! Фрумкин по-кошачьи собрал ручонки у рта, зашевелил младенческими пальчиками, задул в отверстия воображаемой губной гармошки, и получился освежающий скрип нужной Сироткину мелодии. Он топал ногами в пол, бил себя кулаками в грудь и, страдая от невыразимости страсти, морщил и кривил запрокинутое к потолку лицо. Так Сироткин танцевал. Затем все на его лице с какой-то неожиданной выразительностью затупилось, улыбчиво выдвинулись вперед как бы для подавления вероятного сопротивления окружающей среды сложенные трубочкой мясистые губы, и толстосум дурным голосом изверг из себя длинную и безостановочную вязь частушек. Элегантный Наглых вскарабкался на пианино и воздушной балеринкой забегал по хрустящим клавишам. Сироткин удивился грубым звукам, звавшим его на землю, к жалкой рутине земных забот, а увидев, что делает Наглых, он заверещал:

- Мое пианино!.. мои дети... учатся!..

Наглых снисходительно усмехнулся ему с недосягаемой высоты своего искусства.

***

В один из вечеров, оставшись дома в одиночестве, Сироткин с душевной бережностью собственника достал из шкафа череп и поднял его в воздух на вытянутой руке, еще не решив, чувствовать ли ему себя актером, играющим Гамлета у разверстой могилы, или наполнить чувства чем-то более глубоким, сакраментальным, что надвигалось из Бог весть каких таинственных и заповедных областей и желало быть выстраданной им истиной. Шутом еще недавно был среди них Червецов, но, к сожалению, не его череп очутился в руке Сироткина, а славно было бы понежиться и познать всю меланхолию и бренность бытия над червецовскими останками. Ведь, черт возьми, над фирмой "Звездочет" как проклятие висит долг, и неизбежно наступит черный день, когда Червецов потребует причитающуюся ему долю. Заминка пока в том, что Червецову, как разъяснил Фрумкин, необходимо для получения денег завести в банке свой счет, но чтобы заиметь этот счет, он должен прежде организовать и зарегистрировать собственное дело, а с этим у него все еще что-то не клеится. Однако не упустит свое Червецов!

За что платить человеку бездеятельному, бездуховному, безнравственному, человеку, который всего лишь по счастливой для него случайности поставил свою подпись под декларацией, провозглашавшей учреждение фирмы "Звездочет", и который затем пальцем о палец не ударил для расцвета дела, а только впитывал пролившийся на него золотой дождь? Сироткин вдруг с ужасом осознал, что его руки не прочь швырнуть череп неизвестного на пол, а ноги готовы его растоптать. Надо выбросить, и поскорее, избавиться, это наваждение, подумал он. Но в следующее мгновение уже углубленно размышлял и гадал, к о г о он держит на ладони. Может быть, это последнее свидетельство о жизни человека, нашедшего свою смерть среди развалин в отнюдь не такие уж незапамятные времена; может быть, дело тут гораздо таинственней и впрямь связано с кем-то из социалистов. Сироткин всей душой предпочитал последнее, а почему, и сам не знал, наверное, социалистический вариант нравился ему именно своей невероятностью. С другой стороны, ему доставляла удовольствие мысль, что он на манер Гамлета разыгрывает свою маленькую мистерию над прахом революционного шута. Удивительным образом обладание черепом повышало его авторитет в собственных глазах, как если бы оно давало ему некие тайные преимущества над окружающими, над живыми и даже над теми, кто давно покоился в земле, и, в частности, лишний раз подтверждало, что в фирме "Звездочет" он самый образованный, начитанный и думающий человек.

Придвигая игрушку поближе к окну, чтобы ее равномерно освещал мягкий вечерний свет, Сироткин любовался изящной округлостью верхней части, с игривой вопросительностью заглядывал в пустые глазницы и вслух сокрушался об утрате нижней челюсти. Его душа, словно взыскуя чистой и заведомо безответной, страдальческой любви, с тихим упрямством склонялась к положительному решению вопроса о социалистическом происхождении черепа. В юности Сироткин, путешествуя, побывал в Петропавловской крепости и в Орешке, и до сих пор ему с загадочным, куда-то в неведомое манящим томлением припоминалось вынесенное оттуда впечатление, что одинокие и немощные революционеры умирали в сумрачных казематах как мухи. Ох уж эти камеры-одиночки!.. Вот место казни, или вот камера, в которой заключенный умер от цинги, а вот здесь социалист, протестуя и до последней минуты не ослабляя борьбы, поджег себя и в страшных муках сгорел на металлической кровати, - серые, как само балтийское и ладожское небо, сверлящие мозг, интимные до сексуальной тревоги, до желания подсмотреть нечто запретное, нехорошие впечатления обрушились на незрелую голову юного Сироткина. Юноши, который задался прекрасной целью пополнить своей персоной ряды литераторов, мыслителей, духовных отцов человечества и сошел бы с ума от изумления и ужаса, скажи ему кто-нибудь в те поры, что он, дожив до благородных седин, будет греть руки на людской доверчивости и не без гордости заявлять: писательство я бросил год назад, теперь я только коммерсант.

Но над социалистическим прахом правил бал не капиталист, скряга и победитель червецовых, над ним праздновал свой триумф не скромный и даже, скорее, постыдный опыт сочинительства чахлых статеек, а опыт и вместе с тем итог прожитой в коммунистическую эпоху жизни. Сироткин знал, что перед этой эпохой бледнеют все ужасы Алексеевского равелина или Шлиссельбургской крепости; тем же знанием определялась и оправдывалась у него необходимость быть в некотором роде, коль уж не довелось ему лично пройти через пытки и лагеря, порождением тьмы и зла. Что поделаешь, время баррикад! Если жизнь не вынудила тебя стать героем, оставайся подлецом.

Жестокий и горький опыт заведомо, кажется, неправедной жизни преследовал Сироткина по пятам, как огромный свирепый зверь, лишь на короткое время оставляя в покое. Одна из таких тихих, благостных минут была сейчас, и Сироткин использовал ее для того, чтобы сполна прочувствовать свое обладание червецовской находкой. Поднимая череп повыше и рассматривая его со всех сторон, коммерсант вместе с тем мысленно поднимал знамя справедливости, и это означало, что он не позволял величию и мощи коммунистического зла совершенно заслонить тот факт, что и в царских тюрьмах смерть не шутя косила политических. Лишь исходя из этого факта можно прийти к некоторым обоснованиям версии о социалистическом происхождении черепа. Представим себе, например, такой ход событий. Умирает некто Клеточников, революционер. А перешедший в православие жид Соколов, прозванный Иродом, смотритель равелина, лютый, по тогдашним понятиям, зверь, завзятый служака, червь, казенная душа, пресмыкающаяся перед начальством и отыгрывающаяся на арестантах дотошным следованием всем пунктам и параграфам тюремных правил, этот безмозглый и слепосердый, мерзкий и жалкий Соколов смотрит на труп с беспокойством: не спросит ли с него начальство за эту безвременную кончину? А как же иначе, если в те времена по странной случайности или оплошности человеческая жизнь ценилась недешево и спрашивали с ревностных служак соколовых за почивших в бозе революционеров клеточниковых строго? И Соколов, судя по всему, решает: устрою видимость побега, а тело закопаю просто-напросто здесь где-нибудь в земле, и если его в каком-либо отдаленном будущем найдут, мне уже будет на это глубоко плевать. Интересно, не мнит ли себя православным и Фрумкин? Сироткин пригнул голову, как в опасении удара сзади. Предатели и подлецы сзади и бьют. Фрумкины... тут вопросы, вопросы! Фрумкин - что он есть, если не один большой, больной и страшный вопрос? Страшно и то, что он, Сироткин, раньше не понимал этого. Теперь он дрожал от негодования, смешанного с ужасом, и пронзительно озирался. Его душа неприкаянно возилась в тесноте тела. Ясности! И святости! Жизни без червецовых и фрумкиных! Вот требование... Не воображает ли Фрумкин порой в своей головенке, что я ему на радость подыхаю собачьей смертью, от которой беспокойство лишь в надобности понадежнее спрять мой труп?

Так вот в чем смысл находки! Это символ. Теперь ясно, для чего череп достался ему и почему он так боится расстаться с ним. Связь эпох; и символ времени. Хороший предлог покончить с Червецовым, и одновременно жуткое, пророческое указание на Фрумкина. Следовательно, подпольные кровавые игрища нигилистов и одиночные камеры, смерть неизвестного и секретно-похоронные хлопоты вероотступника, находка Червецова и тайные злоумышления Фрумкина все это звенья одной цепи, символы одного насилия, которое исподволь вершилось с давних пор, а по-настоящему раскрылось и выявило свою мощь именно теперь, на исходе нашего чудовищного века и в несомненной связи с его, Сироткина, жертвенностью. Кругом бездонный ад. Положим, он не агнец для заклания, - не на того напали! - но разве не вынужден он всю свою жизнь идти по лезвию бритвы? По крайней мере, шарахаться от собственной тени... Сколько страхов он пережил! сколько вспышек бесплодного гнева! сколько стыда и отчаяния, раскаяния и ярости! И все потому, что ему изначально уготована судьба жертвы. Осознав свою обнаженность перед силами зла, Сироткин невольно подтянулся; впрочем, посмотрим еще, состоится ли задуманное безжалостным временем жертвоприношение. Грусть овладела коммерсантом. Привычная блудливая ухмылка впервые за много лет сбежала с его лица, не оставив и следа, и это было похоже на смерть, но тут же он вновь зарумянился и улыбнулся, ибо в неких прекрасных сферах, на залитых праздничным светом сценах, воздвигнутых трудом его воображения, уже лежали в наготе и незапятнанной чистоте, но слишком тесно, едва ли не мучительными штабелями, всякого рода революционные юноши и девушки, партийные демагоги, суетные тираны, величавые полководцы, бездушные вертухаи, преступники всех мастей, насильники, мастера и мастеровые зла, бесчисленные и быстротечные герои века, червецовы и фрумкины, и все они смотрели на него с трогательной беззащитностью, ожидая его приговора. Вот оно, зло! Лежит у его ног. Таким оно было по душе Сироткину. Он понимал: теперь что-то детское происходит с ним, как в ребенке, который силится понять, за что его обидели и как ему жить дальше. Но избавиться от наваждения он не мог. Жизнь у человека одна, и потому не уйти от ощущения, что все зло мира обращено прежде всего на тебя. Что такое мир, если не твоя беспомощность перед лицом неизбежной смерти? Разве жизнь других это не твое убийство? Что ж, он готов принести в жертву накопившийся у него избыток добра и великодушия, готов вынести оправдательный приговор, понять, пожалеть, простить - не ближним, конечно, не реальному Червецову и действительному Фрумкину, которые только и знают, что выбивать у него почву из-под ног, а этому насильственному, кладбищенского вида братству сваленных в кучу человеков, некогда восходивших на свои олимпы и свои голгофы. Впервые он улыбался не двусмысленно, обличая или пороча кого-то, а хорошо, подходяще для внутреннего переустройства и внешнего впечатления. Но этого никто не видел, и Сироткин сожалел, что столь зря работает в нем вырвавшийся из забвения талант иной жизни, того иного человека, которым он не стал по глупой и роковой случайности.

***

Бесконечные хлопоты выворачивают наизнанку, он утомлен, разбит, как старый сапог. Все ради семьи, ради детей. Сироткину хотелось, чтобы о нем думали как о некоем каторжнике и мученике труда, хотя то, что он понимал как свою разбитость и что в действительности было скорее разболтанностью, объяснялось не столько неимоверностью его трудов, сколько неумеренными возлияниями. Теплота отношения к спиртному сводила коммерсантов-звездочетов в дружный коллектив не меньше, чем общность доходов. К тому же теперь на них трудились наемные работники, а когда Сироткину все-таки приходилось приложить к чему-либо руку, обременить себя физическими усилиями, он делал это не без отвращения. В иные дни, спеша предотвратить всякую попытку навьючить на него заботы, он просто уходил из дома и слонялся по городу, перекатывая в груди грустное сознание, что рост прибылей радует и веселит, конечно, его домочадцев, но отнюдь не способствует расширению его свободы, его духовного отличия от тысяч двуногих. Он шел и лелеял в душе зависть к бродягам, праздношатающимся, к юнцам, которым ничто не мешало целые дни проводить на улице без дела, попивать пиво на стульях летних кафе и болтать о всякой чепухе. Он завидовал воробьям, плескавшимся в лужах, и Наглых, который при всей своей деловой взвинченности умел все же забываться, мог забыться в гостях и сломать чужое пианино, как свое собственное. Он, Сироткин, такой бурной безответственной свободы не знал.

Город был средний, обыкновенный, каких много в пучине русских лесов; всю силу и прелесть его архитектуры представляла главная, торжественная улица, вокруг которой чернело мессиво деревянных гнездовищ человека, явно не принадлежавших к шедеврам градостроения. За довольно долгую историю город не стяжал знаменитости, и Сироткин подумывал о переезде в столицу, в темное кружево страха внезапно умереть с мешками денег на руках он вплетал искорки надежды, а то и уверенности, что его, пожалуй, еще ждет впереди непременная победа в самой Москве, какая-то тверско-ямская удаль. Прогулки приводили его обычно на Гору, где развалины монастыря благодаря попыткам разбить парк давно и надолго заросли несерьезным молодняком, буйно и бессмысленно восстающим на гармонию пейзажа. У подножия Горы медленно и неумолимо превращалось в болото искусственное озеро, к которому спускалась широкая гранитная лестница с приземистыми и тяжеловесными фонарями на площадках, с гипсовыми фигурками напористых особей обоего пола, еще недавно державших весла, отбойные молотки, серпы или вскидывавших руки в символическом приветствии. Теперь они остались без всяких инструментов своего неугомонного мифического промысла, без рук, без фуражек, без изобразительных отличий, если предполагались братские негры и азиаты, без трусиков и галстучков, что выглядело особенно забавно в тех детских случаях, когда этим бутафорским человечкам надлежало изображать преждевременную и весьма полезную для недостаточно умудренной опытом мировой борьбы части человечества зрелость. Взять, к примеру, отрока Павлика Морозова. Лепные павлики, лишившись на спуске с Горы строгости и мощи облика, уже не могли выдавать своих отцов и нынче в безмолвном ночном ужасе вещали в неизвестность, что новое поколение выбирает распитие винных бутылок и разнузданную похоть совокуплений в ближайших кустах, откуда днем открывается великолепный вид на окрестности города. В теплую погоду Сироткин ложился на траву, ласкавшую фундамент бездарной в своей нарочитой импозантности смотровой площадки, открывал глаза небу и неторопливо размышлял о потерях жизни. Мучительно, как опухоль, вызревала в его голове мысль, что не иначе как на беду ему не хватает сил стать религиозным фанатиком. Ах, вот если бы... Он обладал внутренним зрением и мог видеть, как в сумрачных чертогах эта мысль раскидывает тяжелые ветви и гроздья, пожирая тонкие и теплые ручейки, которые, нежно охватывая сердце, до сих пор заставляли его замирать от сладкого вкуса другого человека, каким он, послушавшись зова души, наверняка стал бы в лоне церкви или даже среди диких суеверий и обычаев какой-нибудь секты.

Главное недоумение жирело на безответности вопроса, властен ли он над заработанными деньгами. За каждую снятую со счета в его пользу копейку он должен отчитываться, и ни копейки не вправе снять без строго мотивированных и аргументированных объяснений. В странное положение поставило его государство. Сироткина мучило подозрение, что государство претендует на присвоение его денег и что при фирме тайным выразителем этих государственных претензий выступает Фрумкин. А почему бы и нет? Разве Фрумкину, неплохо разбирающемуся в тонкостях финансовой политики, не выгоднее действовать заодно с государством? Нажитые деньги как будто принадлежат ему, Сироткину, а ведь в любой момент государство может предъявить на них тысячу прав, может просто закрыть фирму, ликвидировать счет, конфисковать в свою пользу весь наличный капитал звездочетов, а пожелает - так и все их имущество: все их добро пустит на поток и разграбление. Сироткин никогда не доверял государству, но если раньше это недоверие было, в своем роде, приятным и досужим комнатным донкихотством ни в чем по-настоящему не занятого и не заинтересованного, по существу лишнего человека, то теперь оно развилось в ожесточенный анархизм безумца, возомнившего, что все в государстве, начиная с первого лица и кончая прохвостом Фрумкиным, только и помышляют, как бы отнять у него его сокровища.

Неуверенность в будущем наполняла его мозг и руки, его мышцы тугой и дрожащей силой желания как женщиной, как возбужденно ревущей, призывающей самкой овладеть законным и словно призрачным богатством, ощутить на себе материальный вес его власти, которую легко превратить во власть над другими. Лихорадка чувств делала его жизнь сном и маскарадом. Но в город он выходил и под глыбой смотровой площадки лежал ради светлой грусти по утраченной чистоте. Деньги, работа, власть - все, в конце концов, суета сует. Он освежал в памяти замысловатый опыт своих попыток приобщения к вере: юношеских, незрелых и взрослых, мучительных, и у него зарождалась надежда, что не все еще потеряно, что одна из попыток будущего даст ему настоящий шанс преодолеть оцепенение духовных сил и этот шанс он не упустит.

Однажды на высоте смотровой площадки тоненько, зыбко реяла в сером воздухе женщина, и Сироткин, скрытый в зарослях, разглядывая ее, не сразу узнал Ксению. Она напряженно и как будто горестно смотрела в зеленую хвойную даль. Сироткин невольно залюбовался ею, ее, как ему представлялось, судорожными и тщетными, но прекрасными даже в своей обреченности усилиями оторваться от земли. И лишь когда женщина сделала довольно неопределенное движение, не то собираясь уйти, не то придвигаясь к краю площадки, чтобы броситься вниз головой и покончить счеты с опостылевшей жизнью, до него дошло, что уже минуту или две мишенью его наблюдений держится не кто иная как жена писателя Конюхова. Веселая и, пожалуй, двусмысленная улыбка озарила расплавчатое лицо бизнесмена. Как мгновение назад он, не заботясь о серьезности облика, оплакивал свое религиозное неумение, словно бы заведомо лишавшее его душу прав на бессмертие, так теперь беззаботно смеялся над сотней шальных, ловких и почти неуловимых мыслишек, успевавших поразить его, пока он думал, что случай не шутя хочет свести его с незнакомкой, о чем-то терзавшейся на смотровой площадке. Он смеялся и оттого, что Ксения никогда не узнает ничего о гадости этих его мыслишек, иными словами, смеялся над жаркой и тошнотворной, но все-таки нужной, чем-то даже полезной близостью тайны, похожей на гнилой зуб, который доставляет массу хлопот, а удалить жалко и страшно. Радуясь неожиданности встречи, он позвал женщину. Ксения, перегнувшись через низкие перильца, посмотрела вниз, но тут же как бы и соскучилась за этим занятием, потому как разглядеть что-либо в зарослях было нелегко. Разве что по голосу узнала она Сироткина? И что подумала о нем? Что он пьян и валяется там, внизу, как те горькие пропойцы, которым уже давно неведом стыд?

Узнала ли? Наверняка узнала - если не его самого, слившегося с зеленью и хмельными запахами лета, то уж по крайней мере то ощущение чего-то отвратительного и опасного, которое в последнее время преследовало ее в его присутствии. Я все о ней знаю, с гордостью подумал, вообразил Сироткин, малейшие перемены ее настроения и отношения ко мне не ускользают от моего внимания. Взбираясь по крутому склону на смотровую площадку, он посмеивался, мысленно изобличая роящиеся в застигнутом врасплох и смятенном уме Ксении испуганные, подозрительные и, возможно, брезгливые гипотезы на его счет. По взгляду, которым она его встретила, он понял, что несокрушимая стена отчуждения стоит между ними. А ведь еще год, два года назад они не знали раздора и недоразумений. Само собой, новое в отношении Ксении к нему обусловлено прежде всего раздражением на его успехи, недостижимые для ее супруга.

Он часто, весело объяснил Сироткин, бывает здесь, в этом излюбленном месте дневного и особенно вечернего, интимного отдыха горожан. Порой он уходит из дома куда глаза глядят, и тогда мысли его неизменно обращаются к религии. Не о Боге, доказывая или отрицая его существование, он печется, это было нескромно для его, Сироткина, скромного положения, - а спрашивает себя, как случилось, что он не сподобился веры. В конце концов и безверие тоже изобличает в нем своего рода гордыню. Куда скромнее было бы без всяких оговорок принять Бога в сердце, а не требовать прежде доказательств его существования. Но Сироткин теперь и не припомнит, когда, в какую минуту жизни ясно и окончательно осознал себя атеистом, можно подумать, что он им родился. Однако это не так, человек рождается с верой, в первых проблесках сознания у вступающего в жизнь нет и намека на мысль о конечности всего живого, о смерти, о неизбежном конце человеческой истории. Привилегию отрицать бессмертие души присвоили себе платные наставники, мнящие себя учеными, всяческие просветители, эрудиты, а ведь он, между прочим, тоже эрудит. Беда в том, что нет возможности вернуться к изначальному, законному состоянию, сбросив иго мертвой, тянущей к земле, а не устремляющей в небо эрудции. И он страдает оттого, что должен был - уж он-то непременно! оставаться верующим, а возможно, и стать святым, канонизированным церковью, но кому-то понадобилось превратить его в атеиста, в коротенького, бескрылого человечка, оставленного Богом. Это не означает, что он плох сам по себе. Совсем не плох он и в своей ужасной, навязанной ему трагической роли, но не в пример лучше, величественнее, как-то полнее и колоритнее был бы, когда б непрошенные воспитатели не впутались не в свое дело и предоставили ему право развиваться естественным путем.

Ксения, почти не поднимавшая глаз и со строгостью экзаменатора вникавшая в слова друга, уточнила:

- Естественным? или тем, на который указывает Господь?

- Это одно и то же! - запальчиво крикнул Сироткин. Во всем его облике сквозило отчаянное, неизвестно куда летящее простодушие, он таращил глаза, приподнимался на носках и вытягивал шею, чтобы достичь достойной его высоты. Грудь выпячивалась колесом, а губы не то дрожали, не то опережали в своей работе произносимые слова, желая превратить речь в бешеную гонку непонятных, диких звуков. Он чувствовал, что влюблен в Ксению. Влюблен, как мальчишка. И сознавал, что это великая неожиданность и не менее великая драгоценность.

Он подумал: мы давно знакомы, а мало знаем друг друга. Это маленькое открытие огорчило его и в то же время наполнило какими-то смутными надеждами.

В глазах Ксении он всегда был беспечным малым, который смеется над верой в чудеса и в загробный мир, теперь же он, словно переродившись в священнодействующем огне, хочет повернуться к ней другой, незнакомой стороной. Но как ни удачны, на первый взгляд, его пробы в этом направлении, ему не удается, судя по всему, потрясти Ксению, ей мешает инерция памяти о чем-то скверном, принуждает держаться от него на расстоянии. Она отказывается забыть, что писатель Сироткин перестал существовать и вместо него возник преуспевающий, самодовольный делец. Впрочем, она и не верила никогда в его писательские дарования. Ее взгляд свидетельствует, что она готова разделить с Господом тяготы и ответственность суда над его преступным, безнравственным преображением, и он узнает вчерашнюю и будущую, всегдашнюю Ксению, воинственную защитницу правильности и упорядоченности, сочетания здоровья тела со здоровьем души.

Смутно-догадливым движением души Сироткин постигал, что тут не отделаешься одними кивками на зависть к его успехам. Кое-какие основания по-настоящему презирать его были у Ксении. Она презирает его за неправедно, с ее точки зрения, нажитое богатство, и, разумеется, в ее презрении присутствует элемент зависти. И все же это не замкнутый и не заколдованный круг, ибо ее презрение и зависть следует различать, между ними большое и даже, пожалуй, радикальное различие. Вот только думать об этом Сироткину не очень-то хочется. Кому приятно сознавать себя объектом зависти и в то же время тем, кто в той или иной мере достоин презрения?

Просто поразительно! Если есть на свете человек, о котором он никогда не сказал худого слова, так это она, Ксения, а между тем она стоит сейчас перед ним, высокая, красивая, гордая, и смотрит на него как на врага. Почему? Не понимая ни причин, ни цели этой враждебности и торопясь выправиться, преодолеть ее предубеждение, Сироткин сбивчивой скороговоркой сыпал больной, как плод воспаленного воображения, рассказ о своих религиозных метаниях. Пенелопа днем шила, а ночью распускала плащ, он же нечто подобное проделывает со своей душой, пытаясь понять, чего в ней больше, веры или безверия.

Заговаривая Ксении зубы своей сказкой, он в то же время снова и снова проворачивал мысль, целью которой было убедить самого себя, что, называясь атеистом, он в действительности глубоко религиозен. Не для того ли и случались в его жизни трагические и опасные мгновения, чтобы все его существо проникалось чувством, что в монастыре, под сенью храма, в скиту он обрел бы истинный покой? Но уход из мира не совершается из деловых или корыстных соображений, и он, честный, оставался в мире опастностей и тягот. Все же выпадали на его долю удивительные, незабываемые минуты, когда в проявлениях собственной души он не мог не видеть подлинной и чистейшей веры, когда в извивах чувств, в лабиринтах нетерпения и косности, запоздалой наивности и чрезмерной зрелости он различал контуры собственной святой горы, внутреннего Афона. Он широко известен как скептик, и мало известны его наклонности к аскезе. Между прочим, известен он в некоторых кругах и как знаток Библии, не зря ведь Марьюшка Иванова по всем спорным и туманным вопросам, возникающим у нее в ходе толкования священного писания, обращается к нему. Для него религиозные недоумения Марьюшки Ивановой и ее детские обиды на свирепых атеистов все равно что нежные звуки пастушьей свирели, доносящиеся из рая. Однажды ее расстроило утверждение Бертрана Рассела (и где она только откопала его, этого Рассела?), будто Иисус Христос не чурался хулиганских выходок, о чем-де свидетельствует его грубое нападение на смоковницу, не пожелавшую плодоносить для удовлетворения его аппетита. Марьюшка Иванова, нежно и твердо верующая душа, не могла, естественно, поверить этому кощунственному утверждению, но не могла и опровергнуть его с той непринужденной гладкостью, которая и успокоила бы ее самое, и открыла бы в ней блестящего полемиста. Она понимала: раз Библия, где ни прямо, ни косвенно Христос не осуждается, ведет сей рассказ о нападении на смоковницу, стало быть, это не что иное как притча, смысл которой не дошел до Бертрана Рассела. Но Марьюшка Иванова с ужасом обнаружила, что не доходит он в сущности и до нее. Получается, на какое-то время Марьюшка Иванова и Бертран Рассел оказались в одинаковом положении, однако наша общая знакомая, наша драгоценная подружка не опустила руки и продолжала верить в существование смысла, пусть даже и умонепостигаемого, тогда как английский философ ничтоже сумняшеся объявил, что скрытого смысла в библейском рассказе нет никакого и речь идет о натуральном хулиганстве зарвавшегося мессии.

К кому же обратилась за разъяснениями Марьюшка Иванова? К нему, Сироткину. Итак, Христу говорили: не виновата смоковница, что не дает плодов тебе, просто не время ей сейчас плодоносить. Мог бы и он, Сироткин, как та смоковница, уклониться от ответа на обращенные к нему просьбы о помощи. Однако он не сделал этого. Не ошибкой будет сказать, что он готов плодоносить в любое время года и к тому же не склонен создавать притчевых загадок из своего поведения. Все просто и ясно в его делах, на прямой вопрос он дает прямой ответ, на зов о помощи мгновенно откликается. Чтобы приоткрылся образ Божий, заключенный в его душе, и стал чуточку понятнее промысел Господа, в той или иной степени отражающийся в его поступках, вовсе не обязательно упрашивать, уламывать и тем более уничтожать его, как это произошло в случае со смоковницей, достаточно подойти к нему и заговорить человеческим языком, обратиться к нему приветливо, сердечно. Именно так и поступила Марьюшка Иванова. Сейчас он уже и не вспомнит, что говорил ей, озабоченной, в трехчасовом телефонном разговоре и как объяснил странный, на поверхностный взгляд, поступок Христа. Важен факт, что он вполне успокоил Марьюшку Иванову. В чем же секрет его благотворного влияния на испуганных, озадаченных или одураченных людей? В особенностях его педагогического дарования. С полной серьезностью Сироткин развил этот тезис:

- Я могу страдать и терзаться, но приходит ко мне человек со своими терзаниями, и вдруг откуда ни возьмись берутся у меня силы и уверенность, и я утешаю его так, словно со мной самим дело обстоит наилучшим образом. Он смотрит на меня как на бога и даже не подозревает, что после его ухода на меня обрушатся такие страдания, какие ему не снились и в страшном сне. Но мне совсем не трудно и не жалко отдавать людям силы, которые я мог бы, наверное, потратить себе на пользу. Напротив, я люблю это делать. Это означает делать правду, жить по правде, а кто не делает так, тот живет во лжи и в конце концов окажется по уши в дерьме. Пусть во мне самом дерьма предостаточно, но пока я не отказываюсь от людей и сознательно откликаюсь на их нужды, даже если мне не хочется или лень откликаться, я живу по правде. Важно только поменьше говорить и побольше делать. И вот Марьюшка Иванова, думаю, не станет отрицать, что я для нее кое-что сделал. Помогла моя педагогика. Я сумел заглянуть в корень проблемы и в доступных выражениях растолковать ей ее решение. Марьюшка Иванова даже немного зашлась... Ну, восторг, понимаешь. Она почувствовала прелесть и очарование в том, что прозошло между нами, в нашем общении. Эту прелесть дал ей я, дал ей очарование. А обратись она к другому?..

***

Ксения словно не замечала громоздкие и прилипчивые похвалы, которыми щедро осыпал себя ее друг, она знала, что в этом он безумен и просто следует не придавать этому обстоятельству значения. Она слушала сироткинские витийства молча, не подавая виду, что ее душа полна неверия в его искренность. Допустим, может, вполне может быть Сироткин искренне убежден, что он облагодетельствовал Марьюшку Иванову, но не может же он всерьез думать, что не раз уже слышанную историю его оздоровляющего влияния на скромный Марьюшкин умственный потенциал необходимо вновь услышать ей, Ксении, и именно эта история должна переменить к лучшему ее мнение о нем. Он уворачивается от главного, скользит, как гад под ногой, вертится, как угорь на сковородке.

Многое нынче отвращало Ксению от старинного друга Сироткина. Казалось бы, дружба с ним выдержала испытание временем и ей уже ничто не грозит, но теперь, однако, Ксении представлялось, что Сироткин до крайности мал, ничтожен и молит ее о снисхождении, и такое положение не только возмущало ее, но и заставляло страдать. Вместе с тем от прошлого, судя по всему, остались одни воспоминания и спасти былую красоту дружеских отношений уже нельзя. Ее принципы, не претерпевшие ни малейшего изменения со времен юности (в чем она ни минуты не сомневалась), восставали на его нынешние принципы, а заодно с принципами восставало и все ее существо, возмущенное и его явным ничтожеством, и всем тем, что он выдумывал в свое оправдание. Он хотел замазать правду, как-то приукрасить ее, но ему не удалось обмануть ту, которая слишком хорошо его знала, и Ксения уже думала, что раскусила его вполне, что он весь в своей неприглядности виден ей насквозь, стало быть, не удивительно, что тотчас вступил в дело отточенный механизм ее честности, не подпитывающийся ханжеством и, слава Богу, не испытывающий недостатка в агрессивности. На лету, как мяч, подхватывая правду, которой собеседник некстати вздумал манипулировать, Ксения возвращала ее ему такой, какой она была в действительном, а не перевранном виде.

- С твоей религиозностью все ясно. Не надо, хватит о ней! - Ксения предостерегающе подняла руку. - Твои нынешние делишки... мне бы не хотелось говорить о них, копаться в этой куче грязного белья...

- Я-то полагал, - возразил уязвленный Сироткин, - что все это богостроительство, все эти богостремительные чувства заслуживают более глубокой и содержательной оценки. Ждал чего-то порядочного, и даже немного хотя бы сочувственного... а не клеветы, не наветов! Понимаю, куда ты клонишь, и... устал, даю тебе понять, что обмяк... Я никаким надувательством не занимаюсь. Ничего противозаконного в моей деятельности нет. Где ты увидела кучу грязного белья?

- Тебя надо ткнуть в нее носом?

- Я просто разбогател. Да и то не настолько, чтобы поднимать из-за этого шум. Другое дело, что я теперь богаче... ну, скажем, тебя.

Торопясь ускользнуть из-под воображаемого увеличительного стекла, в которое Ксения собиралась рассматривать некоторые аспекты его коммерции, Сироткин заговорил с видом человека, охотно идущего на уступки:

- Для того, кто не верит в судьбу, в фатум... вообще в астрологию, хиромантию, в эзотерические науки, вся наша работа - сплошной обман. И от этого никуда не денешься. В чьих-то глазах мы попросту обнаглевшие мошенники. Но как быть с теми, кто судьбу, рок и фатум чувствует как раз очень глубоко, я бы сказал, бесстрашно стремится к их познанию? Игнорировать их? не обращать внимания? пустить на самотек их потребности? Но кто-то ведь должен позаботиться и об этих людях?

- А если они несчастны?

- Тем более...

- Если они несчастны потому, что слишком доверчивы, а ты только усугубляешь их самообман? Да вот ты говоришь о верующих и неверующих, а сам не веришь ни на грош.

- Зато я для них, для верующих работаю, - торжественно и со сдержанной страстью, как огромная рыбина в сетях, всколыхнулся Сироткин. - И наша фирма - солидная фирма, это всем известно.

В сущности, оттого, что доводы Ксении представлялись ему наивными, детскими, он находил и собственные усилия оправдаться какими-то ребяческими и чуточку даже постыдными. Душа кривилась от жгучей боли, сознавая, что речь между ними идет о том, что является вовсе не преступлением его, а тяжким трудом и замечательным успехом, но в кривом зеркале беседы получающем облик чего-то словно бы даже и большего, чем преступление. Он с изумлением ощущал робость перед Ксенией; не было избавления от этой робости, она сделала его неловким и смешным, и на вопросы Ксении, прямые и резкие, явно не сегодня обдуманные, он отвечал как неуверенный в себе школьник.

Напирающая честность Ксении требовала от противника безоговорочной капитуляции, стремилась опрокинуть и смять его, и Ксения раздумывала, как лучше и поскорее это сделать. Внешне она выглядела спокойной, ироничной, готовой мудро уступить там, где ей могли справедливо указать, что она всего лишь слабая и не слишком образованная женщина, но внутри у нее все кипело, пенилось и жаждало победы. А Сироткин, казалось, только и знал, что легкомысленно любоваться ее красивым лицом, да так, словно видел его впервые. Что впрямь было впервые, так это столь суровое обращение Ксении с ним. Она сказала:

- Не могу без дрожи вспомнить, как ты вел себя на последней вечеринке у нас. Ты и твоя жена...

Сироткин понял, что она намекает не только на грубое столкновение Людмилы с Кнопочкой, но и на анекдотическое, "влажное" происшествие с ним самим, и потому парировал нападение с тем дальним прицелом, чтобы туманные намеки не получили возможности перерасти в конкретные обвинения. Он знал о происшествии лишь со слов насмешливых недоброжелателей и не мог судить, что в их пересказах правда, а что досужие прибавления.

- Что ты, Ксенечка, вспомнила ту вечеринку? - слегка заверещал коммерсант, как бы затевая нечто душеспасительное. - Что в ней необычного? Сама знаешь, страдания очищают, человек становится лучше. И ко мне это относится, может быть, как ни к кому другому. Да только я вижу, что на мой счет всегда подмечают исключительно нехорошее, скверное... разные неудачи! Черт возьми, Ксения, разве ты до сих пор не привыкла к нам, твоим друзьям, не знаешь, какие мы бываем, когда выпьем лишнего? Ты же всегда отличалась широтой взглядов и свободой суждений, я, сколько себя помню, всегда говорил: Ксенечка не подведет, она человек широкий и справедливый, зря худого слова ни о ком не скажет и зла никому не припомнит. А ты вдруг напоминаешь мне о том вечере, ничем не примечательном, если разобраться. Ты даже когда всерьез за что-то осуждала человека, то прежде всего помнила, что человек на то и человек, чтобы иметь слабости, и нужно не отталкивать его, а стараться понять и простить. Такое у тебя было человеколюбие. Сейчас же ты смотришь на меня так, словно я совершил немыслимое преступление... и я уже не уверен, что ты по-прежнему любишь нас, грешных, подозреваю даже, что если и любишь, то эта любовь на меня больше не распространяется. Что ты, милая! Нехорошее задумала...

Ксения злобно засмеялась:

- А ты заплачь, пожалуйся, что я хочу тебя ущемить, опорочить... Вот я смотрю на тебя, вижу, какой ты весь стал удивленный и разочарованный, и мне смешно, как ты сгорбился от моих оскорблений!

- Плакать я не стану. Наскакивай! Похоже, ты сегодня не с той ноги встала...

- Ты сам кого угодно опорочишь и оклевещешь! - крикнула, распаляясь, женщина. - Ты надеешься отделаться шуткой, а сам не хуже меня знаешь, какая дрянь у тебя в душе. Сейчас ты опять будешь удивленно округлять глаза и открещиваться, дескать, не помню, не могло быть такого. Дескать, сплетни. Ты, конечно, не хотел, чтобы это до нас дошло, но и удержаться не мог, язык-то у тебя без костей. Всех ты ненавидишь и всем завидуешь. Нам донесли, что ты говорил о моем муже...

- Я завидую? - вдруг выкрикнул Сироткин. - Подумай сама, кому мне завидовать, по каким причинам? При моем-то положении! Я скорее поверю, что мне завидуют!

- Нам передали слово в слово все, что ты о нем, о Ване, говорил, он знает... и он смеялся. Я была возмущена, но он улыбнулся... ну, может быть, в растерянности и некотором бессилии перед такой гадостью. Он неизмеримо выше, чище тебя, а ты пытался смешать его с грязью.

- Если бы я действительно пытался, я бы сделал это!

- Хочешь сказать, что не помнишь? Не помнишь, что говорил о нем. А ты вспомни!

Все больше увлекаясь Ксенией, Сироткин не хотел думать о своих прошлых прегрешениях, отвечать за них и нести наказание.

- Да я, должно быть, спьяну, - пробормотал он, страдая от скверного душка хлынувшей на него из прошлого грязи и от невозможности выразить, какое прекрасное, чистое будущее его ждет. - Водка, могло статься, погрузила в сумеречное состояние, разум очутился во тьме, ну и сболтнул по неразумию. Но то когда было! А сейчас, погляди, солнышко проглядывает сквозь тучи, травка зеленеет и стелется, вода на озере плещется, хорошо! Что же я могу в такое время иметь против твоего Вани?

- Ты завидуешь ему.

- Завидую? Я? - с новой силой изумления и обиды воскликнул Сироткин.

- Он не зарабатывает столько, сколько зарабатываешь ты, но он нашел себя, он занимается любимым делом, эти книжки, которые он пишет... для нет на свете ничего важнее их! Знай себе пишет! И никто ему не мешает. Повезло человеку, да? И с женой, и с книжками. Бог талантом не обидел. Скажешь, что это всего лишь случай? А я говорю: каждый имеет то, к чему по-настоящему стремится. Ты со своими тысячами и мечтой о миллионах... что ты имеешь? Ты, помнится, считался у нас писателем, хотя в действительности им не был. Ты и сейчас заверяешь нас, что вернешься в литературу, как только наберешь капиталец. Детские фантазии, пустые мечты! Тебя Бог как раз обошел, с талантом-то, признай же это, признай и смирись. У тебя только и есть, что коммерческое безумие да еще, пожалуй, задатки плута, жулика... Но тебе неймется, тебе хочется выглядеть лучше, чем ты есть, и ты себе в утешение придумал, что Ваничка Конюхов бездарен. Эх, козлище! Выблевал сужденьице! По-человечески понятно, когда ты собственную бездарность охватить и постичь просто-таки не в состоянии и заболеваешь от одной лишь догадки о ней, но какая, скажи, радость и какое выздоровление в том, чтобы другого, да еще человека, с которым часто встречаешься и чье вино пьешь, называть за его спиной бездарным писакой? За спиной ведь, а в глаза ему всегда воркуешь, сладко поешь. Так вот, видишь ли, Ваничка Конюхов на редкость талантлив. И ты это знаешь, знаешь не хуже меня, даже если не прочитал ни строчки из того, что он написал. Но ты его возненавидел с первой минуты, как только он появился, тебя сводило с ума, что я предпочитаю его тебе, и ты, кажется, потерял-таки рассудок, когда со всех сторон стали говорить о нем, что вот у кого бойкое перо, вот у кого дар Божий. Я первая это тебе и говорила, чтобы помучить тебя, потому что видела, как ты извиваешься, как у тебя все внутри обрывается от моих слов. Послушай, - странно усмехнулась вдруг Ксения, - а другого пути у тебя и не было? Только возненавидеть его?

- Верно! - вскрикнул Сироткин с жаром, как если бы тоже внезапно набрел на истину. - Ты меня совсем замучила, любой взбесится, когда чужая жена только и знает что хвалить да превозносить в его присутствии своего мужа.

- И ты решил на весь белый свет объявить, что он никудышний писатель, что ты всегда это подозревал, а теперь окончательно в этом убедился?

- На весь белый свет - это слишком сильно сказано. - Сироткин доверительно улыбнулся. - Может, шепнул, не более того.

- Значит, раньше подозревал, а теперь убедился... но каким же образом?

- Да просто так сказал, без умысла, - с вялой улыбкой сопротивлялся коммерсант, - взял да брякнул...

- Раньше, ни одной его книжки не прочитав, подозревал, что он плохой писатель, а теперь даже уверился в этом, хотя, признай, по-прежнему ведь ничего о его писаниях не знаешь...

- Я сказал не подумав, - смиренно признал Сироткин. - Я его книжек не читал, у меня лишнего времени нет, но когда я говорил, вот когда, как ты утверждаешь, клеветал, хотя я стою на том, что клеветать не могу просто по принципиальным соображениям... так вот, когда я говорил, что он плохой писатель, все-таки я, что ни говори, болел душой. Взять хотя бы литературу. Я болел за нее. Как же не защищать ее от нашествия бездарных людишек? Погубят ведь, а дело святое! Или присмотрись к тому, что творится вокруг нашего "Звездочета", сколько вокруг него вьется бездарей, всяких бесполезных, но многое о себе воображающих субъектов! Эти мертвые человечки запакостят и погубят любое дело, если не предохраняться от них. А твой Ваничка, когда, вспомни, мы поручили ему небольшую работенку, как раз по его литературной славе, короче, хотели, чтобы он придал изящество нашим текстам, он разве справился? Что он такого сделал тогда, чтобы мы стали его уважать и думать, что у него редкостный талант? Мы платили ему отлично, а он смотрел на наше дело как на пустяк, на нас смотрел свысока. Но мы не простаки, как он думает, у нас есть вкус, и мы скоро поняли, что от такого писателя проку мало. Мы зря ему уйму денег заплатили! - вырвалось у Сироткина горькое сожаление, на которое Ксения вряд ли могла сочувственно откликнуться.

Она сказала, желчно смеясь:

- А ты полагал, он станет всерьез заниматься всей этой вашей чепухой?

- Но деньги взял! То есть все равно как ограбил...

- Ты смешной. Ты мыслишь себя и свою работу чуть ли не в центре мироздания, вернее сказать, хочешь, чтобы другие так мыслили, так видели, любовались тобой. Может быть, кто-то и видит так, но меня ты не проведешь, я-то знаю, а в глубине души ты знаешь тоже, что ты всего лишь выскочка, самозванец, факир на час... к тому же несчастный человек, с кучей пороков, жадный, завистливый, злой, к тому же отступник... Ты это прекрасно понимаешь. Ты предал собственные идеалы, ты не изменился, нет, а просто предал и теперь притворяешься, будто тебе хорошо и весело, тогда как в действительности тебе худо... Ты поставил себя в смешное, в унизительное положение, и ты глубоко несчастен.

***

Сироткину не казалось забавным, что Ксения говорит с ним, как с ребенком, заслужившим строгие нарекания, или как со слабоумным, которого необходимо обучать элементарным правилам поведения. Наших людей хлебом не корми, только дай поучить других уму-разуму. Даже мелькнула у Сироткина мысль о целой стране, о России, погибающей из-за засилья наивных догматиков вроде Ксении, из-за неразрешимых и в конечном счете глупых противоречий между идеалистами и реалистами. Все искажено, всякий образ изуродован до неузнаваемости - благодяря, прежде всего, печатному слову, которому русские верят больше, чем родной матери, а почти всякий русский писатель непременно принадлежит какой-нибудь партии, обязывающей его быть догматиком. Нормальных людей как-то и не видать. И каждый другого освещает лучиком света в его темном царстве, выводит на чистую воду, меня, работящего, мысленно ужаснулся Сироткин, выставили кулаком, душегубом каким-то! Не диво, что такая страна не знает пути к процветанию и попытка гармоничного развития в ней почти тут же пресекается бунтом, экспроприациями, разными безумными экспериментами. И еще он мог бы сказать Ксении, что время революционного юношества прошло, что пылкость Софьи Перовской и Кибальчича в наши дни выглядела бы умственной недостаточностью и не ей, Ксении, воображать себя грозой сильных и неправедных мира сего.

И все же страна не более чем место, куда он не просился, но где ему выпало несчастье жить, а Ксения была и остается испытанной подругой, от которой он не без оснований ждет тепла и участия. Сегодня она исказила его образ, представила его мироедом, скорпионом, каннибалом. Но он прощает ей. Она не ведает, что творит.

Он смутно чувствовал, что Ксения и сама бы уже не верила в собственный пафос, если бы за ним не стояло нечто другое - глубокое, мощное, загадочное; он чувствовал, что это другое касается и его, что оно не просто связывает их новыми или возрождающимися нитями, а указывает на их общий, древний и вечный корень, мешает им разойтись в разные стороны и заставляет произносить слова, не производящие впечатления, что они хорошо обдуманны. Они уже не спорили, или не столько спорили, сколько испытывали опасливую потребность дожить до особого, пока лишь чуть-чуть брезжащего вдали момента в этом кажущемся споре и потому цеплялись за слова, которые помогали им цепляться друг за друга. Сироткину дело представлялось именно таким образом, и хотя он не был уверен, что Ксения так же думает о происходящем между ними, ему казалось, что они неумолимо движутся не к согласию даже, а к грандиозности какого-то общего, единого для них впечатления и ощущения, испытания и мечты, счастья и страдания. Его как волчий аппетит прожигало предвкушение той бездны кошмаров и запретных наслаждений, которая разверзнется у них под ногами, и того упоения нездешней чистотой, которую они сподобятся лицезреть, достигая мира праведников и ангелов. Он сжимался, замирал, чтобы скрыть нетерпение. Он намеренно придавал взгляду насмешливое выражение, чтобы нежность не излилась прежде времени из глаз и не вспугнула женщину. Он даже неприлично и бессмысленно насвистывал что-то фальшивое, явно предлагая Ксении думать о нем хуже, чем он в эту минуту заслуживал. Однако он понимал: чтобы действительно не отпугнуть ее, чтобы неосторожным движением или словом не обратить в бегство от надвигающейся истины, необыкновенной и жуткой, он должен забыть о несправедливости ее обвинений и глуповатой наивности ее пафоса и самого себя в предельной искренности разложить перед нею, выворачиваясь наизнанку.

Хорошим или скверным он явится ей в этом самообнажении? Конечно, он знал правду о себе, которую иначе как горькой не назовешь. Слезы запросились на глаза, и он слабым движением поднял руки к лицу, чтобы вытирать их, как только они станут появляться. Его мучения составлялись заботливой и трусливой мыслью о заработанных им деньгах; судьба капитала, его доли на счету фирмы "Звездочет", превратилась, как он теперь думал, в его собственную судьбу, и если государство каким-то образом, несомненно мерцающим уже тускло в голове Фрумкина, отберет у него капитал, оно тем самым отберет у него жизнь. Но сегодня, читая в душе Ксении пусть наивное, но все же устремление к мудрости, а в ее облике - настоящему женскому очарованию, он с изумлением увидел всю невероятную огромность разницы между их испытанной дружбой и его новообращенностью в финансовые муки, он понял, что первое вечно, а потерявшись, не подлежит востребованию, второе же сиюминутно, коротко и, пожалуй, как дым исчезнет завтра. Было странно, что он открывает подобные истины, перевалив за сорокалетний рубеж, но это было именно так. К тому же он мог бы вспомнить или высказать предположение, что уже не в первый раз открывает эти истины и что, скажем, в пятнадцать лет воспринимал их не менее остро, чем сегодня. Дескать, что-то мешает раз и навсегда их усвоить. Переменчивость мира. Несовершенство человека. Мало ли причин! В наши дни человек то и дело теряет почву под ногами, утратил вкус к самостоятельности мышления и не сознает больше силы нравственного закона. Это ли не причина повторяющихся изобретений колеса? Сироткин заговорил с жалобной дрожью в голосе:

- Ты не смотри, Ксенечка, что мы уже не молоды и даже постарели. Не поэтому нам все вокруг кажется как бы угасающим, а впрямь нас теперь во всем преследует что-то темное, страшное, как в детстве преследовал страх перед темнотой. Такое время! Что-то приходит из темноты, из мрака, а мы не умеем справиться. Я не избежал общей участи, общего оскудения, нет, нет, не избежал. Странная обстановка... Например, жена, которая раньше любила меня за ум и знания, а теперь любит за деньги и процветание... что ей сделаешь, этой женщине, какими средствами ее можно переделать? Не такой жизни я хотел, не о таком будущем мечтал. А зависть неудачников, она меня душит! Я, конечно, в последние годы кое-чего добился, но если принять во внимание абсурдную неустойчивость нашей жизни и вместе с тем баснословное количество бездарностей, вообще беспредельную серость человеческой массы; если вспомнить, до чего в нашем обществе не склонны понимать человеческую личность и считаться с ее интересами, то разве мы не увидим, каким случайным и временным получается мой успех... словно я его как копеечку подобрал на тротуаре, а не выжал из своих достоинств и талантов, из всего труда своей жизни... Я умру, так и не познав счастья истинного труда и уверенности, что после меня останется след на этой земле. А смерть всегда бродит рядом и загоняет в опасные тупики. В каком-то смысле я даже несчастнее, чем ты полагаешь. Но бывают минуты, когда я выпрямляюсь и это мое несчастье словно с высоты птичьего полета видится мне маленькой смешной соринкой...

- Настоящая беда, Ксенечка, - сказал Сироткин, понемногу выкарабкиваясь из малости, крепчая, завоевывая подобающее ему место рядом с собеседницей, - я чувствую, постигла не меня одного, а меня она, между прочим, постигла вовсе не потому, что я отошел от юношеских идеалов. Причиной я считаю то, что нам выпало жить в бедственное для человеческой души время.

Знала бы ты, как я страдал и страдаю... Безверие губит нас. Пропасть времени я убил на то, чтобы стать другим, да так и увяз в зависти к счастливчикам, познавшим сладость веры. Я говорю не только о христианах или буддистах, я имею ввиду и пылких юношей, кидавших бомбы в царя. О Желябове я размышлял не меньше, чем о блаженном Августине или Сергии Радонежском. О Саровском думал. Может, он и злое дело делал, тот Желябов, но делал хорошо, добросовестно. Потому что верил. Он и ему подобные свой мир строили на песке, а он на удивление прочно держался, он и до сих пор нам проходу не дает - вот как построили, какая закваска вышла! Иллюзии, они не от мира сего. Потому и сильны.

Но когда-нибудь они лопаются. Нынче нам их обрывки и хлещут по рожам. Такое время. Вчера нам еще внушали, что христианство - обман, бред, зато вера в революционное переустройство мира - благо и почетная обязанность каждого из нас. Сегодня наоборот: революцию хают, а христианство вытаскивают из темных углов, отряхивают от пыли и выставляют как товар, на, мол, бери, спасайся, пока не поздно. Только от этой чехарды толку мало. Мы очутились лицом к лицу с той правдой, что веры можно достичь лишь через насилие над собственной душой, потому что существует уже не общность веры, а общность безверия, не крепкое сообщество верующих, а шаткое сообщество атеистов. И жить мы вынужденны скупо, нам в удел достались одиночество, глупая краткость отпущенного времени и унизительная узость пространства. Мы остались без Бога, без светлого будущего, наедине с собой и увидели, что сами по себе мало что значим, вообще так себе существа, заурядные, смертные, конечные, жутко ограниченные создания. Но поневоле только о себе и начинаешь задумываться, о своем единственном и неповторимом существовании. А что такое человек? Нет, скажи лучше: ну куда мне бежать от смешного и подлого зрелища всеобщей ограниченности и от сознания, что я ограничен тоже, что я, как и все прочие, бессилен преодолеть какой-то свыше установленный уровень, выйти из состояния, которое сам уже ощущаю как тупое и безнадежное? А еще говорят, что человеку дано проникнуть в тайны бытия! Чушь! По себе знаю, что это невозможно.

Ты скажешь, что все это азбучные истины для всякого трезвого нынешнего мыслителя, что, может быть, даже твой Ваничка их превзошел, а я только повторяю... Пусть так. Но я этого мыслителя раскусил. Дрянь человек, хотя, не спорю, насчет причин упадка и деградации он сообразил правильно. Однако он попивает себе водочку, ходит в гости, совокупляется с женой и полагает себя блестящим господином, а главное, отнюдь не упадочным, с ним-то как раз все обстоит, мол, наилучшим образом! Он не кровью пишет, вся его философия - это вообразить себя ангелом, а на лбу такого, как я, при удачном стечении обстоятельств попытаться поставить клеймо. Человек толпы! Взбунтовавшаяся масса! И что ему после этого за дело до моей жизни? А у меня дикая боль, Ксенечка, невыносимая мука сознания собственной ограниченности. Только и он такой же! Он ничем не лучше меня!

Застолья наши вспомни. Много их было. Бывало, водкой нагрузишься, напляшешься, песен напоешься, а утром, чуть только рассвет забрезжит, я шел к церкви, смотрел на маковки и кресты, просил, дрожа и плача, помощи, облегчения, освобождения. Я действительно дрожал, я в самом деле плакал. Я кричал: раз не даны истинные блага живущему, подари мне решимость добровольно уйти из жизни. Ничего в ответ... Ни гу-гу. А мыслитель твой... я не о Ваничке конкретно, но и о нем тоже... спит себе в эту минуту безмятежным сном. Или посмотри, как мной вертит семейная жизнь, как она делает из меня осла, вьючное животное... среди дураков и ничтожеств живу и вынужден гнуть на них спину, а вам только и видно в моем положении, что-де Сироткин сероват, непригляден, звезд с неба не хватает. Попробуй схвати при таком раскладе! Сколько всего я передумал, ворочаясь без сна, сознавая безнадежность и все еще не теряя надежды на какой-то выход... Несгибаемость, своего рода оптимизм, и при этом мысль убить в неистовстве, в умоисступлении кого-нибудь из сильных мира сего... пусть хоть дурная, злая слава обо мне пройдет! Да, и через это искушение я прошел. Но не сподобился веры.

Ты коришь меня: злой человек! Может быть. Но разве эта твоя критика затрагивает основы бытия? Не мелочись, Ксения, не скользи по верхам только, если уж брать, так все. Бери быка за рога. Не множь эпизоды, а сделай что-нибудь одно, но так, чтобы в этом одном все выразилось. Если все эти укоры только для того, чтобы маленько потешилось твое тщеславие, а догадки взять у человека всю душу нет, то и начинать не стоит. Может быть, ты, действуя так, по мелочи, что-то и разгадаешь во мне и это доставит тебе небольшое удовлетворение, но без главного, без понимания существа дела, без стремления вынуть из меня душу ломаного гроша не стоят ни все твои слова, что ты мне здесь сказала, ни весь этот наш разговор. А если все-таки у тебя имеется лукавый прищур и прицел на нее, на мою душу, желательно в таком случае, чтобы ты себе хорошо представляла, какая неизбежна с ней морока. Потому что при всем том, что могу отлично веселиться и быть рубахой-парнем, я уже до дна испил чашу одиночества и отчаяния, а значит, ожесточен. В самую веселую или вдохновенную, светлую минуту меня вдруг как молния ударяет мысль о полной бессмысленности происходящего со мной. Я умерщвлен при жизни, вся моя жизнь превращена в мучительную агонию. Я разлагаюсь и принужден наблюдать свое разложение. Я стал лишним в этом мире не столько потому, что мир в своем развитии отстает от меня и не предоставляет должных условий для достойной меня деятельности... это тоже есть, но гораздо важнее другая причина: я убедился в абсурдности и бесцельности бытия, я понял, что погибель наша в утрате веры...

Сироткин умолк и скорбно опустил голову, а Ксения в невольном страхе отступила на шаг, опасаясь, как бы душа ее друга сама не вынулась из своего гнездовища и не бросилась ей в руки.

Его удивляло, что соображения, мысли о мире и о себе, образовавшие в сердце такой компактный источник неизбывной горечи, наружу вышли почти неуправляемой лавиной слов. И все же дело было сделано; скверно, хорошо ли, вопрос второй, а вот что на Ксению он произвел сильное впечатление, это факт. А разве не этого он и добивался? Теперь ему представлялось, что выясняя и дальше все о своей поруганности в бездушном и бездуховном, жестоком и ни во что не верящем мире, он не только уже не остановится на полпути и не только увлечет на этот путь Ксению, но и снискает в конце концов славу нового духовидца и истинного мистика. А это гораздо перспективней, чем думать, что Ксения, как всякая представительница ее пола, продажна и пытаться ее купить.

Нет, все удалось на славу. Сироткин перестал хмуриться, поднял голову и взглянул на женщину с торжеством.

Ксения была в смятении. И она не ведала, что выглядит великолепно и Сироткин готов прямо здесь, на смотровой площадке, где они так одиноки и помешаны друг на друге, посягнуть на свою и ее супружескую верность. Она внезапно обнаружила поразительную близорукость. Перестала чувствовать свое очарование и то впечатление, которое производит на мужчин. Но может быть, она сейчас особенно не понимала в своем друге мужчину.

Как мужчина он никогда и не интересовал ее, во всяком случае она не уставала повторять это ему самому, мужу Ваничке Конюхову и всем желающим слушать ее. У нее не было оснований думать, что она обманывает себя и других. Правда, слишком глубоко в собственную душу, только для того чтобы уяснить свое отношение к Сироткину, она не проникала пытливой мыслью. А сегодня к этим соображениям о Сироткине добавилось еще и то, что он, пожалуй, и не мужчина вовсе. По большому, конечно, счету.

Борясь за ее симпатии, Сироткин раскрыл душу, из кожи вон лез, лишь бы доказать, что он не хищник, не мироед, а славный малый, живая, страждущая душа, мыслитель и мечтатель. Но все, что он высказал, сохранилось в памяти Ксении не то горячечным бредом, не то подобием назойливого детского лепета. У нее возникла крамольная и жестокая мысль, что в сердцевине блестящего, сообразительного, образованного парня Сироткина кроется некая закавыка, которая, если осторожно вскрыть ее и рассмотреть, выдает, кажется, что достойный во всех отношениях Сироткин не слишком-то и умен. Она в растерянности смотрела на него. Ее состояние было близко к потрясению. Ей нужно было ущипнуть себя, проверить, что она не спит, но она не находила сил пошевелиться. Горячая волна страха перед собственным разумом, перед его тайной, в неизъяснимости которой рождаются столь чудовищные мысли, прокатилась разрушительно, с воем, и после нее осталось утешительное для Сироткина предположение, что умных людей не бывает вообще. Самой Ксении утешаться уже было нечем.

Сироткин же думал только о своей бесспорной победе. Жизнь перешла в стадию постоянных удач и везений, материальный успех нынче подкреплен успехом нравственным, духовным. В то же время горечь одиночества и безверия он сейчас ощущал даже сильнее, чем когда с жаром говорил о ней, и был готов хладнокровно и безоглядно покончить со своим богатством, лишиться всего, даже дома, заслужить проклятия жены и детей, - все только для того, чтобы окончательно осознать бедственность своего положения в мире, узость пространства и краткость времени. Ему хотелось с дикими воплями и судорожными рыданиями кататься по асфальту смотровой площадки, между небом и землей, разбить себе голову о камни, царапать окровавленными пальцами сырую кору деревьев. Останавливала его суетная, смятенная, похожая на панику невозможность забыть о жене, грубой и недалекой. Она смеялась бы, найдя его в таком состоянии, и даже не поняла бы, что в мыслях и мечтах он уже предал ее.

Щеки Ксении побелели, вся она как-то сузилась и заострилась; подавшись вперед, она с трогательной беспомощностью смотрела на друга. Словно она была уже не простой тридцатипятилетней женщиной, художницей фабрики стальных канатов, а актрисой, переживающей жизнь как величайшую роль, а может быть, и как трагедию. Она неуверенно прошептала:

- Но в жизни ты совсем другой... поразительная разница между твоими словами и твоими поступками...

- Неужто? - простодушно и беспечно удивился Сироткин.

- Я допускаю, что ты говорил искренне и что твои слова способны навести на полезные размышления... но твои поступки - и я надеюсь, ты и сам отдаешь себе в этом отчет, - очень смахивают на поступки суетливого, ничтожного человека...

Удар пришелся в точку, оказавшуюся весьма болезненной, о существовании которой Сироткин не знал или забыл, введенный в заблуждение показным миролюбием Ксении. Он обидчиво поджал губы.

- Вот как... Смахивают? Значит, я распинался тут перед тобой, а ты знай себе в уме отмечала: это ничтожный человек говорит, нечего обольщаться на его счет... Прекрасно, ничего не скажешь! - выкрикнул астролог с горьким раздражением. - Отличный ты мне подарок спроворила, Ксенечка!

- Да я, возможно, ошиблась, - отступила Ксения. Горестный вид Сироткина заставил ее сердце сжаться, она ясно увидела, что он навсегда останется для нее чем-то вроде взбалмошного, пустякового ребенка и она берет грех на душу, обижая его обидами, которых не вынес бы и взрослый. Ты зря обижаешься... учти и долю шутки, она есть в моих словах, - неловко добавила она и стала вталкивать заискивающую улыбку прямо другу в глаза.

Сироткин перенапрягся, излагая свои печали, и теперь не имел сил долго придерживаться одной линии. Его снова заносило в мечты о любви. Обида рассеялась. Он небрежно кивнул, показывая, что не помнит зла, но и помучить Ксению, прежде чем по-настоящему простить, тоже следовало. Он сделал вид, будто перестал ее замечать, каким-то образом потерял вдруг из виду, хотя ведь действительно не помнит зла и был бы только рад продолжить с нею приятный, душевный разговор. Его взгляд устремился на небеса, а Ксения тревожно и странно покосилась на его вздернувшийся профиль, пытаясь отыскать подтверждение или опровержение внезапно мелькнувшей у нее мысли, что этот человек, этот злой ребенок самозабвенно, с темной и мятежной страстью любит ее. Молча, угрюмо несет жгучую тайну своей любви сквозь годы и обстоятельства, далеко не всегда складывающиеся в его пользу.

Глава вторая

Сироткин не любил бывать в городишке, где в старом деревянном доме над рекой жил его отец. Почему-то досадно было вспоминать детство. Спокойно, в забавах, играх, прошло оно, однако этот мирок разухабистых улочек и зеленых речных берегов, в детские годы представлявшийся необъятным и ослепительным, теперь с каждым его приездом становился, казлось, все мельче и ничтожнее, пожалуй, что и глупее. Для того лишь и был задуман, для того лишь и был создан этот обитаемый уголок, чтобы человек получил крышу над головой, а для духа, для удовольствий души не придумали и не устроили ничего стоящего. Сироткин сокрушался о русских, которые часто строили города исключительно для нужд своего существования, нимало не заботясь об удовлетворении эстетических потребностей. Он возмущался своими соплеменниками, которые обладают неприятным свойством на все, на собственный облик, на свои города, на своих животных и свою природу напускать неизбывный налет серости, какого-то внутреннего убожества и юродства. Если же говорить о его бывших земляках, что ж, не их он мысленно рядил в доспехи былинных героев и выводил на арену ради свершения богоугодных, святых дел, когда им овладевали патриотические чувства, и не их поливал отборной бранью, когда отвращение к России переполняло его душу. Они были для него своего рода подопытными существами, массой характерных типажей и комических физиономий, вглядываясь в которую с пристальностью путешественника и исследователя, он лучше понимал, как сам далеко ушел и сколь многого достиг, оторвавшись от этой массы и больше не живя ее непотребной жизнью. Он не сомневался, что здешние девушки на улице оборачиваются и смотрят ему, чисто вымытому и отменно одетому, вслед, мечтая, чтобы он увез их в свою загадочную, дивную жизнь, а продавщицы в магазинах, заворачивая ему покупки, тихонько повизгивают от смущения, сексуально переступают с ноги на ногу и готовы доверить ему все, что осталось у них от девственности. Ему не приходило в голову, что может быть и как-то иначе, что возможны не только отдельные, но и целые группки, даже слои здешнего населения, для которых его приезд отнюдь не становится событием; он не замечал девушек, равнодушно проходивших мимо него, и презрения были достойны продавщицы, вручавшие ему покупку так, словно не он им, а они ему делали одолжение. Порой он сухо и сдержанно говорил этим фуриям: вы слишком много о себе понимаете. И его неожиданный, словно вдруг из глубочайших и неведомых недр явившийся тон пугал нахальных, но не совсем потерявших страх Божий продавщиц. Сироткин раздувался от гордости, с детским неистовством радовался, видя их испуг.

С отцом в доме жила его сестра, старая дева, и по этому поводу Сироткин говаривал: дом полнится голосами. Так он шутил, заслоняясь от опасной мысли, что отец, может статься, чувствует себя одиноким, всеми покинутым человеком, так он творил иллюзию, что стены дома будто бы оглашаются звонкими, веселыми голосами, и создавал у непосвященных впечатление, что между этими стенами едва ли не дети резвятся с утра до вечера, празднуя жизнь в стране беззаботных и беспечальных. Сироткину и хотелось, чтобы отец с тетушкой в какой-то мере действительно впали в детство, не чувствовали, что их сосуществование покрывают трещины разногласий, и не думали о возможности другой жизни. А когда замечал, что отец и тетушка, то ли его молитвами, то ли силой собственных убеждений, живут мирно и дружно, он возносил над ними умильную и немного меланхолическую улыбку мудреца, залюбовавшегося детской невинностью.

Иного рода, вопросительная, самодовольная, отрицающая, улыбка блуждала на губах Сироткина, когда он размышлял о жизни отца, брошенной его сыновьей неблагодарностью прозябать на заметно оскудевшей груди маленькой матери-родины. Но он не видел нужды думать, что сам отец считает свою жизнь загубленной. Старик, похоже, предпочитал не высовываться из скромности, к которой его обязывало положение почти деревенского жителя (городишко ведь был что-то совсем не больше землицы под ногтем ребенка), и вполне довольствовался ролью полного сельского интеллигента, даже, правду сказать, всю жизнь принимал эту роль за некую незаслуженную награду, дар небес. Другое дело, что на старости лет у него и не осталось ничего, кроме напыщенной и раздутой гордости за былое учительство, кроме радости, что в каждом втором встречном на улице узнает своего воспитанника, и трогательной надежды, что бывшие его ученики, ныне убеленные сединами главы семейств, начальники и спившиеся доходяги, с плачем пойдут за его гробом.

В особенности потому не нравилось Сироткину бывать в родительском доме, что отец был человеком с убеждениями и отстаивал их тем более горячо и воинственно, что сам не всегда до конца понимал их содержание. Однако по отношению к сыну они у него складывались довольно-таки определенно и незыблемо: он считал своего отпрыска личностью аморальной, деградирующей, беспринципной; собственно, самое большое интеллектуальное и идеологическое удовлетворение он находил в заявлении, что и личности уже никакой нет, а есть "персональный хлам", едва ли законно присваивающий себе право именоваться его сыном. Естественно, между ними то и дело взвивались и долгим, душераздирающим воплем кукарекали красные петушки раздора, в силу чрезмерного употребления, впрочем, достигшие уже какого-то обрядового, стилизованного облика. Бытовало такое мнение: старик - истинный патриот, большой умелец в любви к отечеству. И это всегда давало ему козырные преимущества в разногласиях с сыном. У патриота голос твердый, суждения и приговоры уверенные, ему всегда есть что сказать, и представить другого человека существом бесхребетным и никчемным, обществу бесполезным, для него не труд, а все равно что высморкаться.

Но в этот приезд в родные пенаты Сироткина окрыляла вера, что тайные нити связали его, преуспевающего бизнесмена, с Ксенией, заслуживающей лучшей доли, чем быть женой непризнанного гения. То обстоятельство, что они давно знали друг друга, не исключало возможности новых отношений, ведь достаточно новыми глазами взглянуть на то, что кажется привычным. Тогда, на смотровой площадке, он открылся ей с новой стороны и она была поражена до глубины души, это так, видел он, как вытянулось ее красивое свежее лицо и как дрожали ее пальчики. Но Сироткин, сверх меры обеспеченный горьким опытом прошлого и солидным капитальцем на будущее (если не отберет государство), хотел выступать человеком бывалым и прозорливым и потому не заглядывал пока далеко, пробудившийся интерес стал у него интересом к жизни вообще, а не направленным именно на Ксению. Разумеется, любопытно, куда заведет ее потрясение, и сладко грезить, как насладилась бы его душа, влюбись в него Ксения, но смешно думать, будто он ждет этого, как мальчишка, ищет страсти, как юноша.

Сидя в запущенном саду, который в детстве был для него источником и местом действия таинственных явлений, Сироткин гадал, что означает для него это внезапное и до некоторой степени болезненное пробуждение интереса к жизни. Вряд ли разрыв с фирмой "Звездочеты" и возвращение в тусклый круг недавнего прошлого, к заботам, которые разве что с большой долей условности можно назвать литературными. К прошлому нет возврата. Если у него отнимут не только честно заработанные деньги (а вероятие такого исхода читается, ей-богу, читается в глазах проклятого Фрумкина!), но и самую возможность зарабатывать их свободно и предприимчиво, он предпочтет смерть возвращению в прежнее убожество. В России же все возможно. Поэтому он готов к смерти. Из этого следует, что на карту поставлено все; поставлена и сама жизнь, а отсюда обостренный интерес к ней, интерес азартного игрока.

А если победа? Прикоснувшись мыслью к вероятному в будущем окончательному, всестороннему триумфу, он тихо и лирически переиначивал свои аналитические потуги в довольно внушительный обзор даров и трофеев, которые сложит у ног Ксении. Весьма куртуазные картинки рисовались его воображению. А крепились они на суровой решимости изменить жене и почти научной, философской убежденности, что это-то и будет наиболее радикальной формой борьбы за выживание. Но поскольку его стремление к измене пока еще удерживалось на уровне идеологии, тянущейся к далекому и неясному идеалу, он полагал, что для воплощения идеи в жизнь может пригодиться Ксения, но не обязательно она или, скажем, не одна она. Важен был сам факт, само желание изменить. Оно укрепляло в нем оптимизм, даже веру, что никто не приберет к рукам его деньги, и еще почему-то в свое долголетие, - может быть, потому, что слишком долго жил скупо, вяло, скованно и жаждал разговеться хотя бы теперь, когда, собственно говоря, не за горами была старость? Он не шутя выбирал между Ксенией и Кнопочкой. Сравнивал их, разбирал по косточкам, а чаще всего приходил к выводу, что и обе они могут послужить его новым целям.

***

Отец был показательно старый человек, сердитый или даже отчасти озлобленный, маленького роста, с крошечными глазками, которые он пытался щурить, когда проникался иронией, а порой, в случае особого воспламенения чувств, с резкой внезапностью раскрывал и изумленно вскидывал. Тотчас после тусклых объятий, отпраздновавших приезд сына, эти подвижные глазки Сергея Демьяновича раздраженно и хищно забегали в поисках повода для ссоры. Но Сироткин был готов к бою, он был уже не тот растраченный, унылый, чуть ли не испитой человечишко, что прежде приезжал в отчий дом тосковать и чахнуть. Он достиг успехов, с которыми отец не выдерживал сравнения, и потому отец был ему скучен. Вся непроясненность, равно как и нелепость их отношений коренилась в том, что Сергей Демьянович мнил себя бескорыстным, вообще безупречным во всех отношениях человеком, а сына держал за эгоиста, корыстолюбца и даже, кажется, вора, и поскольку в этих суждениях заключалась определенная толика правды, которую лучше было не ворошить без нужды, то Сироткин и не домогался выявить окончательную форму отцовского отношения к нему.

Да, Сироткин предпочитал молча сносить обвинения отца, его судейские аллегории. Но всему есть предел! Конфликт вспыхивал откровенно, когда Сергей Демьянович выманивал у сына деньги, нагло рассуждая при этом, что ему-де, невзирая на старость, подошла бы роль Робин Гуда, обирающего толстосумов и благодетельствующего бедным. Покушения эти в последнее время стали обыкновением и делались все навязчивей. Сироткин же с некоторых пор и слышать не желал ни о каких робин гудах и не мог потерпеть со стороны отца психологического давления, не по чину окрашенного в какие-то сказочные тона. Деньги ведь выманивались живые, настоящие, отнюдь не фольклорные! Доходило до того, что Сироткин не выдумывал отговорки, а прямо заявлял, что не даст больше ни копейки, даже если погубит этим свою бессмертную душу. Старик громко сыпал такими словами, как честь, правда, совесть, справедливость. Однажды Сироткин выпалил, не вынеся его словоблудия:

- Я деньги на ветер не кидаю, я трачу на семью и хочу оставить, что смогу, детям, твоим внукам, папаша!

Отец вытаращился на него, можно было подумать, что прозвучало нечто неслыханное. И стало ясно, что он просто сумасшедший старик, отставший от разумной, деятельной жизни субъект, который сидит в деревянном доме, в полутемной комнате, смотрит в окно на незаметную издали быстроту реки, на манящую черноту леса, сочиняет всякую небывальщину, которой хочет увлечь любого, кто входит к нему, в том числе и сына, не сомневаясь, что сын решительно возьмет пример с отца и тоже погрузится в небывалое и невероятное.

Что ж, пусть так. Отец болен. Сироткин понимал, что отца, на склоне лет выжившего из ума, следует пожалеть. Но бешенство и ненависть изводили его, когда старческий, дребезжащий голосок сворачивал на проторенную дорожку к излюбленной теме и в ход пускался пронзительный смех - видимо, для уподобления звону монет.

Отец, искушая сына, много и пылко говорил о благотворительности. Он требовал у несчастного стяжателя денег то на акции по защите леса, то на поощрение благородной деятельности местного краеведческого музея, то на общее развитие просвещения и, когда тот отказывал, торжествующе, злорадно хохотал и всех призывал взглянуть на его отпрыска, прохвоста, который жалеет копейку для нужд народа. Сироткин полагал, что отец в каком-то смысле ломает комедию. Ему в самом деле не чужды заботы о лесе и о просвещении, но потому-то он и бескорыстен так, что никогда не имел больших денег, не изведал ответственности за капитал, а будь иначе, он, пожалуй, забыл бы и о лесе, и о просвещении.

Участвуя в этой комедии, Сироткин научился отказывать отцу решительно и бесповоротно, но, хотя и сознавал свою правоту, чувствовал, что снова и снова роняет себя в глазах невидимого зрителя. Этого зрителя привел и усадил на почетное место отец. Сироткину было стыдно и перед теткой, безмолвной и робкой свидетельницей его позора. Он не приезжал бы вовсе, но боялся, что в таком случае отец не завещает ему дом. Дом был старенький, но Сироткину пригодится и такой, уж он-то найдет ему применение. Важно не упустить свое, не проворонить. Он давно уже все продумал. Если что случится с отцом, дом перейдет в полное распоряжение тетки, а уж с ней-то можно и не церемониться, она прекрасно проживет без наездов племянника, а дом так или иначе отпишет ему, больше у нее никого нет. Сироткин считал такую последовательность событий наиболее вероятной.

Когда Сергей Демьянович пробовал очередной способ выманить у сына деньги, худосочная и бледнолицая тетка частенько оказывалась тут как тут, страстно, лучезарно распространяя уверенность, что племянник деньги непременно даст, по первому же требованию выложит на стол. Правда, когда она и сама пускалась упрашивать его снизойти к нуждам каких-нибудь сирот или беспомощных, брошенных в приюты старцев, Сироткину было не до смеха, потому как у тетки задуманный ее братом фарс выходил как-то чересчур серьезно и достоверно, превращаясь в драму, и для коммерсанта, пусть и видавшего виды, наступали мучительные, постыдные мгновения. Он отчасти даже терялся в этой мешанине провинциальной глупости, благодушия и интриганства. На сей раз Сергей Демьянович придумал нужду восстановить церковь на главной площади городка, разрушенную в годы, когда вошло в привычку испытывать на культовых сооружениях мощь взрывных устройств. Сироткин сходу отказался субсидировать этот фантастический проект, но Сергей Демьянович, словно не расслышав, продолжал вещать о высоких духовных запросах народа, а тетка, сияя, как свечечка в полумраке, непреклонно, и даже слишком непреклонно для ее мягкого нрава, верила, что племянник теперь же выложит достаточно, что восстановленный храм очень скоро вознес к небу свои маковки.

- Наш сосед Угловатов, - тараторил отец в злобном удовольствии предвкушения, какую нравственную взбучку задаст сыну, когда тот в очередной раз обнаружит свою гнилую сущность, - сказал, выслушав нас: я вижу, как хорошо у вас на душе и как вы верите, что молодой Сироткин на этот раз не поскупится. И если я узнаю, что он дает деньги, будет взнос и от меня. Так он сказал... сам Угловатов!

- Я не знаю, ни что вам сказал Угловатов, ни самого Угловатова, перебил Сироткин, - но можете ему передать, что если я когда-нибудь и дам деньги на какую-нибудь дурацкую затею раньше него, так это будет разве что помин его души!

Сироткин насилу дождался ухода тетки и тогда дал волю своим чувствам. Ему хотелось крикнуть отцу, что он давно раскусил его. Не таким старым и слабосильным пентюхам, как он, пытаться водить за нос молодого Сироткина! Но он представил, как после этих слов слезы поплывут по дряблым щекам отца, и пожалел такое возможное будущее старика. Поэтому он только метался из угла в угол, показывая, что дает волю чувствам и что отцу следует бояться его.

Наконец, справившись с источавшим яд волнением, он взял почти мягкий и увещевательный тон, сказал, что отец бесконечно неправ, несправедлив, обращение его с сыном жестоко и заслуживает порицания. Но как бы то ни было, для Сироткина этот хрупкий седой старичок с глазами фанатика и с вздорным желанием расправиться с собственным сыном, этот монстр в обличье сельского интеллигента остается все же родным, может быть, самым родным существом на свете. В нашем ужасном мире, где старость давно уже не пользуется ни почетом, ни элементарным вниманием, обычно взрослые сыновья заставляют своих старых отцов проливать слезы, но вот и неожиданно противоположный случай, исключительное, из ряда вон выходящее событие. Ну так и есть, слезы! Ах, папенька... Не желая показаться навязчивым, Сироткин лишь жестами постарался привлечь внимание отца к тому обстоятельству, что он оплакивает трагическую неудачу их отношений.

Но конченого старикашку не тронули сыновьи изображения высокого горя. Тогда Сироткин произнес речь, самую внушительную и замечательную из всех, какие ему случалось произносить в стенах отчего дома.

- Ты меня всегда распекал, - зашумел он, грозно надвигаясь на отца и принуждая его в некоторой оторопи от такого натиска свалиться на стул, твердил, что я, мол, живу и мыслю не как все... По-твоему, в прежние недавние времена я должен был ворочаться и радоваться, что ворочаюсь, в той гадости, которая как тиной затянула всю Россию... а теперь, когда все словно прозрели и завопили: Боже мой, в какой мерзости мы живем, во что мы превратились! - теперь я должен, если тебя послушать, аж до дрожи неистовствовать, только бы не заподозрили, что я отсиживаюсь в стороне. Я денег все равно не дам, даже если выйду при этом насмешником твоего патриотизма! Если, папаша, завтра вдруг начнется голод, я своих детишек ни твоим патриотизмом, ни прекраснодушием не прокормлю. Ты мне хочешь втемяшить, будто я только и делаю что предаю свой народ, что я, когда всем нравилось барахтаться в грязи, осуждал и, стало быть, клеветал, а нынче стараюсь уклониться, не разделить с нашим народом его печальную участь. Чепуха! Я всегда имел собственное мнение, а значит, не стоял в стороне. Но почему же теперь, когда предприимчивому человеку дали некоторую свободу, я не могу отдохнуть душой от всякой демагогии, забыть о политических сварах и просто заработать немножко денег для своей семьи? Почему бы мне теперь не пропустить вперед себя на политическую арену тех, кто раньше преспокойно и трусливо отсиживался в своей щели? Разве это не справедливо? Я благодарности ни от кого не жду и знаю, что никто не станет превозносить меня за былые заслуги, за ту мою, прежнюю, смелость мысли. В этом смысле я весь очутился за бортом. Кто теперь помнит прежнего бунтаря Александра Сироткина? Зато Сироткина-толстосума, Сироткина-кулака ох как замечают! Ложь, папаша, отвратительная ложь, что будто бы каждый получает будущее, которого хотел, и что каждому сторицей... Сторицей? - закричал набычившийся Сироткин. - Я на собственной шкуре испытал все это вранье! Хоть один из нынешних прозревших удальцов пришел спросить совета у меня, который никогда и не был слеп? Кому-нибудь понадобились мои знания, мой опыт? Созидают новую власть - а мне предложили в ней место? Как же, станут они делиться добычей! Новое воронье налетело, да повадки древние, известные! К черту такую Россию, папаша! Я не крыса, я не побегу с тонущего корабля, я по призванию капитан и останусь до конца, уйду последним или вовсе не уйду, но и вмешиваться во всю эту пакостную возню, которую у нас теперь называют демократией, я не намерен. Отец, да если бы я вовремя не спохватился и не заработал себе деньжат, я бы при всем том, что деньги нынче все равно что мусор, оказался бы просто нищим, я бы умер с голоду, и никто бы не сказал: смотрите, это герой недавнего времени, он для нашего блага говорил правду, когда все молчали, так давайте поможем ему! Мерзок мир и неблагороден человек! А ты хочешь, чтобы я все свои деньги кинул в какие-то сомнительные авантюры, кошке под хвост... Ты уверяешь, что они грязные, эти деньги. Но как ты можешь быть уверен в справедливости и беспристрастности своего суда? Кто знает, какие деньги или дела чисты, а какие нет? Кто знает истину? Покажи мне человека, который знает ее. Я давно хочу спросить тебя... прости, но я очень давно хочу даже обескуражить тебя, смутить твой покой... Вот ты всегда видел в моих делах только никчемность и обреченность на неудачу, а себя ставил мне в пример. Ты сам себе богом и был, а я, творение твоей сексуальной обаятельности в глазах моей матушки, стал чем-то вроде изгнанного из рая Адама. Но меня гнетут сомнения, отец... Я иногда даже смеюсь, посмеиваюсь... Ночью порой смеюсь в подушку, думая о тебе. Хихикаю в темноте, в тишине... Даже неловко. Но не удержаться! Забавная вещь происходит... Ты всю жизнь трудился не покладая рук, во всяком случае сам ты именно так считаешь. Приносил пользу, просвещал. Но ведь я тоже трудился, и мои труды тоже принесли кому-то пользу, и кто-то тоже мне благодарен, разве нет, дорогой папаша? Все, как видишь, улажено, чаши весов не перевешивают ни в какую сторону. Равновесие, как и должно быть в цивилизованном обществе. Но ты всегда по отношению ко мне был чересчур вспыльчив... можно подумать, что я тебя обвесил, объегорил! А по сути дела, ты тянешь одеяло на себя. Но на каком, черт возьми, основании? И вообще, разреши-ка спросить тебя, папаша: что ты такого сделал примечательного, что ты за всю свою жизнь хотя бы раз сделал такого особенного, невероятного, что выводило бы тебя из ряда вон и давало право смотреть на меня свысока?

Наконец вопрос прозвучал. Сергей Демьянович, слушавший сына с нарастающим негодованием, не знал и не чувствовал, что ужас только надвигается на него. Он понимал, что оратор клонит к чему-то неприятному, но не думал, что тот позволит себе такой выпад, вернее сказать, ему и в голову не приходило, что ценность всей его жизни можно подвергнуть сомнению, да еще как бы между делом, в разговоре, взять да ляпнуть, поставить вопрос ребром.

Он был слишком поражен, чтобы вступить в спор или, по крайней мере, удалиться с достоинством. Раздавленный, он побагровел и выпучил глаза от настигшей его боли, а в его голове суетливыми искорками метались фантастические, позорные страхи: простит ли сын ему его напрасно прожитую жизнь? сочувствует ли? или только смеется по ночам в подушку? Казалось бы, все ясно - сын предал его, и это нужно оставить так, как уже есть, с этим уже ничего не поделаешь. Но если сейчас не ответить, не попробовать выпутаться из страшного положения, в которое поставила его гордыня и наглость нового поколения, впоследствии он всегда будет думать, что упустил шанс дать именно блестящую и столь нужную отповедь наглецам и в этом впрямь выхолостил свою душу и лишил всякого смысла свое существование.

Сироткина не занимала вражда поколений, тем более сейчас, когда он наслаждался поражением отца, но и беспокоился, как бы того не хватил удар. Для Сергея Демьяновича, который прожил жизнь в одной эпохе, а заканчивал дни в совершенно другой, называвшей прежнюю никудышней, эта проблема, напротив, стояла остро, для него в некотором роде был мучителен вопрос о духовном наследстве. Он хотел бы оставить после себя что-то памятное. Покорный веяниям времени, он не мог не признать вместе с новой эпохой, что прежняя в самом деле была никудышней, однако признать, что таковой была и его жизнь, ему не хватало духу. Стало быть, имело место что-то заслуживающее внимания и в той эпохе, коль она вместила в себя его судьбу. Вот этой робкой, интимной, нарочито неясной и вялой философии он и мечтал воздвигнуть какой-нибудь простенький памятник. А сын мешал. И злые мысли о сыне, не похожие на обычную вздорную раздражительность, овладели им.

В ярости он поднял кулаки над своей головой. Он возмущался потому, что его ждало небытие, а не долгая познавательная жизнь, за которую он научился бы новым мыслям и чувствам. Но чем выше он возносил кулаки, тем меньше и комичнее становились они в глазах сына. И старик, поняв это, опустил руки и снова поник. Его мучило сознание, что все, чем бы ни занимались люди, можно высмеять, объявить бессмыслицей, однако люди не Бог весть как страдают от такого порядка, а вот он почему-то очутился в особом положении и вынужден-таки страдать.

Однако он привык считать себя человеком ответственным и потому не мог отделаться молчанием. Необходимость ответа привязывает к жизни - как жуткое и непреложное изъявление воли Бога или дьявола. А если нет слов, умри. И как если бы для того, чтобы в самом деле вдруг не умереть, не утратить всякую жизненность и нужность, старик вскочил на ноги, хотя перед тем ему казалось, что он не поднимется уже никогда. Он с нездоровой торопливостью подбежал к письменному столу, достал из ящика пухлую пачку листков с каким-то напечатанным на скверной машинке текстом и лишь после этого взглянул на сына, повернул в его сторону красное злое лицо.

- Это? - спросил Сироткин, кивая на листки с видом человека, который о многом догадался гораздо раньше, чем получил зримые свидетельства.

- Да... - Сергей Демьянович, как пьяный, ошалело глотал воздух и все поправлял на шее несуществующий воротник.

Сироткин с недоверчивым изумлением взял в руки пачку, повертел, небрежно полистал.

- Рассказы?

В беспорядке вздохов и покашливаний он не без труда различил утвердительный ответ.

***

Прочитав рассказы, Сироткин застенчиво передернул плечами, дивясь их наивной романтичности. И пыткой не вырвали бы у него признание, что отец талантлив, гениален, а мир, воспетый его лирой, на редкость самобытен, исполнен значения. Но в сумерках, лежа на кровати в уютной комнате, которая видела его детство, он внезапно ощутил острую теплоту и памятность для него этого жилья и уже с гораздо большим вниманием и чувством подумал о забавных, невинных литературных опытах одинокого и вздорного старика. Это, однако, не предвещало вывод о талантливости отца. Положим, все, что он делает, и впрямь исполнено значения, самобытно. Но талантливым, на взгляд Сироткина, пристало называть юношу, подающего надежды, а гениальным - разве что сурового и мудрого старца с развевающейся седой бородой и пророческим жаром в глазах; стало быть, отец перезрел для первого и не дотянул до второго. Случилось так, что его рассказы делают неплохую заявку на вступление под сень литературы, а сам он как-то не вписывается, не вышел форматом. И Сироткин усмехнулся на неудачу отца, легко объяснимую и, в общем-то, закономерную.

Без внутреннего сопротивления, словно в свободном парении, он думал о том, как хорошо, что не оскудела русская земля дарованиями и что даже в безвестной глуши встречаются самобытные явления духа. В отличном настроении, овладевшем им, сияющим центром вздымалась мечта когда-нибудь собрать со всех углов талантливых и бедствующих, дать им все необходимое, чтобы они без помех работали для роста духовного величия отечества. Что это, как не еще один путь к святости? Можно быть духовидцем. Можно собирателем земли русской. От него зависит только одно: сделать правильный выбор.

А отцу сказать в утешение было нечего. Рассказы хороши, да жизнь не задалась. Поэтому Сироткин решил нежную прелесть упражнений родителя в изящной словесности оставить как бы своим внутренним, тайным переживанием, а в муки и сомнения его существования не вмешиваться, предоставив ему разрешать их по собственному усмотрению. Он вернул отцу рукопись и пренебрег его тихим вопросительным бормотанием, а вечером уехал, под каким-то благовидным предлогом сокращая визит. В бессонном пути, трясясь на верхней полке переполненного вагона, среди одуряющего храпа и вони, он обдумывал и будто смаковал то удивительной обстоятельство, что в далекой глуши, в лесах и болотах, в старом деревянном доме живет седой и крикливый чудак, который между легкомысленными затеями пописывает неплохие рассказцы, и этот чудак - его отец. Отступал в непроглядную бездну пространства городишко, а Сироткин не спал, думал об отце и гордился им, горделиво и патетически удивлялся ему.

Вряд ли кому-либо известно об этих писательских потугах, и только сыну старик сказал в трудную минуту разлада, проговорился, чтобы защитить себя от несправедливых, может быть, упреков. Сироткину было приятно сознавать, что он посвящен в печальную тайну одинокого человека, затворника и мечтателя. Вернувшись домой, он с порога окунулся в атмосферу усталости и раздражения, виновниками которой были жена и даже дети, ради чьей сытости он и предпринимал колоссальные усилие труда. Он почувствовал в себе неуживчивого, бредового человека, одержимого манией свободы. Дети были еще слишком малы, чтобы он захотел всерьез и о чем-то значительном беседовать с ними, а Людмила, грубая мужиковатая баба с огромным отвисшим задом, внушала отвращение, - круглая и толстая, напряженная и вечно сердитая, она постоянно служила ему напоминанием, что под нею, как под могильной плитой, похоронены его виды на блестящую женитьбу. Все нетерпелмвей становилось его желание отвлечься на другую женщину. И он уже полагал, что если не сердцем, то разумом, и в высшем смысле, отвергает возможность для себя карьеры, любви к близким, отданной семье жизни, потому что все это, по свидетельству опыта, сулит лишь тупики, ведет к обману или самообману. И только странная, неясная дорога, на которую увлекает стихия чувств, внезапных порывов, необдуманных решений, еще прельщает его, хотя это, возможно, не что иное как дорога последних судорог его бытия, дорога агонии. Уже казалось ему, что его здоровье подорвано тяжким трудом ради благополучия семьи, а потому его последнее веселье, пусть даже в некотором роде разнузданное, не будет воспринято как аморальное, ведь он обречен на быстрое умирание, на скорый физический конец, отчего же и не взбрыкнуть напоследок? Важно было только почувствовать, что он так или иначе до конца сохранит в чистоте моральный облик, а сам конец его будет красив какой-то дикой, мрачной красотой. Подразумевавшаяся теперь в будущем положительность порадовала и ободрила его, он развеселился, а оттого ему стало легче находить положительное и в самом намерении изменить жене. Он получил глубокую и сокровенную убежденность, что хорошее, доброе, чистое лежит отнюдь не у него под носом, не дома, не в лоне семьи, а вне, в стороне и не может быть достигнуто без отчаянного стремления и особых усилий. Хорошее сосредоточенно в Ксении; или в Кнопочке; и оно раскроется в них с его приходом. Еще дальше на этом полигоне, где испытываются добрые силы человечества, расположен отец, он фактически недостижим, но тем больше хорошего и полезного скрыто в его существе. Чтобы как-то выразить почтение к старости, не заслужившей быть игрушкой, Сироткин избавился от найденного Червецовым черепа, выбросив его на помойку.

Он жил надеждой, но сторона его жизни, повернутая к семье и особенно к Людмиле, была замутнена тоской. Мучаясь и негодуя, Сироткин купил вина и заперся в своей комнате. Но целительное одиночество не удавалось, ему нужен был внимательный и пылкий собеседник, который нашел бы его положение ужасным и все же не безнадежным, и он отправился к Марьюшке Ивановой. В душе, страдальчески и обновления ради замиравшей при каждом шорохе прелестных женских ножек, неумолимо готовилась драма, и каждый человек, в том числе и Марьюшка Иванова, мог быть внезапно выведен ею на залитую светом юпитеров сцену, мог быть решительно задействован, использован в каких-то самых неожиданных целях и видах. Он словно намеревался копить отныне людей, а не деньги.

Он сознавал, что, выпив вина и вырвавшись из тягостного одиночества, в которое было погрузил себя, он, собственно говоря, выходит на хищную охоту, устремляется в безумную погоню за некой таинственной и неуловимой незнакомкой. Однако Марьюшка Иванова, с которой он, пребывая в нынешнем болезненном и возвышенном состоянии, не отказался бы, конечно, переспать, как женщина никогда по-настоящему не занимала его воображение и казалась даже смешной. Он всегда отзывался о ней с беспечной иронией: похожа на обезьянку. И вместе с тем он шел к ней так, словно между ними уже все оговорено и решено. Он шел и думал о том, что, может быть, прелесть и правда новой, уже завладевающей им жизни проявятся вернее, если он не Ксению или Кнопочку сделает жертвой своего обаяния, а себя принесет в жертву - пусть даже такой нелепой и трагикомической особе, как Марьюшка Иванова. А ведь и для нее небесполезна была бы его самоотверженность. Лицемерие Марьюшки и Назарова несносно! Они изворачиваются и лгут, перед всем белым светом пытаясь представить свою интрижку как дело чистой дружбы. Но Сироткина не проведешь. Он прольет свет истины на их затеи, на их делишки, он явится и вырвет Марьюшку Иванову из гнездовища порока, лжи, блуда. Ему по душе заниматься подобными вещами. Он внесет свет в жизнь Марьюшки... она увидит свет в конце тоннеля; он войдет в ее деревянный домик, и она без слов поймет, какую истину он пришел ей возвестить.

Ему виделось, что некто, окутанный тенью, грациозно пляшет в угрюмом вечернем воздухе и на блюде, стараясь поднять его повыше, преподносит ему Марьюшку Иванову, которая лежит, свернувшись калачиком, и спокойно сносит всю эту странную процедуру. Марьюшка Иванова подремывает, сладко жмурится на тонком блюде, и он возьмет как конфету, он сорвет как розу ее гибкое, змеиное и не вполне еще состарившееся тело. Приближаясь, чтобы сделать это, он еще издали посылает ей воздушные поцелуи. Марьюшка Иванова пребывает во власти Назарова, который выдумывает, что ему негде жить, и платит за постой потаенным трудом своего мужского начала. Интересно, посвящена ли в эту тайну Кнопочка? Сироткин не удивится, если да. Но там, где злые силы душат Марьюшку Иванову и заставляют ее быстрее чахнуть, не последнюю скрипку играет и Кнопочка. Назаров пришел к простой и емкой форме обращения с Марьюшкой: он приказывает, что ему приготовить на обед да какую рубашку выгладить, он ее господин, а она ему служит верой и правдой. Кнопочка для порабощения подруги избрала другую тактику, более гибкую и сложную и не менее плодотворную. Кнопочка укладывается на диван, черты ее бледного лица заостряются, глаза от печали ничего не видят перед собой, она тяжко вздыхает и ждет, когда Марьюшка прибежит к ней спрашивать, чем может быть полезна. И никакой выгоды для себя бегущая во весь дух Марьюшка Иванова не преследует. Она знает, что Назаров безумно влюблен в Кнопочку и на ней, Марьюшке Ивановой, никогда не женится. Однако Назаров, малый изворотливый и ненасытный, пользуется ее прелестями, в этом Сироткин убежден, чтобы они там ни твердили о чистоте своих отношений. Думая о Назарове, Сироткин скрежетал зубами. Есть люди, от которых нельзя не отмахнуться в ужасе и негодовании. Кнопочка, та всего лишь эгоистичная, злая дурочка, сумевшая поработить Марьюшку Иванову, а в известном смысле и самого Назарова; и когда Сироткин помышляет вступить в ней в связь, в нем, стало быть, звучат отголоски какого-то древнего, оттесненного в темные уголки души мазохизма. Впрочем, мазохизмом было и желание нынешнего вечера отдать во власть Марьюшки Ивановой, ведь отдаться предстояло существу забитому, обманутому, и некая неумолимая сила гнала его к этому лишь для того, чтобы завтра еще одна ненависть поселилась в его сердце. Господи, как жутко! страшны подобные эксперименты! Но у него словно не осталось права на выбор, душа опередила его, устремившись к неясной цели, и он лихорадочно бежит за ней. Да, он возжелал тихого, безропотного, совершенно сглаженного единения с той самой Марьюшкой Ивановой, которой проходимцы заморочили голову, рассказывая о святости царящей между ними дружбы. Они обещают бедняжке взять ее с собой в свою жизнь. Взять с собой! Что же это означает? А то, что Марьюшка Иванова где-то, возможно, что и в собственном доме, будет жить при них, прислуживать им, исполнять за них всю грязную работу, а они будут рассуждать, как славно жить одной семьей и как стало им всем хорошо. Ловко придумали! Бедняжка разве что в редкие минуты просветления ума понимает всю вздорность подобных идей и их опасность для ее свободы, а в сущности она, кажется, склонна думать, что именно в такого рода совместной жизни, в бескорыстном служении близким ее идеал и счастье.

***

Днем в городе жаркий, липкий воздух срастался с человеком, как возраст, как болезни, но по вечерам в его внезапно обостряющейся прохладе чувствовалось отстранение, и в таком воздухе улица, куда свернул Сироткин, пролегавшая среди пыльных деревьев, почти высохших луж, обветшавших заборов, горделивых оград, куцых домишек, пышных и загадочных особняков, выглядела таящей в себе густую и глубокую жизнь. Здесь жила Марьюшка Иванова. Выпивший еще дома вина на дорожку Сироткин возвысился до горьких и жалостливых размышлений о бедах людей. Жуткая, как водоворот, жалость к незадавшейся жизни Марьюшки Ивановой, его любимицы, затягивала его, и он, шагая по вечерним деревянным улицам мимо низеньких домиков и глухих заборов, думал о тоске и неправильности человеческого существования. Конечно, мировой разум готовил человеку совсем другую жизнь, но кто-то совершил подлог, кто-то исхитрился обмануть человека, и этот злой гений, склонивший ветхих людей к грехопадению, не перестал до сих пор преследовать род людской. Сироткин в эту сверкающую холодом безумия минуту нащупывал натурального и едва ли не комического в своей натуральности дьявола в плотных и зловеще колышущихся опухолях и болячках жизни.

Он шел и видел вдали, за домами, за вздернутыми с тупой наставительностью заводскими трубами, живой лес, а может быть, только отражение далекого леса в чистой белизне облаков. Он знал, что там дьявола нет. Есть сферы такой напряженной чистоты и красоты, что даже всесильному ловцу душ не дано к ним пробиться, зато людям не заказан доступ туда, по крайней мере некоторым, избранным. И Сироткин среди этих избранных. Он и ушел бы сейчас в лес, когда б не надобности, влекущие его к Марьюшке Ивановой.

Однако сила благодати, которую он бережно и страстно нес в дом подруги, вдребезги расшиблась о клыкастую хитрость обстоятельства, которое он мог бы и предугадать: у Марьюшки гостили Назаров и Кнопочка. Гнусное и циничное постигалось в этих двоих. Мир перевернулся вверх дном. Крылья огромной, фантастической мельницы завертелись перед глазами Сироткина, и он тщетно пытался поразить их копьем. А краешком глаза он видел (и краешком ума запоминал на будущее, которое ведь будет за ним), что Марьюшка Иванова стоит в прохладной тени мельницы и безмятежно усмехается в пространство, мимо его благородных усилий спасти ее.

Она обитала в жалкой избе, разделенной на мелкие и темные клетушки; к этой мертвой натуре, оживляемой только возбужденным и тщательным хозяйствованием Марьюшки Ивановой, примыкал ухоженный садик. Все ей удавалось, и такой женщине нужен был муж, который гордился бы ее безукоризненной умелостью. Она вздохнула, и Сироткин понял и оценил по-достоинству ее вздох. Бедная женщина устала от гостей, сегодня она не верит, что жизнь под одной крышей с Назаровым и Кнопочкой принесет ей счастье. И все же ее горевание не вызвало сочувствия у нового гостя. Ее угрюмость казалась ему направленной против него лично, уже выходило, что она отказывается радушно принимать и развлекать его, выходило, что ее знаменитое гостеприимство имеет, в сущности, довольно четкие пределы и вряд ли целесообразно до бесконечности испытывать ее терпение. Против кого же, если не против него, это направлено? Ну конечно, она подводит к какому-то упреку. Он-де испытывает ее терпение... вот до чего дошло! Чего доброго, наступит миг, когда он, Сироткин, богач, воротила местного бизнеса, победитель, вынужден будет осознать себя изгоем! Он исподлобья взглянул на хозяйку, пытаясь разгадать ее умыслы.

Затем, как-то вдруг забывшись, он шагнул к хмурой женщине, привлек к себе и, припав губами к ее уху, жарко шепнул:

- Пусть все меня предают, пусть все от меня отворачиваются, а ты не предавай и не отворачивайся... тебе нельзя... я не допущу! От их вероломства белый свет не померкнет, а вот если ты переменишься ко мне тогда мне конец... А ведь я не хуже других... или ты забыла, что прежде всегда мне радовалась?

Марьюшка Иванова завертелась в его объятиях, как встревоженный котенок. Без колебаний она вынесла другу жестокий приговор, гласивший, что он пьян и безумен, отвратителен, что его слова неискренни, а из его рта густо выделяется слюна и капает ей на плечи, на платье. Но вслух она этого не сказала, а только отстранилась и смерила загулявшего коммерсанта сердитым взглядом.

Из соседней комнаты вышли Назаров и Кнопочка. Сироткина уносило в сказочные дали сознание, что своим внезапным и отчасти даже рискованным движением к Марьюшке Ивановой он совершил шаг в неведомое, но шаг, наверное, слишком широкий, чтобы реальность, его окружающая, могла выдержать, и потому теперь под его ногами разверзается бездна. Он летел в эту бездну, и ему было не до Кнопочки с ее мясистым ухажером. Но он видел Кнопочку насквозь, понимал ее всю, с ее потребностями и чаяниями, с ее стремлением отомстить его жене за происшествие у Конюховых.

Пусть, однако, мстит! весело и простодушно подумал Сироткин в своем полусне. Он понимал Кнопочку так, как если бы она давно умерла и лежала в сырой земле, а он, глядя на могильный холмик, мог с неопровержимостью уместить знание о покоящемся в нем человеке в беглом прочерке между датой рождения и датой смерти. Кнопочка была для него сейчас разве что крошечным человечком, игрушечной амазонкой, из бесконечного далека выкрикивающей пустые угрозы, он же шагнул в мир исполинов. С неожиданно и оглушающе прилившей страстью Сироткин задумался о главном в своей жизни. Он сидел на стуле, уныло свесив голову на грудь, как если бы его разморило в духоте избы. И он видел основы - некий острый и мощный хребет, нечто погранично проходящее между тем, что свершилось, и тем, что не сбылось.

Слезы стремительно наполняли русло, по которому проплывет для соприкосновения с миром дозревшая и насыщенная душа. А главным было исполинство. Он не заявил бы прямо: я велик, я великий человек, великий делатель и гражданин. Но не надо было обладать чрезмерной остротой зрения и чутья, чтобы увидеть, как все, что кипело в Кнопочке или Марьюшке Ивановой, все, что объединяло Кнопочку, Марьюшку Иванову и Назарова, само собой, просто по слабости и духовной нищете этих людей, превращалось в средство для его самоутверждения, в строительный материал его безоговорочного возвышения. И вот что получалось на закипевшей вокруг него стройке. Череп, который он, соблюдая нравственный порядок, выбросил на помойку, на его глазах раздавался сверх всякой меры, затягивался кожей, зарастал в положенных местах волосами, восстанавливался в правах на зрение и слух, - и эта гигантская, волнующаяся, как тайфун, единица мира великанов вновь жила умоисступлением, фанатизмом, одержимостью идеями и устремлением в будущее, в вечность. Становясь гигантом, Сироткин с крепнущей болезненностью сознавал, что у него нет будущего, не говоря уже о вечности. Он продолжал свой полет в пустоте, падение в бездну, но летел словно в ящике, так тесно и незавидно устраивалось все это приключение. Он словно падал невесть куда в лифте между камерой, где страдал ради вечности пославший к черту и царя, и Бога, и всю мировую неправду узник, и кельей, где молился о вечности скромный инок, ревнитель и духовный собиратель земли русской. Завоевание права созерцать такие огромности тоже свидетельствует о доблести, о серьезных достоинствах ума и души, но одного этого права явно недостаточно для завоевания вечной славы. Всякий незаурядный русский человек, подумал Сироткин, обязательно страдалец и сумасшедший.

Что-то мешало ему жить, стесняло и сковывало его, душило. Но что? Лишь смутно, отвлеченно он воспринимал жар, исходивший от мясистого Назарова, настороженное молчание Марьюшки Ивановой и преисполненный тонкой иронии голос Кнопочки, вопрошавшей о самочувствии Людмилы, его жены. И ему казалось, что все это одновременно и мешает, и завлекает на путь каких-то рискованных страданий и какого-то призрачного сумасшествия. Пойти этим путем - значит покориться откормленному Назарову и Кнопочке, которая сегодня перестала быть предметом его вожделения.

Он достал из сумки бутылку вина, раскупорил и принялся пить, не понимая, пьют ли остальные вместе с ним. Закончив этот процесс, шепнул побелевшими губами: горькое у меня выходит веселье. Он страдал; и уменьшался, возвращаясь из фантастических странствий - как Орфей из ада, только без Эвридики. Та не пожелала бы иметь дело с таким пигмеем, в какого сточили его безнадежные блуждания. Одиночество! Что ж, оно как нельзя лучше отражает дух, суть и букву нашего времени, эпоху безвременья, эру призрачности. Наконец ему представилось, будто стаканы, в которые ему следует разливать вино, стоят где-то далеко внизу, более того, там, на дне, на страшной глубине, даже расположены блестящими и длинными рядами превосходные бокалы, и все ждут, что он их добудет. Он ими непременно воспользуется! Соскользнув на пол и задвигавшись вокруг стола, он быстро достиг стула, на котором сидела Марьюшка Иванова, на мгновение протрезвел, когда наверху кругло сверкнули гневным изумлением ее глаза, а затем схватил женщину за руку и потащил вниз, туда, где чудилась мягко приготовленная пасть змея-искусителя. Однако Марьюшка Иванова не дала себя увлечь. И тогда коммерсант закричал, жутко, как ожесточившийся пес, выгибаясь, строя немыслимые гримасы:

- Не убегай от меня... помоги мне... будь ситечком, которое отсевает все злое и мне посылает только золотой, только добрый дождик!..

Сердце Марьюшки Ивановой дрогнуло, заслышав эту трогательную и отнюдь не заимствованную поэзию. Кончик ее носа покраснел. Но Кнопочка помешала ей составить с Сироткиным дуэт. Она вскочила со стула, ее лицо покрывала мертвенная бледность, ее тонкие руки округлились над головой, как большие уши, ладони спрятали ужаснувшиеся глаза, и она, тряся животом, яростно отпихивая ногами невидимого врага, простонала с отвращением:

- Я не могу, не могу это видеть... такое падение! разврат! Этот человек на наших глазах превращается в свинью. Почему вы терпите? Гоните, гоните его, он грязный, омерзительный...

Сироткин в смущении отполз в угол комнаты. Кнопочка как будто кликушествовала, и Марьюшка Иванова холодно возразила ей, как-то неприятно сплевывая слова:

- Но это с ним впервые, можно и понять... А к тому же он оригинален, поэтичен... Нужно быть снисходительнее!

- По-твоему, надо терпеть? - закричала Кнопочка на подругу. - Ты полагаешь, у нас нет другого выхода, кроме как терпеть? Он издевается над нами, а мы... Жить под этим человеком и терпеть все его пакости?

- Но почему ты думаешь, что мы живем под ним? - Марьюшка Иванова с недоумением воззрилась на смутно белевшее в затененном углу лицо испытанного друга.

- Да потому что он, можно подумать, он, видишь ли, со своими пресловутыми денежками, сияет в центре вселенной, а мы вертимся вокруг него, как... как бесформенные образования... Не подберу точного слова, а сказать хочу гадость, - определилась Кнопочка.

- Но мы денег у него не берем, ни в долг, ни просто так, и никак от него материально не зависим. Так что он обычный человек... и он несчастен; все люди несчастны, - выразила свою философию Марьюшка Иванова.

Кнопочка подобных откровений не любила. Она перестала скрести хрупкими мышиными ножками пол, остепенилась и мрачно покачала головой.

- Ты должна сделать выбор: мы или он, - веско заявила она.

- Но для чего делать такой выбор?

- Выбирай, - настаивала Кнопочка.

Марьюшка Иванова увидела, что Назаров свел брови на переносице и судорожно сглотнул слюну, как бы тоже участвуя в заданной Кнопочкой судьбоносной игре и даже волнуясь за ее исход.

- Ну хорошо... что же вы мне дадите, если я выберу вас, а его оставлю? - простодушно осведомилась она.

Кнопочка возразила:

- Нет, ты выбери с чистым сердцем, а свои расчеты прибереги для более подходящего случая.

Теперь хозяйка обиделась.

- Но я гораздо старше тебя, милая, - произнесла она с вызовом, - и мне досадно, что ты берешься меня поучать.

- Разве я не имею права говорить тебе правду в глаза? Я должна скрывать от тебя, что ты человек фальшивый и расчетливый?

Кнопочка стояла подбоченившись, и на ее лице маячили угрюмые тени ненависти. И Марьюшка Иванова поняла, что миновало время, когда достаточно было разводить руками на Кнопочкину неприязнь и истово допытываться о ее истоках, и пришло время давать решительный отпор. Она с грохотом утвердила на столе локти и выкрикнула что-то не очень вразумительное, но явно перченное. Тем временем делец в углу уютно подремывал, но слух его впитывал разразившуюся брань. Между развоевавшимися женщинами выставилась круглая, как горшок, лысеющая с намеком на интеллектуальность голова Назарова и для скорейшего примирения враждующих сторон приняла на редкость веселый, ликующий облик. Эта голова вообще служила образцом того, что полагается носить на плечах рубахе-парню, и Назаров, не упускавший случая подтвердить репутацию души общества, умел двигать ушами, пародировать выражения лиц других людей и еще много всяких скоморошьих штук. Сироткин считал, что человеку от людей прятать стоит разве что лишь крупные суммы и очень дурные привычки, а в остальном нужно быть открытым и доступным. Назарова он ненавидел прежде всего за то, что тот был человеком скрытным, потайным, даже нелюдимым, а всюду прикидывался весельчаком, ерничал и кривлялся, как шут, у которого нет иного способа показать, что он умнее своих господ. Поскольку Назаров был неглуп, а Сироткин благоговел перед всяким проявлением разума, что бы оно собой ни представляло, он, анализируя Назарова, едва ли не вынужденно обобщал, что любого умницу лицемерие и въевшееся в плоть и кровь шутовство превращает в конечном счете в отъявленного негодяя. Впрочем, Назаров у него гораздо быстрее, чем мог бы развиваться этот самый "конечный счет", совершал становление на стезе порока. Грязный тип, которому не место в порядочном обществе. Сироткин и сейчас был бы не прочь осудить мерзость Назарова, но сознавал, что, сидя в углу с поникшей головой и неловко подобранными под себя ногами, отнюдь не занимает должной высоты для оперативного и оправданного судейства. Он вдруг и себя ощутил до некоторой степени шутом. В таком случае выходила непорядочность общества, в котором их с Назаровым свели обстоятельства, и Сироткин горделиво сюсюкнул себе под нос о безразличии к окружающим и их мнению. Это было его безразличие, его надежная броня. Люди готовы сделать его парией, он же со вкусом ощущал, что в действительности не они распоряжаются его судьбой, а он сам принадлежит к небольшой горсточке тех, кто не прочь отвернуться от общества, презреть условности и пойти своим неповторимым путем. Как уродливы эти люди! У Марьюшки Ивановой ноги чересчур полны, дряблые и все в синих прожилках, у Кнопочки они бесформенные, волосатые и словно как попало гнутся под тяжестью тела, а у Назарова ляжки как у быка, обслуживающего внушительное стадо. Сироткин презрительно усмехнулся; добытое им в углу убежище чрезвычайно способствовало выходу на первое место критического элемента, и бизнесмен не ведал в этой кстати подвернувшейся работе ни устали, ни пощады. Уродцы! Эти люди воображают себя венцом творения, повелителями природы, неотразимо прекрасными созданиями высшего порядка, а взглянули бы на себя со стороны, взглянули бы на себя его глазами!

- Нам найдется что тебе дать, - ответил Назаров Марьюшке Ивановой на вопрос о перспективах, - с голыми руками к тебе не явимся и голой тебя не оставим. Мы тоже люди престижные. Мы тоже, чтобы не отстать от духа и велений времени, устроим фирму, свою, кровную, выстраданную, да еще куда как почище, не то что у некоторых! Никто не придерется. Без сучка и задоринки. Никакой сомнительной деятельности, все только нужное, полезное для людей и отечества. Давай, Марьюшка, танцевать, праздновать наше удачное решение!

Марьюшка Иванова слушала с интересом, ее сердце смягчилось, а затем смягчился и взгляд. Она как бы потянулась улыбкой к широкой и открытой улыбке Назарова.

- Сразу и танцевать!

- Но это твоя слабость! - выкликнул Назаров.

- Да и вообще... иметь с вами дело - значит отказаться от других? Почему обязательно нужно выбирать? Это ребячество... У тебя хорошие замыслы, - отнеслась женщина к Назарову, - и я надеюсь, ты не забудешь про меня, когда пойдешь вгору... Ведь двери моего дома всегда были открыты для тебя, да ты ведь знаешь мое отношение к тебе! Но люди, когда им приваливает удача, склонны забывать, каково им приходилось в беде. Куда-то девается человеческая глубина, как сквозь землю проваливается...

- Вот это верно, - подтвердила Кнопочка, теперь садясь на прежнее место и с умилением глядя на подругу. - С этой глубиной, я тебе скажу, ты здорово рассудила, в общем, ввернула кстати. Главное, не дать ей уйти, а то и глазом моргнуть не успеешь, как она... фьюють!

- Куда это ей вдруг так сразу и исчезнуть? - перебил Назаров. - Если она есть, то просто так никуда не денется.

- А никто не говорит, что просто так, - строго возразила, беря философский тон, Марьюшка Иванова. - Нет, совсем не просто так, а по своим причинам, вследствие...

- Сейчас, - снова нахально перебил Назаров и с глупым видом расхохотался, - ты меня станешь просвещать в том смысле, что деньги портят человека... а то я раньше этого не знал!

- Представь себе, что не знал! - выкрикнула Марьюшка Иванова. - Этого нельзя знать, пока не испытаешь на собственной шкуре!

- А ты испытала?

- Он испытал, - ответила не гнущаяся в полемике женщина, и ее палец вонзился в сумерки сироткинского угла; при этом вид ее был преисполнен достоинства, словно она представляла интересы великого коммерсанта Сироткина и знала, что справляется со своей ролью великолепно. - Он испытал, я увидела.

- А-а... что же он теперь-то поделывает? - вспомнила Кнопочка.

Все повернули головы и посмотрели в угол избы. Сироткин спал на полу, свернувшись калачиком.

- Готов, - возвестил Назаров не без удовлетворения.

Кнопочка с укором взглянула на подругу:

- И ты защищаешь такого?.. такого... нет, опять не подберу слово...

Марьюшка Иванова пробормотала:

- Пусть отдыхает, не обращайте на него внимания... Лучше вернемся к нашему спору.

- Выбирай, - сказала Кнопочка, - мы или он.

- А что, хороша будет твоя фирма? - с какой-то сумасшедшей любезностью обратилась хозяйка к Назарову, сделав вид, будто не расслышала слов Кнопочки.

- Нет, ты фальшивая, - обиделась и заскорбела та, - и поинтриговать всегда рада, теперь я тебя окончательно раскусила...

- Ты подбиваешь меня на ссору, а я этого не потерплю! - жутковато закричала Марьюшка Иванова, чьи ресурсы добра были исчерпаны и обнажили какое-то пугающее, с подозрительным блеском дно.

- Послушайте, бабы, мы задумали общее дело, только вы своими раздорами погубите ведь любое начинание, - вмешался Назаров. - Ей-Богу, давайте лучше танцевать.

- А ты видишь, что у нее такое? - Кнопочка кивнула на подругу.

- Что?

- У нее характер - дрянь, говно! А еще все твердят: о, Марьюшка Иванова, она такая добрая, она, знаете ли, прямо святая... Теперь ты видишь, чего стоит ее святость? Никого другого не знаю с таким дурным нравом.

- Ах, ты не знаешь? Бедняжка! Не знаешь? Я тебе помогу, открою тебе глаза... посмотри на себя, моська! Я тебе сейчас нарисую твой портрет!

- Не согласна! заведомо не согласна с твоими характеристиками! открестилась Кнопочка.

Назаровское румяное личико хорошо отработанным маневром уронило выражение веселой добровольной усредненности, с каким оно действовало в своем привычном шутовстве, и подняло детскую, жалобную гримаску сокрушения, которая шутовством уже будто бы не была.

- Все дело исковеркали и развалили, - проговорил он с чувством. Разве с бабами кашу сваришь? А идея была хорошая.

- Ты о фирме? - вскрикнула Марьюшка Иванова. - Уже на попятную? Ты это брось! Ты обещал? Ну так вот, мало ли что мы тут выдумываем и кричим, а ты нам фирму устрой, раз обещал. Мы фирму хотим, - сказала она с пафосом, - и чтоб было настоящее, живое и благое дело, а не фикция и надувательство, как у него. - Снова острый пальчик нырнул в угол - как в некий нехоженный мир и тотчас вернулся назад, к свету, чистенький и розовый, как у младенца. Мельком взглянув на него, Марьюшка Иванова успела, прежде чем продолжить беседу с друзьями, подумать нежную мысль: у меня и в остальном порядок и чистота, заглядение, сзади и спереди словно утренней росой умыто, не подкопаешься!

***

Вскоре умер Сергей Демьянович. Первым побуждением Сироткина, едва он узнал о смерти отца, было подключить к начавшемуся горю Ксению, чтобы плакаться ее плече, на ее груди, говорить взволнованные, трагические слова. Поскольку роман с Ксенией у него пока не продвинулся совсем, а продвинуть все-таки следовало, то в этом смысле кончина отца могла оказаться весьма кстати. И Сироткин подробно разъяснял самому себе, почему он так думает.

Между тем с Ксенией после случайной встречи на смотровой площадке он больше не виделся. Мысли о супружеской измене все еще были необязательными, мечтательными мыслями. Сироткин поехал хоронить отца. Людмила не поехала с ним, кто-то должен был остаться и присматривать за детьми. У них ведь нет домработницы, стало быть, вся тяжесть домашних забот лежит именно на плечах Людмилы, и в последнее время она позволяла себе сетовать на это. Сироткин притворялся, будто до него не доходит смысл ее намеков; для счастья жене, думал он, вполне достаточно и того, что квартира обставлена заново, на сей раз не кое-какой, а дорогой и, прямо скажем, шикарной мебелью, а ее собственный гардероб изрядно пополнился. А намекала Людмила на некие прекрасные возможности, которые якобы откроются перед ними, если наемный работник освободит ее от хлопот по домашнему хозяйству. Им позарез необходима прислуга. Людмиле пора-де стать раскрепощенной, ничем не обремененной женщиной - тогда вполне выявятся ее удивительные природные данные, тогда найдет выход ее стремление к высокому и она покажет себя во всем своем блеске. Сироткин пропускал мимо ушей эту глупую и раздраженную болтовню. Но когда Людмила, не считаясь со скорбью минуты, заявила ему, что будь у них нянька, она, Людмила, смогла бы поехать с ним на похороны, Сироткин почувствовал, что жена надоела ему до смерти, и твердо решил сразу по возвращении заняться Ксенией.

Еще на вокзале, покупая по старой привычке самый дешевый билет на поезд, он подумал, что у отца водились все-таки деньжата и достанутся они, законным, завещательным путем, ему, сыну и наследнику, достанутся, если государство и злые люди не ударятся в козни, чтобы помешать этому. Уже в вагоне, лежа в темноте на полке, он пытался избавиться от этой неподобающей мысли, но она упрямо сверлила его мозг. Разумеется, не столько мучил его страх скупца потерять хоть копейку, сколько мучилось и уязвлялось его самолюбие, которое опалял немилосердный огонь при одном лишь предположении, что кто-то может встать на его пути и обобрать его, повредить ему в той напряженной борьбе за существование, которая разве что издали выглядит рвачеством, отвратительной погоней за наживой. С домом все, кажется, ясно, он перейдет в распоряжение тетушки, а после ее смерти станет его, Сироткина, владением. Тетка не обманет его ожиданий. Вдруг у него мелькнула догадка, что тетку полезно взять с собой в город и сделать тем самым наемным работником, о котором так мечтает Людмила, а дом сразу переписать на себя. Таким образом появилась пища для размышлений. Было что обмозговать. Хороший план? Плохой? Но почему-то ему не хотелось брать тетку, возиться с ней. Правда, ей можно было бы не платить, ограничиваясь новогодними подарками, но лучше, пожалуй, и вовсе обойтись без всей этой чепухи, то есть просто не идти на поводу у Людмилы, никого в дом не брать и сохранить все как есть. Пусть Людмила работает, нечего ей сидеть сложа руки и думать, что в этом находит выход ее стремление к высоким материям. Он, Сироткин, уж на что нынче богат и удачлив, а ведь работает не разгибая спины.

Голосом разума Сироткин ругал себя за непрошенные крамольные мысли, не ведающие никакого житейского великодушия, но эта ночь в поезде вела свою игру, и вот уже в его мозгу свербело, что он зря взял пятьсот рублей на похороны, поторопился и погорячился, следовало взять гораздо меньше. Мысль-образ, мысль-представление, что пятьсот рублей есть не что иное как полтыщи, - это было как-то слишком огромно, невыносимо, пугающе в ночной немудренности, в обычном ночном неведении будущего. Собственно, денег ему не жаль, он не скряга, а деньги - пыль, но если отрешиться от будничных воззрений и взглянуть на дело с точки зрения истинной своей природы, истинного склада своей души, то в том-то, выходит, и штука, что жалко бросать на ветер не то что крупные ассигнации, а даже и какую-нибудь там мелочь, серебряные монетки и даже медные. Потому-то и получается вопрос о вероятии денег, припасенных отцом, а сейчас потерявших владельца, таким огромным, жгучим, требующим абсолютного прояснения вопросом! Бог любит и бережет каждую соринку созданного им мира, для чего же человеку попусту терять хотя бы и медяк из накопленного им или причитающегося ему капитальца?

Жил человек - и нет его. Горький комок вырос и заболел в горле Сироткина. Сожаление о том, как беспощадный напор смерти отразился на слабом и расстроенном существе отца, забегало вперед, в будущее, когда он будет вспоминать о родителе без пристрастий и раздражений житейской суеты, будет тосковать и плакать. Он думал о смерти вообще, и его сожаление было отчасти жалостью к беспомощности сопротивления, которое его отец пытался, видимо, оказать. Ему представлялось, что теперь он по-настоящему осиротел, а жена и дети словно не в счет, они будут жить и после его смерти и забудут о нем и его стараниях ради них. Отец же по закону природы не мог, во всяком случае не должен был умереть позже сына, и в этом сквозит какое-то безумное и подлое несчастье. Славно ли быть отцом? Отцом, человеком, сознающим, что рядом зреет сын, которому сужденно пережить и похоронить его. Так в чем же смысл, в чем резон заботы о детях, безоглядной, фанатичной любви к ним?

Лгать больше нельзя, не годится. Ведь умер отец. Разве можно после этого и дальше заниматься глупостью, астрологией, якшаться с Наглых и Фрумкиным, этими жалкими прохвостами? Не лучше ли вернуться в литературу? И он стал мучительно, страстно, мечтательно думать о литературе, принялся от такой страсти и муки складывать руки на груди, сжимать кулаки у плотно сомкнутых губ, у вытаращенных в темноту глаз и задрожал в исступлении потому что, с одной стороны, он уже предал литературу и был нынче как вонючий труп, а с другой, все же мог еще вернуться к ней и в этом воскреснуть.

Теперь он знал, что для него нет ничего вернее и благороднее, чем вернуться к изящной словесности и описать все, что происходит и еще произойдет с ним после смерти отца, подробно и тонко разъясняя, чем обернулась для него эта смерть, заставившая его столкнуться с загадочной странностью бытия.

Перед его мысленным, словно обращенным к мечте взором поднялся отец, каким он его не знал, никогда не видел - отец, пишущий рассказы, отец-литератор, мастер прозы, и он подумал, что рукопись необходимо сохранить, а следом сообразил, что лежа мертвым грузом она не потрудится во славу отца и даже если издать ее, то и в таком случае для отца уже ничто не переменится. Зато для живого человека, того, кто выявит себя живым и полноправным автором, она может сыграть некую полезную роль. Сироткин стал бороться и с этой мыслью, чтобы она не захватила его, как метастазы. Но ему все яснее и яснее виделось, что рукопись достойна живой участи, а не мертвой пыли забвения и что для тайны наследства, не всегда переходящего от отца к сыну явно, по документам, будет откровением, громко и хрустально звенящей правдой, если он присвоит эту рукопись, выдаст ее за свою. Важно только, чтобы никто не узнал, не докопался. Да никто и не узнает. Что о ней известно кому-либо? Ясное дело, отцу только раз за всю его жизнь, да и то в отчаянную минуту, достало смелости признаться, что он пробовал силы в литературе. Писал Бог весть для чего, и понадобилась его писанина лишь для доказательства, что он не напрасно прожил жизнь. Но его сын, имея в руках эту же рукопись, располагает всеми шансами сделаться большим писателем. Отца вряд ли признали бы, а его, сына, признают. И рукопись, между прочим, точно та же. И это не афера, не ловкость рук, не фокус, тут дело попроще и посложнее... это, если уж на то пошло, одна из причудливейших загадок бытия!

Сироткин в спящем вагоне слышит шепот отца, одобряющий его намерения. А говорят, что загробного мира нет. Откуда же этот шепот? Итак, загробный мир существует, а люди, эти противоречивые, строптивые и часто весьма вероломные существа, разрушили веру, религию и заставляют Сироткина жить атеистом.

Это положение уже не исправить, он до конца своих дней так и останется неверующим. Для чего же искать сообщения с потусторонним миром? Не лучше ли не рисковать? Лучше прожить жизнь честным человеком, оберегающим себя от всякого риска совершить, хотя бы и случайно, безнравственный поступок. Может быть, потусторонний мир и впрямь существует. Но это само по себе еще не значит, что существует Бог. И уж тем более нет никаких прямых доказательств того, что Бог предлагает ему сотрудничество.

В его душе раздался крик, торопящийся покрыть разгуливающий по вагону инфернальный шепот: замолчи! не уговаривай меня! я не поддамся! я не трону рукопись отца! Конечно, отец хотел как лучше и ничего скверного ему не советовал. Однако кто-то третий, тайно вмешиваясь, вредил, искажал, превращал добрый замысел в злую авантюру. Но если был третий в роли злого гения, то мог быть и четвертый - в роли доброго ангела, которые разрешит сомнения самым благородным образом, прольет на предстоящее свершение свет истины. Вдруг мысль, что ради Ксении можно присвоить рукопись, поразила его. Как же он раньше не понял этого? На кого еще ему положиться, если не на Ксению, - она сильнее любого дьявола! Сироткин уловил в сердце потребность гордиться ею, женой писателя Конюхова. Но теперь посмотрим, кто настоящий писатель!

Всю свою жизнь он был сосудом, ждущим наполнения страстью. Возникла женщина и наполнила сосуд. О, не стоит пренебрегать обаянием женщины, ее умением придавать смысл твоему существованию, приспосабливаться к любым обстоятельствам, держать ответ за твои поступки, которых ты и сам толком не понимаешь. Сироткин полагал, что Ксения уже властвует над его душой, втягивает в себя, как в водоворот, его тело, и у него нет иного выхода, кроме как присвоить отцовы рассказы, если он хочет произвести на нее благоприятное впечатление.

***

Тетушка, когда он приехал, бросилась ему на шею и заплакала, причитая: вот какое горюшко случилось!.. вот мы и потеряли такого человека!.. а другого такого не будет! И по тому, что старуха, преодолев робость и скованность перед его взрослостью, прильнула к нему, Сироткин устанавливал истинную величину постигшей их утраты. И с озлоблением швырялась в его недремлющем мозгу мысль, что их горе вовсе не горе для Людмилы, а заурядный, как бы безличный фрагмент жизни, каких сотни тысяч.

Денежных сумм Сергей Демьянович никому никаких не завещал, однако на свой последний путь кое-что оставил, а все прочие расходы Сироткина и тетки, испуганной, но полезно и даже проворно действующей во имя бесперебойного развития траурной церемонии, в значительной степени покрывались взносами съехавшейся родни. Давали, следуя традиции. Стало быть, тревожившая Сироткина проблема решалась довольно-таки сносно. Однако в глазах этих людей разве он не был удачливым коммерсантом, набобом? А вот стоит и принимает деньги от родственников, даже от бедных. И Сироткина преследовало ощущение, что он пал жертвой какого-то огромного надувательства, жестокость которого проповедует, что его, осиротевшего, следует вовсе не жалеть, не осыпать соболезнованиями и подарками в виде кругленьких сумм, а нещадно эксплуатировать и обирать. Собравшиеся смотрели на него пристально. В минуты, когда ощущение обмана давило с особенной силой, Сироткин словно ударялся в бега на узкой арене траурности, а на ходу вдруг дико и ожесточенно оглядывался, чтобы своей внезапной проницательностью изобличить тех, чья пристальность явно выходит за границы внимания к сыну, потерявшему отца, и через них раскрыть всю интригу. К счастью, злые чары то и дело рассеивались рукой очередного родича, протягивающей волшебную купюру.

Ему хотелось поскорее похоронить отца, нетерпение подстегивало его с той самой минуты, как он увидел несчастное тело в узком гробу. Вся картина судьбы человека и напряженной траурной суеты была словно нарисована примитивистом. Все выглядело чуточку искаженным, утрированным, и чем смешнее или даже карикатурнее было уклонение, тем большей горечью, а то и высокой, невыразимой трагедией веяло от него. Сироткин острее, чем обычно, чувствовал все свои изъяны. Недостаточно широки у него плечи, коротковаты ноги, очень уж много волосков выросло в ушах, а нос лепился прямо-таки картошкой. Но и эти изъяны работали на атмосферу трагедии, на грустную красочность сознания невосполнимой утраты. Только бы не ошибиться, не выбиться из роли, не забыть подобающие случаю слова! Стоит чуточку оступиться, и не спасут его репутацию ни добротный и элегантный костюм, ни скорбный облик, ни ореол таинственности, каким окружено его существование в глазах бывших земляком. Ведь он видел, как двое или трое из нанятых для подсобных работ подростков, пряча лица, беззвучно хохотали, когда гроб выносили из дома во двор; даже не дурачки из сказки, а уроды, недоумки, замурованные в безудержно растущие тела. И эти люди, если их можно назвать людьми, жрут, пьют, веселятся, а их крошечный и немудрящий умишко воображает, что так будет продолжаться вечно, что их-то никогда не коснется беда и смерть. И почему-то считается, что о них, юных, глупых и злых, необходимо заботиться прежде, чем о старых, умных и добрых! Так стоит ли все-таки отдавать свои силы подрастающему поколению? А не лучше ли заняться самим собой, собственным благом? В это мгновение как у безумного покраснели у Сироткина глаза, ибо выносили его отца, а идиоты, спрятав гнусные рожи, давились смехом, и ему не оставалось иного, как бесноваться и рыдать содрогающейся душой под ногами топчущей его несправедливости. Ненависть душила его. И как тут не оступиться, при таких-то обстоятельствах! А может быть, кто-то исподтишка уже смеется над ним, показывает на него пальцем...

Но, пожалуй, бывшие земляки любили и жалели его. Робость, с какой они сочувствовали ему, как если бы даже благодарили за то, что он почтил их своим присутствием в столь тяжкую годину, и озадачивала, и умиляла его. Он одаривал их приятными улыбками. Конечно, мешали проклятые подростки, а позднее он узнал, что оборотистые родичи умудрились подсчитать вырученную им за день сумму, - праздник, и без того невеселый, был почти испорчен. И был бы испорчен совершенно, беспросветно, если бы не постаревшие, наивные, милые земляки. Они не подвели. Стало быть, не все так уж скверно под луной. Как человек, не чуждый литературы, Сироткин знал, что всякая замечательная книга непременно предлагает отдушину, некий выход из заколдованного круга житейских тягот и мерзости человеческих нравов; в его замечательной биографии такой отдушиной, таким выходом из мрака и хаоса должны стать эти люди, простые и доверчивые души.

Тетка хорошо все организовала, и в результате Сироткину не досталось никакой серьезной работы, так что порой он расслаблялся и забывался. Поэтому случилось, что в особый момент, когда гроб под похоронный марш понесли со двора к автобусу и все поспешили за ним, выстраиваясь на миг в довольно стройную колонну, он, безутешный сын, внезапно обнаружился где-то сзади, да еще с сигаретой в зубах и с какой-то ничего не значущей, даже легкомысленной гримаской на лице. Постигнув свою оплошность, Сироткин ужаснулся, стыдливый ужас пронизал его всего, с головы до пят, и он очутился на перепутье, перед выбором, идти ли ему с людьми или же отвернуться от них с глумливым смехом. В каком-то смысле это было одно из высочайших мгновений его жизни. Паническое стадное чувство гнало его к автобусу, и он даже оказался возле него раньше других, занятых водружением гроба на положенное место, однако сигарету не бросил и у дверцы автобуса, занесши одну ногу на подножку, все-таки докурил ее. Судорога, с какой он это делал, могла выражать и мучение, и насмешку над собственными страданиями. Но никто не закричал, не стал обличать и хулить его. Был солнечный летний день. На разбитом тротуаре останавливались прохожие и с хмурым, почти суровым любопытством смотрел на происходящее.

В автобусе, гладко покатившем в сторону кладбища, было узко, и вернулись горестные размышления. Страшно и непоправимо переменился нынешний человек в сравнении с человеком прошлого. Уже плевать ему на смерть отца. Нет почтения к отцам, которого требовал Федоров. Да что там Федоров! Сироткин смотрел на скособоченные домишки, мимо которых проплывал автобус, на сонную, унылую нелепицу улочек и понимал, что в России скучно все, начиная с федоровской морали и кончая исцеляющей смехотворностью простодушных корреспондентов фирмы "Звездочет". Скука как туман, в ней не видно большого и больно спотыкаешься о малое.

Может быть, поминальный обед пройдет стремительнее, гибче, веселее, чем все шло до сих пор, а ведь и то следует принять во внимание, что можно будет выпить водки. Сегодня он еще выдумывает сладкие прозвища своим деточкам и нежно грезит их будущим, которое принесет, конечно же, счастье, удачу, величие, а за воркотней пьяненького, умильного, но серьезного и ответственного в решающие мгновения отцовства словно не сознает, что настанет день, когда выросшие деточки так же равнодушно повезут его на кладбище, как он везет своего отца, и постараются поскорее закопать его в землю, думая лишь о том, что папа непременно должен был что-то оставить им. На кладбище, когда, прощаясь с усопшим, подходили к еще открытому гробу и целовали остывшие уста, Сироткин рыдал громче всех. А потом сел в автобус и уехал со всеми на поминальный обед, не дожидаясь, пока бестолковые и неуклюжие подростки устроят могильный холмик.

***

Ненависть затвердела в сильном сердце, ненависть старшего к младшим, которые прикидываются слабыми и безобидными, а на самом деле вероломны и кровожадны. Сироткин хмурил брови и медленно поворачивал голову в разные стороны, выслеживая маленьких притворщиков. Самые серьезные подозрения сложились у него на счет собственных детей. Они пью его соки, и все, что они сделают для него, это скромные и быстрые похороны. Не исключено, что они вырастут негодяями. Так зачем же он тратит на них все свои силы, жертвует ради них своими способностями, талантами, лишает себя всех удовольствий? Он еще молод, он красив, умен, он хорошо воспитан и одевается со вкусом, он вправе рассчитывать на любовь женщин получше, чем мать того выводка щенят, который ластится к нему в криками - папочка! папочка! - и при этом уже заглядывает в его карман в надежде чем-нибудь поживиться.

И вдруг ему явилась, не слишком ясно, но слишком притягательно, возможность совсем иной жизни. Все ли скучно в России, везде ли тускло и невыразительно? Он отчетливо увидел, что своим личным вкладом немало посодействовал преображению жизни, своим плодоносным трудом сделал все, чтобы уголок, где он обретается, получил уютный и приветливый облик. В этом уголке не приходится чрезмерно раздумывать о куске хлеба и крыше над головой, это цветущая, милая страна, благословенный край, где тебе не прийдет в голову просить Господа, чтобы он поскорее прекратил твои мучения... чудесный, изобильный, красочный уголок! Он в душе, этот рай, и потому на нем печать небесного происхождения, но пока Людмила убеждена, что и на нее снисходит благодать, что процветание мужа переносит ее в теплоту и сытость земного рая, на нем будут покоиться низкие черты здешнего мира. Но выводы, выводы?.. - тормошил себя Сироткин, с ужасом и восторгом наблюдая такое глобальное разделение, размежевание миров. И он видел себя на живописной полянке старцем в белых одеяниях и с длинной гривой седых волос, но весьма моложавым, стройным, прыгучим, видел себя прославленным, богоравным проповедником, который давно порвал с семьей и попирает ногами земное, низкое, презирает рабский труд ради куска хлеба и зовет искать не крышу над головой, а рай и веселье в собственном сердце.

На поминках осиротевший коммерсант принял внушительную порцию водки, но не столько захмелел, сколько еще пуще разжег в себе огонь решимости поменьше печься о детях, которые, как ни верти, не вырастут благодарными и почтительными. Скажем, отец, именно почивший в бозе Сергей Демьянович, не оставляет после себя сколько-нибудь значительного наследства... разве это ничему не учит осиротевшего, безутешного сына? разве скорбящий Сироткин будет далек от истины, если заявит, что его отец глубоко и всевечно прав, а его собственные дети, которые не сомневаются, что папенька, умирая, непременно что-нибудь оставит им, всего лишь злы и корыстолюбивы? Не стоит ли этих маленьких, не по дням, а по часам растущих хищников поставить в смешное положение, обманув их упования? Ради этого точно стоит жить. Глуп тот, кто копит результаты своего труда в надежде, что наследники их сохранят и приумножат.

О, бездна!.. Пытаешься распутать слабые корни, привязывающие тебя к этой земле, оборвать нити, путающие тебя в одну упряжку со случайными и никчемными людишками, и видишь, что огромный и черный ком земли, вместо тоненького слоя дерна, поднимают твои руки, заглядываешь в открывшуюся яму и видишь, что у нее нет дна.

Но решайся, решайся же!.. Покинь пыльную, унылую, скучную тесноту ради пестрого, нежного уголка с мягким климатом и сытостью, которая не утруждает тебя тупой, адской работой, а дается безвозмездно свыше, силами, что берегут и опекают...

Можно ступить на землю обетованную рука об руку с любимой женщиной, можно внести на плечах любимую, можно въехать на любимой женщине как на ослице, - бесчислены варианты, когда все дороги так или иначе ведут к счастью и никто, похоже, не взимает с тебя платы за вход...

Но кого он уговаривает? Себя? свою решимость? Да он уже готов в лепешку разбиться, но завоевать сердце Ксении, выманить ее на открытое и сильное чувство, снова и снова заставлять ее всю дрожать, как дрожали ее пальцы на смотровой площадке, когда она поняла, что он совсем не так плох, как она с некоторых пор думала. Теперь его не остановят моральные недоумения, нравственные запреты. Он будет делать драму и будет в этом тверд и бесстрашен до конца. Он выдаст за свои рассказы отца, он совершит это единственно для Ксении, чтобы порадовать ее, а потом пусть Бог судит его, пусть обрекает на вечные муки его грешную душу.

Когда гости стали расходиться, Сироткин вошел в крошечную каморку (в детстве он этого места в доме боялся) и, не включая света, долго беседовал там вслух сам с собой. Потом он подумал, что в доме нет света не потому, что дом погрузился в сон, а потому, что в такой дикой и жуткой глуши и не может быть света. И он уснул, сидя на стуле, среди запахов старых вещей, вообще старости, оскудения, застоя.

На следующий день они с теткой перебирали вещи покойного. Тетка каждую вещь с трогательной озабоченностью предлагала вниманию племянника, и он рассматривал, изучал и оценивал, соглашался взять с собой для употребления в разных нуждах, или отказывался, отдавал тетке за ненадобностью. Но когда дошло до рукописи, Сироткин молча и сразу взял ее и положил в стопку принятых им вещей, присвоенных деликатно, в порядке мирной дисскусии, плодотворного обмена мнениями. А рукопись он присвоил с некоторой грубостью и посмотрел на тетку взглядом, предвещающим, что добром дело не кончится, если она вздумает сопротивляться или обнаружит излишнее любопытство. Но старуха ничего не сказала, рукопись и решимость, с какой племянник захватил ее, не вызвали у нее интереса, и это не удивительно, с горьким облегчением подумал Сироткин, у людей в этой глуши нет разумения истинной ценности вещей.

Водки, решил Сироткин, когда дележ завершился и доставшееся ему было упаковано в чемодан. Тетушка поднесла рюмочку.

- Я остаюсь одна, - говорила эта старая женщина, пока ее племянник крякал от удовольствия, закусывал и вытирал губы носовым платочком.

- Мне тоже не позавидуешь, - задумчиво возразил он после большой паузы.

Тетка подносила ему рюмочки и говорила все более и более печальные слова, надеясь, что вот за той рюмочкой, вон за тем надрывным звуком ее не то благоухающим туманом, не то тончайшим эфиром окутает царство племянникова сострадания к ее одинокой жизни. Но племянник, не пропуская рюмочки, пропускал мимо ушей ее жалобные слова и уехал веселый, отнюдь не озадаченный предстоящей старухе долей.

Тетка думала, что они непременно помянут усопшего на девятый день и на сороковой, ведь так принято у порядочных людей, но Сироткин об этом вообще как-то не думал; и щедро он радовался, что принял окончательное решение насчет рукописи, а приезжать ли на девятый день, приезжать ли на сороковой и что скажут люди, если он не приедет, об этом ничего не было у него на уме.

Он выбрал путь, которым будет следовать, пока его носят ноги. И сам удивлялся своей решимости и наслаждался ею, как игрушкой. Вот он вернулся домой. И сразу проявил сдержанность по отношению к детям. А когда жена напрягала атмосферу очередной грубостью, он уже не отделывался молчанием, как бывало прежде. Людмила только диву давалась: супруга словно подменили! Из расплывчатого, вялого, весьма часто какого-то как бы бесполого существа образовался суровый, блестящий, напряженный мужчина, глава семьи, с которым шутки плохи, слово которого - закон. Она пришла к выводу, что так подействовала на бедолагу смерть отца. Можно подумать, что у него первого умирает отец! Людмила снисходительно усмехалась.

Чтобы рассказы не явились полной неожиданностью для всех, а в особенности для жены, на глазах которой протекала вся его деятельность, Сироткин несколько времени покорпел над пишущей машинкой, а затем повел с Наглых и Фрумкиным переговоры о публикации небольшим тиражом его книги. Компаньоны не возражали. Наглых веско бросил: мы на коне и можем себе позволить. А Фрумкин, потерев кулачком мохнатые щечки, добавил: мощности имеем. В эту великую минуту своей писательской биографии Сироткин с любовью вглядывался в лица друзей, столь просто и доброжелательно решивших его дело, и не мог наглядеться. Фирма шла ему навстречу, не считаясь с риском понести убытки. У Сироткина перехватило дыхание, слезы навернулись на глаза. Тут бы ударить ему себя в грудь кулаком и полнозвучным голосом прокричать, что он непременно оправдает оказанное ему доверие. Но Наглых с Фрумкиным успели уже заняться другими вопросами, и ему не оставалось иного, как уяснить, что если он и должен что-то, так это в самом деле как-то небывало, поразительно оправдать доверие ребят, которые даже не прочитали его рассказы, как бы желая показать этим, что верят его таланту больше, чем собственному мнению. Как все стало хорошо, превосходно! У него теперь появился долг доказать этим чудесным парням, этим верноподданым дружбы и дела, что Бог отметил его незаурядным даром сочинительства. Его лучшие книги впереди, какие могут быть в этом сомнения! Следовало бы и над нынешним сборником - а новоиспеченый автор, кстати сказать, придумал для него отличное название: "Из тихого угла" - поколдовать, довести его до совершенства, но для этого уже не было времени.

Но перед тем как поставить свою фамилию на титульном листе, над придуманным его неутомимой фантазией заглавием, он пережил минуты тяжкого сомнения и неуверенности. Его изобретательность, тычась во все стороны жадным носом, искала обходные пути, чтобы обмануть бдительность будущих исследователей его книги, однако не могла предложить ничего лучше псевдонима, как будто псевдоним способен обезопасить от разоблачительной бури. Каждое мгновение уличая себя во лжи, он думал, что и любой другой человек с легкостью уличит его. Но еще угнетало странное, непонятно как обрушившееся на него и унизительное несчастье, которое состояло в том, что, с торопливостью, выдаваемой за страсть, ухватившись за эти рассказы, он как бы заведомо признает, что сам не написал бы не только лучше, но хотя бы и нечто подобное. Устраивая одной рукой себе новую жизнь, всей душой взыскуя любви, совершая страсть и драму, другой рукой, более того, каким-то задним умом, равно как и неким беспамятством души, он, стало быть, подписывает акт о капитуляции.

Волна разочарования вынесла его из дома на улицу. Бездумно миновал собор, унылую запущенность торговых рядов, которые были ничуть не хуже, чем в лучших из старинних городов; безучастно взглянул на старые мощные строения университета, пробежал на широком главном прспекте мимо современных попыток вычурности, словно из пены поднявших легковесное здание театра, мимо двух-трех аляповато склеенных и размалеванных глыбин-монстров, исхитренных в начале века фантазией модерна и сбившихся в грибную кучку возле нежной, опутанной трамвайными рельсами и проводами церквушки, о которой говорили, что она старее всего в городе; свернул на параллельную, уже лишенную всякой торжественности улицу и, зайдя в узкий, сырой, почти таинственный промежуток между высокими домами, опорожнил мочевой пузырь. И ему представлялось при этом, что он совершает гнуснейший блуд, что его воспитание и его культура ударились в некую проституцию и за цинизмом опрощения, с каким он мечет желтую струю в пыль, кроется прежде всего вульгарность и в очень малой степени отчаяние и горе сбившегося с истинного пути человека. Он испытывал полное отвращение к жизни и к себе и торопился отвлечься, даже отречься от литературы, чтобы не соблазняться мыслью, что затосковать его принудила безумная и злая кража рассказов. Во всяком случае мочиться в людном, или довольно людном, месте его побудила отнюдь не изящная словесность. Отвлечься, однако, ему удалось. Он уже не думал ни о прочитанных книгах, ни о том, что надо поставить свою фамилию (или псевдоним) на титульном листе и представить рукопись на суд компаньонов, ни о Ксении, ради которой решился на преступление. Опустив руки, он знал, что никто ему теперь не нужен и никаких дел делать он больше не желает.

Под обрубком дерева приседала на все четыре лапы и тревожно вглядывалась в приближающегося коммерсанта худая зеленая кошка. Почерневшие от времени, одинаковые двухэтажные деревянные дома возвышались перед Сироткиным, убегали в даль, рисуя улицу, на которой созданием, ведущим яркую, но в определенном смысле подозрительную жизнь, выглядел с визгом ползущий красный трамвай. Сироткин исподлобья, с болезненным недоумением, словно с обидой смотрел на ветхие крыши, на одиноких прохожих, на испещренный тенями тротуар, хмурился на безоблачную бессмысленность неба. Он шел невесть куда и, обиженным мальчонкой вытягивая заслюнявленные губы, нашептывал, твердил себе, что зря родился, потому что он явно не из тех, кто цепляется за жизнь, любит и ценит даруемые ею удовольствия. Он мученник, пленник рождения и грядущей смерти, да и у времени, у эпохи он в страшном плену; вскормлен в неволе... Его принудили, приучили жить, и теперь еще, надо же, жди такой опасной неприятности, как смерть, жди этой немыслимо рискованной, мрачной авантюры небытия, зная, что предотвратить, изменить что-либо не в твоих силах. И это жизнь? правда жизни? Ложь! Он посторонился, уступая дорогу разомлевшей на жаре, разваренной старушке, привалился спиной к стене дома, к горячим деревяшкам фасада, и замер, округлив невыразимо печальные глаза.

Глава третья

В сравнительно недавние времена строили порой нелепые и забавные дома с балкончиками и лесенками, с колоннадами и непременными цветочными клумбами перед главным входом, желтокаменные веселые полузамки, полудворцы, явно ждущие появления столь же нелепого и забавного трудящегося в парусиновых туфлях, который с простодушной и благодарной улыбкой на лице восхитится всем этим уютным благолепием. В урезанном, скромном, без клумбы, варианте такого сооружения обитали на втором этаже в просторных, но бесконечно унылых комнатах Конюховы.

Сироткин нанес Ксении визит как бы авансом, еще только с предвкушением сладости той минуты, когда он положит перед ней на стол пахнущий типографской краской сборник рассказов "Из тихого угла". К Конюхову он испытывал что-то вроде идеологической неприязни; ему, конечно, представлялась несносной очевидная самовлюбленность писателя, но главным было то, что он ненавидел в Конюхове неизбывного, неистребимого оппонента, человека, который заведомо не согласен со всем, что бы он, Сироткин, ни делал. Надо сказать, Сироткин обладал той странной заостренностью психики, которая нередко принуждала его при виде кого бы то ни было полагать, что у него нет важнее дела, чем ненавидеть этого человека. Следовательно, можно говорить, скорее, что как раз Сироткин заведомо был всегда не согласен, что бы ни делал Конюхов. Он считал Конюхова плохим писателем, не прочитав ни одной его книжки. А что он мог поделать? Вся штука в том, что он располагал не требующим проверки знанием - он знал, что Конюхов не в состоянии написать хорошую книгу, он знал это с такой же точностью, как то, что завтра взойдет солнце или что Гете писатель хороший, не чета Конюхову.

Сироткин завидовал тому, что Конюховы ничем не обременены, у них нет детей, они могут жить в свое удовольствие. Ксения однажды втолковывала Людмиле, а его, Сироткина, пристроила быть слушателем, свидетелем: я своему мужу, - изрекала она с пафосом, а может быть, и с тайным желанием посмеяться над сироткинской озабоченностью, приземленностью, - никогда не позволю не то что от зари до зари, но даже и обычный рабочий день вкалывать ради добывания денег, ему нужна на другое время и силы, они ему нужны для сочинения романов, а чтобы прожить, ему достаточно и прожиточного минимума.

Выходит, Конюхов должен иметь свободное время, чтобы писать романы, а поскольку не всегда же он их пишет, то чтобы и отдыхать от сочинительства, а Сироткину свободное время иметь не обязательно, ему даже желательно перегружать себя заботами, перетруждаться, потому что он раб у жены, у детей, у обстоятельств. Красивая и воспитанная Ксения позволяет какому-то вздорному, никому не известному писателишке лодырничать, сидеть у нее на шее, а не бог весть какой красоты и хамоватая Людмила загнала под каблук Сироткина, который и впрямь мог бы написать прекрасные, мудрые книги, и помыкает им, держит его за раба.

С ужасом и болью видел порой и ощущал Сироткин, что Конюховыми немудрено залюбоваться, они красивы, благообразны, стройны, легки в общении, а ими, Сироткиными, их многочисленным семейством, никакой человек с неиспорченным вкусом не залюбуется.

Он не мог смотреть на Конюхова без отвращения. Но он был бы к нему снисходительней, если бы знал, что его жизнь далеко не так безоблачна, как представлялось со стороны, ибо та же Ксения, которая столь много и убежденно говорила о своем великодушном внимании к его персоне, занимала совсем не последнее место среди тех, кто эту жизнь ему методично отравлял. Ксении нравилось думать, что она всячески оберегает и пестует литератора, еще больше ей нравилось рассуждать об этом в кругу друзей. Она верила, что Конюхов существует только благодаря ее опеке, что без нее он бы немедленно погиб и что она выполняет по отношению к нему некую гуманную миссию. Пресловутая женская многоопытность предпочла не вытеснить детскую шаловливость из характера Ксении, а ужиться с нею, и этот союз невинности и лукавства вполне мог бы поучить, как следует жить, иную особу, которая прямо положила всегда и всюду достигать цели с помощью своей женской хитрости. Оставшись с мужем наедине, Ксения нередко тем же душевным голосом, каким она разглагольствовала о его писательском призвании, упрекала своего благообразного Ваничку в безделии, в нежелании быть подлинным главой семьи, в том недостойном поведении, которое раз и навсегда отнимает у него право называться настоящим мужчиной. Правда, трудно сказать, какую цель и выгоду она этим преследовала. Ваничка, побитый, как поле градом, упреками, оставался все же Ваничкой, получавшим от благоверной заботы и любви больше, наверное, чем он заслуживал.

Иными словами, Ксения была женой, которая склонна пилить мужа. И в горькую минуту, перечисляя вещи, явления, людей, т. е. все то, что мешало ему наилучшим образом выявить свои способности, а иногда и прямо препятствовало в достижении завидных литературных успехов, Ваничка не забывал упомянуть и ту, с которой опрометчиво связал себя узами брака.

Хозяева и гость сели у распахнутого окна пить чай. С улицы врывался высоко режущий небо шум трамваев и детских голосов, и он, казалось, мешал сосредоточиться, начать непринужденный разговор. Раздражение охватило Конюхова, и он подумал, что мешает, скорее, Сироткин, некстати явившийся. Писатель с серьезным выражением на лице облизнулся, как кот, справивший обильную трапезу. Писательская пытливость побуждала его с предупредительной тревогой взирать на горькие плоды самоистязания и перерождения государства, на повсеместный развал, бесправие закона, гибельную безответственность граждан, и вместе с тем он не знал рецептов исцеления, и вся пылкость его недоумения и негодования выливалась единственно в ничего не значущие и ни к чему не обязывающие декларации. Он хотел, чтобы за его словами явственно проступала отвратительная и трагическая физиономия российского упадка, эпохи распада грандиозной империи, братоубийственных раздоров, надвигающегося голода и расползающихся новых неведомых болезней, но улыбка, которой Ксения сопровождала его тирады, свидетельствовала, что это плохо ему удается. Тысячу раз он приказывал себе удерживаться от словоблудия и тясячу раз нарушал приказ. Вот и сейчас... Сказал, драматизированным голосом подхватывая, поднимая большую тему, - и словно пузырьки газа забурлили в стакане:

- Государство... - начал он.

Ксения, словно давая предупредительный залп, разразилась коротким смешком.

- Государство беспомощно барахтается в экономических неурядицах, повысил Конюхов голос, избегая, однако, смотреть на жену. - Возомнили, что выручит кооперация.

- Не надо бы об этом, - кротко попросила Ксения. - Голова пухнет от всех этих проблем, неурядиц, рассуждений... надоело!

- Нет уж, позволь мне высказаться.

- Тогда я уйду.

Сироткин взглянул на женщину бараном, которого сейчас пустят под нож, он опасался, что Конюхов, оставшись с ним один на один, насядет на него с необычайной яростью и тогда ему придется, ради своей защиты, выложить сказку о сборнике "Из тихого угла", а уж Конюхов каким-то образом тотчас разоблачит аферу. Ксения не ушла.

- Ну да, - сказал Конюхов, выкладывая на привлекательном лице тонкую ироническую гримасу, - решили, что кооперация, частная собственность, понимаешь ли, коммерция всякая, она, мол, и есть та самая палочка-выручалочка, которой самое время дать ход, чтобы спасла народ от вырождения... Кликнули этот самый народ, ау, предприимчивые! выходи, деловые! Кое-кто и сбежался, некоторые в самом деле повалили... Я ведь говорию это ради того счучая, что ты пришел, тебе и посвящаю свои бесценные соображения, милый друг. - Он выразительно посмотрел на присмиревшего Сироткина. - Решил народ жить по-новому, перекроиться, ниспровергнуть старых идолов, наплодить новых. Почесал затылок, крякнул: а что, коль пришла пора рожать быстрых разумом Сироткиных, мы их и народим, нам даже и такое дело нипочем!

Сироткин пробормотал:

- Вот на личности переходить не стоит... Зачем? Это уже досадно и обидно.

- Так ведь тебе плевать на государство, на действительные нужды людей...

- Ну и что?

- Хорошо, скажи нам, чего же хотят Сироткины?

- Да мне вообще такие разговоры ни к чему, неинтересны...

- Сироткиных зовут спасать Россию-матушку, даешь, брат, самую что ни есть подлинную и душеспасительную, богатую и щедрую кооперацию! Поднимай во благо отечества мелкий и средний бизнес! А Сироткины и рады... только что им отечество! Они поплевали на ладошки и захлопотали, но думают они исключительно о быстром обогащении. Они знай себе выпекают паршивые пирожки да сочиняют гороскопы.

Коммерсант наконец поборол смущение, которое все стояло на страхе, не столько, конечно, перед обвиняющим Конюховым, сколько перед его женой, ибо она могла бы счесть его прямолинейным, даже примитивным, вздумай он защищаться под жарким ливнем каких-то публицистических насмешек взыгравшего литератора.

- А Конюховы очень-таки сильно пекутся о государстве? - озлобился он и теперь сел перед недругом ровно, расправил плечи, но покрасневший, как девица.

- Я пекусь, - выговорил Конюхов словно бы с неким сладострастием. Тебя это удивляет? Я сделан из другого теста. Мне деньги весь белый свет не затмили. Знаешь, было бы странно, если бы в нынешний период отечественной истории мы с тобой оказались в одинаковом положении, в одинаковом настроении...

- А все потому, что ты писатель? - осведомился Сироткин, исподволь, с затаенной и распирающей изнутри хитростью подводя к тому, что сейчас его собственное творчество не только перестанет быть тайной, но и ляжет поверх пресловутого писательства Конюхова. Ляжет основательно, прочно, потому как у него готовится публикация, а тот как складывал свои труды в стол, так и продолжает складывать.

- Конечно, - с удовольствием согласился писатель, - именно поэтому.

Ксения сидела и посмеивалась над ними, над мужем и старинным другом, холодно, даже презрительно посмеивалась над наивностью их слов, над неуклюжестью их полемики, над тем, что их взаимная неприязнь куда шире и опаснее, чем то позволяли им выразить рамки приличий. Ей было неуютно в их мирке, в атмосфере, всякий раз окутывающей их встречи, тем более что сегодня ей представлялось, что каждый из них был бы рад перетянуть ее на свою сторону, заручиться ее поддержкой.

- Будет вам ворчать, - сказала она примирительно, не слишком надеясь, однако, что ее слова окажут должное воздействие.

Несколько времени помолчали. Сироткин скучал, потому что истаяла забрезжившая было возможность похвалиться своими литературными достижениями.

- А ты вникни в мое положение, - зашел Ваничка с другой стороны, - в положение человека, который как раз горячо желает, чтобы его уберегли и от голодухи, и от вырождения, и от одичания.

- Но ты писатель, - перебил Сироткин, - ты не можешь быть как все, страсти черни не про тебя, у тебя понимание исторических процессов, а оттого выносливость, и ты, разумеется, не кинешься громить магазины, как только у тебя от голодухи засосет под ложечкой...

Конюхов неприятно ухмыльнулся:

- Я, однако, жду от твоей коммерции не только испытания моей выносливости, гораздо больше я жду удовлетворения моих насущных потребностей. К тому же меня беспокоит вопрос, из каких таких истоков проистекает нынче ручеек культуры, не то чтобы яркой и самобытной, но хотя бы попросту существующей. Он существует безусловно, на этот счет двух мнений быть не может, но творца надо кормить, содержать в тепле и чистоте! А вот с этим очень худо... и главным образом потому, что творец заброшен... как недоенная корова. Я могу, конечно, ошибаться, но я почти убежден, что не столько воспетое литераторами на все лады отчуждение между людьми, сколько упоительное невежество наших соотечественников обрекает меня на мрачное одиночество. На участь забытой коровы. А что для писателя вреднее, губительнее одиночества? Прошли времена, когда лучшая часть общества видела в писателях своих кумиров, наставников, духовных отцов? Не стало в обществе части, заслуживающей имени лучшей? Может быть так, а может быть и этак. Но факт тот, что я нахожусь - слышишь, пиранья рыночная? - я нахожусь не где-нибудь, а в ледяной пустыне одиночества, в безвоздушном пространстве...

- Я тоже одинок, - сдавленным, болезненным голосом выцедил из себя гость.

- Но ты не писатель, - возразил Конюхов просто. - Тебе ничто не мешает завтра или даже сегодня найти человека, который поймет тебя, твои нехитрые трудности и тревоги, с которым ты недурно проведешь время. А я?

- Что это значит?

- Это значит, - горько усмехнулся Конюхов, - что я не знаю человека, талант которого по-настоящему бы уважал и в котором чувствовал бы настоящее уважение к моему таланту, человека, с которым хотел бы поделиться своими сокровенными мыслями.

- А разве сейчас ты не делишься ими?

Писатель не слушал, гнул свое:

- Все наши беды, братец мой, от бескультурия, об бездуховности. Существующая среда не порождает личностей, и мне не на кого равняться, не на кого опереться. Простой пример достойного поведения, чтобы самому стать лучше, взять не с кого. Я уж не говорю о совершенстве. Ты скажешь, что я преувеличиваю? О, вялой, рыбьей добропорядочности сколько угодно... но огня, вдохновения, устремленности к идеалу - этого нет и в помине!

- Но ты и меня судишь... наравне с другими... и даже больше, чем себя самого! - выстрадал наконец свою линию оппозиции Сироткин. - А у меня пока накопление капитала, и еще неизвестно, на что я сгожусь впредь! Ты суди себя самого! - потребовал он.

- Засорение мозгов, а не накопление капитала - вот и вся твоя работа! - прогремел писатель.

- Вот как? А накопление? Есть и оно... Как же! А как же тогда счет в банке? У меня счет!

- А есть еще один нюанс, - сказал вдруг Конюхов с деланным спокойствием. - И тут дело уже не в изготовителях пирожков и гороскопов, которым должно поддержать меня, прокормить меня как писателя... Не в меценатах, в общем, дело... И не в благодетельном примере. Тут речь уже идет о моей особой личной склонности. Имею слабость стремиться... или как бы это выразить... имею жажду святости.

Сироткин сразу понял и поднял руку, показывая, что у них появился шанс компромисса. Уж он-то знает толк в стремлении к святости. Но писатель уклонился от внезапной и непрошенной сердечности собеседника.

- При условии, что я ее достигну, а нынешнее положение вещей сохранится, я вынужден буду просто замкнуться в этой святости, стать непроницаемым для других. Но так преподобный Сергий не получится, произнес Конюхов строго. - Преподобный не удалился бы в леса и не стал святым, основателем великой обители, собирателем, хранителем и духовным светочем русской земли, имей он несчастье вкусить от щедрот наших новых делателей пирожков и взрасти на скудости нынешних изготовителей духа.

Сироткин вздрогнул.

- Ты смотришь на меня многозначительно?

- А что мне остается делать? - развел Ваничка руками.

***

Сироткин и Ксения остались вдвоем. Конюхов вышел прогуляться, проветрить мозги, снять напряжение, избыть печаль и выпить где-нибудь кружку пива. Сироткин спрятал лицо в ладонях.

- Нападает на меня, а сам человек... примитивный, несправедливый, ограниченный. Не знает обо мне даже и четверти правды, да что там четверти, ничего не знает, просто не ведает, что говорит, что творит!

Ксения усмехнулась.

- И ты теперь удивляешься, как это я делю ложе с таким человеком?

- Каждая семья несчастлива по-своему, - задумчиво и как-то отстраненно вымолвил астролог. - Если ты до сих пор не поняла, с кем живешь, ты еще хлебнешь горя, когда тебе откроется истина. А я уже расхлебываю кашу... Пусть я, черт возьми, не подкармливаю разных там писателей и толкаю Россию на путь гибели, но что же в таком случае сказать о моей жене? Ведь она поедает меня живьем... в натуральном живом виде, и не закусывает, только облизывается, а на губах у нее так и хрустят мои косточки, мои таланты и несбывшиеся мечты!

Довольный созданным образом, Сироткин благостно улыбнулся.

- Свою жену не любишь, моего мужа не любишь... кого же ты вообще любишь?

- Могу ли я говорить всю правду?

- Разрешения не спрашивают, если действительно хотят сказать ее, рассмеялась женщина, печально перегибаясь через стол и опуская руку на плечо собеседника. - Отчего же, скажи. Только не так, как вы тут говорили все эти дни, годы, всю жизнь. От болтовни я устала до чертиков.

Сироткин встал, приосанился, готовясь сказать самое важное, не промахнуться, сразу же поразить цель. Он полагал, что решается его судьба.

- Я был влюблен в тебя дважды, - слетели с его губ крылатые, туманные и предельно ясные, легкие и чуть ли не легкомысленные, Бог весть куда уносящие слова.

Ксения не торопилась с ответом. Взволнованный коммерсант забегал из угла в угол, остановился, почесал затылок, снова прошелся и снова замер, неугомонно, непримиримо тараща на нее глаза. А она сидела неподвижно, ее жарко и странно озаряли лучи заходящего солнца, ее красота отталкивала и притягивала, и он был готов ради нее на все, но не знал, следует ли ему просто купить эту женщину со всеми ее потрохами или же то безмятежное терпение, с каким она слушает его, подразумевает бесконечную доброту, которая, в свою очередь, означает, что ее чистая и совершенная, как сосуд античной работы, носительница уже и без того в его руках.

- А сейчас влюблен в третий раз? - наконец спросила она с тонкой усмешкой.

- Помню, была ты девчонка что надо, подвижная... из таких, знаешь, что вздора, конечно, хоть отбавляй, но и задора хватало. Любо дорого было смотреть, как ты вся искришься. У тебя уже тогда имелось настоящее взрослое понимание вещей и явлений, в людях хорошо разбиралась, но и шалить умела, порой ты была просто девчонка девчонкой, игривое дитя. Необыкновенная живость! Мне почему-то кажется, что ты теперь не помнишь себя тогдашней, не видишь, так сказать, в толще лет... А я помню и вижу отлично, потому что любил. Вот было тебе двадцать три года, фигурка, ножки, глаза твои - что они собой представляли, этого мне и не выразить сейчас, не подобрать достаточных слов, а тогда я просто боялся смотреть. Ведь раскаленная печка, а не жизнь! Вольтова дуга красоты, я бы так сказал... Я же мог ослепнуть, сгореть. Да ты и на старости лет сделаешь меня поэтом... Я у твоих ног, милая! Но что до моей тогдашней жизни, то тут много тумана... некий туман судьбы... От твоего максимализма мне в те поры перехватывало горло, я не знал, смеяться мне или плакать. Тебе подавай совершенство, во всем только совершенство! В общем-то я был студентом с романтическими настроениями, а что они означают, эти настроения, как не вечное перепутье? Впрочем, дороги только две, одна в религию, другая в революцию. Но у меня была еще ты, вернее сказать, то обстоятельство, что ты была, но не у меня, не моей. Я был готов к лобзаниям... Понимаешь, мне теперь неловко это говорить, старый я все-таки уже пердун, но я был тогда действительно готов к какому-то даже великому безумию страсти... А ты вела себя как девчонка, приплясывала. Я с ума сходил, представляя, как скажу тебе свои признания, объяснюсь с тобой, а ты будешь себе пританцовывать как ни в чем ни бывало. Ты всюду поспевала, поэзию обожала... не то, не то вспоминается, только скажу: тогда в тебе очень чувствовался огонь. Словно целая индустрия там, в тебе, работала, пыхтела, вырабатывала сумасшедшую энергию. Огонь и сейчас иной раз проглядывается, но это уже от здоровой, сытой жизни, а тогда многие не зря думали, что тебе следует поостыть... а то сгоришь. Или вызверишься, то есть зверь в тебе пробудится. Мол, нельзя одному человеку безнаказанно столько всего накопить и удерживать. Но ты над этими предостережениями смеялась. Многие, правда, думали и то, что глупость спасет тебя, вывезет, поскольку все штучки, скачки, зигзаги исключительно от глупости, а у глупых перегибов и настоящего внутреннего пожара не бывает. А я тем временем скрежетал зубами, видя, что по твоей милости мне противно общаться с другими девушками и что я принужден жить словно в каком-то монастыре. Обета не давал, а был все равно как святой. Я бы даже сделался прямо как мертвый, но я слишком хорошо знал, что никакая мертвечина тебя не трогает... Тогда я попробовал зайти с другой стороны, попытался рядом с тобой подрасти нравственно, мечтал о бессмертии, думал, что будущее прекрасно... Разве мог я знать, что самые невероятные туманы, главные мучения ждут меня впереди? Я хотел быть с тобой, быть твоим мужчиной, мужем, мне мало было одной твоей дружбы. Но я, видимо, показался тебе невзрачным, кот, дескать, спинку красиво выгибает, и у коня грива бесподобно развевается, а Сашка Сироткин, он так себе, глазами есть такого не станешь. Недостроенная, недоразвившаяся ты еще была, чтобы подумать: я его невидного сделаю видным, неброского его сделаю броским. Отшвырнула меня... а издали посмеивалась, предлагая завидовать твоему оптимизму, твоей жизненной силе. Я прямо таял на глазах, я был уверен, что теряю рассудок. Мне так никогда еще не хотелось плакать. Что? Удержался? Нет, не удержался. Я, бывало, плакал в те дни навзрыд, плакал как дитя. В безысходном своем горе плакал. Твердил, что все кончено и жить дальше незачем. Я тогда, если помнишь, обретался у родичей, у которых прожил и почти все свои школьные годы, присланный для приобщения к городской жизни. Они даже решили, видя, как я раскис, что я впал в слабоумие, и хотели отправить меня назад, к папаше...

Ксения поиграла в густеющем вечернем воздухе пальцами, гибкими, как корни растений.

- Длинный у тебя получается рассказ, да и красочный чересчур. Не замечала я тогда, чтобы ты очень уж горевал.

- И это не удивительно, - сухо возразил Сироткин. - Что ты вообще замечала, кроме себя самой? Я не твоим платочком утирал слезы, и не на твоей груди избывал горе. Впрочем, у тебя на виду я и старался держаться с достоинством, как подобает мужчине. И все же ты могла бы заметить, что со мной не все в порядке. Женщины хотят, чтобы им прощали все, что бы они ни сделали. И им, действительно, многое можно простить, но только не равнодушие, с каким они смотрят на страдания мужчин, чьи ожидания обманули. А вас хлебом не корми - только дай насладиться страданиями таких мужчин, и это еще хуже, чем безразличие!

- Ты сводишь старые счеты? Не понимаю, для чего...

- А я тебе объясню, - громко вдруг протрубил Сироткин. - Ведь ты прекрасно разглядела, что я мучаюсь, и ты тихонько, лукаво радовалась, прыскала в кулачок, разве нет, а? А с другой стороны, ты и впрямь ничего не заметила; вот и пойми, где правда. А она - посередине, я ее носил с собой все то время, берег, и вот этого ты так и не смогла понять, смутно чувствовала, а по-достоинству оценить не сумела. Потому-то ты так часто и обманывалась в жизни, что не разглядела меня, не сообразила, какой я на самом деле. Потому-то ты, когда я в тебя во второй раз был невыносимо, неистово влюблен, вообще ничего не заметила. Ну да, я пил... А ты уж и вообразила, что все происходящее со мной всего лишь бред оторопевшего спьяну человека, угар, туман. Просчиталась! Ты помнишь подробности? Ничего ты не помнишь! Согласен, пил я в то время, в те дни большие порции; тушил пламя потребностей, однако дал волю дурным наклонностям. Ничего не поделаешь, страдания дешево не обходятся. Я был уже женат, жениться не хотел, но девушка забеременела, и для моей порядочности вышла полная неизбежность женитьбы. Я ее, как порядочный человек, и взял в жены. Все по кодексу чести. Но я ведь надеялся, что все-таки смогу ей улыбаться, хотя бы в иные мгновения, а жизнь прошла без улыбки, знаешь, не до смеха было. Родился первый, родился второй, какой тут смех, какие улыбки! Правду сказать, я совершенно нахмурился. Впрочем, если бы я и заулыбался, она бы все равно не поняла, в крайнем случае решила бы, что я свихнулся и пора меня возвращать папаше. Я был женат, а ты только-только вышла за Конюхова, и выглядели вы очень благополучно, как в театре. Я подумал: почему так? почему же получилась такая петрушка, что этот малый радостно ухмыляется и рот у него сделался как прорезь на мягком месте, я же обречен на вечное недовольство, а мои дни безрадостны, унылы? Неужели вся причина в том, что женщина, которую я когда-то любил без памяти, вдруг полюбила его, по странному стечению обстоятельств досталась ему, а не мне? Это все объясняет? Это озарение? открытие? Вот так открытие! Я даже охнул и присел.

- И стал попивать, - добавила Ксения.

- Совершенно верно, - подтвердил рассказчик. - И раньше преуспевал, а тут увеличил обороты, захмелел так, что вместо головы у меня временно на плечах образовался клубок густых испарений. Дурной дух шел за версту впереди меня, деревья гнулись и гибли. Русский человек могуч и ни с кем не сравним в страданиях. Я говорил вслух сам с собой, лепетал, называл тебя миленькой, ласкал и гладил тебя, воображаемую, сотканную из воздуха. Даже до толстокожей женушки что-то косвенно дошло, во всяком случае она заметила, что я не перемежаю дни плача днями радости. А это уже подозрительно, и она стала задавать вопросы. Но ответа она не ждала, да и чего их было ждать, если она видела, что я крепко отступил от правил трезвого поведения. Между тем я, со страхом присмотревшись, с ужасом увидел, что романтичность моего настроения с годами поизносилась, потускнела, а нахожусь я все еще на перепутье, топчусь на месте. Где растратить свой восторг от христинских заповедей? кому пригодится мой революционный пафос? Помогите! Я взывал к людям. Разбейте оковы моей ограниченности! не допустите, чтобы узкие горизонты в конце концов раздавили меня! не хочу быть неполноценным! лучше смерть! Я прибегал и к тебе со своими проблемами, расхристанный, что-то поевший на бегу, попивший в грязных забегаловках. Симпатия у меня к тебе была гремучая, и за один твой поцелуй я отдал бы всю правду и прелесть гегелевского мировоззрения! Я знал, если ты ответишь мне благосклонностью, мне на все, кроме тебя, будет плевать, плевать тогда уже на все истины и на абсолютную тоже. Я как бы склонялся к твоим ногам. Ты этого, разумеется, не замечала. С большими надеждами я касался устами твоих колен, с великими упованиями сметал своими локонами пыль дорог с твоих туфелек. Но ты полагала, что я обессилен пьянством, обезумел от сердечной близости с Бахусом. Когда кое-что из моего образа мысли и из моего воображения становилось образом моих действий, ты даже считала, что я просто-напросто развратничаю, показываю себя грязным типом, веду у твоих ног рассеянный и сомнительный образ жизни. Образы, образы... одна иллюзия! Ты во второй раз оттолкнула меня, а я не мог и не хотел без тебя жить. Хоть караул кричи. Я и закричал. Для жены мои выходки были смутным напоминанием о русских народных сказках про Иванушку-дурачка, про ковер-самолет, про жар-птицу, про разные другие благоглупости, а для тебя и того хуже - предметом сплетен, шушуканья. Растрезвонила обо мне на весь белый свет! Сироткин совсем и окончательно сбрендил! Сироткина распирает похоть!

Слишком долго ораторствовал влюбленный и задавил в слушательнице мимолетные, моментальные, попутные, беглые, остроумные впечатления. Услышанное словно воздвигло перед нею удивительный пейзаж или сказочный замок, проложило путь в некую громадную и загадочную область, и она изведала удивление, восторг, томление неизвестностью, смех, забаву в чистом виде: человек, приевшийся ей за долгие годы знакомства, вдруг переоблачился в клоуна и развлекал ее комическими ужимками. Однако опыт незамысловатой, но вполне осмысленной жизни нашептывал ей, что замок может оказаться карточным и развалится, пожалуй, от слабого дуновения ветерка. Нет, разумнее не подавать виду, что пространный эпос рассказчика произвел на нее некоторое впечатление. Да и почему она должна верить этому человеку? для чего ей оголять какое-либо из своих чувств, предоставляя тем самым право и кому? незванному, собственно говоря, гостю, - воспользоваться им по своему усмотрению? О, следует быть осмотрительной. И она даже не улыбнулась, когда он замолчал, не поблагодарила его.

Сироткин же видел лишь ее красоту, лишь ее ладную фигурку, мирно покоящуюся в кресле, он различал сейчас лишь красоту собственного успеха, того, что воображалось ему успехом и залогом будущего безудержного любовного романа. Влачась большим лабиринтом повествования, он путанно переходил от воодушевления к легкому раздражению, даже к негодованию на женщину, которая столько раз обманывала и обижала его, а от гнева к горячему, едва ли не болезненному состоянию, в котором остроумие выходило из него с блеском и безобидной назойливостью, с какой в цирке из карманов фокусника вытягиваются связанные в бесконечную гирлянду носовые платочки, выпархивают белоснежные голуби и вываливаются нерасторопные, но, может быть, совсем не глупые курицы. А в финале рассказа все заняло свои места, улеглось в безукоризненно ровные ряды, как на полках хорошего магазина, и надо всем взошло солнышко сироткинской убежденности, что он избрал верный путь. Его глаза засверкали непредсказуемой живостью. Не вызывало ни малейших сомнений, что он готов - влюблен в третий раз. Его облик был пронизан светом любви.

- И ты даже помолодел нынче? - едва заметно усмехнулась Ксения, не выдавая своих чувств, узко сидя в границах, которые сама себе очертила.

- Я не уверен, - возразил коммерсант звонко, - что молодость как таковая чем-то лучше того, что я сейчас испытываю. Я готов принять вид хотя бы и столетнего старца, пусть даже и водяного, лишь бы не растерять это свое состояние.

И в этот миг он в каком-то смутно ощущаемом уголке души простил Ксении все мучения, которым она его подвергла, весь яд, который она влила в его существование и которым отравила его будущее. Он просиял, и Ксения как в раскрытой книге читала в его сердце. Чтобы предотвратить неловкость, которой грозило его возбуждение, она посмеивалась, стараясь заведомо не воспринимать всерьез, что бы он ни сказал. И входя в раж, веселясь душой и отыскивая воображением какой-нибудь даже резкой победы для своих налившихся мощью рук, Сироткин закричал, что она, Ксения, никогда по-настоящему не понимала его. Она заблуждается, поддерживая общее мнение, а лучше сказать, общий предрассудок, общую для их знакомых глупость, что деньги будто бы испортили его, исковеркали его душу. Что он должен сделать, чтобы переубедить ее? Он сделает все необходимое. Он и сделал уже немало. Разве Ксения не ощущает на себе благотворное влияние его усилий? Может быть, она думает, что ему следует сжечь деньги? Даже если она так считает, она в то же время не может не сознавать, что это невозможно, что это из области фантастики, он не вправе лишать своих детей будущего. Если бы эти деньги принадлежали ему одному... но нет, они принадлежат всей семье, будущему рода, маленьким деточкам, которые вырастут и пожелают приятной жизни. Сколько ни возвращайся к этому вопросу, всегда будет яснее ясного, что нет такой правды, по которой действительно следовало бы сжечь деньги.

Пусть Ксения поверит ему на слово, он остался прежним молодцем-романтиком и презренный металл отнюдь не сгубил его, как думают простодушные или завистливые люди. Он не зеленый юнец, чтобы потерять голову от груды медяков. Но если Ксения хочет получить некоторую сумму, ну, например, чтобы он дал ей в долг или вовсе подарил, это другое дело, вот этот вопрос можно обсудить, и они к нему еще вернутся. Только пусть она отбросит все свои нелепые сомнения на его счет, все эти глупые мыслишки, что он-де способен предать впитанные с молоком матери представления о чести, выстраданные идеалы или, скажем, отречься от литературы, с которой уже давно положил связать свою судьбу. Что ж, по крупицам, по драгоценным осколкам приходится собирать и восстанавливать правду о таком человеке, как он, о мученнике гнуснейшей эпохи, которого стая мнимых доброжелателей кинулась расклевывать, потрошить и пытать только за то, что у него завелись денежки.

Вопиет каждая из этих крупиц. Сверкают осколки. Одна из сторон более или менее восстановленной правды указывает на то обстоятельство, что он, пожалуй, только сейчас по-настоящему и обращается к литературе, поворачивается лицом к могучей стихие сочинительства. Единственное, чего ему не хватает на этом пути, так это истинного, преданного друга, правду сказать - женщины, которая служила бы незаменимым источником его вдохновения. И пора ей, Ксении, услышать, что он уже сделал первые значительные шаги к литературе; и в самой литературе; она не ошибется, если не мешкая поздравит его; еще меньшую ошибку она совершит, если поспешит определиться в его жизни, усвоить роль, предлагаемую ей течением событий, самой судьбой. Что, как не голос судьбы, раздается в том факте, что фирма "Звездочет" готовит к выпуску сборник его рассказов?

Ксения удивлена. Удивление торит путь к глубинам, к самым основам ее души. Не скупясь придает она дрожь голосу, когда спрашивает:

- Когда же ты их написал, эти рассказы?

Сироткин одарил ее снисходительной улыбкой:

- Да вот, выкроил минутку-другую...

- Когда же?

- Все в последние месяцы, в последние дни... между делом.

- Трудолюбия не занимать?

- Что да, то да! Я готовил сюрприз, и даже благоверная ни о чем не подозревала... никто не знал, не догадывался. Скажу честно, издавать эту книжку я не предполагал и работал исключительно в свое удовольствие. А потом решился, да и мои ребята, Наглых с Фрумкиным, посоветовали, уговорили... Они на все смотрят глазами практиков, сквозь призму практического интереса, ну и рассказы, конечно, привлекли их внимание, они уловили дух, высоту качества. Я, Ксенечка, в каком-то смысле решился именно из-за тебя, из-за твоих несправедливых мыслей обо мне, хочу тебя переубедить, исправить... Это, согласен, тщеславие и гордыня, но если рассказы в самом деле удались, зачем же им зря пропадать?

Женщина поспешила со своим:

- А ребята и на прибыль уповают? Или у них это как бы вскрик благотворительности?

- Не знаю, как ребята, а я все это не ради денег делаю, их у меня, кстати сказать, куры не клюют... Я же богатый человек, состоятельный. Но в отношении этих рассказов у меня был только один соблазн - нравственного порядка.

- Работал... для славы?

Глаза у нее стали остренькими, въедливыми.

- И не для славы, - благодушествовал Сироткин и не тужил, что ограбил умершего отца. - Вся моя слава - сложить трофеи к твоим ногам. А о литературных лаврах я пока не думаю.

- Но почему? - прищурилась и усмехнулась Ксения. - Все-таки я не понимаю, ради чего ты старался.

- Пусть время и талант сами работают на меня. А рваться только из-за того, что кто-то там опередил меня по части изящной словесности и отхватил награды, я не собираюсь, это было бы неправдой моей жизни, насилием над личностью. Я хочу, чтобы все было честно, и что сумею, то я возьму. Я пришел в литературу не тягаться с другими, не соперничать, а спокойно и по мере возможности делать свое дело, а как меня оценят критики и что на мой счет рассудит впоследствии история, это для меня вопрос второстепенный. Уж не воображаешь ли ты, что я сплю и вижу, как переплевываю твоего муженька? Это было бы смешно, поверь. Я принесу их тебе, мои рассказики, книжки-то не обязательно ждать. Почитаешь... Может быть, ты поймешь, что судила обо мне и, кажется, даже до сих судишь предвзято...

***

Ксения вынесла свой приговор: рассказы, в общем и целом, так себе, весьма среднего уровня, но для Сироткина хороши. Такая характеристика задела автора за живое, суждение читательницы показалось ему плоским и поверхностным в сравнении с самим предметом критики, не говоря уже о той бездне падения и страдания, в которую он окунулся собственной, не чуждой литературы персоной, добывая - и ведь ради нее, единственной, желанной! эти рассказы. Ксения разъяснила: не отнесешь же их к разряду настоящей литературы, это было бы уже слишком! - но ничего обидного, принижающего заслуги автора в ее рассуждениях нет, поскольку она говорит в конечном счете не столько о художественных достоинствах сборника, сколько о моральной стороне дела, этой свалившейся как снег на голову публикации. И в этом смысле рассказы чудо как хороши. Речь идет о нравственной состоятельности автора, и скоро, как только книжка выйдет в свет, читатель получит очередного приятного незнакомца, скрывающегося за типографской роскошью страниц, а те, кто давно знают Сироткина и в последнее время потеряли веру в него, убедятся, что деньги еще не вполне сгубили его, что его душа по-прежнему жива и не без некоторого достоинства держится на плаву.

Сироткин слушал и не мог определить, смеется над ним Ксения или говорит серьезно. Если серьезно... неужели у нее столь бесхитростные, наивные мысли и она впрямь до сих пор думала, что деньги превратили его, Сироткина, в бездушного дельца, как это случается в каком-нибудь французском романе, у Бальзака? А если смеется... за что? чем он ей не угодил? неужели мстит ему за его легкомысленные выдумки о ее муже? Но у него нет оснований верить, что она все еще любит мужа и не готова изменить ему. Скорее всего, она убеждена, что говорит то, что думает, но в действительности под шелухой слов таятся совсем другие, куда более глубокие и содержательные мысли.

Ему представлялось, что теперь он изгоняет из своей жизни все лишнее, наносное и после этой работы остается лишь гладкая надпись на гладкой поверхности, гласящая, что его желание изменить жене не может не служить Ксении примером для подражания и несомненно укрепляет ее в желании изменить мужу. Сближение с ней, до крайности необходимое ему, рисовалось уже неизбежным, закономерным, предначертанным судьбой, Богом. Повод для встречи больше не было нужды искать, он всякий раз возникал словно сам по себе, из ничего. Предстоит триумф, близится слияние - духовное и телесное, и Сироткин с приторным удивлением думал о той опасности одиночества и краха, которой Ксения в этот раз помогла ему избежать. Жизнь скверна в двойном смысле: потому, что создателем человек устроен как существо ограниченное, узкое, не способное проникнуть в тайные умыслы бытия, и, во-вторых, потому, что сам не лучшим образом устраивает свое существование и любит отравлять жизнь другим. Кому-то и одной из этих причин хватило бы для отчаяния, однако Сироткину, жаждущему не только изобретать теории, но и наводить вокруг себя некую "политику", т. е., например, хорошо зарабатывать или, в скобках добавим, ловко изменять жене, мало было и обеих, чтобы в самом деле задавить в себе клокотание энергии и впасть в радикальную апатию. О, только вообразить, что произошло бы с ним, когда б Ксения и сейчас отвернулась от него... Но она не поступила так, она не сказала "да", но она явно пошла навстречу, она, можно сказать, приближается, пусть осмотрительно, но движется к нему, и она все ближе и ближе, гордая и своенравная особа, недотрога, нравственная ледышка. Из происходящего следует сделать вывод, что он снова имеет успех у женщин. Ксения благосклонно выслушала его признания и дала ему понять, что они не оставили ее равнодушной. И вот он видит: среди свинства, бессмыслицы, ханжества, невежества, жестокости, уродства возникает вдруг человек - и к тому же красивая женщина, женщина, у которой он уже и не чаял добиться взаимности чувств, и, обращая к нему более или менее мощный поток энергии, призывает его не отчаиваться, не падать духом, поверить, что не все так уж скверно обстоит под луной, не все разрушено, отравлено, подвержено тлению, сохранились еще здоровые силы, действуют еще силы, взыскующие истины и добра.

Сироткин поддается этим внушениям. Он начинает поднимать голову, переводить взгляд от сырой, гнилой, умерщвляющей земли к высокому, солнечному, дарующему радость бытия небу. Бегут дни, и с каждым днем все очевиднее, что миновало время неуверенности, сомнений и страхов, позади все горькое и тревожное, испустил дух злой демон, мучавший его и отнимавший надежду. Еще, конечно, не вся раскрылась перед ним Ксения, еще тысячу замечательных неожиданностей и новинок предстоит ему узнать, почувствовать и полюбить в ней, но и сейчас она назначает ему такие необыкновенные, такие даже трудные уроки, что, кажется, некогда и насладиться ее сияющим и жарким присутствием, а успевай только поворачиваться, от изумления, от головокружительной эврики вываливай глаза из орбит, - однако это и есть высокое, до немыслимости тонкое, почти что до непотребства сладкое наслаждение. Хорошо снова освоиться и замельтешить под ногами у сдержанно-серого, несгибаемого в трудах и нуждах человечества, замигать придурковатой ухмылочкой, занахальничать в роли желторотого юнца, ученика владетелей искусства любви, шута при зрелых и напыщенных, но вполне доступных добытчицах твердокаменных и быстромлеющих мужских сердец. Вот ведь какая наука, однажды он вышел от нее, Ксении, зашагал себе по улице, посвистывая, а затем случайно - словно что-то толкнуло в бок - поднял голову, огляделся и остолбенел: в окне второго этажа стояла она, миленькая, давнишняя и вечноновая, немеркнущая, улыбалась и махала ему рукой. Ошибиться, обознаться, перепутать он не мог, из разделяло столь ничтожное расстояние, что, по большому счету, было вовсе не расстоянием, а так, плевком. На всякий случай слишком влюбленный коммерсант протер глаза, но что он ни делал для выявления ошибки, все было зря, потому что никакой ошибки не было и в помине. Да и как же он мог ошибиться, если ясно различал даже крошечную родинку на ослепительно открытой шее своей воспитательницы, даже нежнейшие складки на этой мягкой, будто сейчас только сваляной из муки шее, даже очаровательные сеточки морщин вокруг улыбчиво зовущих глаз? Невидимая рука взяла сердце, разными стеснениями, напористой и рискованной работой приготовляя потоки восторженных слез. Ноги Сироткина подкосились, он покачнулся, вяло, как воздушный шарик, толкнул какого-то человека, а тот с гусиным шипением засмеялся ему в ухо, как бы и понимая, что так повалило, заставило сомлеть преуспевающего бизнесмена, и разделяя с ним запойную радость бытия, и предрекая нечто зловещее... Ксения, чудесная, волшебная, божественная Ксения стояла в потемневшей от времени рамке окна, встроенная в гущу жизни и бесконечно уединенная, кротко улыбалась и помахивала на прощание другу белой ручкой. И он не знал, чем ответить, что предпринять, толпился всеми своими оторопевшими, смятенными чувствами на тротуаре, таращил глаза на льющийся из окна свет, восхищаясь невиданным явлением, благоговея, потея, в слабостях невыразимой страсти то ли поскрипывая, то ли даже попукивая, бессмысленно улыбаясь. Тогда женщина с понимающей и добродушной улыбкой показала ему жестом, чтобы он поскорее уходил, пока не застоялся и не занемел, пока не сгинул, прикованный к призракам, к химерам, которых сам и выдумал. Сироткин простер к ней руки, захватывая все, что могло сойти за обнадеживающие посулы, и защищаясь от того досадного недоразумения, что она, в общем-то, еще не выкинула белый флаг перед бесспорными удачами его заигрываний. Затем он развернулся с горением забытого на губах воздушного поцелуя и зашагал прочь, счастливый, изумленный, как поднятый из мертвых Лазарь.

Стало быть, Ксения возьмет его на ручки, чтобы тетешкать, няньчить, баюкать, сытно вскармливать, а он будет беззаботно улыбаться, заглядывая ей в глаза, и вышевеливать пухлыми губами беззвучный лепет.

Маленький, беззастенчиво ребячливый Сироткин углублялся в перспективу вечернего города. Солнце клонилось за крыши невысоких домов. Люди, как и пять, как и десять лет назад, когда им на пятки не наступало еще время перемен и надежд, озвучивали сотнями шагов серое и старое полотно тротуара, и если вчера они сами толком не ведали, почему озлоблены, то сегодня, просвещенные, знали точно, что ожесточены нелепой сумятицей парламентских дебатов, пустыми прилавками магазинов и навязчивыми пророчествами о скором конце света. Многие из этих прозревших для гнева и печали людей сокрушались в своем сердце, что они, умные, жизнеспособные, предприимчивые, имели несчастье родиться в стране, где никто ничего не умеет и не желает делать. И в этот час дня, жизни, истории Сироткин, отнюдь не упустивший жар-птицу, потерял голову, а вместе с ней разум и стал псевдоюношей, юношей со случайно и некстати постаревшей наружностью, но очень выразительно и правдоподобно дрожащими коленками, с восторженным, как клинок, взором и изнемогающим от любви сердцем. Среди потрепанного, насупившегося народа, о котором упорно держатся слухи, что он-де вырождается, все же нашлась пара-другая глаз, потеплевших при виде этого перерождения. Покачиваясь от святого опьянения любовью, Сироткин на ослабевших ногах пересек широкую площадь, в одном из сонных тупичков которой подделкой под мавританскую архитектуру времен, когда о маврах ничего уже не слыхать, лжедворцом, мифом о благах и удобствах, всецело предназначенных для служения работящему люду, помещался обветшавший дом Ксении. Пути условно воскресшей юности повели его не к трамвайной остановке, а через густую и страшную Треугольную рощу.

Так назывался клок леса, самого что ни на есть натурального, даже с дремучими зарослями, болотцами и звериными тропами, острым и правильным треугольником врезающегося в тело города. Место было покрыто таинственным священнодействием слухов о постоянно находимых здесь едва остывших трупах случайных прохожих, мерным колыханием сосен, шелковистой травой и дурной славой, и сюда бесстрашно свернул Сироткин, взбудораженный чувствами, которые внушили ему прощальные взмахи женской руки. Заходящее солнце делало резкие вспышки между деревьями, столь печальное, что казалось, так, на линии горизонта, оно вынуждено укладываться прямо на землю каких-то бескрайних погостов. Сумерки окрашивали редкие фигурки встречных, быстро исчезавших людей, в особые цвета неприхотливости и беззащитности. Пробежала одичавшая худая суровая кошка с вопросительно поднятым хвостом, она спешила поскорее убраться с территории, которую не считала пригодной даже для своего отклонившегося к первобытности существования. Это невеселое существо своим трагически суровым и жалким видом заставило Сироткина обратить мысленные взоры на животный мир. Он свернул на глухую, едва различимую в траве тропинку и, шагая по чаще судорожной от любовной слабости походкой, которая издали могла показаться развязной, думал о мелкой нечисти, о змеях, крысах, червях, пауках, приютившихся в земле, на земле, в растительной трухе Треугольной рощи. Он думал о кошке, презиравшей безлюдность этого лесного уголка и не считающего его своим домом, хотя у нее, собственно говоря, и нигде на белом свете не было дома. Низко над землей, задевая ее брюхом, промчалась она, не выше травы. И вот вся эта мелкая, снующая, шуршащая живность, не обладающая великолепием человеческого роста и огромностью высоты, на которой парят птицы, живность, способная укусить, ужалить, но еще проще - просто хрустнуть под каблуком невнимательного пешехода, - неужели она только уродлива, темна, отвратительна до пронзительности? Гусеницы, жабы, муравьи, - разве все думающееся о них непременно должно превращаться в кошмарную сказку, перерабатываться в фольклорные ужасы, в образы демонов, кровожадных уродов, ядовитых исчадий ада? И есть только жадность, нахрапистая разгульность безобразия, чудовищной некрасоты, а трогательности нет никакой в этих юрких насекомых и животных, глубоководных рыбинах и подземных невидимках?

Но Сироткин потому и шагал так размашисто, споро, что у него разлились совсем другие мысли на этот счет и он чувствовал готовность достойно вступить в спор с изготовителями страшных сказок. Здесь, в мрачном безлюдьи, его глаза, далеко вперед выбрасывавшие лучи восторга, видели вовсе не пустоту и обреченность на одиночество. Казалось, все сущее настраивалось предстать перед ним, простым, но очень подтянувшимся, собравшимся с духом смертным, в целостном и гармоничном виде. Именно так! И он видел себя словно бы летящим в стае птиц, в журавлином клинышке, двинувшемся к югу; однако то была не птицы, а все те же зверьки и насекомые, о которых он думал на глухой тропе в роще, это они стронулись с насиженных мест и могучим потоком потянулись между красных облаков в поисках милосердия и утешения. И они будут утешены... Более чем странная усмешка играла на устах Сироткина, когда он думал об этом. Да, снова и снова он переживал мгновение, когда с тротуара, снизу, пожирал глазами высоту, на которой витала улыбка Ксении, хотя это была всего лишь высота второго этажа. Только теперь эта картина расширилась, стала даже грандиозной, и огромная голова прекрасной улыбающейся Ксении отчетливо виднелась в бездне, там, где как раки в кипящем котле ворочались в фантастическом пламени последних лучей солнца красноватые тушки облаков.

Он сел на крошечный холмик земли, привалился спиной к дереву и мягко загрустил. Ему казалось, что есть некий элемент незаконности в этом его созерцании божественной гармонии и потому он безвозвратно теряет правильность и какую-то особую находчивость мысли. Но, поднимая глаза, он вновь видел в небе ясную и красивую голову, великое лицо, сулящее ему благодать. Разумеется, все они будут утешены, Ксения никого не обойдет милостью, она вызвалась быть силой высшей справедливости и не отступится, доведет дело до конца. Но Сироткин был как раз не прочь получить гарантии, что ему будет оказана милость особого рода и он снискает утешения несколько иного, нежели какая-нибудь призванная и услышавшая улитка. Летите, летите! Превосходнейшим образом поднялись в воздух и воспарили, медленно продвигаясь к источнику света, сироты лесной жизни, изгои невиданных форм и потрясающей расцветки. А Сироткину подростковая наивная греховность возбужденно подсказывала, что не следует торопиться занимать место в потоке страждущих и алчущих, ибо можно и здесь на земле, под деревом, испытать всю меру великодушия, щедро расточаемого на небесах возлюбленной. Закрыв глаза, он расстегнул штаны и сунул руку в обжигающий, вставший на дыбы ад...

***

Одинокое и затерянное в чаще, но адским светом блеснувшее и мерзким фонтаном извергшееся происшествие не могло не смутить покой и чаяние совершенства, и пристыженный коммерсант припустил домой, уже не думая о таинственных печалях обитателей леса и не поднимая глаз к небу. Но не должна была этим завершиться история его любви к Ксении. Он свято и самоотверженно жалел себя за то, что дал такое попустительство пороку, дурным наклонностям, впрочем, Бог весть почему проявившимся в нем, а в итоге лишь выпачкался и израсходовался, не добыв ровным счетом никакого счастья. Пустота... Юность как только не дурачат, и как только не обманывается она сама!

Он изменил Людмиле, но с кем? и как? В Треугольной роще под деревом, с призраком, прячась ото всех... И ему хотелось до смерти возненавидеть жену, которая смеялась бы над ним, узнай она, какую шутку сыграл с ним амур. Но изнуренных чувств недоставало для такой ненависти. Он вошел в квартиру и постарался затаиться, рассчитывая, что к нему не будут слишком приставать, если он откажется отвечать на вопросы, каким-либо эластичным и скромным движением обнаружит нежелание вступать в общение. Никто и не приставал. Когда дом погрузился в сон, глава семейства прокрался в кухню, включил свет и наспех поужинал. Он не просто вернулся в обывательскую среду, он возвращался, разбитый и удрученный, в тесноту и ограниченность, в тьму, из которой было вырвался. Но обвинял он в случившемся не Ксению, не она его оставила, а он ее предал; не жене он изменил в Треугольной роще, а Ксении. И сейчас он не знал, к кому из этих женщин, каждая из которых была связана с ним определенными узами, но и была в то же время бесконечно далека от него, броситься за спасительной соломинкой, за словами ободрения. Измученный этим недоумением, он кинулся искать вино, да не нашел. Для чего же он трудится как проклятый, если в доме не найти вина, когда ему позарез необходимо выпить?

Пришлось лечь спать, с той неутоленностью, которая горше похмелья. Людмила грузно, серой горой, лежала рядом, и нежный посвист проникающего в ее организм воздуха доводил что-то в ее горле до состояния одуряюще громкого, дикого клокотания. С давних пор работало суждение, что она-де очень устает, исполняя многочисленные домашние повинности, все эти тяжкие обязанности жены, матери, хозяйки, хранительницы очага, и потому засыпает, едва коснувшись головой подушки. Сироткин хотя и кивал понимающе и даже сочувственно на этот обязательный припев почти каждой современной женщины, все же полагал бездумность и безответственность (в высшем, а не обыденном смысле) главными причинами отсутствия у супруги всякого понятия о бессонице. Ей неведомо, каково это - лежать по ночам на кровати без сна, сверля тьму взглядом своего неизбывного мучения.

Он обессилел в Треугольной роще до слабости худшей, чем выпадает на ее долю после дня обид, разочарований, трудного и яростного воспитания детей, а вот ведь не спал этой ночью; и враждебность гнездилась в обступившей со всех сторон тишине. Тело жены ощущалось как средоточие угрозы, гнездовище, откуда, того и гляди, полыхнет испепеляющая буря. Женщина изредка пошевеливалась, с мученическим всхлипом меняя положение, но ее сон был крепок и жадно сидел в отяжелевшей, распарившейся плоти. Сироткину было одиноко и горько. Как быть с тем, что он полюбил другую женщину? Что для него теперь супружеский долг, все эти обязанности, исполнение которых никогда не приносило ему настоящей радости, если он дрожит и млеет от любви к другой женщине и хочет быть только с ней?

Разумеется, чувство справедливости не изменило ему и в этот необыкновенный, переломный час. Он не обвинял жену в том, в чем логичнее было бы обвинить Создателя. В каких-то случаях она тоже сгибалась под тяжестью креста, была такой же жертвой обстоятельств, как и он. Если в известном смысле он и является ее жертвой, то все же неправдой было бы объяснять ограниченность, узость, непросветленность его существа тем, что это прилепившееся к нему и, по сути, чуждое создание давно уже угнетает его тупыми и наглыми проявлениями своего существования, - напротив, в этом смысле они оба жертвы Создателя, задумавшего их таковыми, оба как бы утопленники истории, свинцовое течение которой перемололо гигантов минувших времен и выплеснуло им на смену карликов, мириады человеческих песчинок.

Вот и живи в этом. Как из сумятицы мыслей, из пучины чувств выкарабкаться истинному образу человека?

Вдруг облачко звенящих в ушах шорохов окутало его и отделило от плотного томления тишины. Послышались шаги, надвигалось приближение. Ксения! Выделенная лунным бликом, ручка двери медленно повернулась. О, так и должно было случиться. Как раньше, вечером, для помощи ему в лесу засияла в небе величественная голова Ксении, притягивая к себе потоки несчастной, забитой жизни и исправляя ее, так и сейчас, ночью, когда сознание узости, греха и безнадежности брало его за горло, чтобы и он клекотал, как жалкая дурочка жена, Ксения более чем своевременно взялась за исцеление его души. Дверь тихо отворилась, и Ксения вошла. В слабых лучах падавшего с улицы света тускло сверкнуло ее обнаженное тело, и теперь все вело к чудесным происшествиям, к дивным свершениям любви. Она приблизилась, неслышно ступая стройными и сильными ногами, медленно склонилась над постелью, потом легла, накрывая своего пленника, мешая ему испустить вопль радости; ее огромность не была тяжелой, но Сироткин знал, что эта принесшая избавление от чрезмерной предметности гостья все же не соткана из воздуха, и вдохновенно принял на себя мощное бремя ее плоти. Со сладостью во рту и в членах он заворочался на волнах ее не спрашивающей разрешения близости, оказываясь то на их горячих маковках, то в непроглядной, глухой и сыто урчащей глубине. Мой парус гордый... - мелькало в бреду его мозга. Его швыряло по волнам неведомого моря, он захлебывался и тонул, всплывал на поверхность и неистово глотал воздух неведомого мира. Людмила в испуге проснулась с ужасным криком, и Сироткин мгновенно затих, вспомнив о смирении. Безрадостную, недалекую женщину разбудила мятежная возня мужа, ее мужчины, которого с потерявшейся для памяти поры перестала любить трогательной и требовательной любовью юности, но продолжала терпеть и даже по мере возможности возвышать в своих суждениях, потому что необходимо было давать детям отца. Она села на кровати, спустив толстые ноги на пол, и закрыла лицо руками, а когда ее сознание прояснилось и она поняла, что произошло не ужасное, а всего лишь какая-то глупость, в результате которой супруг толкнул ее в бок, ей стало стыдно за свой крик и жалко прерванного сна, и она проговорила с раздражением и упреком:

- Ну что ты вертишься, хряк... снуешь тут, как крыса... животное!

Сироткин похоронил обиду в недоумении, слушая жену так, как если бы некая неразумная, а может быть, и бессловесная тварь вдруг подала голос. Он молчал и лежал неподвижно, притворяясь спящим. Уронив голову на подушку, Людмила снова захрапела, и тогда Ксения вернулась. Я тебя ждал, укромно шепнул Сироткин, я верил, что ты вернешься. Повернулась дверная ручка, худосочно скрипнула половица, в чахлом лучике света проплыла завораживающая прелесть округлых бедер, и большое темное тело с теплой улыбкой легло на него. Он чувствовал его как целое и не чувствовал частей, улыбчивая и безмолвная масса накрыла его, как рыхлая земля, из которой нет выхода. Но ему хорошо было и в земле, по крайней мере пока он не сомневался, что имеет дело именно с Ксенией. Она принесла освобождение.

Границы узости рухнули. Никогда еще ему не было так тесно, но в то же время пространство, где он лежал, а сверху наваливалась Ксения, было необъятно, он узнавал это из своих мыслей, из которых ушли горечь, тоска и смерть. Крошечный огонек, вспыхнувший от возбуждения боли или счастья и от упоительной хвалы погребению в сокровенных недрах бытия, вдруг распространился пылающим океаном, и его берега рассеялись в живой тьме. Победоноснее веры и сморщенной, скрюченной святости устремляли его к порогу вечности праздничные, наполненные кровью и плотью стихии. Ему чудилось, будто мир строится заново и он причастен этому, участвует в неисповедимом для других Божьем промысле, и впечатление созидательности было сильнее страха, что жену разбудят чрезвычайные происшествия, вновь творящиеся у нее под боком, и она не захочет понять, признать, что ее муж, что бы она до сих пор ни думала о нем, мощью небывалого волшебства поднят над людьми, историей и временем.

Странно, что именно в такую минуту его охватило неодолимое желание мысленно присмотреться к Фрумкину, задуматься о роли, какую тот играл в делах фирмы. Маленькая и подвижная фигурка внезапно принялась с дерзким упорством вторгаться в его сон наяву, гномик, как обезьяна заросший волосами, с плутоватой рожицей, гнусно хихикающий, заслонил собой видения иных миров. Холодным потом покрылось тело Сироткина. Стало быть, что-то уже сфабриковал, какую-то пакость уже приготовил этот малый, которому они простодушно доверили управление финансами фирмы, уже он что-то сообразил и провернул, заграбастал денежки, урвал, а им и невдомек. Сироткин убеждал себя, что не стоит фантазировать и сгущать краски, а с другой стороны, не находил аргументов в пользу рассуждения, что Фрумкин-де не тот человек, чтобы интриговать против них и наживаться за их счет. И тогда он смутно, с изумлением и разгорающейся страстью ощутил, что история взлетов и падений, заключенная в происшествиях его любви к чужой жене, каким-то загадочным образом связана с историей Бога, который пришел на землю постоять и пострадать за людей, но был предан и обречен на гибель иудеями.

Наступило утро. День был насыщен астрологической деятельностью, впрочем, сопровождался он и обильными возлияниями. Сироткин с утроенным вниманием наблюдал за поведением друзей, вслушивался и вдумывался в нравственную атмосферу, царившую в их крошечном коллективе. Попутчики, мелкие сотрудники и помощники больше не интересовали его, он сидел и пировал на вершине, где, кроме него, находились только Наглых и Фрумкин. Наглых, представлялось ему, был и остается вне подозрений. Наглых неуязвим, обтекаем, пристальное внимание к его непоседливой персоне пытается затолкать его под стеклянный колпак, заковать в кандалы, чтобы затем без помех исследовать и мучить, но тщетно, Наглых, изящный, модный и вертлявый, отлично танцует и под колпаком, опрокидывает его и вырывается на волю, как демон из тысячелетней бутылки, непринужденно разбивает самые надежные кандалы. Ничего не попишешь, на Наглых нет управы, он ловок и всем хорош, он даже пригож, а уж как красно говорит! Наглых любому понравится. Сироткин всматривался и чувствовал, что не только верит Наглых, но восхищается им, любит его и будет странным образом верить ему, даже если все факты скажут, что Наглых безжалостно обманывает его. Наглых будет бодр и моден в семьдесят лет так же, как сейчас в свои тридцать семь. Сироткин вдумывался и понимал, что Наглых на его месте давно обладал бы Ксенией наяву, а не в юношеских грезах и подростковых порочных деяниях; он понимал и до конца понять не мог, как получается, что он готов, кажется, не только излить на Наглых все тепло своего мужского, мужественного сердца, но и попытаться самому отведать возле него каких-то удовольствий, например, обнять его, найти в полумраке его губы и сорвать с них поцелуй. Не иначе как в область иррационального, невозможного, запретного уносило его опьяненное происшествиями жизни и любви воображение. Но вот Фрумкин... Тот-то весь остается в реальности.

Погрешением против правды было бы утверждение, будто он норовит хоть чем-нибудь выделиться; среди выскочек он вовсе не выскочка, не стоит наособицу; он даже пьет; не желая ни в чем отставать от приятелей, он усердно тратит деньги на водку и коньяк и, находясь благодаря этому в угаре, готов, судя по всему, следовать за ними и в абсурд, в бред и горячку. Но пьет ли он от чистого сердца, вкладывает ли в это душу? Гибнет ли он за компанию? Отдал ли свою судьбу на откуп дурным привычкам? Нет, этот парень гнется, а в действительности он несгибаем, тонущий - он, ей-Богу, все же непотопляем. Такие ни при каких обстоятельствах не теряют почву под ногами. Похоже, реальность сама спешит ему на выручку, сохраняя за ним место среди шуршащих купюр, среди отменно продуманных и просчитанных сумм, и сколько бы ни бросал он деньги на ветер, она тут же возмещает ему троекратно. И ведь это тоже факт, да еще какой! Фрумкин и реальность шагают рука об руку, поддерживая и выручая друг друга, и если Фрумкин оборотист, то неизбежно оборотиста рядом с ним и реальность. А где искать объяснение этому феномену, знает один Господь.

Из роя мелких деталей, постепенно, кирпичик за кирпичиком, складывался в сознании Сироткина цельный образ вероломного жидовства. Все прояснилось, самые удаленные, скрытые мелочи высветились, ничто больше не ускользало в тень. Пальчиками как у младенца Фрумкин берет со стола рюмочку, ликерчику ли, водочки, а выпив, слабенько и чуть-чуть жеманно охает и мановением руки прочищает воздух у рта, закусывает ломтиком ветчины, - страна на грани голода, а этот бравый молодец ни в чем не чувствует недостатка, живет в свое удовольствие. Что-то есть в нем отрешенное или просто сонное и тупое, и его жена по виду такая же, так что можно и подумать, будто она живет исключительно домашним бытом, не касаясь мирских дел, аскетична, а ведь всем давно известно, что она не из тех, кто упустит свое. Оба они как будто навека погрузились в некую молитву, а на самом деле в их головах работают счетные машинки. Я жаден, в благородном порыве внутреннего покаяния признал Сироткин, однако моя жадность в том, что мне жалко вещи, с которыми я сжился и породнился, мне жалко всю их массу за то, что бывает необходимость ее отдавать или что мне еще придется их все, эти вещи, потерять из-за смерти, но сидеть где-нибудь, спрятавшись, и подсчитывать копейки, дрожать над каждой из них я бы не смог, такое ниже моего достоинства. А они могут, это у них в крови. Делают вид, будто погружены в молитву или размышляют о тщете бытия, а сами подсчитывают денежки.

Фрумкину доверили трудную и почетную должность финансового директора фирмы, и под предлогом, что каждый должен заниматься своим делом и не мешать другому, он окружил свою работу завесой тайны. А где же гарантия, что еврейский ум их счетовода, от природы своей склонный в любую минуту благоговейно замутиться и сомлеть перед большими деньгами, не дрогнул, не поддался соблазну? Директрисса предприятия, которой фирма "Звездочеты" формально придана, не производит впечатления безупречно честного человека, а Фрумкину постоянно приходится вступать с ней в контакт, улаживать финансовые вопросы, и со стороны поглядеть (это при том, что они-то с Наглых всегда остаются как-то в тени, поодаль от этих контактов), - эти двое ведь буквально шушукаются, Фрумкин улыбается даме ангелочком и только что не сдувает пыль с ее туфелек, и она явно ему благоволит, тогда как с остальными звездочетами более чем сдержанна. Она еще не старая, ей хочется пожить на широкую ногу... Если бы она занималась прямым вымогательством, Фрумкин наверняка сказал бы, но коль он молчит, а сам так и вертится, так и виляет хвостиком перед этой сомнительной бабенкой, невольно закрадывается подозрение, что они уже спелись и всех прочих держат за простофиль.

Разум Сироткина сковал смертельный холод. Возможно, они с Наглых только воображают себя богатыми и независимыми, а в действительности у них под ногами, по гнусной затее Фрумкина, все бездоннее разверзается пропасть банкротства и тюрьма, споро приближаясь, громко смеется над их мнимой свободой.

***

Каменная набережная, с круглыми колпачками фонарей, висевшими как слоновьи уши, пышными клумбами, заплеванными урнами и сумбуром скульптур, показывавших способности к разным непритязательным деяниям, тянулась через весь центр города и праведно служила горожанам излюбленным местом прогулок. Противоположный берег покрывали густые зеленые леса, и кое-где там виднелись сооружения неопределенной формы, о назначении которых большинство местных жителей ничего не знало, как если бы они принадлежали другому государству. Во всяком случае центра города не было там, как он был здесь, где сейчас представительно шествовали, поглядывая на воду реки, Ксения и Марьюшка Иванова. Река, можно сказать, ставила заслон прекрасному и гордому разбегу главных городских улиц. Ксения и Марьюшка Иванова, старинные подруги, умели прогуливаться с благородством, и их неторопливая поступь свидетельствовала об изысканности, о чем-то полузабытом, почти призрачном в наши времена чересчур демократически толкающегося люда. Облик Ксении демонстрировал пример правильной и завлекательной красоты человека, а облик Марьюшки Ивановой нес в себе черты милой и потешной трогательности обезьянки, но обе в равной степени были наделены солидностью, и когда они медленно прогуливались по набережной, негромко беседуя, всякий посторонний взгляд чувствовал, что эти особы не слоняются зря, а именно совершают нечто важное, некий выход, церемонию. Говорила, главным образом, Марьюшка, словоохотливостью покрывая отсутствие у нее такого блага, как семейная жизнь. С тех пор как Назаров, изгоняемый Кнопочкой или добровольно бегущий от нее, счел удобным для себя подселяться к ней, а сама Марьюшка Иванова утроила на этом славу добрейшей души, утешительницы страждущих, обстоятельства назаровских перемещений сделались самой важной темой доверительных бесед между подругами. Даже когда все вокруг громко сетовали на пустые прилавки магазинов, или когда набережную захлестывала толпа митингующих людей с какими-то чудными стягами и возмущенными лозунгами, или на противоположном берегу реки вставал несказанного великолепия закат, даже тогда Марьюшка Иванова, только на миг отвлекшись, все-таки поворачивалась спиной к явлению общественной жизни или природы и продолжала повествовать о своем. Ксения наизусть выучила все жалобы и восторги подруги, ставившие в центр мироздания Назарова с его мясистым задом и глумливым выражением лица, Марьюшка же сознавала, что баснословно удлиняющиеся повторы обрекают ее на глупое, комическое положение перед собеседницей, но ничего не могла с собой поделать. Казалось бы, Марьюшкины зарисовки, представлявшие Назарова то последним негодяем, то благороднейшим из смертных, должны были дать Ксении верное понятие о той высокой стадии любви к этому человеку, на которой пребывала ее подруга. Однако этому простому и естественному после всего услышанного разумению она отводила роль какого-то предварительного и нетвердого вывода, поскольку до сих пор не знала точно, спят ли Марьюшка и Назаров вместе.

Едва Марьюшка Иванова включала свой перпетум мобиле, извергавший огненную лаву жалоб на наглого проходимца Назарова, снующего от дома к дому и не желающего отдать одной из женщин преимущества перед другой, Ксения успевала вставить, что все эти причитания ей до чертиков надоели, ибо Марьюшка Иванова только хнычет, только грозится захлонуть перед назаровским носом дверь, а на деле никаких решительных мер не принимает. Марьюшку попытки Ксении пресечь разговор о Назарове в самом зародыше не смущали, говорить она хотела и могла лишь о том, что кипело в ее сердце. Но сегодня что-то изменилось. Марьюшка Иванова помалкивала, и Ксения, на долю которой выпала непривычная задача развлекать подругу, даже устала и уловила нечто вроде мысли, что она, мол, слишком постарела и слишком растеряла интерес к жизни, чтобы хорошо исполнять подобные задачи. Ею овладела скука. Но Марьюшка Иванова вовсе не скучала и не унывала, а именно мучилась, и какая-то невыносимая гроза бушевала в ее груди. Наконец она, истово глядя в перспективу набережной, но часто поднимая глаза и к небу, бледная, как бы вылинявшая, тронула дрожащей рукой локоть спутницы, печально вздохнула, чтобы с этого момента уже окончательно отрешиться от пейзажей города и реки и наглухо уйти в свое страдание, и судорожно вымолвила:

- Не могу молчать... все, хватит, теперь буду каяться!

И Ксения поняла, что речь пойдет о Назарове, о Кнопочке, о странном союзе трех разных и в чем-то очень схожих людей; но не так, как уже привыкла она, Ксения, а гораздо мучительнее для самой Марьюшки Ивановой. Она с тревогой покосилась на подругу, сгорая от любопытства и в то же время опасаясь, как бы излишняя откровенность той не испортила ей настроение. Ей захотелось и дальше бездумно верить болтовне Марьюшки о чисто дружеском характере ее отношений с Назаровым.

- Меня уже принимают чуть ли не за святую! - выкрикнула Марьюшка, наливаясь багрянцем. - А это чепуха! Выходит, что я сознательно обманываю всех! Я не грешница, преувеличивать не надо, но какая же из меня святая, помилуйте! Я просто живой человек... женщина!

Да, так и есть, Марьюшка Иванова изолгалась и сидит по уши в грязи. Сейчас она откроет великую тайну, расскажет все как на духу. Она живет с Назаровым с тех самых пор, как он впервые появился у нее и спросил разрешения переночевать; она спит с ним всякий раз, как он убегает от Кнопочки. Ее шансы прочно завладеть его сердцем ничтожны... но ведь чуточку, а завладела, не правда ли? Только не в этом дело, не в ее шансах, а в том, что она согрешила и замаралась, Назаров пользуется ею или, можно сказать, постелью расплачивается с ней за постой, а она, по слабости телесной и душевной, идет на это, еще и поддакивает ему, когда он смеется, что, дескать, старой бабе приятно тряхнуть залежавшимися мощами. И ведь они вместе обманывают доверчивую Кнопочку, она обманывает с ним, Назаровым, заодно, вот в чем штука, вот в чем кошмар и драма. Правда, Назаров, чтобы придать делу более благообразный вид, время от времени как бы подбрасывает ей шансы, поднимает ее ставки, мол, Кнопочку он уже все равно не любит, она даже опротивела ему, зато старенькая и надежная, основательная и нежная, даже, надо признать, весьма страстная Марьюшка Иванова ему как раз по душе и он не удивится, если у него вдруг возникнет желание предложить ей руку и сердце. Но это обман, насмешка, растление! Назаров бежит к Кнопочке, стоит ей поманить пальчиком. Его обещаниям грош цена, он от Кнопочки без ума, он ей готов туфли лизать, а над старой и надежной любовницей, которая выплакала глаза, ожидая его, он потешается в глубине души. Когда он в очередной раз смывается к своей Кнопочке, она с язвительной придирчивостью исследует в зеркале свои морщины и седины и дает зарок впредь не пускать на порог этого лжеца. Но исполнить клятву нелегко. Во-первых, у Назарова теперь свой ключ, он открывает дверь и входит, не спрашивая разрешения. Во-вторых, как только она, обливаясь слезами, весьма красноречиво дает понять, что ему лучше ужалиться, навсегда покинуть ее в ее горесном одиночестве, которое она постарается скрасить более полезными для спасения души вещами, чем интрижка с какаим-то подозрительным субъектом, негодяй беспечно хохочет: бремя каких идей надорвало твой разум, мамочка? Уверяет, что все они, ну и Кнопочка тоже, одна семья, им не прожить друг без друга, а уж ей-то без него не прожить и подавно. Хватает ее за бока, за ляжки (понимаешь ли, с какой-то даже жадностью), тащит в постель, в общем, мужик, хам, орел, и ничего не поделаешь, воинственный пыл сменяется в ее податливом сердце негой и признательностью другу за его веселую ласку.

Ксения необдуманно спросила:

- А ему не противно... после Кнопочки-то?

- Ну ты, милая, скажешь тоже! - вспыхнула Марьюшка. - Я, конечно, старше тебя на пару годков, на пяток, и сохранилась ты, спору нет, лучше... а на то тебе и дана упорядоченная супружеская жизнь... но я женщина по-своему тоже в теле и еще могу, видит Бог, могу!

Ксению этот камнепад признаний обескуражил. Первой причиной ее потрясения была та, что ее как бы насильно и для ее самолюбия досадно ткнули теперь носом в то, о чем она сама должна была давно догадаться, а вторая - что подруга, которая столько пролила перед ней слез о своем женском одиночестве и столько раз горячо уверяла ее в чистоте своих отношений с Назаровым, оборачивалась нынче полной притворщицей, блудливой и лицемерной ехидной. Но человеку широких взглядов не пристало по малейшему поводу подвергать ближнего суровому суду. Поэтому ее лицо выразило снисходительность, что в данном случае могло знаменовать и мягкую насмешку над предположениями Марьюшки, что ее шашни до сих пор сохранялись в тайне, и лукавое попустительство ее несчастным грешкам.

Между тем Марьюшка Иванова, уже без ужаса углубляясь в подробности, но обжигаясь и издали их страшным огнем, покрылась пунцовыми пятнами и пустила в ход согнувшиеся грабельками пальцы, чтобы унять зуд кожи, - нынешний ее вид отчасти давал представление, какой неказистой и словно бы невменяемой попадает она в кровожадные лапы греха.

- Бывало и так, - возвысила она голос, желая, видимо, с особой настойчивостью сосредоточить внимание подруги на картинах ее грехопадения, - что он приводил с собой Кнопочку, а она... ну, у нее, известное дело, всегда какие-нибудь расстройства, недомогания разные!.. она плелась за ним с таким видом, будто все ее обижают. В общем, болела, если тебе угодно принять такое определение. Я же как увижу это, сразу радуюсь и распаляюсь, потому что знаю, чем кончится дело. Мы укладываем ее в постельку, для приличия сидим рядом с полчаса, шепчем ей всякие утешительные слова, а потом... Бог мой! Боже! Я ли не понимала в свободные от этих людей дни, до какой степени я опустилась и какой стала злыдней! С изумительной ясностью понимала! Или не хотела очиститься и не молила Бога, чтобы он послал мне силы сбросить наваждение? Еще как хотела! Молилась о спасении души, о воскресении... а тут, когда мы с ним ворковали над изголовьем Кнопочки, зная, что сейчас пойдем в соседнюю комнату грешить, я только и желала, чтобы все было даже еще во сто крат отвратительней, циничнее, подлее! Откуда это во мне, Ксения? За что мне такое, милая? Я же радовалась, видя, что Кнопочка болеет или воображает себя больной, а когда он редко, но все же приводил ее здоровой и веселой, у меня все внутри кипело и переворачивалось, потому что тогда у нас с ним ничего не могло быть. Я думаю, Кнопочка и до сих пор ни о чем не подозревает...

- И ты ненавидишь ее?

- Ненавижу? Ее? Побойся Бога! Разве она чем-то виновна предо мной? Я жалею ее... я бы даже подсказала ей, намекнула, что в действительности происходит у нее под носом. Как думаешь, не пустить ли слушок? Мне ведь и самой хочется поскорее развязать этот узел, гордиев узел!

- Я удивляюсь только, - с деланной развязностью перебила Ксения, почему ты раньше не рассказала мне все это? Зачем было выдумывать, скрывать, уверять, что между вами ничего нет? Ты ведь чуть ли не матерью клялась, что нет ничего... а сама вон как жирно развернулась! Да еще так убедительно всегда жаловалась на свое одиночество... Я же тебя жалела, думала: жаль, не сложилась у тетки судьба...

Марьюшка Иванова построжала:

- Послушай, Ксения, тон у тебя какой-то игривый, а мне сейчас не до смеха. А что скрывала от тебя правду, так я... не решалась, страдала... Мне все лезло в голову, что Назаров тебе нравится и ты будешь ревновать.

- Ну, чепуха! - вскрикнула Ксения, не удержавшись от искреннего испуга, недоумения и обиды. - Ты небылицы сочиняешь! С какой стати мне ревновать? Когда это мне нравились этакие толстозадые скоморохи? Ты что-то путаешь, дорогая. Могла бы придумать отговорку посерьезней.

Марьюшка Иванова поскребла скрюченными пальцами воздух, словно и его раздирала мука зуда.

- Не буду изъясняться высокопарно, но ты и так смекнешь... он для меня - все... это любовь! - пролепетала она и обратила на подругу затуманенные и умоляющие глаза.

- Что это мы тут будто мучаемся, на этой паршивой набережной? - громко рассмеялась Ксения.

- Не знаю...

- И что же ты собираешься делать?

- Тоже не знаю. С ним у меня, конечно, ничего не выгорит. То есть я решилась: я прогоню его... не мешкая, сегодня же. Только появится - укажу ему на порог. Хватит морочить мне голову, пусть поищет других дурочек. Пусть идет к своей Кнопочке. А с ней я тоже перестану встречаться. - Слезы выступили на глазах рассказчицы. - Все это нелегко будет вынести... но я двугорбая, с одного горбика перекину на другой и как-нибудь донесу. Мы, женщины, чего только не претерпевали! А с толстозадым скоморохом, как ты его называешь, разговор у меня будет короткий. Попросту говоря, я решилась. А ты что посоветуешь? Согласись, я сделала правильный выбор. А что я действительно решилась, видно по тому, что я тебе все наконец и выложила. Больше таить и терпеть все это в себе не могла, и его больше нет сил терпеть. Пора кончать... Доколе?!

Ксения иронически попыхтела и раздула ноздри, патетика подруги нисколько не убеждала ее, что та и впрямь исполнит свои намерения, а к тому же ей было безразлично, прогонит Марьюшка Иванова Назарова или нет.

Марьюшка же не чувствовала этого равнодушия и даже вообразить ничего подобного не могла, она не сомневалась, что и на сей раз, как всегда, заручилась поддержкой Ксении и теперь с легкостью восстановится на пути прилежного следования идеалам чистоты и совершенства. Иронию подруги в отношении ее намерений она расценивала как своеобразное комикование, целью которого было разрядить чрезмерное напряжение разговора. И хотя ей было не до шуток, жаркое желание подластиться к приятельнице и тем отблагодарить ее за отзывчивость и снисхождение побудило Марьюшку довести до некоторого даже гротеска энергичные усилия раз и навсегда похерить всякие сомнения на счет ее решимости. Дрожь крупно прошла по ее тонкому телу, она разбросала в стороны трепещущие руки, устремив взгляд вытаращенных глаз в некие недоступные другим пространства, и сама уже не могла отличить нужное от наносного в своих действиях, действительное от метафорического. Она смахивала на большую яркую птицу, и прохожие останавливались, смотрели и слушали, пытаясь понять, что произошло с пернатой красавицей. Даже Ксения, не узнавая всегдашней, привычной обезьянки, косилась на подругу с удивлением.

***

У Ксении противоречивые чувства к Марьюшке Ивановой давно уже для удобства сложились в некую однозначную и не требующую мотивировки привязанность, и ее равнодушие к вопросу об изгнании Назарова объяснялось самодостаточностью разразившейся в ее душе бури изумления перед фактом, что ей долго и ловко пускали пыль в глаза. Она привыкла верить подруге, а та провела ее как дурочку, как несмышленное дитя. Теперь она понимала, что коль не догадалась обо всем сама, когда догадался даже пьяненький и помешанный на своих грязных делишках Сироткин, стало быть, у нее отсутствует некое особое внимание к людям, особое чутье на них; и если у других это чутье способно принимать вид даже каких-нибудь щупальц, у нее вместо таких щупальц сгустки запекшейся, ороговевшей крови. Это было нехорошо. Ксения как бы заново озирала мир и с трудом находила себе в нем место.

Марьюшка Иванова нанесла ей жестокое оскорбление. Каялась, если верить ее заверениям, а ведь в сущности сделала так, что Ксения уже не в состоянии оправиться от изумления, видя, что Марьюшка совсем не тот человек, за которого себя выдавала. Не могла Ксения ни справиться с изумлением, ни постичь, как, каким образом составилась у подружки потребность в столь нелепом и злом обмане. Ей хотелось поделиться с кем-нибудь своим недоумением, своей обидой на Марьюшку. У Ксении не то чтобы чесался язык, он у нее пронизывался тысячью иголочек и корчился от боли, и она в глубине души сознавала, что ей прежде всего нетерпится отомстить подруге. К тому же Марьюшка Иванова забыла взять с нее обещание хранить ее признания в тайне.

Но кому же поведать? Мужу? Он всегда выражал сомнение в чистоте отношений Марьюшки Ивановой и Назарова, а услыхав подтверждение своих догадок, разве что удовлетворенно и снисходительно хмыкнет. Ксения же нуждалась в обстоятельном и дельном разговоре. Ей необходимо излить душу, рассказать, что она обманута и оскорблена, что отныне на ней словно бы висит ярлык, обличающий ее глупую наивность, а безмятежный супруг заявит, что если бы она занялась стоящим делом да больше помышляла о духовном, ее не задевали бы подобные пустяки. В каком-то смысле он прав. Но это по большому счету, а в данной сиюминутности Ксения жаждала разговора по душам, а не остужающих пыл назиданий.

У Конюхова в пригороде после родителей остался большой деревянный дом, сделавшийся благодатным местом примирения, где на возникавших чаще всего без всяких причин сборищах и гульбищах безропотными овечками сходились люди, которые и помыслить не могли о приветливой встрече где-либо в другом месте. Эта добрая традиция возникла из того, что знаменитая слабость Ксении быть широким человеком нашла должный отклик у склонности ее супруга к шумным увеселениям, на которых он сам, впрочем, не столько безобразничал, сколько изучал для своих литературных надобностей общественные нравы. В трудные времена, а они наступили, туго приходилось человеку, озабоченному стремлением поддержать свою репутацию хлебосольного хозяина и не располагающему достаточными для этого средствами. Но Ксения нашла вполне соответствующий широте и, как следствие, простоте ее взглядов выход, объявив, что все желающие встречаться и пировать в загородном доме должны сами обеспечивать достойное убранство стола. И все согласились с таким решением, хотя оно и создало атмосферу некоторой подозрительности вокруг тех, кто за последнее время больше других преуспел в жизни.

Вскоре после беседы подруг на набережной в загородном доме собралась многочисленная и резвая компания. Ксения, хотела она того или нет, с изуверской пристальностью наблюдала за Марьюшкой Ивановой. Та на ходу возбужденно сообщила, что пока не прогнала Назарова (да сам Назаров и был представлен тут собственной персоной), но вопрос решен и исполнение приговора - это лишь вопрос времени. Возбуждена Марьюшка была до крайности, до какой-то карикатурной бодрости. Оказываясь то задействованной в неистовых плясках, то с неменьшим неистовством пьющей вино за столом, то как бы наемницей в объятиях едва ли хорошо знакомых ей мужчин, она быстро достигла умопомрачения и почти естественной раскованности. Крепкие напитки зашевелились в ее организме сущим адом, и Марьюшка отправилась на крыльцо возвратить природе без ума взятое от ее даров. Пока она, плача и ругая себя, занималась этим, Сироткин, появившийся откуда-то пускающим пьяненькие слюни весельчаком, зашел к ней со спины, предусмотрительно скомкав губы в трубочку для поцелуя, и стал заголять колесом выгнувшуюся перед ним плоть. Ксения из надежного укрытия видела, как он с жалобой на лице путался в непостижимых замысловатостях женской одежды, а затем не без вожделения изучал целый фейерверк резко обозначенных бугорков стародевичьего позвоночника. Марьюшка Иванова не имела ни времени, ни возможности отбиваться или даже вовсе не сознавала, что на нее распространяется не только злой умысел Бахуса, но еще и действия каких-то посторонних игривых сил. И, видя двоякую беду приятельницы, Ксения не испытывала к ней ни малейшего сочувствия, более того, находила в этом зрелище подтверждение ее вероломства и распущенности, тогда как Сироткин рисовался ей несчастным человеком, которого нелады с женой довели до смехотворных покушений на прелести забывшейся особы. Она тайно наблюдала за ними и словно бы замыкала собой некий порочный круг, и не удивительно, что ее вдруг озарила счастливая мысль при первой же возможности выдать Сироткину постыдную тайну Марьюшки Ивановой. Вот подходящий экземпляр для помещения в нем скандальных историй и слухов! Уж он-то обрадуется, что его давние подозрения столь блестяще подтвердились, уж он-то выльет ушат грязи на Марьюшку Иванову и Назарова, но его радость будет, по крайней мере, земной и понятной. Конюхов обескровлен, за приличной и даже внушительной внешностью прячется тщедушная, чахоточная душонка, а Сироткин все еще полон плоти, способной и замараться, и очиститься, и кровь еще бурлит в его жилах.

То, что сделал Сироткин в сумерках на крыльце, было не единственным пикантным случаем в тот вечер. Однако следует сразу оговорить, что кто бы ни веселился в загородном доме, всегда затем торжествовало практически единодушное мнение, что сделанное в чаду и упоении пира безобразие никоим образом не характеризует отрицательно ни автора деяния, ни насладившихся зрелищем очевидцев. Даже когда человек безусловно выходил за рамки приличий, раскрывая уже не простительную бессознательность или некое ошеломление, а прямой замысел озлобленного ума, о его поступке полагалось говорить в шутливом тоне, а гипотезу, что с этим человеком в будущем лучше не связываться, оставлять при себе.

Пока Сироткин без ловкости, которую могла бы отметить Марьюшка Иванова, наскакивал на нее на крыльце дома, в самом доме томился и страдал некий Топольков. Причиной страданий Тополькова была его поруганная, обиженная любовь к Аленушке, а впрочем, еще и вся печальная история его взаимоотношений с человеком по фамилии Гробов. Топольков отпраздновал начало перемен в общественной жизни отечества не обошедшимся без скандала оставлением поприща учителя математики и в последнее время более или менее сносно существовал за счет наемного труда у Гробова, который стал писателем, вообразив это ремесло наиболее подходящим к его серьезной, мужественной внешности. Гробов замыслил устроить так, чтобы романтическая художественность и умственность писательского дела умягчили и украсили тяжеловесную, порой весьма неприглядную правду тех коммерческих успехов, которые заметно умножились у него за последние годы. Бросая работу в школе, Топольков пошел не простым и предусмотренным законами путем, а как-то вдруг захандрил, раскис и, не снисходя до объяснений, перестал приходить на уроки, и когда начальство добралось до него, оно мстило ему за это вялое проявление бунта, обращаясь с ним как с провинившимся мальчишкой, а не тридцатилетним мужчиной, умным и самолюбивым. Уволившись наконец, он положился на волю волн, а чтобы плавание не совсем походило на голодные скитания потерпевшего кораблекрушение, помаленьку распродавал подаренные ему родителями вещи. Тогда он и сошелся с Гробовым, который, со скрипом вынашивая в себе литератора, вполне сознавал, что ему не обойтись без посторонней помощи.

У Тополькова была сладкая внешность, сладкий голос, которым он при случае распевал чувствительные романсы, и он регулярно влюблялся в только-только вступивших в зрелую жизнь девушек, каждый раз честно не имея в виду ничего иного, кроме как что теперь уж точно в последний раз и эта любовь - любовь до гроба. Исправляя, а по сути дела переписывая заново сумасшедшие сочинения Гробова, представлявшие собой скопление невероятных перлов, он получал деньги за свою работу не столь регулярно, как влюблялся, и все же Гробов не настолько его ущемлял, чтобы его материальное положение не пришло в некоторый порядок. Топольков скоро пришел к убеждению, что встреча с бездарным Гробовым должна привести к пробуждению в нем самом немалого поэтического дара, и взялся за сочинение огромной поэмы; впрочем, от этого занятия он с легкостью переходил к переводу какой-нибудь знаменитой книги, толком не зная языка оригинала, но с еще большей непринужденностью бросал и это, и всякое другое дело на середине и погружался в апатию, заставлявшую его с удивлением и даже презрением поглядывать на людей, которым и чудовищная тщеты бытия не мешала питать всякого роде хотения. В последнее время его силы истощала любовь к Аленушке, долговязой, худосочной юнице с длинными и тонкими, как у цапли, ногами. Чем меньше Аленушка соответствовала топольковским представлениям о девушке, без памяти влюбленной в него, тем больше внедрялась в него и мучила убежденность, что сам он безумно любит эту ветреную и строптивую девчонку.

В молодые годы Гробов с дружками задумал и осуществил рискованное дело покушения на сокровища известного в городе коллекционера, а поскольку дошло и до покушения на жизнь последнего, отнюдь не безрезультатного, его вместе с другими подсудимыми приговорили к смертной казни. О тонкостях давнего процесса Гробов не любил рапространяться, и как случилось, что высшую меру ему заменили многолетним заключением, он не объяснял. Якобы учли, что непосредственного участие в убийстве он не принимал. Но в таком случае возникал недоуменный вопрос, почему же сначала вынесенный ему приговор все-таки отличался крайней суровостью. Гробов, надо сказать, всегда старался напустить на себя таинственность. Он с охотой и даже некоторой навязчивостью называл сумму принадлежащих ему капиталов, и она всякий раз была чрезвычайно высока, почти баснословна, но каким образом он приобрел эти капиталы, умалчивал, намекая только, что не стыд за какие-либо сомнительные махинации, а производственно-технологические секреты дела, в которое он вложил весь свой предпринимательский талант, обязывают его к сдержанности. Став писателем, он почувствовал потребность время от времени высказываться перед окружающими в том смысле, что, не отрекаясь от своего темного прошлого, в настоящем он начисто избавился от всех дурных наклонностей, а в будущем еще организуется в блестящий образец нравственного совершенства.

Аленушка приехала в загородный дом с Топольковым, однако немало времени проводила возле Гробова, а тот, желая переманить ее от Тополькова, с серьезно-страдальческим выражением на лице, в своем глубочайшем волнении как бы дичась всех остальных, пел ей неуклюжие дифирамбы. С подробностями физиологического характера он описывал, какими трудностями изводит его весьма, в сущности, плодотворная и справедливая идея, что она, Аленушка, должна принадлежать ему, а не Тополькову. Аленушка слушала рассеянно, по большей части пропуская мимо ушей этот идеологический пролог и дожидаясь услышать, какие практические условия смены кавалеров предложит ей писатель на этот раз. Топольков, которого Гробов, хмуря брови, изобличал перед девицей как полное ничтожество, издали посматривал на скучающее личико возлюбленной, на зловещую и творившую судорожные усилия показаться плодом особого вдохновения природы физиономию Гробова и снисходительно посмеивался, еще не теряя надежды, что верность Аленушки ему и нынче выдержит испытание.

- По вечерам особенно нет сил терпеть такую любовь и страсть, - глухо говорил Гробов, зарываясь нижней половиной лица в ладони, собранные лодочкой. - Когда вечер наступает, я бросаю все дела, жду и надеюсь, что ты придешь, а на стол для встречи ставлю букет роз, бутылку шампанского и бокалы... ну а под скатерть какой-нибудь специальный гостинец, сюрприз, чтобы тебя ошеломить...

- Какой же?

- Всякий раз по разному, когда браслетик, когда духи... потому что изобретательность любящего сердца!

- Что ж это за духи, если их можно спрятать под скатертью?

- Можно... Хорошие духи, дорогие, и по флакону на вечер, я на них уже кучу денег ухлопал, - угрюмо возразил Гробов. - А ты все не приходишь. Вот так я сижу один за столом, одинокий человек, а внутри пожар разгорается, ну и скажи на милость, какую же надо иметь сопротивляемость нутра и выносливость души, чтобы каждый вечер так погибать и до сих пор еще неплохо сохраниться? Но мои силы на исходе. Я из-за тебя живу и действую на износ. Сижу там весь в поту, дрожат руки... потом выпиваю бокал шампанского, чтобы охладиться, а то, знаешь, слишком беснуются фантазии. Но спасения уже никакого нет, мне это каждый раз совершенно ясно, хотя я еще и питаю кое-какие иллюзии, пытаюсь собрать остатки воли, абстрагироваться, наконец просто каких-нибудь пятнадцать-двадцать минут не думать о тебе... Все тщетно. Иду в сортир и там кончаю.

Рассказ писателя не тронул Аленушку. Она подняла свою прелестную головку и со скучающим видом обвела взглядом просторную комнату, посередине которой стоял стол с уже значительно потрепанной сервировкой. Не стала эта хрупкая и маловразумительная душа вникать в многочисленные лица смеющихся и беседующих людей, мельком взглянула на погруженного в разговор с Конюховым Тополькова, а затем вдруг, с помощью ловкого умения расширив зрачки, обожгла Гробова стремительным и словно бы манящим в некую жуть взором, после чего, потупившись, вернулась в свое унылое разочарование. Гробов сообразил, что теперь кстати сказать.

- Да, взгляни на эти рожи, - патетически зашептал он, еще ниже, чтобы не услышали соседи, склоняясь к уху Аленушки. - Все такое расплывчатое, неопределенное, ни одного мужественного, героического лица, ни одного Нибелунга тебе, ни одного Роланда... не вижу, - перевел озабоченный Гробов дух, - характерных типов, ни двенадцати цезарей, ни двенадцати апостолов, ни малейшего ни у кого нет сходства с дядькой Черномором! А все сплошь деградировавшая, ожиревшая и одряхлевшая публика, бабье с морщинками, складочками, желвачками... к тому же черноволосые преобладают, а это опасный симптом... Эти людишки ни на что не годятся, разве что только складывать их в штабеля и поджигать вместо угля, для отопления...

Рассуждая так, Гробов хотел обратить внимание Аленушки на то обстоятельство, что сам он еще чудо как хорош, свеж и гладок; волосы пусть поредевшие, зато светлые; кроме того, многого достиг в жизни. Между тем неугомонность говорения уже завела его в лабиринт, он полагал, что постоянно берет верный тон, однако неизменно промахивался, попадал пальцем в небо и совсем не продвигался к намеченной цели. Аленушка, усмехаясь про себя, вспоминала, что всего какой-то час назад Топольков, с приторной грустью вздыхая, приковывал ее внимание к той же теме: а взгляни-ка, милая, как все мелко и ничтожно!..

Аленушка не то чтобы упорствовала в нежелании поменять сладкого и послушного Тополькова на угрюмого Гробова, а просто катилась по воле волн, готовая изменить курс лишь после того, как услышит по-настоящему дельные предложения. Гробов не понимал ее стихию и становился в тупик, ибо не представлял, какие еще нужны с его стороны ухищрения, чтобы девушка наконец капитулировала. Ему воображалось, что она от природы наделена огромной силой воли, обладает твердым характером. А ведь он страстно жаждал завладеть ею сегодня же, здесь, на втором этаже. Все четче высвечивающаяся перед ним необходимость предпринимать радикальные меры окутывала его сознание каким-то кровавым туманом, возбуждала плотскую активность, но мешала плодотворной работе мысли. Ему совсем не улыбалась перспектива закончить любовные труды дня в здешнем сортире. В то же время его задевало за живое откровенное пренебрежение Аленушки к строю его безусловно незаурядных идей, к тем взвешенным соображениям, которые он играючи, как и подобает маститому литератору, но с глубоким чувством высказал, складывая их одно за другим в грандиозную махину обличения человеческих пороков. Его речь о лицах собравшихся более чем удачно развенчивает и обобщает. Или он сказал не достаточно, чтобы эта птицеголовая девица убедилась в его величии?

Вместе с тем он смутно чувствовал, что дело даже не в Аленушке, что его мысль огибает эту красивую и глупую особу и пытается проникнуть куда-то дальше, в неведомое, в область откровений, но робеет и смущенно топчется на пороге, не зная, как его переступить. Собственно говоря, он не умел выразить словами то огромное, что почти умудрился обнять слабой мыслью. Если бы Топольков, помимо выравнивания его романов, работал еще и в извилинах его мозга, сооружая им подпорки, он, несомненно, смекнул бы, что гробовская думка, по своему обыкновению замахивающаяся на величие и потому с наибольшим успехом делающая как раз из мухи слона, порывалась выстроить нечто монументальное о том классе, который сам по себе был вовсе не велик, вообще назывался, как известно, прослойкой, а в нынешние времена просто не выдерживал критики. Все собравшиеся у Конюховых были, конечно, интеллигентами или считали себя таковыми. А Гробову хотелось громко и величаво заявить на весь мир, что из физиономии интеллигенции ушло все героическое и осталось только бабье; хорошо бы еще тут, когда б мир, удивленный успехами его разума, встретил это заявление продолжительными аплодисментами. Но Гробову-мыслителю не удавалось свести концы с концами, о чем бы он ни думал. Спроси его, откуда это ярое убеждение в недееспособности и ничтожестве упомянутой прослойки в ее нынешнем состоянии, он нашел бы в себе не ясность рассуждения, философии, а разве что силы кликушествовать, по-бабьи вопить о скором конце света. И если бы именно в этом вопросе ему пришлось состязаться с Топольковым за первенство у Аленушки, а Аленушка судила бы строго и беспристрастно, он наверняка потерпел бы страшное поражение.

Ибо Топольков знал, что к чему, и его скорбь была обоснованна. Размахом постижения действительности он выстрадал право с печалью смотреть на царящие в обществе нравы. Он ясно видел произошедшую с людьми его круга перемену. Еще вчера они влачили серое, непритязательное существование, зарабатывали ровно столько, чтобы не протянуть ноги, читали книжки, иногда и запрещенные, бегали по театрам и выставкам, развлекались слухами о совершающихся где-то за морями, за долами великих сдвигах в искусстве и философии, что-то пописывали, какую-то метафизику изобретали в своих беспокойных умах, собирались тесными компаниями, пили вино и вполголоса проклинали существующий режим. Но во всем этом как раз и заключалась своеобразная твердость их положения, определенность их общественной гримасы, ибо они знали, что в сложившихся условиях им претендовать не на что и ждать нечего, а нужно только прожить жизнь в молчаливом и печальном единении с правдой, отвергаемой торжествующими хамами, и не оступиться, не продаться, не уронить свою скромную и смешную репутацию мудрецов, невостребованных пророков. А сегодня незыблемая, казалось бы, твердость рассыпалась, как карточный домик, рассеялась в лавинах разнузданно и неведомо куда рванувшейся жизни, снова вполне обходящейся без их пророчеств и в то же время предлагающей им массу новых, немыслимых прежде возможностей. И вдруг оказалось, что они не способны толком понять, что происходит вокруг и с ними самими, и предложить желающей обновиться стране надежный план действий, но способны в получившемся хаосе, распаде связей и систем заработать, урвать, сколотить копеечку. И это их увлекло. У них неожиданно появились деньги, и они, удивляясь этому, себе, своей ловкости, в иных случаях даже стыдились признаться, каким путем достигли благополучия, просто бормотали что-то с кривой усмешкой о неразберихе, и можно было подумать, что деньги стали валяться на улице. А в каком-то смысле так оно и было. Но ведь не соглашаться же им с утверждением, что они будто бы очутились в одном ряду с шулерами, комбинаторами, махинаторами, манипуляторами... избави Боже! Поэтому они старались не выпустить из рук осколки прежней жизни, даже склеить их; они рады любой возможности покрасоваться в прежней маске. Однако почва из-под ног ушла, и, чтобы не зависнуть в пустоте, они ухватились за всегда и всех выручавшую роль постаревших героев, добровольно уступающих на сцене место новым актерам. Вот какую злую шутку сыграло с ними время, вот как перевернуло их! Они сделались бледными, чахлыми тенями, нормы и законы, которые некогда соединяли их в благородный орден мучеников и изгоев, чужаков на собственной земле, утратили силу, и они, сами теперь призрачные, зыбкие, как песок, погрузились в похожую на сон стихию, перестали узнавать друг друга по прежним приметам, и в их круг уверенно вошли сомнительные личности, которым они прежде не подали бы руки.

Да, так обстояло дело здесь, в городе, почти не потерявшем самообладания, куда бури эпохи доносились лишь слабыми порывами, здесь, в созданном историей и литературой крепком сердце империи, которое полнилось тупыми буднями, скептическими идеями, тягостными терзаниями раздвоения, любви, ненависти, нигилизма, идеализма, полнилось уродством, красотой, величием, ханжеством, нравственной чистотой, безбожием, неугасимой верой предков, разрухой и надеждами; до этого сердца краски кровопролития, обагрившего далекие окраины, доходили лишь в виде маловыразительных газетных строчек. Но тихую, мутную, неопределившуюся Аленушку не занимали подобные вещи, и случись ей присуждать пальму первенства в идеологическом диспуте ее поклонников, она, пожалуй, успела бы от скуки сжевать всю материальную часть этого символического предмета прежде, чем победоносный Топольков добил бы униженного Гробова утверждением, что тому вообще не место в приличном обществе. Звериным чутьем улавливая истинную природу своей избранницы, Гробов и не опускался до такого диспута, не рисковал. Украсив лицо маской человека, который не смеется и не ухмыляется даже при возможности подвергнуть ближнего дьявольским соблазнам, он сурово бросил в дело решающий козырь:

- За каждый визит буду платить тебе сто рублей. Хорошо бы и сейчас, тут можно, на втором этаже удобная комнатенка...

Его прямота обезоружила Аленушку, и она сдалась. С приятной улыбкой она потребовала деньги вперед. Гробов без возражений извлек из кармана пиджака пачку асигнаций, отсчитал и протянул побежденной победительнице обещанную контрибуцию, после чего они одновременно, стройно встали и, выйдя из комнаты, заскрипели ступенями деревянной лестницы, уже на которой Аленушка принялась понемногу отдавать мужественному партнеру на пробу свои прелести.

Изумленный и взбешенный Топольков бегал в темном коридоре и даже заносил ногу на ступеньку, но вскоре опускал, нерешительно рассматривая темноту второго этажа, где неясно вырисовывалась запертая изнутри дверь. Его душа поднимала тоскливо протестующий голос, однако он не позволял ему вырваться наружу, чтобы кому-нибудь услышавшему не взбрело на ум сказать: а ты пойди и разберись с ними!..

Глава четвертая

Сумерки загустели синевой. Близко к дому подступал лес, направлявший в небо свои остроконечные кроны. Состарившиеся герои весьма недурно веселились, забыв, очевидно, о своих немощах и хворобах, и трудно было среди кипения выходок, вскриков, взрывов хохота и анекдотических происшествий уловить момент перехода от только разгорающегося веселья к его медленному и неуклонному спаду. Казалось, эти люди пришли в мир веселиться и никогда не устают. В загородном доме все было не так, как в городской квартире: там сдержанность и скованность, там запреты и условности, которые Ксения строго блюла, а здесь свобода, делай что хочешь! Здесь Ксения, раскрепощаясь, ничего не блюла и первая смеялась над забавными и нелепыми проделками гостей. Иногда ее заставляли вздрагивать приметы давнишней смутной догадки, гипотезы, что в загородном доме она могла бы совершить то, чего никогда не сделала бы в городской квартире: согрешить, изменить мужу. А поскольку гипотеза до сих пор не нашла никакого подтверждения в действительности, ей было отрадно сознавать, что именно там, где ее совесть испытывает какие-то предупредительные, заблаговременные угрызения, она как раз не надевает маску беспощадного критика, обличителя нравов.

Конюхов, который думал лишь о том, как бы выкроить побольше свободного времени для литературных занятий, и о нуждах семьи заботился, с точки зрения Сироткина, да и самой Ксении, до смешного мало, между тем выглядел почтенным главой семейства. Эти люди умеют жить, с завистью размышлял Сироткин о Конюховых, странным образом ощущая себя рядом с ними бедным родственником. Бывает, едва сводят концы с концами, а вон как важно прохаживаются по комнате, как распушили хвосты! Им советуют продать загородный дом, выручить немалые деньги, а они изумленно приподнимают брови, снисходительно пожимают плечами, дескать, чего бы другого, а уж денег им хватает. Но Сироткина на мякине не проведешь, он выпивал рюмку, звонко ставил ее на стол и решительно бросал в гулкие подземелья своего сознания: они бедны как церковные крысы. Сравнение было ему по душе. Но очень уж вальяжно выступают бедные церковные крысы! На миг им завладели сомнения: вдруг окажется, что его виды на Ксению попросту смешны? Он не умеет жить, не умеет пускать пыль в глаза, он заработал кучу денег и одет, скажем, на славу, но ведь в сущности так и остался провинциалом и увальнем. У него нет и намека на лоск. В следующий раз, когда он рискнет снова заговорить с ней о любви, она с презрением оттолкнет его. Конечно, он умен, образован, он, наконец, остроумен; но чтобы тебя пожелала выслушать царица ночи луна, недостаточно быть собакой, сесть на зад и завыть в серебристую черноту неба.

Он разбогател, но помимо того, что прибавилось дел и страха за нажитое, не отпустила и прежняя будничная жизнь, которая внешне так мало переменилась, а эти двое, хотя им порой, может быть, приходится перебиваться с хлеба на воду, живут явно в свое удовольствие, блистают, победоносно вышагивают. Отчего же такой странный порядок? Они часто путешествуют да все по экзотическим краям, спросишь: где Конюховы? - а они, говорят, в Карелии или в Бухаре, или занесло их на берега Байкала. Тут, по сути, везение, а не реальное благосостояние. На фабрике, где Ксения подвизалась художником (иными словами, бездельницей), у сотрудников существенные льготы, в частности бесплатные двух-трехдневные развлекательные поездки, в которых участвуют и родственники, пристраиваясь за мизерный взнос. Фабрика богатая и перед своими служащими держит вид благодетеля. Сироткина все это не касается, он знает только, что если бы вдруг повезло ему, нашлось бы для него местечко среди этих халявщиков туристов, то нашлась бы сразу и тысяча причин для невозможности поехать, тысяча неотложных дел. А они как птички небесные, эти Конюховы, поднялись и полетели. И никаких забот, никакой ответственности. Сироткину такие люди неприятны. Но в данном случае достаточно не любить Конюхова. А любить Ксению сладко и отрадно.

Вот уже голоса пирующих раздаются словно в страшном колодце, гудят, и себя он вообразил и ощутил сброшенным на дно этого колодца. Обиженным ребенком он сжался на стуле в комочек. Ксения наверняка догадывается, по какой причине он зачастил к ним, пренебрегая коммерцией, и не прогоняет его только потому, что задумала в конечном счете едко посмеяться над ним, над его чувствами. Она, может быть, и мужу открыла свои планы, и он для них как игрушка, они притворяются, будто им интересно возиться с ним, а сами выбирают минуту, чтобы внезапно со смехом опрокинуть его на спину и, наслаждаясь его беспомощностью, крикнуть: ты мнишь себя богатым и всесильным, а мы без труда швырнули тебя наземь и топчем ногами! Неужели это будет? Где же выход? И почему он заранее уверен в своей беспомощности, фактически обрекает себя на нее? Он страдал в темной глубине, которую устроил себе возле залитого ярким светом стола, и его страдания были детскими, нелепыми, испуганными, как страх ребенка, которого родители оставили дома одного.

Впрочем, он выкарабкался из карикатуры, нарисованной его воображением, и очутился в знакомых пределах меланхолии, той печальной мечты о иной жизни, которая, если он когда-нибудь завоюет славу, прославится вместе с ним. Снова и снова он мысленно твердил, что нынешние люди безнадежно утратили веру и, стало быть, потеряли представление о вечном, о бесконечности; нынешние люди - толпа одиночек, их существование до крайности узко, они ограничены, а его, Сироткина, жизнь горше вдвойне, потому как он, на свою беду, сознает все это. Из ничего перед его глазами возникала стена. И за спиной вырастала стена, и по бокам.

Он подумал, что дожил до последнего унижения, когда Ксения решила вывести его из-за стола и отправить на второй этаж, чтобы он вздремнул там часок и пришел в чувство. Бедняга заметил с кривой усмешкой:

- Я вам порчу картину?.. картинка вашего карнавала тускнеет из-за меня? Ну еще бы, вы тут собрались... общество на редкость изысканное, не про таких, как я...

Он думал проложить неодолимую пропасть между собой и этими людьми, суждения которых заведомо отвергал, а словами, брошенными уже с другого берега, наповал сразить их, но вино было плохим помощником в такого рода делах. Его усилия ни на кого не произвели должного впечатления, да он и сделал что-то другое, вялое и невыразительное, совсем не то, что задумывал. Ничего не получается. На него не обращают внимания, не удостаивают. Он сел в лужу. В грусти такого положения у него расползся подбородок, как подтаявшее мороженое по блюдечку, а башенка верхней части лица стала с замечательной быстротой утоньшаться и, вращаясь в скользком воздухе, делаться гладким цилиндром взамен дощечки, оснащенной выпуклостью носа и впадинками глаз.

Он покорно вложил в теплую ладонь Ксении судорожно скрюченную рогульку своей руки. На лестнице он попробовал было взять галантность и волю, однако вышло опять же некстати, неказисто, он, потянувшись к своей проводнице, болотно задышал ей в лицо. Он шатался и гнулся червяком вокруг ее гибкого стана. Ксения поморщилась и мягко отстранила его. Скоро они вошли в уютную комнатенку с покатым потолком и одним-единственным окошком. Ксения подвела Сироткина к стоявшей в дальнем углу кровати, над которой висел старенький ковер с изображением живописных холмов и лукаво выглядывающих из леса замков. Сироткин пробормотал с укоризной:

- Ты меня совершенно не любишь...

- Отчего же, люблю, - опровергла Ксения, быстро поцеловала его в лоб и жестом велела ложиться. - Спи. Через час я тебя разбужу.

Успокоенный этим разъяснением, примиренный с действительностью, Сироткин уснул, едва его голова коснулась подушки. Через час Ксения пришла и потрепала его по плечу, а когда он открыл глаза, заманчиво водрузила перед его носом бокал красного вина. Снизу доносились звуки, говорившие, что ликование за это время отнюдь не улеглось в доме. Выделялся голос Марьюшки Ивановой, в раскаты которого Назаров вклинивал трели шутовского смеха. Это было не то, что могло воодушевить Сироткина при пробуждении; он даже не взглянул на Ксению. Во сне он сбросил с кровати на пол брошь, потерянную отрабатывавшей свой гонорар Аленушкой, и хотя Ксения не могла вспомнить, кому принадлежит это украшение, ее мысли, отдаваясь в животе теплым замиранием, мимолетно и улыбчиво коснулись чего-то греховного. Сироткин спустил ноги с кровати. Близко на столе переливалось красным, искрилось вино в бокале, и это определяло в его будущем надежность, истечение из неиссякающего источника света, тепла, музыки, однако он не торопился, сидел и не брал бокал, отдаляя это прекрасное будущее. Он сдавливал руками голову, в которой гремели выстрели, бил набат и кошмарным видением клубился дым пожарищ. Ксения сидела на стуле, и он чувствовал себя обязанным заговорить с ней, сказать ей какие-то значительные слова, она сидела на краешке стула, сложив руки на коленях, такая цельная, здоровая натура, воплощенная красота природы и Бога, и выжидательно смотрела на него. Сироткину было очень плохо, дрожащим рукам недоставало силы подпереть голову, грозившую тяжелым падением с плеч, но обязанность заговорить предлагала думать, что в эту голову все еще приходят неплохие мысли, и он, превозмогая тошноту, сказал:

- Знаешь, я сейчас не в том состоянии, чтобы взвешивать свои слова, обдумывать их... Рискую вызвать антипатию, внушить неприязнь. Тьма обуяла! И это не сомнения какие-нибудь или беспокойство, это смерть при жизни. Раз говорю, значит еще нахожу силы, но говорить, а не обдумывать прежде, чем сказать. В данном случае это и есть откровенность.

- Мы одни, - перебила Ксения с живостью, - нас никто не слышит, и ты можешь говорить все что угодно.

Сироткин возразил:

- Я ж от водки так подупал, а не от чувств, и это не жизненные обстоятельства, не страсть и не мощь... это глупость и слабость человека, а ты - гляди-ка! - ждешь от меня чего-то. Посмотреть и послушать - ты даже с нетерпением ждешь моей откровенности. А потом, может быть, как наберешь достаточно материала, выставишь меня перед всеми на осмеяние. Но я все равно обдумывать не успеваю, вот только накал большой, бурление... целый взлет мыслей просится наружу, а я их, если начистоту, сам толком не понимаю, так что не обессудь... Я хочу лишь, чтобы ты пришла ко мне, ко мне домой, когда мы будем точно знать, что нам никто не помешает.

- Ты, - сказала Ксения с отвлеченной, слабой усмешкой, - много пьешь и слишком увлечен своей коммерцией, а потому чувство реальности все чаще тебе изменяет. Здесь, - она приблизилась и согнутым в крючок пальцем постучала астролога в лоб, - больше нет правильного течения мысли. Ты уже и забыл, как оно делается, думать-то.

- Может быть, - согласился Сироткин и от убежденности, что согласится с любым утверждением собеседницы, несколько раз энергично тряхнул головой. - Но я от этого, как видишь, не умер, не ослеп и не оглох... Может быть, течения того больше и нет, и у мыслей моих нет больше ни источника, ни направления... и черт знает что с ними вообще происходит!.. только жизнь все-таки продолжается, и обрати внимание на ее запросы... Она хочет и требует именно того, о чем я тебе сказал... взывает, алчет! Приходи ко мне. Я приготовлю торт. Винишко припасу. Я хорошо разные пироги выпекаю. Ну, например, в следующее воскресенье. Жена сегодня сюда со мной не пришла, Бог с ней, с женой-то, а через несколько дней она с детьми уезжает на месяц в Крым, пусть отдохнут - при муже, при отце, который у них права на отдых лишен! В общем, я остаюсь... маленький в большой квартире... Приходи! Мы будем одни...

Он понурился, и словно жгут перехватил его шею, слова стали выходить с какими-то призвуками, с хрипом, а иногда и мычанием. Это было неприятно.

- Ты ненавидишь моего мужа? - переменила тему Ксения.

- Мы уже говорили об этом, и больше я не хочу, о нем не хочу, довольно резко возразил Сироткин. - Мне надо услышать: придешь ты или нет? - Он был слаб, а требовал сильно, напористо и сам себе удивлялся.

- Возможно, - ответила Ксения тихо и спокойно.

Он услышал. И сразу сообразил, что получил положительный ответ. Она пристально смотрела ему в глаза, и сегодня он не в силах вынести ее взгляда, но наверняка выдержит в следующий раз, в воскресенье, когда она исполнит свое обещание и прийдет к нему. У нее чудесные глаза. Необычайно глубокий и проникновенный взгляд, создающий иллюзию, что сама она, смотрящая, помещена за легкой и прозрачной стеной, - и совершенно ясно, что эта стена отделяет от мира человека с сильным характером, благостно трезвого и с испытанными временем убеждениями. И ее трезвость ныне воздавала Сироткину по заслугам за неумеренности его поведения за столом. Итак, в воскресенье они будут вместе. Сироткин с похожим на стон возгласом накренился в сторону обнадежившей его женщины, чтобы, наверное, заключить ее в объятия, но на полпути одумался и повернул к столу, взял бокал и залпом осушил его. Ксения искренним смехом рассмеялась над его простотой и сказала:

- Погоди ты радоваться, я приду, но разве что поболтать... я даже знаю, что скажу тебе.

- Скажи сейчас.

- Ну, сейчас вряд ли. Еще ведь нужно выбрать момент, когда ты будешь в состоянии все хорошо понять и прочувствовать.

- Я и сейчас пойму. Я выпил вина, и у меня наилучшим образом прояснилась голова, а на сердце и в душе для чувств теперь отменные условия.

Коммерсант поднялся на ноги и стал бойко нырять в разные углы комнатушки, показывая, что с ним все в порядке. Но за этими упражнениями он скоро забыл о намерении Ксении сказать ему что-то, к тому же слишком давила собственная нужда объясниться.

- Я, Ксенечка, в прошлый раз рассказывал, как влюблялся в тебя, а сам после того беспрестанно думал и пришел к выводу, что если признать, что я влюблен снова, то следует признать и такую вещь, что на этот раз моя любовь получше прежней будет, принципиально другая. Качественно новое чувство. Проклятые комары! - вскрикнул он, затем, остановившись перед Ксенией с поднятыми вверх руками, которыми только что отбивался от назойливых насекомых, мягко и печально улыбнулся - так улыбаются человеку, который понимает многое, однако не все и потому не должен оставаться без присмотра. - Как ни сильно я любил тебя в прошлые времена, как ни подогревал свои чувства жаждой трагического, а все же у меня тогда в запасе оставалось будущее... Ну, брызги шампанского и брызги тщеславия, иллюзии и надежды, которые всякую неудачу быстро превращают в мимолетную чепуху. Они славно утоляют боль и врачуют юношеские разочарования. А сейчас этого ничего нет, будущего нет - какое оно у меня еще осталось? разве мне долго еще жить? Я не старик, но все мое будущее уже перекочевало в прошлое. Корнями я ухожу уже в почву, где не сегодня-завтра выкопают мне могилу. А тогда: прощай, Ксенечка, прощай, любовь! Но пока мне приятней говорить с тобой, чем размышлять о бренности всего живого. Остались дети, которым я должен и могу передать в наследство заслуживающие внимания предметы, а также духовные ценности, но тебя передать им я не могу, потому что ты здесь, со мной, из моего времени, из моей истории... Даже если ты переживешь меня на двадцать, тридцать или сто лет, ты все равно будешь принадлежать только моему времени. Как же мне не думать, что ты должна быть моей вся, без остатка, а если этого не случится, то вся моя жизнь потеряет смысл? Сейчас переломный момент в моей жизни, в такой степени переломный, что нет от него спасения и все должно в самом деле решиться...

- Именно потому, что мы взрослые и страшно стареем... так посуди, что я в состоянии дать тебе, кроме уверенности, что на этот раз не буду злорадствовать над твоими неудачами и разочарованиями, как тогда, когда мы были легкомысленными детьми. Жизнь учит смирению и снисходительности... Если я откажу тебе в том, чего ты просишь и ждешь, я, по крайней мере, не буду радоваться твоему огорчению и уж тем более не побегу докладывать мужу, чтобы он вместе со мной посмеялся над твоей незадачливостью.

Слышалось Сироткину не то, в чем прямыми словами убеждала его Ксения. А как будто кто-то нежным и легонько присвистывающим от затаенного смеха шепотом рассказывал в природе, в живом мире, над крышами притихших домов, что уже ночь и все живое отправилось на покой, и даже камыш задремал в лужах, и грызуны в норках смежили веки, и даже Сироткину лучше уснуть, и ничего худого не произойдет на свете, пока он будет спать. Но если он почему-либо не уснет, а захочет играть и блуждать под луной, захочет искать, сам не ведая, что ищет, он найдет в ночи немало любопытного, забавного, волшебного и добросовестно служащего утехам человека. Он остановился посреди комнаты и, вперив в Ксению испытующий взгляд, уличал ее в том, что она лишь прикидывается говорящей, и вместе с тем сокрушался, что она не спешит исповедаться ему в своей любви. Он тихо стоял под древним матерчатым абажуром, стекавшим на головы обитателей смешной бахромой, сплетал, распускал и снова сплетал на животе или на груди руки, и потому, что Ксении на миг показалось все в нем меньше обычного и словно бы угнетенным, как бы пригнутым к земле огромной нездешней силой, старинный друг внезапно представился ее воображению въедливым и цепким святошей, посланным ей в наказание за то, что у нее было намерение сложить грехи Марьюшки Ивановой как ступеньки и по ним взобраться на небо. Она запнулась, мелькнула мысль, что лучше попридержать язычок. Очнувшись от полузабытья, Сироткин с удивлением убедился, что в его памяти удержалось все сказанное только что Ксенией, а в усердно работающем разуме готов великолепный ответ. Он с горячностью воскликнул:

- Ты хочешь сказать, что могут быть мудрость, терпимость, даже теплота и сочувствие, но любви уже быть не может?

- Не знаю... - Ксения покачала головой, переживая сомнения, но не умея решить вопрос, стоит ли делиться ими с другом. - Ты говоришь о любви, а мне порой сдается - что чуть ли не о гражданской войне. Эти твои декларации, ультиматумы... Торопишься объявить, что нынешняя твоя любовь лучше прежней... допустим... почему бы и нет? Но, может быть, ты сам еще не понимаешь, что она тем и лучше, что зовет к мудрости и терпимости. Ей-богу, я так до конца и не вникла, что ты имеешь в виду, когда говоришь о любви. Ты еще бываешь таким молодым, таким легкомысленным... Я же видела, как ты сегодня на крыльце пытался раздеть Марьюшку. Что это было? любовь? мудрость? или всего лишь похоть?

- Глупость, не более того, - с запальчивостью отрекся Сироткин от недавних воззрений на Марьюшку Иванову, толкавших его в область любовных плутней.

- Но в каком-то смысле и несчастье, одиночество, не так ли? - с ласковой настойчивостью возразила Ксения.

- Так. - Он уселся на пол возле стула, на котором она сидела, и прижал голову к ее животу, а руками обнял колени; вымолвил тоном, убирающим все разногласия, мешающие им сейчас же найти общий язык, и высоко возносящим мольбу о будущем единении: - Ты только приходи ко мне, а там, глядишь, все поправится...

С улыбкой удовлетворения Ксения погладила его растрепавшиеся волосы. Теперь все стало на свои места; он у ее ног, и он безгрешен перед нею; он не замышляет ни предательства, ни поругания, никем не послан, ничего не замыслил и даже сам не ведает, откуда явился и чего ищет, сила любви обновила его, и он снова чист и невинен, как младенец. Она решительно потребовала:

- Ну-ка встань!

- Зачем?

- Ну, было у тебя несчастье с Марьюшкой... в каком-то смысле оно и сейчас продолжается... так поднимись! воспрянь! Есть у тебя шансы на будущее или нет? Покажи, если есть. Докажи, что не все потеряно!

Свидетельствуя, что она не в шутку говорит это, Ксения сердито оттолкнула от себя Сироткина, встала и притопнула ногой.

***

Ксения твердо решила рассказать о скандальности Марьюшки Ивановой именно Сироткину, и больше никому, стало быть, ее устраивало его приглашение. Что до опасений самой очутиться в сомнительной ситуации, они не очень-то донимали ее, на амурные опасности, угрожавшие ей от мужчин, тем более давних знакомых, она смотрела широко и свободно, чтобы не сказать скептически, как на нечто смехотворное. В глубине ее души брезжило странное подозрение, что наставлять рога ей, собственно, некому, ибо Ваничка, как ей представлялось, либо вовсе не любит ее, либо совершенно не ревнив, а если и любит, то уж способности испытывать ревность все равно лишен начисто. Жилось с ним, в общем-то, неплохо, он не стеснял ее свободу, проповедовал легкий и непринужденный стиль общения. Но эта свобода и легкость все же казались Ксении чем-то вроде жиденького чая старичков, а ей еще хотелось заваренного покруче, даже вообще напитка покрепче. Тем более что в ее лета уже кстати и добавлять: пока не поздно. В прошлые годы она пыталась связать себя литературой мужа, войти в образ жены гения, но из этого ничего не вышло, Конюхов, едва на сцену выносился его писательский крест, вполне обходился собственными силами, не терпя никаких попутчиков на своем многотрудном поприще. Он оставлял ее за бортом своей настоящей, главной жизни, а ей хватало гордости и ума не домогаться права разрушить его запрет, но не хватало настойчивости, чтобы хотя бы издали попытаться постичь, в чем смысл и цель его сокровенных трудов. Впрочем, тут отчасти была и месть с ее стороны. Не подпуская жену к секретам своей писательской кухни, Конюхов тем самым давал понять, что существуют две правды, одна общая для всех, другая - исключительно для его личного пользования, и обе они для него драгоценны, хотя вторая, когда он ее применяет, пожалуй, оказывается плодотворнее. А Ксения, при всей широте ее взглядов, в данном случае строгим и скорбным, идейным п о м а л к и в а н и е м выражала мысль, что она не только знает одну-единственную, т. е. общую для всех правду, но только ее одну и признает.

Но это были идеологические противоречия, а в сфере интимной Ксения распространяла на супруга суждение, что он и мил, и незаменим, и даже выглядит каким-то трогательным комочком, который надо поскорее приласкать, как ласкают пушистого и слабого котенка. Свою жизнь она считала если не никчемной, то во всяком случае лишенной глубокого смысла и высокого предназначения. Сознание, что муж талантлив, а сама она в этом смысле обделена Богом, побуждало ее с особым беспокойством искать почву, на которой взросло бы их единение, однако рядом с торжественным признанием величия Ванички в ее душе теснилось и его умаление, желание унизить его. И сердце подсказывало ей немало поводов для отрицания ценности той работы, которую он делал, главным же был тот, что все его попытки поднять свою работу на уровень необходимой всякому разумному мастеру известности неизменно терпели крах. Ее собственная работа была чепухой. И если бы Конюхов, вступаясь за свое дело, напомнил жене, что не он, а обстоятельства, законы и неправды общества повинны в тех неудачах, которые жестоко втаптывают в грязь его стремление подарить народу плоды своего творчества, Ксения получила бы моральное право вместо ответа справиться у него, почему и по отношению к ней мир устроен несправедливо. Ведь она тоже добросовестно, а в иных случаях и с огоньком занимается своим делом, но это ничуть не прибавляет ее жизни осмысленности.

Когда доходило до грани, за которой могла начаться распря, или когда словно невосполнимая утрата томила непроясненность причин, пригибавших вольно распушенные веточки их судеб к совместности, они предусмотрительно бросались в поэтический задор, не без скрытого лукавства восклицая: любовь! только она соединяет навеки своих избранников, стирает преграды и утешает в минуты скорби! Но в повседневности брака любовь не приедалась и не утомляла, лишь когда рядилась в непритязательные одежды и выступала скромным, почти незаметным помощником в обычных заботах, а не одержимым поводырем, обещающим доверчивым простачкам провести их в утраченный Эдем.

Впереди, однако, маячила старость, и Ксению смутно волновала потребность понять, почему всю жизнь ее дела устраивались и обстоятельства складывались так, а не иначе, почему, когда она хотела поступить наперекор обстоятельствам, получалось все же не так, как она задумывала, а когда она ничего не хотела и не ждала, ее подстерегала неожиданная удача. Ей нужно было понять хотя бы, можно ли назвать ее жизнь сложившейся, удачной или нельзя, и этот вопрос, подразумевавший нечто ностальгическое и мало обремененное надеждами на будущее, имел значение не только для ее тщеславия, но и для нравственной пытливости, коль уж не стоило и поднимать другой вопрос, более сокровенный и мучительный, а именно о смысле ее существования. И она уже знала, что ответа как такового нет, но некий ответ прозвучал бы, когда б она сумела доказать, что еще способна к сильным переживаниям, даже к разгулу страстей, к тому, что называют бурей чувств.

Конюхов был хорошим, довольно бойким и гладким писателем, с признаками темперамента и глубоких противоречий духа, но для его немногочисленных читателей он, может быть, тем и был хорош, что на его сочинения не обращали благосклонного внимания издательства. Так, непризнанным и даже гонимым гением, литературным изгоем, он вернее удерживался у них в почете. Сам Конюхов, претерпев в ранней молодости яростные муки честолюбия, теперь почти успокоился, сосредоточившись на мысли, что его удел - трудиться не покладая рук, полнокровно выражать себя, а путь его посмертной известности, славы или забвения в могиле будет ему абсолютно безразличен.

Ксения в сущности перегибала палку, упрекая мужа в полном отсутствии инициативы, вообще в отсутствии всякого стремления создавать ей условия для безбедной и беззаботной жизни. Конюхов старался. У него действительно случались минуты апатии и нежелания заботиться о материальном положении их крошечной семьи, но они были не настолько часты, чтобы нападки Ксении выглядели чем-то иным, кроме активно, атакующе проявляющейся боязни, что Ваничка совсем уж отобьется из рук. Брюзжанием и подстегиванием с помощью всяких колкостей, угроз, устрашающих намеков на возможность разрыва она поддерживала в его глазах свой авторитет.

В последнее время Конюхов, продавая книги с лотка, участвовал в бурно развязавшейся книжной торговле, явлении, в котором бьющее в глаза укрупнение цен для многих затмевало даже величие факта обретения издательствами свободы публикации еще недавно недоступных читателю творений. Втридорога продавались внезапно выплеснувшиеся на книжный рынок сочинения Сю, Лоренса, Набокова, провидческие заметки мистиков, романы ужасов, образцы детективного жанра, наставления лекарей и косметологов, астрологов и авантюристов. В этом торговом, ярмарочном смешении еще лишь неясно вырисовывалась удручающая правда более позднего времени, когда обнаружилось, что насыщения книжной продукцией требует прежде всего людская глупость, а серьезного читателя экономически выгодно оттеснить в уединенный и узкий мирок чудаков. Торговал Конюхов под прикрытием кооператива, которому и отходила львиная доля его выручки, и происходило дело в одном из немногих людных мест не столь уж большого города, так что поползновения скрыть род своей деятельности выглядели бы нелепыми. Стало быть, Конюхов принадлежал к тем членам "своего круга", о ком было доподлинно известно, где и как они срезались и попали в тенета мамоны, но все знали, что вот он-то, писатель наш, отнюдь не зарывается, торгует лишь для обеспечения жизненного уровня и голову в денежном плену не потерял. Он был напарником странного маленького человечка болезненного, почти сумасшедшего вида, по фамилии Пичугин, еще недавно скромного инженера и верного подкаблучника у жены. В торговом водовороте Пичугин преобразился знатно, как поставленный в раскаленную духовку комок сырого теста. Он забыл, что его могут заметить в рабочее время сослуживцы совершенно не там, где ему надлежало быть, как и то, собственно говоря, что надо либо ходить на службу, либо оставить ее с соблюдением всех полагающихся формальностей, и жена перестала играть заметную роль в его жизни и теперь всем своим некогда грозным существом свелась к блеклым символам присутствия при его ночных полумистических, полубредовых ритуалах подсчитывания доходов. Последние росли и стопочками сотенных бумажек красовались в тайнике. Пичугин никогда не владел искусством радостного отношения к бытию, а нынче и вовсе как-то обмер внутренне, не смея до конца поверить в свою удачу. Его неприметное личико осунулось, он исхудал, только горели глаза и беспрестанно шевелились губы, ведя устную бухгалтерию. Невнятно влачась в будущее, он не знал и не мог знать, что наступит время, когда правительство объявит сотенные бумажки выпуска шестьдесят первого года недействительными и подлежащими обмену и он в один миг сделается затравленным зверем, потому что у него в тайнике окажутся все именно одни такие потерявшие ценность бумажки, в обмене которых ему откажут, требуя достаточных разъяснений, каким образом он накопил столь крупные суммы. Он еще не знал и не мог знать, что его безумие отнюдь не предполагало в себе силу изворотливости, необходимую для настоящего воротилы, для настоящей акулы, и когда высшие чины ордена, в который он попытался вписаться, более или менее успешно, без гнетущих потерь минуют опасное место, он топориком пойдет ко дну, растерянно хлопая глазами в тяжко бурлящей воде.

Но это будущее. А пока Пичугин приворовывал книжки в кооперативном фонде и финансовые расчеты вел себе не в убыток, а когда разведал, где кооператоры поживляются книгами по сравнительно низкой цене, чтобы в последующем цикле продать по высокой, слепил и собственную торговлишку под крылом работодателей. Первые признаки помешательства Конюхов распознал у напарника по минутам, когда покупатель доставал кошелек, собираясь расплатиться за понравившуюся книгу. Что-то горячо вздрагивало при этом в естестве Пичугина и жутко, уже неорганически затвердевало, он вываливал глаза на обминавшие купюры пальцы покупателя, и в его голове еще исполненные некоторого реализма расчеты на выручку переваливались в одуряющую мечту попутно каким-то образом ободрать клиента под липку. По сути, Пичугин жизнеопасно трюковал, изгибаясь на своем рабочем месте за лотком, как кот в его разбойничьей звериной жизни. Однажды в такую минуту Конюхов опрометчиво попытался привлечь к чему-то внимание напарника, взял его за локоть, но Пичугин, не меняя причудливое положение корпуса и не отводя горящих глаз от денег, весьма небрежно, даже грубо отвел рукой его руку.

Сначала Конюхова забавляли причуды компаньона, и он даже смеялся над ними вместе с покупателями, которые не могли не заметить такой торговой одержимости, но скоро его доходы, благодаря пиратскому предприятию Пичугина, пошли на убыль. Писатель попал в бедование между непримиримой, как ему казалось, взыскательностью жены и сумасшедшим эгоизмом напарника, переставшего различать добро и зло, свет и тени. Писатель в писателе цедил сквозь зубы, что его сатирическое перо еще отомстит окружающим за это поругание, а нерешительный и не вполне твердый в нравственных принципах человек, живший в нем же как в двойной упаковке, бросился в конкуренцию с компаньоном, воюя его же методами. Разница состояла в том, что Пичугин торговал каждый день, Конюхов же приходил к лотку от случая к случаю, у Пичугина скопилось огромное количество закупленных книг, а Конюхов делал скромные закупки. Но приходя, Конюхов безапелляционно отодвигал в сторону товар Пичугина и выставлял свой. Пичугин жаловался, что Конюхов следит только за своим уголком, а на общность дела ему наплевать.

Приобретать по более дешевой цене книги они в установленные дни ездили на окраину города в недавно образованный клуб. Торопливая распродажа и сделки между посредниками в этом месте официально именовались заседанием общества книголюбов. На полу, на ступенях лестниц, на подоконниках, на стульях и импровизированных столах сверкали цветастыми обложками печатные изделия, среди которых попадались и замечательные, - один вид этих последних наполнял священным трепетом душу серьезного любителя чтения. Пичугин чувствовал себя здесь как рыба в воде. Однажды Конюхов, зная, что не сможет поехать в клуб, попросил его купить необходимую ему книгу, Пичугин купил, но, чуть отойдя в сторону, тотчас воспользовался случаем и продал ее с некоторой для себя выгодой. Он и сам не понимал, почему так сделал. Наверное, ему невыносимым представилось упустить подобный шанс, тогда как у Конюхова он не мог рассчитывать ни на какой процент. Он совершенно определился: только торговля, извлечение доходов. За несколько месяцев лоточного бдения он заработал уже не одну тысячу, и у него не возникало ни малейшего сомнения относительно дальнейшей судьбы приобретенных томов. Пичугин сошел у ума. Конюховым сомнения овладевали едва ли не возле каждой книги, ему хотелось и продать ее, и поставить в собственную библиотечку. Пичугин уже не ведал, что можно мучительно разрываться между такими исключающими друг друга желаниями.

Любитель чтения, собиратель книг, Конюхов полюбил клуб, и в котомке, с которой он возвращался оттуда, среди массы предназначенного на продажу всегда заметно рябили драгоценные, счастливые находки. Их коллекционер брал в руки с дрожью и, утвердив на полке, любовался ими, дорожил и все думал о том, что они - неотъемлемая часть оставшихся ему лет и дней. Ксения, прекрасная, бесконечно терпеливая и скорая на критику, в милом домашнем халатике, который на ходу распахивался и показывал высоту ее стройных ног, Ксения, не вполне искренне сердясь, а отчасти и завидуя увлеченности супруга, кричала, что он только загромождает квартиру (и разнузданно тратит деньги) и за остаток жизни собранное ему все равно не прочитать. Конюхов на это нервно посмеивался. Он полагал, что есть области, в которые его благоверной лучше не совать нос, если она не хочет больно натолкнуться на его непреклонную волю, - в разбираемом случае это была воля надежного, железного стража культурных ценностей. Да, все, что связано с книгами, с литературой священно... лучше бы ей не касаться этого.

Стыдиться торговли с лотка писатель так и не отвык, а в клуб, предвкушая находки, ходил как на праздник, бойко толкался в толпе книголюбов, и дух каждой счастливой покупки сообщался ему теплотой, познанием, каково оно, находить свое место под солнцем. Но вот на благостное состояние души сыскалась порча, и с возвышения, где у них с Пичугиным совершался привал, Конюхов оглядел торжище с иным чувством, нежели прежде. Он увидел наполовину разобранные ряды зрительного зала, превращенное в людской муравейник фойе, красиво залитую ярким электрическим светом лестницу с мраморными ступенями и перильцами, безумную человеческую тесноту, черневшую и шумевшую на этом пространстве; не забыл он обратить взор и на скорбного головой Пичугина, который, весь в поту, в скомканно выбившейся из брюк рубашке, в сползающих, несмотря на подтяжки, брюках, полубредовый, полумистический, упаковывал бесчетные саквояжи, чемоданы, сумочки, клюя их нутро мокрым носом, чтобы половчее распихать добычу. Но и Пичугин своим ожесточенным чутьем уловил какой-то непорядок в расположении духа напарника, встревожился: не время ослаблять хватку! Он спросил с участием:

- Что-нибудь не так?

Конюхов сидел между тюками бледный, как в воду опущенный, писатель и гражданин с опрокинутым лицом.

- Наизнанку вывернутый мир, - туманно пояснил он.

- Нужно терпеть, - сказал Пичугин, просто и прямо отказываясь погружаться в туман, в полемические дебри, в абсурд.

- Для чего?

- Разве у тебя нет причин, чтобы терпеть?

У Конюхова были такие причины. Ксения требовала, чтобы он терпел, и он терпел Ксению, потому что в своем роде пылко и с неуступающей времени страстью любил ее.

Отчего бы и не терпеть, если Ксения будет по-прежнему хранить супружескую верность и ее, не укрывшаяся от его внимания, игра с Сироткиным не зайдет слишком далеко. Но в противном случае терпеть незачем.

Пичугин не шутя выказал участие. Он протянул худую руку и дружески потрепал ослабевшего напарника по плечу.

Мелко плаваю, решил Конюхов, вставая. Чем он хуже Сироткина? Он способен зарабатывать (загребать) отнюдь не меньше, чем Сироткин, Наглых и Фрумкин вместе взятые, нужно только поднатужиться, мобилизоваться, вообще хорошенько уяснить себе цель, которая оправдала бы страстное накопление богатств. Для чего? Ведь не только за тем, чтобы иметь право сказать: я терплю, я хорошо терплю, я заслуживаю похвалы и на душе у меня покой. И он не из тех, кто готов играть предприимчивостью ради утешительных даров собственному тщеславию. Но если только такой игрой можно еще удержать Ксению в преданности, он готов.

***

Сироткин не сомневался, что Ксения исполнит свое обещание прийти к нему в воскресенье, и оставшиеся до свидания дни он прожил на большом подъеме духа. Вообще-то, причин для тревоги у него было немало - Фрумкин, скажем, не предал ли фирму? разве не наживается этот оборотистый господин за его, Сироткина, счет? - и надо сказать, с подъемом духа и это беспокойство пришло в безудержное движение, зашуршало в ушах ядовитыми прорицаниями, плеснуло в глаза ослепляющую пену предвидений.

Ярость суетящихся в голове образом потрясала. Фрумкин - гномик, а громадная и злокозненная директрисса, верховная жрица всего их ведомства, закабалила его, но уродец только рад кабале, довольная ухмылка не сползает с его физиономии. Жрица берет его, как куклу, переворачивает вверх тормашками, и он отрыгивает увесистыми пачками купюр прямо ей в карман, надавливает она ему на животик, и он с блаженной улыбкой сыплет, как младенец на горшке, золотой монетой, стелит ей под ноги золотой ковер, развлекая повелительницу. В углу, морща узкий лобик, молится скорбноликая фрумкинская жена. Какому богу она молится? Не важно, в конце концов это лишь писк, слышишь? она пищит, что Фрумкин ее обманул, обездолил, отдал все другой, а ее оставил с носом. Но это не так, супруг не обманул ее, он и ей несет богатый улов. Богатый улов несет Фрумкин. И несгибаемая сила видений Сироткина изобличает его.

Но Фрумкину не справиться с Сироткиным, который нынче отнюдь не вял и не слабоволен. Сироткин стоит на пороге удивительных деяний любви, и ему нипочем какой-то иудей с его хитроумными уловками. Он высоко летел над солнечно сияющими облаками, окрыленный, как-то радостно взбешенный благосклонностью Ксении. После стольких-то неудач у нее! после стольких горестей, терзавших сердце! после стольких лет без нее, без ее ласки! Теперь он возьмет ее всю, без остатка. Она будет принадлежать ему и душой и телом. К ее ногам он сложит все свои сокровища, все свое достояние, и этому не помешают ни Фрумкин, ни Наглых, ни Конюхов, ни Людмила.

Сироткин осознал, что с Фрумкиным пора кончать. Он позвонил Наглых и сказал: нужно разделаться с одним типом, я знаю, что говорю, отдаю себе отчет в своих словах, я разгадал, я раскусил... Дело неотложное; опасность велика, угроза их общему делу достигла критической точки, и счет не дни, а на минуты. Они договорились встретиться в пивном баре. Наглых был расположен смеяться над страхами Сироткина, а Сироткин не понимал этого и думал, что друг разинет рот от изумления, услышав, до каких разоблачений он доискался.

В баре Сироткин осушил стакан водки. Затем он топнул ногой в нетерпении, и его глаза забегали, как у безумного. Он пустился с жаром излагать свои испуганные мысли и страшные подозрения. Наглых слушал сначала удивленно, а потом со смехом, и он уже уразумел, почему выбыл из игры Червецов и что если сейчас отдать Сироткину на съедение Фрумкина, скоро наступит и его, Наглых, черед. Похоже, Сироткин пытается построить лабиринт и засесть в нем Минотавром. А Наглых хотел мира и веселья, попроще говоря, хлеба и зрелищ, не ему претендовать на роль Тезея. Героизм же Фрумкина внушал ему еще большие сомнения, вообще Фрумкина как личность он ставил гораздо ниже себя и знал, что в построенном Сироткиным лабиринте малый сей погибнет быстрее, чем прекратят свой отсчет самые маленькие песочные часы, вымрет от страха, взмокнет и захлебнется в собственном поту. Этого нельзя допустить. Наглых весь уже отдался фирме и не мыслил без нее своего дальнейшего существования. Ради безоглядного служения ее интересам он бросил прежнюю работу, намечавшуюся научную карьеру, диссертацию, а поскольку так же поступили компаньоны, ему виделась в этом гарантия прочности их союза. Однако выходило, что очень не просто в душе Сироткина, в его изощренном уме. Сироткин склонен пожирать своих. Вот он стоит, положив на залитый пивом столик дрожащие от волнения руки, и напористо жалуется, сетует, изобличает жидовское вероломство, измышляет, фантазирует, миазмирует, маразмирует. Чахлыми возгласами он выражает все надуманные недоумения еврейского вопроса и раскатистым хохотом - благодарность тем, кто радикально решал и готов решать впредь этот пресловутый вопрос. И Наглых вынужден смотреть на Сироткина как на человека, который взял в руки первобытную дубину и намеревается завоевать весь мир.

Сироткин, печалясь, что ему никак не удается убедить друга, усиливался придать выражению лица суровую многозначительность. Он не расист, как Кнопочка, как некоторые из их общих знакомых, для него жид отнюдь не выродок, не урод, не диковинный зверь, а обычный человек, младший брат. Каждый народ известен своими недостатками и своими достоинствами, каждый народ по праву гордится собственным золотым руном и одновременно вынужден стыдливо припрятывать клок, состриженный с паршивой овцы. Поэтому нужно быть бдительным в любой ситуации, даже, на первый взгляд, самой простой, а главное, нужно быть компетентным, когда берешься за то или иное дело. И когда берешься за дело, сулящее прибыль, а среди твоих компаньонов по какой-то причине, может быть и уважительной, затесался жид, необходимо помнить, что жид неисправим, так уж он устроен, что чрезвычайно падок до денег, и, если не хочешь неприятностей, держи своего жида подальше от бухгалтерии.

- Не так уж трудно усвоить это мудрое, проверенное временем правило. А мы... что делаем мы? - выкрикнул Сироткин. - Ты поручишься, что Фрумкин уже не обобрал нас?

- Он всего лишь маленький несчастный человечек, его ругает жена, а возможно, и бьет, - возразил Наглых.

- А все-таки наверняка метит улизнуть в свои исторические палестины и потихоньку набивает кубышку, - упорно и серьезно стоял на своем Сироткин.

- Если потихоньку, пугаться нечего. Только бы не зарывался... вздохнул Наглых. - Кубышку набивать не грех. Грех обманывать друзей, но ты не привел никаких доказательств, ни одной улики...

Сироткин возмущенно перебил:

- А как ты мне докажешь, что он нас не обобрал?

- Но какая нужда это доказывать?

- Ты слишком беспечен. А ведь мы толком не знаем даже, сколько денег у нас на счету, - как будто всхлипнул теперь Сироткин. - Фрумкина спросишь он отделывается ничего не значущими словами, мол, беспокоиться вам, ребята, не о чем, со мной не пропадете. Ты припомни, разве не бывало такого, что мы требовали причитающееся нам, а он вдруг заявлял, что денег в кассе нет? Как так нет? По какой причине нет, если по всем причинам они как раз должны быть? А если их нет по какой-то банковской тонкости ведения дел, недоступной нашему пониманию, так ты, будь добр, объясни, а не отфыркивайся, как если бы мы извели тебя своей тупостью! А если ты их пустил в дело, так почему без нашего ведома? Как видишь, много вопросов... Он нам наши, кровные, выдает - будто швыряет подачку. Разве не так, разве я преувеличиваю, сгущаю краски, скажи? - Ему показалось, что Наглых, поддаваясь нажиму, заколебался, и он не утерпел, возвысил голос, радуясь сознанию, что его сироткинская правда пронимает даже твердолобых. - Ну, пархатый! Он спелся с директриссой, а я говорю... и голову даю на отсечение... она его как лимон выжмет, все наши денежки из него выкачает, потому что эта баба - авантюристка, каких еще не видывал свет! Наш Фрумкин при ней состоит шутом. Мы благодушествуем и ловим ворон, а они тем временем не оставляют камня на камне от нашего благосостояния, и как покончат с нами, сразу оба махнут в палестины.

- Она и он? вместе? - подивился Наглых таким комбинациям будущего. - А зачем он ей? И уж тем более, ей-то зачем палестины?

- Он ее возьмет как жену.

- Ты совсем сбился, - упрекнул Наглых с деланной серьезностью. - Если он при ней шут, как же она позволит ему взять ее в жены? А потом, у него и своя жена есть. Куда же он ее денет?

- Бросит. И не пожалеет. - Сироткин не понял, что Наглых говорит с ним уже как с сумасшедшим, ему просто не понравилась позиция друга, и потому он впал в раздражение. Опечаленный Наглых рассмеялся и сказал:

- Для чего ты работаешь?

- Как для чего? - глупо и простодушно оторопел Сироткин. Он даже застонал, наконец сообразив, что дал приятелю повод посмеиваться над ним. Это открытие сразило его. Он тупо уставился в бокал с остатками пива. Он был готов заплакать и попытаться слезами тронуть сердце Наглых, попросить у него прощения, взять с него клятву, что он никому не расскажет об этой гадкой, скандальной сцене в пивном баре. И это на пороге непомерного счастья и грандиозных подвигов любви! Надо же, сбился, запутался, завел неопровержимую правду своего расследования в непроходимые дебри фантазии. Наплел, что Фрумкин якобы непременно женится на директриссе. Зачем было говорить это? Как можно знать хоть сколько-нибудь точно, что случится в будущем? И одна маленькая неточность сгубила все дело, и Наглых, который уже начал колебаться и уступать, решил, заметив ее, что Сироткин просто завирается. А Сироткин вовсе не завирается. Он болеет за дело, и если кое в чем немного преувеличивает, так ведь это потому, что его боление за дело, собственно говоря, его любовь к фирме стала слишком большой, непомерной для крошечного человеческого сердца. Глупо этого бояться, однако Наглых испугался и, как следствие, отшатнулся и постарался превратить все в шутку.

Как умна, глубока, оригинальна его жизнь, когда по утрам, выгуливая понурую собаку, он мысленно громит своих врагов; и в какую серую, убогую одежонку рядится еще мгновение назад сверкавший всеми красками радуги замысел интриги, когда он пытается воплотить его в жизнь. Решаясь на такое воплощение, он словно подводит итог собственной жизни, выносит ее на некий глобальный суд, вступает в диалог с самим Создателем. Иными словами, это нечто вроде генеральной репетиции будущего неизбежного конца, перехода в мир иной, начала неведомого. И каждый раз выходит вздор! В глазах Наглых, закадычного дружка, он сейчас всего лишь жалкий шут, мелочный, ничтожный человек, подлый интриган.

- Ну да, - продолжал Наглых с некоторой горячностью, - это и есть вопрос: для чего ты возишься с гороскопами, берешь грех на душу, дурача честную публику? В чем твоя цель? Набить золотом сундуки, спрятать в подвале и сидеть на них неусыпным аргусом? Или твоя мечта - разжиться личиной видного предпринимателя, благодетеля отечества, который в трудную для страны минуту поддерживает ее, не дает ей упасть?

- Да ты в сторону вильнул, а мы говорили о Фрумкине, о жиде, - стал совершенно желчным Сироткин, который и не думал униматься.

- А я тоже о Фрумкине, - поправил Наглых. - И он нас с тобой. Не ешь Фрумкина.

- Зубы не сломаю.

- Может, и не сломаешь. Но и впрок тебе такая пища не пойдет. Знаешь, не вижу я тебя ни скупым рыцарем, ни спасителем отечества, так что лучше оставайся тем, что ты есть.

Сироткин торопливо возразил:

- А я, вот, беру на себя смелость утверждать, что уже пришло время стать другими, подняться на какой-то иной уровень... Более достойное дело... Совсем другие обороты... Размах! Или ты боишься, что не осилим? Но почему ты расписываешься за меня, я как раз, может быть, очень даже осилю!

- Поднимешься... а что дальше? - Наглых криво усмехнулся, испортив рисунок своего приятного лица. - Как быть с твоими слабостями? куда их ты денешь хотя бы и на самом высоком уровне? Ты жадный до денег. Любишь баловать с дамочками, а еще больше пить водку. Для тебя, видишь ли, подниматься на другой уровень это не что иное, как подгонять какую-нибудь теорию под текущие обстоятельства. А я на всякую злобу дня, на все события и превратности стараюсь ронять свет щедро и ровненько и, главное, от одного, от неизменного и незаменимого светильника... поэтому я опытнее, мудрее тебя. Ну так послушай меня, опытного. Не ищи цели и смысла в нашей с тобой деятельности. Нет цели и смысла в нашей жизни. Запомни мои слова, они вроде как предупреждение. Только уже последнее, я так думаю. Я не угрожаю тебе, а предостерегаю от поступков, которые тебя первого и погубят. Не надо смотреть букой. Бери пример с меня, мудрого. Мой светильник - неугасимое веселье духа. Есть игра в жизнь и в жизнедеятельность, и наша задача сделать ее как можно веселее. Мне верится, мы для своих игр нашли веселую, богатую и длинную дорогу, так давай уж не вставлять палки друг другу в колеса. Мы мчимся в одной упряжке. Черт возьми, я с тобой запутался и вспотел! Ты очень угрюмый человек, а дело мы делаем легкомысленное, даже бесшабашное.

В порыве лихачества Наглых тряхнул головой, тряхнул кудряшками, черты его лица разгладились, и он снова улыбнулся своей обычной улыбкой лукавого и всеведующего купидончика. Сироткин понял, что друг не уступит, и у него даже дыхание перехватило при мысли, что если он, несмотря на всю убедительность полученного отпора, все же не оставляет намерений вытеснить из дела Фрумкина, то прежде ему следует перехитрить, превозмочь Наглых. Пожрать Наглых! Само предположение, что он способен на такое, казалось ему чудовищным. Он опечаленно вздохнул и опустил голову, предчувствуя темный упадок духа. И вдруг Наглых огорошил его:

- Скажи-ка лучше, тебя не грызет совесть?

Как гром с ясного неба. Так безоблачно и беспечно спросил, словно взял в рот леденец, и не поймешь, откуда в его уме такие мысли, такие выдумки. Сироткин крикнул:

- С чего бы это?

- Да из-за Червецова, - спокойно ответил Наглых.

Лицо Сироткина потемнело, и Наглых пристально смотрел на него.

- Мне до Червецова нет никакого дела, - сказал Сироткин с глухо клокочущим негодованием, - я забыл о нем... успел забыть, что такой существует, вычеркнул...

- Сегодня я сообразил, что зря мы тогда согласились отдать этого парня тебе на расправу.

Сироткин всплеснул руками, ожесточенно и вместе с тем жалобно защищаясь от какого-то предательского удара; он схватил бокал, глотнул из него и поперхнулся:

- Как же это зря?! И я был тогда не один, вы участвовали тоже. Я не расправлялся с ним, ты говоришь необдуманно. Я всего лишь сделал то, что мне велел долг. И ведь вы признали мою правоту. Зачем же ты теперь вытаскиваешь на свет белый этй историю?

- А она поучительна, - осклабился Наглых.

- Я думал не о себе, не о собственной выгоде. В чем ты меня упрекаешь? Я думал о нашем деле, пекся... я заботился о принципах, о соблюдении...

- Согласись, - перебил Наглых, - ты еще тогда знал, что он в наших бедах повинен не больше, чем ветхий Адам. Да и бед у нас никаких не было. Дела у нас шли - лучше не пожелаешь. Только и оставалось что радоваться жизни, а ты бог знает почему вздумал издеваться над незадачливым пареньком! Тут у тебя, понимаешь ли, что-то мрачное, инквизиторское... И мы туда же, пошли у тебя на поводу. - Перегнувшись через стол, Наглых каким-то диким, напряженным взглядом вперился в помертвевшего Сироткина и заговорил с нажимом, тяжко, будто не слова отрывая от себя, а невероятно большие глыбы гранита. - Я не знаю, что там думает об этой истории Фрумкин, скорее всего, вообще не думает, ему лишь бы увернуться от притеснений жены, жизнь семьи жидовской - потемки... Но я теперь для себя выяснил... я никогда не забуду и никогда себе не прощу той ошибки с Червецовым, до конца дней буду помнить и казниться...

Сироткин смутно чувствовал, что Наглых лишь потешается над ним, играет как с мышонком, но уже потому, что друг обратил все в шутку, да так, что в этой шутке он, Сироткин, вышел чем-то вроде козла отпущения, душа его наполнилась разочарованием, обидой и стыдом.

- Ты меня просто сразил... - забормотал он, медленно наливаясь густобагровой краской, - испортил настроение... Я хотел поговорить с тобой серьезно, потому что возникли проблемы, я открыто выложил свои опасения... потому как я ведь действительно болю душой за наше предприятие... А что ты? Ты посмеялся. И выдал меня за этакого грешника, а себя чуть ли не за святого. Разве это справедливо? Если мы делаем одно дело, не значит ли это, что и грех, и святость мы честно делим пополам?

- На три части, - изменил Наглых и похлопал Сироткина по плечу, Фрумкин пока еще с нами.

- А я говорю тебе, он предал нас! - простонал Сироткин.

***

После провала наступления на Фрумкина Сироткин ощущал себя человеком, по самую завязку отведавшим березовой каши. Горемыке казалось, что не только Наглых, не столько даже Наглых высек его, а нескончаемой чередой подходили к нему, распростертому на брюхе, разные смеющиеся люди, у которых любой жест или ухмылка, любая последняя, перед тем как взяться за розги, гримаска почему-то сходили за наилучшим образом разъяснявщую и освящавщую порку мораль. Еще было у Сироткина ощущение, будто его совесть как-то даже независимо и едва ли не втайне от него самого задета словами Наглых, которыми тот и смял его бунт против Фрумкина. Конечно, это было делом его совести и мало касалось его лично; это всего лишь игры его совести, а отчасти и воображения, игры, приятно щекочущие в мгновения легкости, но не когда на душе горький непокой. Совсем другое дело сборничек рассказов - он отнял их у мертвого отца и сдал в типографию, чтобы выпустить в свет под своим именем, и это действительно тяжкий грех. Но Наглых по своему неведению молчит о нем и, зная какие-то мелочи и вздор, торопится внести в его душу совершенно не то, какое следовало бы, расстройство. Только Сироткин не пойдет у него на поводу.

Людмила с детьми уехала. Он слонялся по опустевшим комнатам, одинокий, вином прибавлял света в тусклой сырости настроения, сидел и лежал, до одури курил, погребаясь под дымом и пеплом, и думал о своей изумительной ловкости, о том, как он обскакал всех на свете и далеко из будущего смеется над посрамленными недругами. И все же не исчезало досадное, отвратительное чувство, что его за что-то наказали, откровенно выпороли и наказание вовсе не закончено, предстоят еще некие мучительные и таинственные события. Поэтому он с пугливым нетерпением ждал воскресенья, чтобы тихо и смиренно спрятаться от грозащего ему ненастья за спиной Ксении. Он прижмется к ней и, съежившись, станет меньше ее тени, только это спасет его от разболтанности и бессмыслицы, от движения без пути, в никуда.

Ксения, говоря начистоту, не улавливала всей этой тревожности в сироткинском порыве к ней, она хотела забавной, гибкой и острой интриги, даже как бы и не задевающей честь ее мужа, и совсем не по ней было становиться единственным симоволом, а то и средством спасения старинного друга от его собственных бредовых, навязчивых и просто глупых идей. Сплетаясь с людьми в компании, в живые букеты, с готовностью приникая к животворной теплоте контактов и даже питая художественную склонность к воспеванию компанейства, испытанной дружбы, Ксения в то же время по-настоящему не стремилась быть чьим-либо истинным другом, а уж тем более страшным врагом, предпочитая роль блестящей, независимой, ничейной женщины. Всегда охотно осуждая чьи-то пороки или восхваляя достоинства, она тем самым всего лишь сглаживала острые углы, чтобы застраховаться от возможных шероховатостей и трений при вступлении в отношения с человеком. Не в житейском, ежедневном, а в высшем смысле ей на редкость подходил Конюхов, полагавший, что даже самая умная и чувствительная жена придумана Богом вовсе не для того, чтобы посвящать ее в серьезные мужские дела, сомнения и муки. А Ксения была самой умной и самой чувствительной женщиной на свете, Ваничка это знал и, в сущности, безумно любил ее. Она же просто не давала себе труда подумать, что затихшая, как бы засорившаяся признательность за его любовь, признательность, доказательств которой муж не требовал, уже не только привычка, обычай, трогательный семейный ритуал, а невозможность жить без него. Теперь все эти засорившиеся и закопченные атрибуты любви, застрявшей где-то в рыхлости супружеской жизни, Ксения надеялась отмыть, заново отполировать свежестью и новизной легкого флирта со старинным другом, который в последнее время немало потешал публику шутовством своих коммерческих успехов.

Счастливо помутившаяся голова Сироткина давала волнующую, хотя и не слишком отчетливую мечту воплотить свидание таким образом, чтобы не осталось и намека на случайное стечение обстоятельств и случайную связь. Ксении надлежит прямо с порога угодить в плен полного взаимопонимания, в некий интимный уголок, очутиться в мирке поджидающих ее домашних тапочек, дивана, на который можно забраться с ногами, и тех сведенных к минимуму условностей, которые никак не должны послужить препятствием, если ей вздумается сбросить с себя всякую напрасную одежду. А что Ксении суждено сбросить ее и выступить из нее, как из опавших лепестков, во всеоружии своей сногшибательной красоты, Сироткин не сомневался. Он накрыл на стол, не избегая при этом показательных образцов своего благоденствия, и встретил гостью в фартучке, потрясающе трезвый, предупредительный и ручной. Ксения ножками ловко попала в тапочки. Завидев роскошно накрытый стол, она вспомнила актуальное рассуждение о горестях русского желудка, который захиревшая экономика лишила правильного питания, и в приливе сентиментальной иронии отказала Сироткину в обладании ею прежде, чем она вволю насытится. Сели пообедать. Сироткин больше налегал на вино, в пространной речи вознося хвалу житейским удовольствиям и вышучивая, с позиций разумного и сильного человека, ничтожество пресловутых тягот бытия. Картина сибаритства требовала завершения, последних взмахов кисти, и он расстегнул рубаху, обнажая загорелую грудь с весьма чахлой растительностью. Чтобы в голове Ксении возникло представление о чем-то роздольном и ухарском, он принялся уверенной рукой поглаживать и потирать эту грудь. А в его собственной голове слагались планы перемещения на диван. В какой-то момент он вскочил и взглянул на женщину в замешательстве, как бы недоумевая, что они самозабвенно отдаются праздному разговору, суесловию, а важного и нужного не делают. Но Ксения, превосходно понимавшая, какой знаменатель выводит Сироткин под своим радушием, красноречием и прирученностью, не спешила разделить с ним это недоумение, тем более что желание поведать другу о проделках Марьюшки Ивановой хотя и утратило первоначальную остроту, все же сохранилось в качестве главного предлога для появления здесь. И она, сначала сбивчиво и словно через силу, словно размыкая какие-то жестокие узы, а затем все более распаляясь, подарила Сироткину свой рассказ, еще, надо признать, не обросший подробностями сомнительного, какого-нибудь легендарного свойства. Одним словом, почти не обросший. Едва кончился туманный пролог и начала приоткрываться суть, Сироткин расхохотался, глаза его загорелись, и он крикнул:

- Я знал! Господи Боже мой, я знал, что это так!

И он даже не взыскивал с Ксении признание, что уже давно все угадал, ему представлялось, что Ксения как раз торопится выразить восхищение его прозорливостью. А правота его суждений о Марьюшке Ивановой и Назарове подтверждала какую-то общую безмерную его правоту во всех без исключения вопросах, и он развеселился до невменяемости, до состояния, которое нашел бы странным даже непревзойденный весельчак Наглых. Такая простодушная, детская реакция только подстегивала Ксению, она и сама увлеклась, от сдержанности не осталось и следа; эпоха подлинной откровенности: долой маски! Женщина вспотела среди прелестей развенчания подруги, раскраснелась, скинула жакетик и сидела теперь в платье без рукавов, глядевшемся на ее гладких формах как утренняя роса на листочке. Она содрогалась и поднимала голос на ангельски звенящую высоту, возмущаясь лицемерием Марьюшки, зычно гоготала, высмеивая и оплакивая собственную доверчивость. И пока она говорила, Сироткин с хохотом бегал по комнате, чесал разгоревшееся до зуда тело и восклицал охрипшим и уже как бы нездешним, замогильным голосом: я знал! я знал! Судя по всему, его дух одержал блестящую и очень важную победу. Ему рисовалось, что в сгущенном воздухе комнаты медленно парит, освещенный неверным мерцанием свечей, плоский, похожий на блюдо снаряд, на котором лежат во грехе, посмеиваясь блудливым смехом, Марьюшка Иванова и Назаров, а он, Сироткин, проникший в их тайну, ловко подпрыгивает, цепляется за края блюда и, подтянувшись на руках, вырастает над застигнутыми врасплох греховодниками, ворошит их как кучу пепла, страшно скалит зубы. Они в его руках! В переводе на нормальный человеческий язык, понимание которого вернулось к нему вместе с порывами веселья, это означало, что в его руках, в его власти, в плену у его любви и необузданной страсти очутилась сама Ксения, простодушно выболтавшая ему секрет подруги и желавшая услышать его мнение, его приговор. Однако его мнение... черт с ним! Он лихо подкрутил что-то под носом, какие-то воображаемые усы, подбоченился и взглянул на гостью с улыбкой романтического разбойника. Его глаза сверкали юношеской жаждой приключений. Они связаны глубоко и неисповедимо, с долгими годами разобщенности покончено. Все решено. Ксения принадлежит ему, и это было до того достоверно и бесспорно, что он не спешил взять ее.

В эту минуту позвонили в дверь. Открыв ее, - а не открыть нельзя было, они ведь не прятались в квартире, деля что-то скверное, - Сироткин увидел на пороге незнакомого человека, еще довольно молодого мужчину, в потертом, кое-как сшитом коричневом костюмчике, какие носят лишенные всякого эстетического чутья обитатели глухих углов. Незнакомец выглядел весело и, судя по решимости, с какой он, не дожидаясь приглашения, вошел, отнюдь не ошибся адресом. Внушительное брюшко при узких плечах и коротких ногах придавало ему облик беременной женщины. Он сразу прошел мимо замешкавшегося хозяина в комнату, где за столом сидела возбужденная Ксения. Глядя на широкую и открытую улыбку, прилипшую к его губам, Ксения тоже заулыбалась, казалось, она уловила в незнакомце очаровательную детскость и сейчас спросит его, причмокивая: ну что? как дела, малыш? Сироткин успел подумать, что Ксении хочется, пожалуй, иметь детей. Незнакомец сказал:

- Я же ваш земляк и был учеником вашего отца. Я уважал его, мы все его уважали, уважаемый был человек, царство ему небесное, как говорят старики. Вы меня ненароком не припомнили? Моя фамилия Сладкогубов, я живу с родителями за переездом, в отчем, значит, доме, за шлагбаумом...

- Вы ищете, где бы остановиться? - спросил Сироткин без воодушевления.

- Я остановился, уже продал на рынке мешок картошки... Но я главным образом к вам, у меня вопрос, если можно так выразиться, не общепринятый, и его надо решить. И у нас там, в глубинке, сами знаете, бывают разные люди. Конечно, мы познаем людей больше со стороны силы, ибо когда человек силен, с ним, бывает, трудно или даже практически невозможно совладать. Над мозгляками у нас принято смеяться. Я же вошел в свое время не только в силу, но и в разумное, доброе сознание, и все свои способности истратил на бесхитростные литературные упражнения. Позарился овладеть премудростью изящной словестности, как выразился бы Ломоносов. Я никогда не претендовал на лавры, но даже сочинил книжку. Это был опыт сочинительства. Сколько было ликования! Но не у вашего родителя, которому я отнес плоды своего творчества на отзыв, он, напротив, я бы сказал... печально опустил уголки рта, пожал плечами и произнес шутливо: я же тебя знал за дурака. Я ему отвечаю: извиняюсь, вы не принимаете во внимание, сколько воды с тех пор утекло, а в одну реку, по удачному замечанию греческого мыслителя, дважды не войти. Значит, говорит он, в третий раз ты все равно окажешься дураком? Это, ответил я ему, возможно, а пока у меня к вам просьба рассудить обо мне не только в смысле прогнозов, но и с точки зрения критики моего творчества. Так мы с ним перешучивались, как это у нас было в заводе, а потом он взял мой труд и понес в покои...

Сладкогубов заливался соловьем, он был развязен. Но полагал, может быть, что говорит по-свойски, как и подобает в кругу близких по духу людей.

- Так в чем же дело? - тускло осведомился Сироткин, внутренне уже ощущая приближение какого-то ужасного холода, непоправимой беды.

- Моя фамилия вам ничего не говорит?

Сироткин отрезал грубо:

- Решительно ничего.

Сладкогубов пожевал губами, помогая себе этим осмыслить ситуацию. Он не обиделся, но словно прикидывал, не выходит ли он за дурака перед сыном уважаемого и незабвенного учителя, и ему странно было, что тот как будто держит его на расстоянии, не подпуская к своей драгоценной особе.

- Свой опыт я ведь явил вашему отцу в тетрадочке, как некогда выполненные уроки, - снова говорил он взахлеб. - Я не создавал ажиотажа и никакого пафоса, но и слепому было бы ясно, что в моем случае по-настоящему пробудилась долго спавшая воля к словесности! И он, покойник, в глубине души обрадовался, хотя виду не подал. Он обещал посмотреть, но - удар судьбы! - тетрадочка у него со временем затерялась, как в воду канула. Там у себя, за шлагбаумом, я не проявлял чрезмерной плодовитости, но все же кое-что еще сочинил, а у вашего отца при встрече иногда справлялся: ну как мои опусцы? Он говорил: надо работать... Поучал то есть. И правильно учил. Но я-то работал не покладая рук. Он говорил, что мои рассказы заслуживают внимания и что мы с ним как-нибудь соберемся да хорошенько все обсудим, потому как мой вопрос в одну минуту и на ходу не решить. Но не собрались и не обсудили, он, известное дело, умер. От неудобства положения я заметался. Кто в скорбную минуту станет заниматься моей тетрадочкой? Пришлось ждать... Я вытерпел все нормы приличия, а потом прихожу к вашей тетушкой с просьбой отыскать и вернуть мне мое добро, а она соглашается, как же, была тетрадочка, но ее...

Истекала последняя доля времени, остававшегося у Сироткина на то, чтобы еще верить в возможность спасения.

- Дорогой земляк! - пошел он, бессмысленно ухмыляясь, на приступ. Длинный и витиеватый рассказ у вас получается. Никак не возьму в толк, для чего вы вообще все это нам рассказываете.

- Погодите, погодите-ка, - вмешалась Ксения, не давая пресечь заинтриговавший ее разговор. Было даже очевидно, что ее удовлетворяет происходящее. Она поднялась со стула и, приблизившись к Сладкогубову, уставилась на него с нескрываемым любопытством. - Рассказ как раз получается занимательный и прелестный, и я даже начинаю многое понимать. Так что же вам ответила та женщина... тетя? - И она легонько склонилась перед Сладкогубовым, скользкими движениями рук словно рисуя обещание каких-то галантных услуг в том случае, если он насытит ее любознательность.

Сироткин готов был растолкать их, вытолкать обоих за дверь; он воскликнул:

- Да это все глупости, бред!

- Э нет, не глупости и не бред, - с нарочитой серьезностью взглянула на него Ксения, а затем с поощрительной усмешкой отнеслась к Сладкогубову: - Продолжайте, прошу вас...

- Да вы вот взяли ту тетрадку, - затараторил Сладкогубов на Сироткина, очарованный поддержкой Ксении. - Мне сказала ваша тетя. Вещи покойного, говорит, перебирали, а племянник, то есть вы, тетрадку молча и без обиняков прибрал.

- А что в ней было, в тетрадке? - спросила Ксения.

- Да рассказы... Россказни! Им не велика цена... но для сугубо моей жизни они являются своего рода ценностью.

Ксения, теперь уже с улыбкой сознания полной своей осведомленности, опять повернулась к Сироткину:

- Не те ли это рассказы, что ты сдал в типографию?

- В типографию? - обрадовался Сладкогубов. - Неужели? Прямо в типографию?

Ксения покачала головой на безграничную наивность этого живущего за шлагбаумом человека.

- А вам хочется, чтобы их напечатали? Я вас, конечно, понимаю. Да, прямо в типографию и отнес ваш земляк ваши рассказы, только он, может быть, вообще не подозревал о вашем существовании и потому решил издать их под своим именем.

Сладкогубов остолбенел. Ксения с доброжелательной улыбкой наполнила бокал вином и поднесла ему, однако писатель с животом беременной женщины слабыми взмахами рук показал, что не в состоянии принять угощение.

Печальным эхом откликалось предательство Ксении в замершем сердце Сироткина, горький комок застрял в горле. Его поражала беспечность, с какой женщина, каких-то четверть часа назад сливавшаяся с ним в единодушном порыве осуждения смешных и пошлых проделок Марьюшки Ивановой, вдруг сменила направление и наносила разящие уколы уже ему.

Сладкогубов был сама живопись тщетных потуг переварить обрушившуюся на него новость. В оторопи ненависти Сироткин не смел поднять на него глаза, и это отчасти закрывало для него присутствие этого ужасного человека. Ксения смотрела то на друга, то на литератора, в подлинности которого не видела нужды сомневаться, и остро выставившимся красным кончиком языка облизывала высушенные ухмылкой губы.

- Вы либо на мою фамилию перемените, либо хорошенько заплатите мне... в расчете этак тысяч десяти! - нашелся внезапно Сладкогубов.

- Тысяч десяти? В таком расчете? - завопил Сироткин. - Вы с ума сошли! Ничего себе преувеличение!

- А если не хотите, надо мои рассказы из типографии забрать, пока вы не зашли слишком далеко в своем нечестном намерении... и еще приплатить мне за молчание.

Дело было, в общем-то, не в Ксении, не в одной Ксении и даже совершенно не в том, что он воспринял как ее предательство. Не исключено, что она как раз ведет себя прилично, достойно. Да и как ей еще себя вести? Какая причина могла заставить ее принять его сторону, когда выяснилось, что он всех обманул и ее в том числе? Сироткин понимал, что влип, влип безнадежно. Оставалось еще поторговаться с Сладкогубовым, затребовавшим десять тысяч, что свидетельствовало об одном: этот человек не в себе. Сама постановка вопроса - взыскивать десять тысяч с того, кто бережет каждую копейку, - возмущала, нагнетала тревожную атмосферу, в которой все пропитано исканием высшей справедливости, а в конечном счете взывает к бунту и мщению. Но Сироткин не мог в присутствии Ксении унизиться до торга с безумцем.

Решил всех обвести вокруг пальца, а обман столь просто и глупо раскрылся. Какой-то провинциальный болван разоблачил его, и право на стороне болвана... В объятиях сомнений и горя Сироткин завалился на диван, показав гостям полустершиеся подметки своих тапочек, но смех Ксении поднял его на ноги.

- Так сразу не решишь этот вопрос, - заявил он сухо, даже высокомерно. - Десять тысяч, само собой, не обещаю, ничего не обещаю... Только подумать. Подумать надо, и я обещаю это сделать. Но именно сначала подумать, а уж потом что-либо предпринимать. Приходите завтра, - сказал он Сладкогубову, - в это же время, и мы поговорим.

Сладкогубов заартачился:

- Но вы понимаете, что я вправе подать на вас в суд?

- Я вижу, вы хорошо разбираетесь в своих правах, даже слишком хорошо для деревенского жителя. У вас это не первый случай? Вы, может быть, специализируетесь на подобных делах? - Сироткин безумно захохотал. - Шучу, шучу... А сейчас уходите, оставьте нас. Приходите завтра, я все обмозгую и сообщу вам свое решение...

Сладкогубов, сердцем прикипев к месту, где на него свалилось столько всего необыкновенного, не хотел уходить и оглядывался на Ксению в поисках поддержки, так что Сироткину пришлось чуть ли не силой выпроваживать его за дверь. Наконец с этим было покончено. Вернувшись в комнату, Сироткин увидел Ксению беззаботно сидящей на диване, и она была в эту минуту необычайно хороша собой, однако он недовольно поморщился, предпочитая, чтобы она ушла тоже. Потребность в одиночестве, в тоске, в живом и гибельном воплощении тщеты бытия, в самоубийстве, в самоуничтожении на дне какой-то никому не известной теснины жгла душу Сироткина. А Ксения была преисполнена иронии и не думала уходить.

- Ты знал раньше что-нибудь об этом человеке? - спросила она.

Сироткин скорчил презрительную гримаску. Что он мог знать раньше о Сладкогубове? разве нужно было ему что-либо знать о таком человеке? что между ними общего? Он нагнул голову, и с его побелевших губ сорвалось:

- Сладкогубов - преступник, шантажист.

Ксения громко рассмеялась в полном восхищении такой изворотливостью своего друга. Сироткин пасмурно взглянул на нее. Но Ксения сейчас не слишком беспокоила его и относилась скорее уже к прошлому, гораздо больше мучила его мысль, что завтра он предстанет перед Наглых и вынужден будет посмотреть ему в глаза - как это сделать, если он обманул фирму?

- А может быть, он врет, - сказала Ксения. - Может, все-таки ты написал эти рассказы.

- Ясно как божий день, что я их не писал.

- Но...

- Прошу, не надо... Я тебе все расскажу. Их написал отец, так он мне сказал, чтобы поразить мое воображение, огорошить меня. Но и он их не писал. Я не знаю, чья это работа. Допустим, Сладкогубова, почему бы и нет. Я никогда не замечал, чтобы отец писал что-нибудь, но у меня не было оснований не поверить ему, когда он сказал, что это его рассказы. А когда он умер, я решил издать их под своим именем.

- Зачем?

- Когда мне сообщили, что он умер, и я поехал на похороны, я решил опубликовать их, только под своим именем, - тупо вымолвил Сироткин.

- Только под своим?

- Только под своим и ни под чьим больше, - отрезал он.

- Но для чего? - домогалась Ксения с улыбкой целителя, врачевателя душ. И эта улыбка отняла у него последние силы; его бросило в жар. Он видел, что есть лазейка: удариться в горячие излияния, всхлипывать, исступленно каяться, все рассказать, все знаемые прегрешения взять на себя, страдать, - Ксения сама указывала ему на такой выход, ждала, что он подчинится ее воле, вывернется перед ней наизнанку, замечется в диком страдании; а потом, возможно, он найдет некое облегчение и даже избавление от позора у нее под крылом, далеко, в тиши и неизвестности, куда она уведет его, чтобы им никто не мешал, и тогда он еще будет насмешливо жмуриться на ропот тех, кто хотел бы взыскать с него за его проступки. Но последней веры в свой провал у него еще не было.

- Рассказы те, - сухо и тоскливо объяснил он, - я решил присвоить и опубликовать под своим именем. Это пришло мне на ум в поезде, когда я ехал на похороны отца.

- Под именем отца и опубликовал бы их, - как бы предположительно, а может быть, и мечтательно возразила Ксения.

- Как я мог это сделать, если мне пришло в голову опубликовать их под своим именем?

И снова Ксения улыбалась, а его обдавал жар.

- Что же дальше?

- Надо подумать...

- Твои коллеги астрологи... я, вот, подумала о них... вряд ли они будут в восторге от этой истории.

- С тобой трудно не согласиться. Особенно Фрумкин... вот для кого удобная минута, чтобы сожрать меня!

Натиск Ксении ослабевал. Да и какую, собственно, цель она преследует? Сироткин пусть вяло и тупо, а все же сопротивлялся ее словесному напору, в котором могло, между прочим, сквозить и желание помочь ему. И это раздражало Ксению, она почувствовала, что устала от старинного друга, сыта им по горло. К тому же ее понемногу разбирало беспокойное стремление поделиться новостью в кругу более отзывчивых и веселых, чем сам виновник казуса, собеседников. Правда, твердо она еще не решила, что расскажет кому-либо о сироткинской неудаче, и в сущности такого решения быть не могло, поскольку оно требовало от нее чего-то неизмеримо большего, чем просто найти пару подходящих ушей и открыть рот. Оно подразумевало необходимость не только уйти сейчас от Сироткина, бросить его и в каком-то смысле переступить через него, но переступить и через какую-то нечистоту в собственной душе, сделав при этом вид, будто ничего не случилось и никакой нечистоты на самом деле нет. Ее мучила вот какая мысль: если еще можно выдать за некий эксперимент, что она выболтала тайну Марьюшки Ивановой, то нечто подобное по отношению к Сироткину будет уже, как ни верти, подлостью, а ведь вместе с тем ничто не зависит в данном случае ни от ее болтливости, ни от умения хранить чужие секреты, потому что происшествие с рассказами так или иначе выплывет наружу! Ксения была в замешательстве. Как же и для чего ей держать язык за зубами, если уже завтра о постыдном крахе Сироткина будут болтать все кому не лень?

Она собралась уходить. Пора бежать отсюда, уносить ноги. Сироткин слишком низко пал в ее глазах. Она боялась замараться. Сироткин вдруг выпалил:

- Видишь ли, будет хорошо, если ты никому не расскажешь о случившемся.

Ксения остановилась и с удивлением посмотрела на него. В ее груди полыхнул огонь, занявшийся от неосторожно брошенной им - тем, каким он представал во всей своей постыдной и неистовствующей неправде, - искорки и готовый сжечь его самого.

- А у тебя есть основания думать, что я стану распускать сплетни? - И ей весело было, что с высоты своего морального превосходства она ведет тонкую игру, играет другом как мышонком, притворно сердится и заставляет его мучительно гадать, насколько серьезен ее гнев.

- Отчего бы мне и не иметь таких оснований? - ответил Сироткин загадочно.

Ксения снова взялась за него.

- Ты отказываешь мне в рассудительности, - сказала она с издевкой. Но это ты сел в лужу, а я, - она хмыкнула, - я и дельше могу прямо и смело смотреть людям в глаза. Со мной все в порядке. Твои грехи теперь впору перечислять до бесконечности, а меня упрекнуть не в чем, разве что в чрезмерной словоохотливости. Но когда это неоходимо, я умею держать рот на замке. Ей-богу, в данном случае мне лучше помалкивать, не нарываться на скандал, понимаешь? А ну как спросят, с какой целью я находилась у тебя дома... И что же, что мне тогда отвечать? Сказать, что нетерпеливый и ласковый Сироткин пригласил меня к себе, подгадав как раз к отъезду благоверной, и я, старая дура, соблазнилась и побежала к нему? Кто же мне поверит, что я выбралась из этой переделки не осквернившись и в сущности несолоно хлебавши? Нет, милый, мы отныне вроде как одной веревочкой повязаны, тоненькой, хрупкой, а все же не разорвешь...

Она стояла, расставив ноги, сложив руки на животе, и с колючей усмешкой смотрела ему в глаза. Сироткин смущенно пробормотал:

- Еще не все потеряно... Кто сказал, что наш праздник закончился?..

- О! - засмеялась Ксения. - Что касается меня, я точно ничего не потеряла, напротив, даже в двойном выигрыше. Море удовольствия! До чего же мне уютно. На счет бедной Марьюшки позубоскалить, узнать тут же, что ты в действительности собой представляешь... я перед вами, выходит, само совершенство!

Она говорила, а он лишь бессмысленно кивал в ответ, то ли вовсе не слушая, то ли удивляясь, что его в его отчаянии не пронять словами, сколько бы Ксения ни старалась наполнить их живостью. Пора было Ксении оставить друга в покое; сухо попрощавшись, она вышла. Ее настроение вдруг переменилось, новое отношение к случившемуся вытеснило из души пустое удовольствие от созерцания кувырков ближнего, попавшего в беду. Не все ли равно ей, как отразится визит Сладкогубова на положении Сироткина в фирме и как он будет смотреть в глаза коллегам? В конце концов это его дело, а ей лучше позаботиться о себе, о собственном душевном благополучии. Ее охватила жажда искренности, прямоты, тоска по жизни, в которой отсутствовало бы лукавство. Связи с внешним миром действуют так изощренно, и так запутывают все в душе, и так трудно выпутаться, освободиться. А освободиться, очиститься необходимо, жить в смятении и противоречиях тяжко и душно. Однако ее теперь заставляла страдать мысль, что жизнь, сама жизнь выставила ее на посмешище, когда она наивной девчонкой прибежала на свидание к человеку, которого знает с незапамятных времен и на любовные заигрывания которого никогда не отвечала. Несмываемо позорное чувство, что она подверглась обману и осмеянию, страшно давило на ее сердце. Горе и беда! Можно подумать, что кругом одни лжецы. А может быть, так оно и есть. Можно подумать, друзья, друзья ее шумной и острой юности, древние, как мир, задались целью наносить ей неизлечимые раны, ошеломлять, выбивать почву из-под ее ног, преподносить уроки жестоких измывательств над ее светлой верой, что и в зрелые годы можно сохранить юношескую открытость и свежесть, не заматереть в повадках хищника, эгоиста, фарисея. Да, судя по всему, они именно такой целью и задались.

Конечно, она горда и гордость поможет ей отвернуться от предавших ее, совладать с горечью потерь. Но не завлекли ли ее в ловушку прежде, чем она осознала, что с ней хотят сделать, не стоит ли она уже сейчас по колено в грязи? Или чревоточинка гнездится в ней самой? Или есть еще кто-то, о чьей нечистоплотности она не догадывается, но кто уверенно и нагло подталкивает ее к краю пропасти? Конюхов? Ксения шла по улице и беспомощно озиралась в поисках сигнала, что ей снится дурной сон, а в действительности ничто не угрожает. Она не знала, благодарить ли ей Бога, что Сладкогубов явился раньше, чем она уступила домогательствам Сироткина; безусловно, в той или иной мере она уступила бы; и, наверное, совершись такая уступка, все сложилось бы иначе, и Сладкогубов отнюдь не достиг бы своего поразительного успеха. Что же преподал ей этот урок? Она не знала. Если отбросить наносное и мимолетное, шелуху минутных раздражений и страстей, то правда вся состоит в том, что она человек одинокий и слабый, живущий без цели, без смысла, без дела, на которое достойно расходовались бы ее силы и способности. Ей, собственно говоря, пора в мир иной, на земле ей больше делать нечего. Пора ей хоть на шаг приблизиться к белоснежным вершинам, на которых толпятся образы замечательных русских женщин, сумевших вырваться из тисков мирской суеты и ступить на путь святости. Разве не сделалась для нее с давних пор идеалом Ксения Петербургская?

Между тем Сироткин, оставшись один, обнаружил себя в некой сфере, где все те глупости, о которых пишут в романах ужасов, внезапно стали миром и строем его жизни, его настроения, атмосферой, обволакивающей его душу и разум. Все вокруг обрело таинственность, строгость и напряжение, и он, оцепеневший, стоял в темноте, которая на самом деле была лишь ранними сумерками, между стенами и углами, скопившими неизъяснимый ужас, между окнами и дверьми, в которые заглядывали чудовищные рожи. С вожделением и страхом видел он в чаду своих фантазий, как в комнату входит Ксения, но другая, не та, что принялась бы вновь удивляться скоропостижной кончине его писательской карьеры и требовать объяснений, а подобная столбу огня и дыма, адская машина, карающий меч, ангел возмездия. Однако этого не происходило. И отныне оставаться бы ему всегда в одиночестве, ведь всякий гость будет не только свидетелем его позора и поражения, но и жертвой обмана, поскольку легко сказать и легко доказать, что обмануть он хотел всех, каждого, весь мир. А наедине с собой, себе он еще и сейчас вполне сносно растолковывал, что вовсе не желал причинить кому-либо зло.

Но как случилось, что он очутился среди таких обстоятельств? Разве нельзя было все предусмотреть? нельзя было предотвратить беду, когда в воздухе почуялась гроза? И нет никакой возможности сейчас поправить дело? Нет, концы с концами не сходились. Но внезапно они все же сближались, и возникало странное, до странности неодолимое, тягучее и грустное убеждение, что избежать беды нельзя было, а поправить дело невозможно. Из большого, как окно, пятна розоватого бодрящего света - такое бывает на сцене, когда хотят изобразить рассвет, восход солнца, - выглядывал отец, задумчиво поглаживал рукой подбородок и многозначительно усмехался. Пальцы у него, замечал Сироткин, теперь сущие детские трогательные пальчики, розовенькие, дамские, нежные и мягкие, девичьи, тонкие до прозрачности. Сироткин судорожно выходил из оцепенения и бегал по комнате, обхватив голову руками. Он надеялся сойти за одержимого, а уж сойдя за одержимого, он наверняка выпутается из передряги. Совесть обнаружила гнилую начинку, вывалила ее наружу, и получилась необходимость обходить стороной смрад разложения и брезгливо морщиться, зажимать нос, но была ли чиста совесть отца, когда он выдавал за свои чужие рассказы? Или с мертвых не спрашивают? Непостижимая история! Как вышло, что оба они, отец и сын, независимо друг от друга, преследуя разные цели, в конечном счете пустились на один и тот же обман? Это похоже на бред; такое впечатление, что обманули прежде всего их самих, кто-то сыграл злую шутку с ними.

Сироткин, остановившись, садился посреди комнаты на корточки с печальной миной на лице, свешивал голову на грудь и хотел сообразить, как сложилась бы его жизнь, не откройся подлог. Но вместо этого приходило понимание, что коль уж стряслось что-то досадное между ним и отцом, то должно было произойти и остальное, еще более скверное, потому что не надо было обманывать только что умершего отца, осквернять его память, а теперь уже никогда и никак не поправить дела. И тогда он вскрикивал: что же ты натворил, отец?! Он с живостью возносил под потолок визг загнанной в угол крысы, вспоминая, с каким сердитым лицом совал ему отец тетрадку и как яростно уверял, что им написаны рассказы, им сотворены, его талантом, его гением. А затем этот гневный, желчный, смешной, брызжущий слюной старик умер и вот приходит из царства теней, глядит и многозначительно усмехается. Невыносим обман! Коммерсант, которому грозила отставка, вскакивал и сжимал кулаки, окруженный нахальными призраками. Нет, он вовсе не собирался обвинять отца, свалить на него ответственность за свой крах, он хотел только выразить раздавившее его отчаяние, и еще - удивиться, что отец взял да выдал чужие рассказы за свои, и еще - внезапно вспомнить, что отец мертв, и словно лишь теперь осознать это, огорчиться и вздрогнуть, по-настоящему вдруг проникнуться всей мерой понесенной им утраты. Сын не отвечает за поступки отца. Сироткин отвечает за собственные прегрешения, а что его проступок некоторым образом сходен с проступком отца, это всего лишь забавная случайность, не увеличивающая и не уменьшающая его вину. Но Сироткин гордый, Сироткин возвысившийся, Сироткин идеальный готов обсудить возможность какой-то ответственности, в разумных пределах, и за грех отца. Не надо только обмана. Вон там опять возникновение... пятно, неверный зыбкий свет, многозначительная усмешка... Этого не надо! Зачем шутить с такими вещами? Ведь этого не может быть, и он никогда не поверит в натуральность... зачем же шутить столь бесчеловечно? Этого не надо. Это следует немедленно прекратить, иначе он возьмет обратно свои слова, свое обещание ответить по справедливости на все обращенные к нему вопросы. Он согласен вести честную игру, но терпеть насмешки. Этого он не потерпит. Надо прекратить, ибо всему есть мера. А у него есть терпение, которое не безгранично и может лопнуть. Если оно лопнет, он отвернется от спрашивающих и не ответит ни на один их вопрос, тогда хоть бейте его, режьте на куски, а он будет стоять на своем, не уступит, не проронит ни слова и умрет нераскаявшимся грешником. Поэтому не стоит испытывать его терпение. Лучше порешить все добром, миром и согласием.

***

Порой знакомые или почти знакомые, люди почтенные, а иногда не слишком, ссылаясь на убожество домашних условий, просили у Конюховых разрешения перенести какое-нибудь свое торжество, вместе с закусками и гостями, в их загородный дом. С подобной просьбой обратился и некто Силищев, которому приспело встречать сорокалетие. Он произнес свое пожелание робко, с мямлецой, выдающей человека пьющего и, может быть, даже буйного во хмелю. Дома у него в последнее время разногласия с женой, он пока терпит и держится, не уходит, но положение все ухудшается, а терпение убывает, и в результате он не прочь отметить свой замечательный юбилей где-нибудь на стороне. Этот Силищев был ученым, химиком и хлеб-соль водил, в основном, с коллегами, причем с ними говорил большей частью о водке и бабах, тогда как непосвященным почему-то навязчиво пытался втолковать принципы и основы своей ученой работы или, как бы даже в горячке, вовсю сыпал перед ними формулами разных соединений и распадов, не сомневаясь, видимо, что его отлично понимают. Собственно, во всем, что не касалось химии, он был жутко необразован, и когда ему указывали на это, он, чтобы прикрыть свой недостаток фиговым листочком, с нагловатым и циничным простодушием заявлял, что ему скучно интересоваться предметами посторонними, вздорными, неучеными. Силищев верил, а кое-кто из его друзей с похожим на подобострастие чувством подтверждал, что он известен в научных кругах своими смелыми экспериментами и парадоксальными выводами. Однако более всего он был знаменит тем, что в далеко не академическом состоянии опьянения приходил в интеллигентное умственное негодование и старался острой критикой разогнать всех своих собутыльников или гостей, одновременно нервными движениями показывая, что способен, если его все-таки доведут до белого каления, перейти и к крайним мерам.

Многим ужасно нравилось его внешнее сходство с Достоевским, а иной раз находили в нем как бы и внутреннее родство с великим писателем, даром что происходило это не в лучшие, как-то и не подобающие минуты, когда Силищев, не без труда удерживаясь на ногах и пылко возмущаясь поведением очередной своей жертвы, корчил мускулы лица в очень болезненную гримасу и давал окружающим повод думать, что его страдания страшны, темны и загадочны. В загородный дом Конюховых он привел своих друзей, не слишком многочисленных. Все, и он первый, стихийно забывали о вероятии скандала, резких выходок со стороны юбиляра, впрочем, помнить об этом было бы все равно что не шутя держать в голове, потянувшись за рюмочкой, мысль о завтрашнем горьком похмелье. Одним словом, Силищев обладал внушительной внешностью, но не делал и не говорил ничего значительного. Говорят, его чуть было не зарезал однажды собутыльник, которому он безмятежно поведал, что видит его насквозь, - что ж, причина и впрямь уважительная, - а может быть, это произошло с кем-то другим, как две капли воды похожим на Силищева (а следовательно, в известном смысле и на Достоевского, великого писателя), и даже не исключено, что этому другому дорого обошлось его неосмотрительное, хотя, по сути дела, невинное замечание. Трения с женой он в разговоре с Ксенией, когда договаривался с ней о доме, только небрежно упомянул, тогда как в действительности они состояли в том, что та больше не хотела терпеть его злостное пьянство и уже почти нашла себе более положительного партнера, а сам Силищев тоже сошелся с другой женщиной. Эта особа, некая Брызга, была лет на десять старше его, но сохранила много энергии, и ее главной заботой было всегда обеспечивать себе любовные утехи. Поэтому она неустанно задабривала Силищева, подпаивала и прикармливала, но когда он, перебрав, отрешался и не мог соответствовать влечениям ее похоти, приходила в ярость и пыталась прижиганиями сигареты вернуть его в должное чувство. Силищев не мог сообразить, откуда у него после очередного запоя раны, ожоги, язвы, только смутно кое о чем догадывался. Брызга была из торговых женщин, и Силищев ее не любил, не находил с ней общего языка и даже поглядывал на нее высокомерно, однако он уже достиг состояния, когда безразлично, с кем преломлять хлеб и с кем спать. Недавно, ночуя у Брызги в самом неприглядном виде, с приспущенными брюками и запрокинутой в какую-то щель головой, он вдруг проснулся среди ночи и в унылой серости занимающегося рассвета увидел, что сыновья Брызги, бойкие подростки, соединенными силами стремятся сделать то, что должен был сделать "дядя Силищев" и для чего, собственно говоря, Брызга и подобрала его. Видимо, они уже прошли определенную выучку, каждый знал свое место при вожделеющей маме, и друг другу они не мешали. Силищев благоразумно не показывал виду, что проснулся, лежал, смотрел и вслушивался в довольные покряхтывания своей неугомонной подруги. Его состояние оставляло желать лучшего, но он, в своем крошечном безумии не успевший усвоить все огромное безумие и грехопадение человечества, все же не преминул подняться на некоторую высоту, и его мало использованная душа наполнилась чем-то негодующим на двойную преступность увиденного, ибо и очевидность кровосмешения, и методы, с помощью которых сыновья обрабатывали объемистую плоть мамы, одинаково удивляли и возмущали его. Однако ему пришлось спуститься на землю, когда старший сын Брызги, закончив свое дело и закурив сигарету, вслух выразил давно мучившую его мысль, не пора ли им теперь сообща прикончить дядю Силищева. Брызга, после небольшого колебания, возразила, что следует, пожалуй, повременить. Младший сын не высказал никакого мнения, готовый подчиниться любому решению старших. Старший настаивал, утверждал, что они вволю позабавятся и насладятся, лишая дядю Силищева его никчемной жизни, но мама, словно сомневаясь, что тот станет их легкой добычей, или не уверившись в долговечности подобных удовольствий, начисто отвергла предложение отпрыска, имея в виду, однако, что в будущем они скорее всего к нему еще вернутся. Такая жизни была предложена вниманию потрясенного химика. К своим сорока годам он уже сник и был изнурен чрезмерными возлияниями, но в его характере затвердела какая-то туповатая хитрость, помогавшая ему среди разных опасностей проявлять порой едва ли не настоящие чудеса изворотливости, и между незадачами и горестными похмельями его существования вдруг проглядывала жесткая несомненность того, что он не то чтобы понимает и любит жизнь, а скорее укоренился в ней как животное, плотно врос в плотную среду обитания. Утром он собрал вещички и, пока его будущие убийцы спали, тихонько выскользнул за дверь. С Брызгой, как он полагал, покончено навсегда.

На собственном юбилее его тоже ждали значительные приключения, в которых, правда, на следующее утро он не мог дать себе никакого отчета, поскольку решительно ничего не помнил. Известие о его сорокалетии заблаговременно облетело всех чутких к подобного рода событиям людей, так что к приближенным Силищева, которых он приглашал лично, прибавилась и масса всяких случайных и даже неизвестных персон. Не все собравшиеся одинаково хорошо представляли себе, о каком юбилее идет речь, и, рассказывают, выпадали даже такие странные минуты, когда тот или иной развеселившийся человек именно себя воображал виновником торжества и был готов принимать поздравления. Пришел Топольков, стройный и живой даже в своей скорлупке томности, улыбчивый. Он перестал гнуть спину на Гробова и со смехом рассказывал, что тот платит Аленушке сто рублей за визит, о чем ему, Тополькову, поведала сама Аленушка, простодушно высказав догадку, что у него теперь имеются веские основания порвать с ней. Топольков это и сделал, хотя, может быть, не столь решительно, как подобало настоящему мужчине, а заодно прервал всякие отношения и с Гробовым.

С писателем, по словам Тополькова, произошла достойная упоминания история. Горюнов, важный человек в местном издательстве "Факел", совершенно укрепился в отрицательном отношении к сочинениям Гробова и даже возымел несолидную привычку тешиться иногда на досуге в кругу друзей вышучиванием гробовской разнузданной способности хоронить изящную словесность в лавинах изощренной галиматьи. Сам Гробов, искренне веруя, что редактор просто заблуждается, задался целью разрушить это недоразумение, мешавшее ему приступить к весьма плодотворному сотрудничеству с "Факелом". Гробов верил, что увенчание его литературных заслуг хвалебной критикой и всевозможными знаменитыми премиями - вопрос времени, и потому уже сейчас, пусть еще на отдаленных подступах к наградам, вел себя остро и мощно. Горюнов (такой чопорный на людях и такой душечка, буквально Петенька Петрович для своих) еще срывал аплодисменты в узком кругу посвященных, высказывая идея, своим свободомыслием всегда чуточку опережавшие общественное свободомыслие, а тем временем Гробов с мрачной кропотливостью разрабатывал план, благодаря которому он дерзко возьмет Петеньку Петровича в клещи и обратит все его вольнодумие в воплощенное рвение угодить ему, Гробову.

Сбить спесь с такого, как Петенька Петрович, задача не из простых. Во-первых, Петенька славу поборника свободы завоевал не в сегодняшние даже чересчур, на его взгляд, отягощенные вольготностью времена, а гораздо раньше, еще в эпоху оцепенения, когда где-то какое-то неосторожное высказывание сорвалось с его губ, после чего начальство, как он ни принимал виноватый и сконфуженный вид, долго бросало в его сторону косые взгляды. Во-вторых, нынче у определенного сорта горячих и деятельных людей в заводе публично оскорблять должностных лиц и даже совершать на них покушения, и Петеньке Петровичу тоже случилось однажды стать жертвой нападения. Один взъерошенный и не вполне здоровый сочинитель, раздосадованный неизменными неудачами в лабиринтах "Факела", среди бела дня накинулся на него на бульваре и принялся закидывать снегом, чему не сразу смогли или захотели помешать собравшиеся вокруг и недоуменно протестующие зеваки. Нападавший явно намеревался слепить что-то вроде снежной бабы, но когда дело стало уже лишь за морковкой, Петенька исхитрился вырваться и унести ноги, а назавтра, отдохнув и просохнув, был свеж, как новорожденный, да так ловко свел все на шутку, что и некстати было бы привлекать покушавшегося к ответственности. Из этого фрагмента хорошо видно присутствие у Горюнова боевитого и по-своему веселого духа, которому и морковку вместа носа не приставишь, и не пропишешь надобность в заведенном порядке отомстить жалкому графоману. Но Гробов и не рассчитывал на легкое исполнение задуманного.

Отправившись в соседний город, он из квартиры знакомого позвонил Горюнову домой, официальным голосом - не из тех, что приберегают для особых случаев, а каким пользуются уже всегда и привычно, - уведомил его, что с ним говорят из министерства иностранных дел и сейчас в разговор вступит сам министр. Петенька Петрович сдавленным вскриком выразил свой восторг. Что и говорить, в Гробове пропадал талант замечательного иммитатора. Он перешел на трогательную, исполненную забавной нерусскости и всегда узнаваемую речь министра. Горюнов очутился на грани обморока. "Министр" повествовал ему о своем опыте в отношении трудов писателя Гробова, опыте великой заинтересованности и любви, признательности писателю Гробову за его светлое дарование и необыкновенную плодовитость, "министр" пережил этот опыт как своего рода откровение и советовал редактору Горюнову последовать его примеру. Петенька Петрович дрожал, прижимая к уху трубку с поучающим голосом. Он понимал, что его не наставляют, что ему в действительности не советуют - ему приказывают, но он был напуган до последней глубины сердца и не мог сразу припомнить, о каком писателе толкует министр. Еще утром Петенька, скажи ему кто-нибудь, что можно так испугаться, не поверил бы, а вот теперь стоял, переминался с ноги на ногу и трясся, как в лихорадке. Ему казалось, что речь идет вовсе не о писателе Гробове - и он уже сообразил, кто это, - что писатель Гробов - только предлог, или вообще он что-то не так слышит, и Гробов - это лишь галлюцинация, а на самом деле ему намекают на что-то страшное, неизбежное, что его ждет в скором будущем и что эти неизвестные люди, заговорившие с ним по телефону, предвкушают с нечеловеческим злорадством. "Министр" продолжал: послезавтра через город, где живет редактор Горюнов (а советники рекомендовали его министру как знающего, толкового редактора), будет проезжать с важной миссией его секретарь, он и доставит рукопись, на которую редактору стоит обратить самое пристальное внимание. Вернувшись домой, Гробов нанял где-то машину, на какой не зазорно было бы разъезжать министерскому секретарю, и усадил в нее вполне благообразного удальца, которому пообещал хорошее вознаграждение, - так к Петеньке Петровичу вернулась бредовая гробовская рукопись.

Положение на редкость щекотливое. С одной стороны, Петеньку Петровича разбирали сомнения: каким же это советникам взбрело на ум рекомендовать министру именно его? почему не столичного редактора? почему именно его, живущего с Гробовым в одном городе? - сильно точил его червь сомнения. Но ни разу у него не возник вопрос, что могло министру, человеку толковому и, кажется, даже мудрому, понравиться в безумных творениях Гробова. Пожалуй, не его дело критиковать вкусы власть предержащего. С другой стороны, жутко было не верить, сомневаться, строить гипотезы, по которым все сходилось на том, что он стал жертвой обмана, гнусной мистификации.

Для Гробова само собой разумелось, что его бредовая книжонка должна не только выйти в свет, но и непременно покорить самые трудные высоты литературного олимпа, однако Горюнов понимал ведь, что публикация гробовского опуса способна неприятно удивить или просто позабавить даже самого невзыскательного читателя и возбудить у публики сомнения в здравости редакторского ума. А выправить ее - это будет уже совсем другая вещь, и что тогда скажет министр? Может быть, придумал наконец бедный Петенька, министра эта вещица привела в такое восхищение всего лишь потому, что он говорит по-русски не многим лучше, чем Гробов пишет? Но это была какая-то даже крамольная мысль, мысль, о которой читателям невозможно дать знать хотя бы и туманными намеками. Он решил часть ответственности свалить на коллег. Сам написал рецензию на гробовский роман, буркнув в ней сквозь зубы, что роман, при всех его как бы очевидных и вполне вероятных достоинствах, к печати не готов, и абстрактно, как будто не для дела, но очень внушительно отметив, что рекомендован к публикации он, между прочим, небезызвестным министром иностранных дел - факт, который ждет своей оценки и требует выводов... Петенька считал, что с этой рецензией он не только вывернулся, но вообще поступил честно и принципиально, не ударился в бессмысленный бунт, но и не поддался власть имущим. Рецензию он вручил художественному совету издательства, а сам проворно отскочил в сторону, издали вслушиваясь в раскаты от взрыва брошенной им бомбы и радуясь своему спасению.

Издатели пребывали в растерянности. Между тем Гробов с исполненным серьезности видом зачастил к постаревшему Петеньке, который вдруг потерял перед ним всю свою маститость и важность и почувствовал себя мальчиком на побегушках. Писатель уводил редактора на продолжительные прогулки, угощал в барах кофе, а то и коньячком и даже пытался подарить какой-то роскошный зонтик, "для жены"; Петенька Петрович не взял зонтик, но отказаться от прогулок и бесед не смел. Ему в голову вдалбливалась мысль, что публикация гробовских сочинений принесет ему славу, чем-то родственную славе первопечатника Федорова, и Горюнов погружался в абсурд, в мерзость и пакость, в тревогу, в подозрительное ощущение, что над ним забрала безраздельную власть банда шарлатанов, что все общество, начиная с министра и кончая таким невиданным дураком, как Гробов, проникнуто жаждой злого промысла и от этого не отделаешься пустой и бесцветной рецензией. С затаенной ненавистью взглядывал Петенька Петрович из-под несчастной, почти угодливой улыбки на суровое, мужественное лицо Гробова, уверенного в своем успехе, и читал между его крупно сплетенными чертами унизительный и безжалостный приговор своей карьере, а затем и литературе, и разуму, и чести, и нравственности, истории людей и их будущему. Но в один прекрасный день он позволил себе вернуться к прежним насмешкам над незадачливым сочинителем, позволил себе с иронической усмешкой обронить, что нет пророка в своем отечестве и что гениев ведь начинают понимать, как правило, после их смерти, и что-то еще в таком же афористическом духе. Гробов нахмурился и стал едва ли не красив, но ни первое, ни тем более второе теперь не имело для воспрянувшего Петеньки ровным счетом никакого значения. Он мог позволить себе даже некоторые издевательства над своим ненавистным неприятелем, мог пригрозить ему судом или, для придания ситуации юмористического оттенка, вечными муками в загробном мире. Интрига Гробова раскрылась, ибо кто-то из его помощников проболтался и слухи проникли в издательство. Гробов был посрамлен.

Топольков любил рассказывать эту историю, и на пути к окончательной редакции она обросла у него подробностями, в которые он и сам уже верил как в действительные. От литературы Топольков нынче отстал и ударился в политику, но всем своим видом имеющего большие и серьезные воззрения человека старался показать, что вероломство Гробова и измена Аленушки нисколько не повинны в такой его метаморфозе, а просто пришло время Топольковым взойти на более высокую ступень развития. Когда ему приходилось разъяснять все это, он, ради пущей глобальности, именно во множественном числе и произносил свою фамилию. Топольков вступил в партию, которая с пафосом говорила о необходимости созидания всевозможных демократических институтов. На силищевский юбилей он привел, что поддавалось объяснению еще меньше, чем его собственное появление, некоего Конопатова, не то коллегу по партии, не то представителя оппозиции, т. е. человека, с которым ему, так или иначе, невмоготу было теперь надолго разлучаться.

Странным, загадочным образом росла группа гостей, которым едва ли вообще что-либо говорило имя юбиляра. Не преминули явиться Наглых с Фрумкиным, а за ними следом притащился утомленный и разочарованный Сироткин. Последнего как гром с ясного неба поразило присутствие Червецова - можно было подумать, что мертвый на его глазах восстал из могилы. С новой силой ожило в душе Сироткина досадное воспоминание о разговоре с Наглых, когда он затевал интригу против Фрумкина, а Наглых в ответ поставил ему в вину расправу над Червецовым. И подозрения зашевелились вслед за воспоминаниями, тем более что он видел, с каким миролюбием и приветливостью вступил сейчас Наглых в общение с Червецовым. Бог знает чего ждать от этих людей! Но что будет, когда они, и в особенности Наглых, узнают о Сладкогубове?! Какое-то физическое недомогание овладело Сироткиным от близкого мелькания Червецова, который успел недурно выпить, беспечно болтал и на него взглянул как на смутно знакомого человека. Но ярость и болезнь помогли ему познавательно перехватить взгляды, которые Червецов бросал на Кнопочку, и сообразить, что Червецов влюблен в нее, даже, судя по всему, давно и как-то по-юношески, пылко, нелепо, с тем же пучеглазым простодушием, с каким некогда воспевал найденный им череп и предрекал выгоды от его продажи. Как славно было бы силой своего прозрения столкнуть Червецова в гнойник, где вертятся Кнопочка, Назаров и Марьюшка Иванова!

Топольков, которому теперь принадлежность к демократической партии задавала направление, со свежестью новообращенного, вчера падавшего в обмороки от невостребованной любви к Аленушке, а сегодня полюбившего здоровый образ жизни и духовную борьбу за выживание, повел злободневный разговор и немедленно поратовал за полный успех экономических, национальных и нравственных свобод. Он утаивал, что сражается прежде всего против собственной скуки, чахлости души, зато с дрожью в голосе заверял, что готов положить жизнь на алтарь рискованной и отчаянной борьбы за обновление отечества. Конопатов слушал его с загадочной улыбкой. Ксения с роскошным смехом прервала топольковские излияния:

- Да я видела и слышала тебя на набережной, когда ты ораторствовал перед зеваками. Ты был так увлечен, что не заметил меня, а я стояла у тебя за спиной, все видела и слышала. Хорош ты был, Топольков! Собрал вокруг себя перезревших бабенок и пудрил им мозги... Нет, знаете ли, - обратилась хозяйка уже ко всем, - глаза у него сверкали, как у дьявола, когда он внушал им, что только партия, которую он, Топольков, представляет, приведет их к счастью и процветанию. Прямо-таки в родную стихию попал человек, совершенно нашел себя и обрел истинное призвание. Все бы и отлично, но припомни, дорогой, одна из тех бабищ вдруг спросила тебя: вы, простите, чем занимаетесь, каков, то есть, род вашей деятельности? не может же быть, что вы исключительно партиец! Она и глаза выпучила в ожидании откровения или какой-нибудь ошеломительной правды. Думала: а ну как этот краснобай вдруг опростоволосится, выдаст себя, что он бездельник или того хуже. Однако не на того напала, ты ее ловко срезал, а, Топольков? Не стал ты ей докладывать, что ходишь... ну, еще недавно ходил... в холуях у горе-писателя Гробова. Нет, это твоя робкая и интимная правда. Умолчал ты, застеничво умолчал и о тряпках, подаренных тебе родителями, не проболтался, что приторговываешь ими. Нет, зачем же... Он, - Ксения перестала заостряться на Тополькове и снова перекинулась на всех, - принял торжественную позу и этак горделиво заявляет: я работаю... Работает, понимаете ли. Он работает. Да еще как! Весь его облик так и засиял поэзией труда, даже, поверьте, пот на нем выступил, не человек, а ходячий источник энергии, динамо-машина в беспрестанном действии, натуральная ветряная мельница на ходу. Я, мой милый, просто-напросто покатилась со смеху и, прости, потеряла способность внимать твоим дальнейшим разъяснениям. Ты работаешь? Ты когда-нибудь работал? Ты, такой изнеженный и томный...

Все засмеялись, а зардевшийся Топольков посмотрел на Ксению побитой собачонкой.

Глава пятая

Слезы обиды бурлили в худосочной топольковской груди, и только усилием воли он удерживал их от решительного выхода наружу. Следует заметить, он считал Ксению слишком красивой женщиной, чтобы негодовать на нее за ее сарказмы, а с другой стороны, по его понятиям ловца влюбленности молоденьких девушек она была уже старухой и, следовательно, носительницей косности и необоримого консерватизма. На женщинах, когда в них складывалось такое сочетание, он ставил крест. В то же время Топольков любил Ксению. Он любил ее превозмогающим обыденность чувством, в котором было заложено ясное знание, что она никогда не посмотрит на него серьезным взглядом, как, впрочем, и ни к чему, бесполезна и нелепа была бы их любовь в окружающей действительности, пошлой и ничтожной. Топольков сохранил много остатков и своеобразных реликтов разочарованного в первом столкновении с правдой бытия юноши, и поскольку юношей он уже не был, такая сохранность или даже застойность прошлого часто обязывала его разыгрывать из себя романтического простачка.

Начатую им тему подхватил Сироткин и, хотя не принадлежал ни к какой партии и восставал всегда не только против любых партий, но и всякого только что высказанного мнения, выступил точно в топольковском духе и показал себя максимальным демократом. Может быть, это было сделано в пику Ксении, посмеявшейся над Топольковым, однако ведь и выступить с чем-либо иным было бы, по его убеждению, отрицанием и оплевыванием вольнодумия, истины и порядочности. Момент же в содержании общественной ситуации был не таков, чтобы шутить с подобными вещами. Сироткин изобразил на лице тревогу, ибо момент был воистину тревожный; когда он произносил слово "опасность", его голос дрогнул. Он прекрасно знал, что нет реакционера, который открыто признал бы себя реакционером, однако в своей политической грамотности и публичной активности не желал ограничиваться этой аксиомой и хотел бы внести полную определенность в вопрос, что же действительно реакционно, а что прогрессивно, и в конце концов подвести к заявлению, что кое-кто из присутствующих, покопавшись в душе, непременно обнаружит там немало ретроградного сора. Он верил, что каким-то образом даже контролирует общественную ситуацию, а не только превосходно понимает ее, и что пока он трудится в поте лица, занимает бдительно демократическую позицию и видит пути спасения простого народа (который не любит и не уважает, но из великодушия готов обогреть и выручить) в обретении им буржуазных ценностей, попытки реставрации прежних порядков не представляют собой настоящей опасности. Он забыл о Сладкогубове, о почти совершившемся крахе его коммерческой карьеры, он снова был преуспевающим и честным дельцом, для которого идеальное устройство общества сбывается уже тогда, когда предприимчивому человеку нет необходимости пробиваться сквозь заслоны и непонимание. Он и полагал, что не столько даже жизнь диктует нужду принятия законов, обеспечивающих свободу его экономической деятельности, сколько сами законодатели из кожи вон лезут, чтобы опередить время и снискать славу прогрессивных людей. Иными словами, народ любит Сироткина и стоит за него горой.

- А я бы сказал, - вставил Конюхов, - что как раз время и нужда животов выступают главными зачинщиками, они повелевают принимать разумные законы, тогда как наши законодатели сами по себе действовать разумно совершенно не в состоянии. Парадокс? Ну, в каком-то смысле, а скорее просто беда. Можно думать, что законодатели в их нынешнем составе смешны, некомпетентны, трусливы, а вот пришли бы другие, так все бы мгновенно и поправилось. Но я не очень-то верю в других. Всегда нас преследует эта иллюзия: мол, на этот раз уже точно к власти пришли толковые и понимающие чаяния народа люди, они все придумают и устроят в наилучшем виде. Однако фокус в очередной раз не удается, опять выходит какая-то каша. Но в том-то и штука, что главный, все решающий закон вовсе не надо принимать, он был и раньше, и сейчас он есть, и всегда был, только все полагают, что прямо о нем лучше не говорить. Или даже встрепенуться и рискнуть - почему бы и нет? - вдруг как-нибудь да удастся придумать что-то еще, какой-то другой закон, более возвышенный, изящный. Но все знают о существовании этого закона и втайне на него надеются, потому как только он и выручает при всяких неожиданностях. В общем, на крайний случай закон у нас есть. Как могла бы столько лет продержаться такая огромная, невероятная империя, состоящая из фантастического числа племен и народов, если бы ее существование не скреплялось законом, хотя бы и таким, на который не любят ссылаться вслух? Да, закон есть и будет. Закон силы, железного кулака. Сейчас он скрылся в тени, и все вокруг зашаталось, заколебалось. И я думаю, наши законодатели со временем откажутся от потуг придумать новые законы, а он, существующий и неизменный, снова всплывет на поверхность. Ведь они не могут не сознавать, что законы, которые еще необходимо только придумывать, мгновенно развалят империю и тогда сила от тех, кто их, законодателей, выдвинул, перейдет к другим, может быть, к их врагам...

Сироткин снисходительно усмехнулся на пустую патетику писателя, изрекавшего давно всем известные, избитые истины. Любой мыслящий человек, усваивая демократические принципы, не открывает закон кулака, о котором разглагольствовал Конюхов, а исходит из того, что этот мерзкий закон необходимо поскорее избыть. Это отправная точка. Однако для Сироткина это настолько давно пройденный этап и настолько хорошо усвоенно, что он даже как-то соскучился бы, прекрати и впрямь свое действие отвратительный закон. Ведь что ни говори, для пущей демократичности полезно, чтобы в человеческом существовании сохранилась некая особая острота, капитальная причина, с большим искусством регулирующая возбуждение борьбы и критики, покушений на неистребимое мировое зло. Другое дело, что сейчас следовало во что бы то ни стало утаить эту интимную нужду души от проницательности Конюхова и его жены, и он, понимая и чувствуя, как вести себя в подобных ситуациях, разбавил свою демократичность изрядной дозой высокого и поэтического гуманизма. Он запальчиво выкрикнул, что абсолютно незачем удерживать в составе империи народы, которые этого не хотят.

- А вот я не могу решить этот вопрос так быстро и просто, - снова возразил Конюхов. - Пожалуй, и вовсе не могу его решить.

- Вот как? - крикнул Сироткин. - Значит, говорим прекрасные слова, а как доходит до дела, решиться на правду нам уже и не под силу?

- Согласен, соображения высокого гуманизма требуют отпустить... но обрати внимание на такой факт, обрати! Может быть, литовцы, скажем, твердят на самом деле не столько о самостоятельности вообще, сколько о независимости от русских. Мол, они не против гуманизма, дружбы, братства, соборности, но только подальше от русских, так, чтобы русских как будто бы даже и исключить, по их смиренной просьбице, из дружной семьи просвещенных и цивилизованных народов. Да и способны ли они к самостоятельности? Боюсь, все их понятие о независимости не выходит за пределы желания быть врагами русских. Ну конечно, русские создали империю, тюрьму народов, на них лежит историческая вина... а литовцы, стало быть, совсем без греха? Ох уж эти русские! Это же исторические монстры, всегдашние варвары, вечные гунны! Литовцы, гляди-ка, славно так цивилизовались, а русские только и норовят снова затащить их в свою дремучую чащобу, раздеть догола и вымазать в первобытной грязи. Даже споил бедного литовца страшно бесчинствующий в своей дикости русский мужик. Вот они и умоляют просвещенные и добрые народы защитить их, малых, от разгулявшегося медведя. Спору нет, империализм тут у нас, на наших бескрайних просторах, развился серьезный, только, похоже, русские, эти виновники всех бед, меньше всех получили выгод от собственного империализма...

- Это старая глупая песенка! - перебил Сироткин.

- Я прислушиваюсь к ней и нахожу ее разумной. Кто меньше пострадал от русского собирания земель, тот и стремится к выходу из нашей семьи... вот эскимосы пострадали, они и не стремятся. Они, пожалуй, и потеряли самосознание. А литовцы вон как рьяно выпутываются! Эскимосы, если рассудить здраво, никогда, наверное, и не претендовали иметь действующее самосознание, но русские... могли ли русские, собиратели земель, завоеватели, оголтелые тюремщики, не иметь его? Но странная вещь, русские, сдается мне, меньше всех других сознающих себя народов стараются порвать с прошлым. Почему? из чувства долга перед предками? Не думаю. Многие ли русские ныне всерьез задумываются о деяниях и намерениях своих предков? В этом смысле мы утратили самосознание. Мы даже затерлись и отчасти потерялись между другими народами, в нашем столпотворении. Но самосознание предков - пожалуйста, называйте его империалистическим! - у нас преобразилось в какую-то смутную привычку, в некое даже суеверие, и когда нам внезапно говорят: все, пришел конец империи, не бывать ей, разваливается, а вы, русские, теперь как римляне на исходе, тоже только пьянствуете и развратничаете, - мы пугаемся, суетимся, прихватываем вдруг что-нибудь из прошлого, становимся патриотами, националистами, шовинистами. Развал пугает нас так, как если бы нам показали настоящего живого бога, а потом расстреляли его из пушек. В нашем ужасе перед возможным распадом империи есть что-то мистическое.

- Чепуха, - сказал Сироткин, - я не испытываю никакого ужаса, ни утробного, ни мистического. За каждым надо признать его права, за литовцами тоже. А тебя послушать, так литовцам полагается пожертвовать своими интересами, своей свободой, чтобы русские чувствовали себя уверенно и в их загадочных душах не возникало никакого ужаса.

- Я этого не сказал. Я лишь подводил к тому, что в спокойные минуты мы как-то чересчур простонародны, благодушны, размашисты и готовы с кем угодно водиться и кого угодно жаловать. Зато при малейшей опасности в нас просыпается интеллигент. А наш интеллигент, он совсем не прост и, если уж на то пошло, сам по себе опасен. Это он ведь придумывает и устраивает кровавые революции. Между прочим, у него нет и самой завалящей мыслишки о каком-то там национальном самомознании других, ему и в голову не приходит, что украинец или литовец совсем не обрадуется, услыхав от него, что ему надобно, ну, для высших целей, а то и просто для смеха, сойти за русского. Уж такая привычка... Широта натуры и загадка души. Нет, я не утверждал, что следует жертвовать чьими-либо интересами. Я только пытаюсь анализировать, а решения и ответа у меня нет. Впрочем, я полагаю, у русского, который хочет всех завоеванных его предками и пленить, и подбодрить, и из самых благородных, дружеских побуждений попросту сделать русскими, характер не такой цельный, как у литовца, который хочет одного: освободиться. И если лишить русского всех завоеваний прошлого, удар тем самым будет нанесен именно и прежде всего по нашему национальному характеру. Я говорю даже не о национальной гордости... Не о материальных потерях... Я об ущербе для нашего самосознания. Развал империи грозит нам концом. Литовец этому порадуется, ну а мы-то с вами, а? Сколь далеко бы ни заходила наша демократичность, наша готовность за каждым признать его права... и все же? Нет, я не взял бы на себя смелость решить, что правильней и лучше: дать полное освобождение литовцам или сделать все необходимое для выживания русской нации, жертвуя для этого и литовцами.

- Гуманно, ничего не скажешь, - буркнул Сироткин.

- А гуманизмом, как мы его понимаем в частной жизни, история и политика, известное дело, пренебрегают. Вот мы пьем вино здесь, в этой уютной атмосфере, далеко от грозных событий, от начавшейся кое-где резни, и я вполне готов согласиться, что гуманно освободить литовцев. Может быть, проговорил Конюхов с усмешкой, - выпив лишнего, я закричал бы, что их необходимо сейчас же отпустить на все четыре стороны или, напротив, задавить танками. Однако я известный трезвенник. А вот случись со мной нечто тревожное, что дало бы мне возможность напрямую побеседовать с самим Господом, я, вероятно, не удержался бы от вопроса, от исключительно нашего, русского, заметьте, вопроса: не гуманнее ли все же пожертвовать литовцами ради будущего русских? То есть не потому, что я сам русский и стою за своих, даже дрожу за свою шкуру... это же не игра, не футбол, и мы не болельщики, дерущие глотку за свою команду. Если я думаю о таком вопросе, если я вижу хотя бы неясную возможность такого вопроса, я, стало быть, вижу и основания, причины для него, даже некое право и, наверное, в данном случае не только право сильного, но нравственное... Конечно, так в каком-то смысле и есть. Я спрашиваю, не лучше ли принести в жертву литовцев, когда русским, если этого не сделать, грозит великая беда, я спрашиваю потому, что для меня, для вас, для любого здравомыслящего человека, где бы он ни находился, совершенно ясно, что духовной и творческой мощи в русском народе неизмеримо больше, чем во всех тех народах, которые он собрал под своим крылом, вместе взятых.

Конюхов умолк и тотчас весь превратился в какую-то печальную рассеянность, показывающую, что продолжение разговора обернулось бы бессмыслицей. Душа Сироткина страшно потела в парах ярости. Но раздражали его даже не разъяснения писателя, произнесенные тоном некоторой нравоучительности, а безразличие остальных, которые безмятежно ели, пили и, вполне вероятно, вовсе не прислушивались к разговору. А Сироткин полагал, что происходит именно разговор, а не единственно лишь монолог велеречивого хозяина дома, и к тому же обязательный для всех разговор, назревший, животрепещущий, какой-то даже источающий кровь. И вот тут бы им всем восстать на конюховскую демагогию! Вот только вопрос, у кого из этих сытых и безразличных людишек в жилах течет не совсем уж рыбья кровь? У Тополькова? Тополькову заткнули рот, и поделом, надо сказать. Не хватало еще выслушивать сентенции всяких бездельников. И Сироткину волей-неволей пришлось сосредоточить ярость, готовую было обрушиться на головы жиреющих едоков, все на том же Конюхове.

- Так думать, - крикнул он мальчишеским голосом, - это хуже, чем национализм... это фашизм!

- Но я не сказал, что я так думаю, - снова включился Конюхов с горячностью, взятой из тайных ресурсов. - Я только хотел показать тебе, что судить о происходящем в нашем отечестве с легкостью, даже легкомысленно, как это делаешь ты, нехорошо, нелепо и стыдно.

А ты пытаешься шутить, ты надеешься при всех высмеять, унизить меня, срывалось с уст Сироткина, ибо он вдруг догадался, что именно это и только это происходит, а что происходит в отечестве, не так уж важно для Конюхова, да в конечном счете и для него тоже.

- Я открыто признаю, - не позволил писатель раскрыть коммерсанту карты, - что у меня нет готового решения, нет никакого мнения... то есть по обсуждавшимся вопросам. Есть ли оно по другим? И да, и нет... Но по этим вопросам определенно нет. Я думаю, у здравомыслящего человека его и не может быть сейчас, когда мы зависли где-то между распадом и железной диктатурой. Слишком велики и горячи противоречия. Если уж на то пошло, я не верю в вероятие их справедливого разрешения.

- Что же прикажешь делать? - не утерпел наконец Топольков.

Сироткин встал и жадно зааплодировал в лицо Тополькову, всем своим существом изображая, что аплодирует герою, замечательному смельчаку.

- Не знаю... - сказал Конюхов, пожимая плечами. - Наверное, каждому стоит, как и раньше, заниматься своим делом.

Тут подал голос некто Бобков:

- А в этой неразрешимости противоречий можно найти неплохое оправдание тому, что мы преспокойно пируем во время чумы.

- Да, конечно, - согласился писатель. - Но имея в виду, что чума до нас пока не докатилась.

***

Этот Бобков, подавший внезапную реплику, сидел с выражением удовольствия на бледном и узком лице. Весь его облик свидетельствовал, что он доволен сказанным, однако на его лице все же прозрачно укрывалась ирония, как если у него было всего более именно разных веселых, чуточку циничных задумок, которым он сейчас и даст выход в пенистом прибое остроумия.

Бобков был начальником лаборатории, где трудился Силищев, его другом и собутыльником. Рядом они смотрелись забавно. Внешность высокого и плешивого Силищева ясно говорила о нередких в его жизни оргиях, способствовавших превращению разочарованного и непристойного юноши в усталого, потрепанного мужчину, который и теперь еще не чужд порыва "бросить все" и уйти в босоногие скитания по Руси. Низенький и остролицый Бобков несомненно произошел от пай-мальчика и постоянно усиливался изобразить собой создание блестящее, утонченное и исполненное иронии к окружащей действительности. Ему случалось, из-за некоторой слабости организма, блевать между посещениями пивных, а Силищев не блевал никогда, но это не мешало Бобкову смотреть на приятеля с превосходством, как на фактически сошедшего уже с круга человека, тогда как тот, впадая в пьяное буйство, прогонял его из разных мест, даже из таких, где у него не было ни малейших оснований чувствовать себя хозяином. Говорят, имелись в богатом опыте общения этих комедиантов и совершенно замечательные анекдоты: будто бы, например, Силищев прогонял Бобкова даже из лаборатории, и Бобков, собрав скромные пожитки своей трудовой деятельности, или как бы только версии, а то и вовсе имитации этой самой деятельности, уходил. Начальник смотрел на грубые выходки подчиненного сквозь пальцы, не помнил зла, вообще словно бы не мог упомнить, что с ним было проделано в пьяном угаре, но в действительности он помнил, да только был не в состоянии отвязаться от Силищева, вышвырнуть его из сердца, ибо Силищев, пока еще сохранял способность воспринимать окружающее в более или менее правильных пропорциях, воспринимал начальника и друга именно как тому желалось, как создание блестящее и остроумное. Другие не относились к Бобкову так хорошо.

И вот он радовался удаче своей реплики, а тем временем Силищев, который опрометчиво принял сразу слишком много бурных поздравлений, если еще и держался на стуле, то уже явно без осознания своей особой роли виновника торжества. Множество обрывочных проектов и опасных замыслов шумело в его голове. Он не вник в замечание Бобкова, но едва услышал его голос, ему тут же взбрело на ум, что этому человеку лучше помалкивать. И то, что он вообще отважился открыть рот, весьма смахивает на стремление навредить всем, испортить праздник. Силищев привычно взвалил на себя неприятную миссию прибирателя всяческих нечистот. Поднявшись на ноги, и даже почему-то с полной рюмкой в руке, пошатываясь, хмурый, избороздившийся страдальческими морщинками, он сбивчиво вымолвил:

- Я еще выпью... и мы повеселимся, но при условии, что Бобкова здесь не будет. Ему тут не место. Я вам скажу... - и он как будто задохнулся, я... я его презираю!

Этот оратор стоял нетвердо, пошатывался от распиравших его чувств, и испарина, холодно мерцая, покрывала его высокий лоб. В том, кого он изгонял, амбиции застучали с быстротой и однообразием швейной машинки. Бледный, Бобков с хрустом остервенения сцепил пальцы рук на тяжко заходившей груди, однако не дал ввергнуть себя в словесную перепалку, встал и направился к двери. Ксения попробовала вмешаться, а в ответ его губы нашелестели: я не унижусь до объяснений, - он отклонил заботы и сочувствие взволнованной хозяйки. Он не был ни пьян, ни трезв и потому уходил в неведомое, в печальную неразбериху перепутья.

- Ничего, ничего, - говорил он семенившей за ним женщине, - я знаю, что спорить бесполезно, это такой уж человек... Я ухожу!

Все, кроме приглашенных непосредственно Силищевым, смотрели на происходящее как на явление чужого праздника. Так гуляют они, другие, люди неизвестные и забавные. Но уже прояснялось, что с перебравшим юбиляром хлопот не оберешься.

- Силищеву - рог изобилия! - крикнул Наглых. - Люблю людей прямых, что ж, дайте ему все, чего пожелает его душа! За мой счет, я плачу! - Он вскочил на спину подвернувшемуся Фрумкину и, обхватив руками его шею, завопил: - Вези меня, жиде, в объятия нашего нового друга Силищева! Как прибежали волхвы к яселькам Христовым, так мы примчимся в его страну простоты и мужества и вручим ему свои дары!

Фрумкин, сгибаясь под тяжестью друга, несколько раз весело обежал вокруг стола, скашивая глаза то в одну, то в другую сторону, как если бы впрямь высматривал дорогу, которая приведет их к Силищеву.

Сироткин загоготал:

- Пришпорь коня-то, вздуй его нагайкой до крови!

Ручонками Фрумкин сделал перед собой как белочка, крутящая орешек, и испустил хриплое, полузадушенное ржание. Отступивший в угол комнаты Силищев посмотрел на него с удивленным испугом. Он был слегка озадачен смелостью своего признания, он сам не понимал раньше, что презирает Бобкова, а теперь это открылось, открылось величаво, с прикосновением к хрустальной красоте какой-то головокружительно высокой правды, и даже в самом деле не могло не быть истиной, но внявший этой истине Бобков не перестал быть живым и действующим существом, державшим его в определенной зависимости, и потому он, Силищев, внутренне содрогался перед непоправимым ужасом предчувствия, что начальник жестоко отомстит ему. А в это же время какой-то малый у него под носом скакал и ржал лошадью! Душа пьяного человека содрогается, однако, страшно. Гримаса невыразимой злобы исказила лицо Силищева. И никто не знает, как мучается человек, будь он ученым или простецом, загнанный в безысходность узкого круга лиц и отношений! Этот человек-конь, он, что ли, знает? Бедно одетый, в мятых брюках и матерчатых изношенных штиблетах, Силищев червяком изогнулся над пропастью, куда ему предстояло низвергнуться; впрочем, копошащаяся еще в обломках души гордость помешала бы ему без борьбы отказаться от мысли увлечь за собой в ту же пропасть кого-нибудь из пирующих. Одновременно он стоял перед воображаемой дверью, за которой прятался от него и все еще смеялся над ним человек, задуманный им как изгнанник, и губы Силищева мелко дрожали, он мысленно говорил: я пришел, от меня не ускользнешь, не спасешься... Ему не оставалось другого, кроме как быть страшным в своем тупом отчаянии и в тоненьких всхлипах гордости.

Все веселее становилось в просторной и душной комнате, отовсюду сверкали смеющиеся глаза. Рубаха Силищева расстегнулась на впалой волосатой груди и вытащилась из брюк, повисая диковинными лохмотьями, его поднятые было обуздать скачущего Фрумкина руки обмякли, и он смотрел на пирующих с унылой угрозой обреченного. Другой сотоварищ его научных бдений и хмельных бедствий, коренастый и пугающе неопределенного возраста, с наивно вздернутыми бровями, застенчиво, с какой-то глуповатой бабьей стыдливостью улыбавшийся, переходил из угла в угол и пришептывал желающим его выслушать или просто в спины, что Силищев - гений, великий ученый и достоин лучшей участи, Силищев - даже как будто позволял он себе робкий каламбур - сила и далеко пошел бы, кабы не Бобков, который его подсиживыет. Непричастные к столь узкой специфике вещей люди пожимали плечами: не наше дело! Бог вас разберет, что такое у вас творится. Тихий, но отнюдь не вялый заступник не отставал. А ведь пить-то они пьют вместе, т. е. все равно что делят хлеб, преломляют, понимаете ли, краюху, что Силищев, что Бобков - оба кладут завидные жертвы на бахусов алтарь, и во хмелю друг от друга ничем не разнятся, только потом из всяких, какие бы ни получились, помоев Бобков выходит чистеньким, а Силищев вытаскивается этаким гадким утенком, на которого Бобков первый и указывает пальцем как на урода и отщепенца. Вот какая история, и невольно напрашивается вопрос, не задумал ли начальник погубить, споить, низвести на уровень животного своего подчиненного, отличающегося незаурядными талантами. Это же Моцарт и Сальери! А сам я, лепетал силищевский защитник, - способностями обладаю обыкновенными, средними, и мне опасность от Бобкова не грозит, другое дело, что я все вижу и все понимаю и не хочу оставаться в стороне, видя такую несправедливость, такие мучения ни в чем не повинного человека. Вся штука в том, что я не ставлю свою хату с краю. Напротив, я в гуще событий. И даже попиваю немало.

Однако он вдруг исчез, как сквозь землю провалился. Силищев, с его по-обезьяньи опущенными руками и улыбкой меланхолического дьявола, теперь сомнамбулически бродил по закоулкам дома, и приходилось думать, что он основательно посодействовал исчезновению своего приверженца. В череду изгнаний коптящими огоньками вкраплялось приправленное скоморошеством веселье Тополькова. Он мстил Ксении за ее насмешки и очень надеялся, что сумеет разрушить праздничную атмосферу. Рубахой-парнем он перед женщинами, которые с хохотом подбирали ноги под свои могучие формы, ходил вприсядку, лихо заламывая руку за голову и скаля зубы в ослепительной и равно бессмысленной ухмылке. Ксения подмечала все, и выступление Тополькова не ускользнуло от ее внимания. Он потерял Аленушку и работу у Гробова, а теперь, судя по всему, решил похерить и политическую карьеру. Ксения снисходительно усмехнулась. Душа таких людей, как Топольков, всегда взбаламучена негодованием, критикой существующего порядка вещей, ничем иным как неплодоносной романтикой, и необходимо уверенно зажимать их в кулаке, чтобы они чувствовали твердость и основательность быта. Романтик, подумала Ксения, романтик закоренелый, с одинаковым энтузиазмом бросающийся и в политическую борьбу, и в торговые операции, он словно не ведает сумеречной упругости интимных отношений, совокупления, он бегает да скачет, и ему некогда ощутить внезапно поднимающуюся мощь собственной плоти, а от таинственно и грозно встающей рядом мощи другого человека, которая вполне способна сокрушить его, стереть с лица земли, утопить в своей безбрежности, отмахивается в детском счастливом неведении.

Но сейчас не место и не время было заниматься Топольковым. Разве что присматривать, чтоб не зарвался... Он продолжал вертеться в ребячливом восторге выпущенного на волю зверька, и над ним смеялись, а Конопатов, который пришел с ним, в иные мгновения смеялся громче всех и жестами убеждал, что рискует лопнуть от смеха. Но ступал он при этом вальяжно, а затем, оборвав веселье, стоял - высокий и прямой, седоглавый, с несколько поношенным лицом заведомого ловеласа, - в позе гордеца, укрывшегося ото всех в неприступном центре магического круга. Ксении он показался безынтересным, чем-то вроде могильного памятника, навевающего скуку. Однако он так и остался загадкой до самого конца вечера, и о нем потом вспоминали как о загадке. Дикая и грубая простота его поведения неприятно поражала, ибо все оно состояло в том, чтобы с болезненным, почти похотливым вожделением внушать всем мысль о его таинственности. Впоследствии о нем ходили и странные слухи: на мгновение он будто бы все же раскрылся, вступив с кем-то в короткий и невнятный разговор и дав о себе маловразумительные, но небесполезные для самых дотошных исследователей намеки, из которых выступал более или менее отчетливый образ затворника, склонного к эзотерическим наукам, внимательно изучающего труды мистиков и нашедшего себя в священном долге обучения людей умению быть талантливыми. Вот это последнее было высказано вполне ясно и даже настойчиво, стало быть, Конопатов придавал особое значение тому обстоятельству, что он обнаружил и выпестовал в себе учителя и что он не просто учит людей всяким полезным вещам, а творит с ними подлинные чудеса, выделывая из них то, что никак не удалось бы без его вмешательства.

Веселье не убывало. Силищев, фантазией ума и сердца обретавшийся в каком-то страшном лабиринте, где он был чудовищем, Минотавром, остановил тяжелый взгляд на Прялкине, химике и поэте. Внешность Прялкина была неким глубоким обращением в себя - так лошадь стоит, глубоко загнав голову в мешок с едой. Изрядно напоив свою мешкообразную утробу, Прялкин вынул из нее и выставил наружу неожиданно маленькую, птичью головку и принялся нараспев читать стихи, чем и привлек к себе не обещающее приятности внимание Силищева. Прялкин выдумывал целые поэмы, призванные победить физическую скуку его существования, и ловко держал их в уме, как добросовестный ученик держит таблицу умножения; сейчас он затянул что-то длинное и заунывное, наподобие молитвы, и собрал вокруг себя забавляющихся слушателей. В своих стихах он не разъяснял серьезность задачи, какую ставила перед ним глубинная тревога за свое бытие в нашем тягостном мире. Но когда он писал их, перед его мысленным взором возникала сонная улица, на которой он жил, полдень и полночь этой несчастной, полудеревенской улицы, украдкой пробегающий трамвай, невыразительные прохожие под обрубками деревьев, и вот эта-то картина, не перекладываясь на слова, избегая ямбов и хореев, взывала к самому небу и ангелам, к Богу, повествовала им о высокой и неизбывной тоске поэта. Прялкин знал, что его мнят комедиантом, пляшущим под дудку Силищева и Бобкова, и сумасшедшим, который полагает, что только сумасшедшие несут свои поэмы в редакцию тотчас по изготовлении. Такая репутация не смущала его. Он искренне пренебрегал славой, хотя и знал точно о своем творчестве, что оно не пропадет для потомства, к друзьям же, к Силищеву и Бобкову, относился с душевной привязанностью и чистосердечным почтением. В пространной поэме, которую он стал читать ныне, излагалась волшебная сказка, полная чудесных превращений и честно исполнявшая долг служения делу нравственного просвещения человечества.

Женщина по прозвищу Нюню в его поэме занемогла от голода, не имея средств к существованию и, кроме того, обитая в поставленном на грань голодного вымирания народе. Чтобы подкормиться, Нюню украла с общего поля пять картофелин. Но когда она принесла добычу домой, картофелины неожиданно превратились в пятерых дюжих молодцов, которые тут же набросились на похитительницу и принялись, поочередно и совокупно и, главное, беспрерывно, наслаждаться ее плотью.

А что есть плоть ее? - восклицает поэт. Ответ неутешителен. Изнуренная плоть, способная возбудить разве что субъектов с нездоровыми наклонностями. А молодцы и думать не думали о ее питании, и она все больше чахла. Пристрастилась харкать кровью, сообщает летописец Нюневой беды. Все указывало на то, что Нюню вот-вот прямо из объятий своих мучителей отправится к праотцам, а картофельные кавалеры, описание которых в поэме как-то смутно и загадочно, пойдут по миру в поисках новых жертв или вернутся, в ожидании лучших времен, на свое поле. Однако автор вдруг делает резкий поворот и с неимоверным подъемом духа ударяется из драматической сказки в истовое морализаторство, уверяя, что не пятеро мужчин, а пять смертных грехов терзают бренную плоть женщины Нюню. Эти грехи суть жадность, обжорство, блудливость, краснобайство и безудержное вранье. Прялкин сочинял, конечно, так, как вдруг приходило ему в голову, в общем, творческим жалом без всякой пощады расковыривал интуицию, и самые темные, неведомо как родившиеся строки называл плодами озарения, хотя впоследствии обязательно думал, что сочинить можно было только так, а попробуй он иначе, непременно вышла бы глупость. Когда Крнюхов заметил, что с равным успехом можно было бы взять для терзания злосчастной женской плоти не пять, а целую дюжину молодцов, олицетворяющих всевозможные пороки, Прялкин с достоинством возразил, что он увидел именно пять грехов и именно эти, перечисленные в поэме, а прочие словно и не существовали для него в те минуты творческого вдохновения.

- Я хотел бы только понять, - сказал Конюхов, как раз в тот момент благопристойно державший в одной руке стакан с минеральной водой, а в другой внушительного размера бутерброд, - как вы мыслите себе подобное соединение... Напавшие на вашу героиню молодцы все же, надо полагать, не столько пытаются развратить ее, сколько символизируют ее давнюю развращенность, мерзкую греховность. Для чего же вы изобразили ее в такой беде, как голод? Разве звучит убедительно, когда нам говорят, что бедную умирающую женщину, достойную, несмотря на ее, возможно, порочное прошлое, жалости, одолевают пороки вроде обжорства и похоти?

- Да и вас самих одолевают со страшной силой, - безмятежно откликнулся Прялкин.

- Может быть, - согласился писатель. - Хотя я не знаю, насколько большим опытом вы обладаете в сопоставимости подобых вещей... ну, к примеру сказать, в понимании, что умирающая от голода женщина все-таки заслуживает прежде всего жалости. Вполне допускаю, что этот опыт у вас велик и даже интересен со всех точек зрения, да вот только правильные люди, ищущие в произведениях искусства не одну оригинальность и самобытность, но и безусловное соответствие правде жизни, наверняка нашли бы его извращенным. Разумеется, вы потому так представили дело, что так увидели, и это для творца главное, как вообще для любого - неотъемлемое право, но... - Конюхов глотнул из стакана. - Но я вправе спросить, рассчитана ли ваша поэма на то, что я внезапно, хотя бы и повинуясь какой-нибудь своей прихоти или во власти обаяния вашего таланта, проникнусь негодованием на мерзость некой Нюню? Или у вас только и был расчет, что я вместе с вами посмеюсь над тем, какие удивительные и, не побоюсь этого слова, нелепые фантазии порой приходят в голову творческим людям?

Тут Прялкин с неожиданной запальчивостью вскричал:

- Посмеетесь? Вы собираетесь смеяться?

- Я только спрашиваю, даже надеюсь на ваш совет. Мне кажется, ваша поэма нуждается в продолжении, а именно в таком вот разговоре, в ваших разъяснениях, которые и помогут мне понять, как я должен вести себя в вашем присутствии.

- Ведите себя естественно, это будет лучше всего. Чего же вы не поняли? - продолжал нервничать Прялкин, чуявший насмешку в голосе собеседника.

- Представьте себе, я не понял, какую цель вы преследовали, сочиняя эту поэму, - стойко возразил писатель.

- В таком случае я отвечу вам следующее. Я не берусь судить, насколько я принадлежу к числу настоящих поэтов и принадлежу ли вообще... к плеяде, так сказать... не мое дело брать на себя подобную смелость, такую критику... Но, выражаясь вашим языком, позволю себе заметить, что если я все-таки принадлежу... то есть вы понимаете, о чем я... то, находясь в числе поэтов, я принадлежу именно к плеяде тех, кто всемерно оберегает тайну своего творчества от посягательств посторонних, тем более людей непосвященных... - дал суровую отповедь поэт. - Мой Пегас скачет и пасется, где хочет! А если моя поэма... в том ее виде, в каком она существует... представляется вам плодом больного воображения... ну не смешно ли?.. то и ни к чему мои комментарии, поскольку положительно они все равно не повлияют на ваше упрямое мнение...

Прялкин не знал, кто такой Конюхов, и не имел даже приблизительного подозрения, что перед ним подающий определенные надежды писатель. И это недоразумение выглядело забавным. Марьюшка Иванова со смехом воскликнула, что уж кого юы другого, но Конюхова назвать непосвященным - смехотворное покушение на дерзость; признательность за то, что Ваничка существует на белом свете, всегда владеет ею; пусть ей не по вкусу его романы, не по душе художественная атмосфера его произведений, не по нутру язык его творений, она, однако, честно и во всеуслышание признает его мастером слова, и немалым, даже большим мастером. Мастер он, повторила Марьюшка, всей своей натурой живописуя восхищение Ваничкой и презрение к Прялкину. Что же сказать о Ваничке как о человеке? Как человек он ей самым настоящим и исключительным образом импонирует, его душевные качества ей приятны, его безмерная доброта ее радует, вот и выходит, что Ваничка - человек широчайшей симпатичности, а какой-то там Прялкин - всего лишь жалкой презренности, и Ваничку она в обиду никому не даст. Слушая эти трактования, Силищев окончательно утвердился в решимости изгнать Прялкина.

Но Ксения читала мысли Силищева, а Прялкина, который был всего лишь комическим пареньком, пьяницей, вообразившим себя поэтом, ей было жаль, и она не могла допустить расправы над ним. Прялкин кое-чем и удивлял ее, удивлял приятно, например, в поэмах, созданных в трагические минуты похмельного страдания, он не жаловался и не скулил, а только гримасничал и давал выход из души чему-то нелепо-загадочному, выдумывал истории даже не абсурдные, а по-детски никакие и трогательные в своей детскости. Конюхов же, полагала она, доведись ему испытать физическую муку, еще как взвыл бы и заскулил, и чего бы тогда стоила вся его благородная осанка! Однако он избавлен от страданий, он живет как в раю - благодаря ее героическим усилиям, ее самоотверженности, она принесла себя ему в жертву, а он этого не ценит и ради нее пальцем о палец не ударит. Шумели голоса. Наглых затягивал песню и Фрумкина, плечики которого грузно обнимал, призывал поддержать его. Сироткин пенисто, злобно, с желтой слюной на выпяченных губах, хохотал куда-то во тьму, где ему мерещилась Марьюшка Иванова, прославляющая Ваничку. У окна стоял не оцененный по достоинству поэт Прялкин. Отрезвев, он и забывал, пожалуй, о своих поэтических опытах, а под хмельком не шутя думал, что посвящен в тайны творчества и ловко ставит их на службу своему высокому дарованию. И это тоже было трогательно, весь его потертый и по-детски невинный облик трогал Ксению, забавлял, расшевеливал в ее сердце материнские чувства. Почему-то намерение спасти поэта от грозных приготовлений его приятеля Силищева привело ее в необычайное возбуждение. И когда Силищев потеснил щупленького Прялкина к двери, она, похохатывая, даже пританцовывая, как смущенная и польщенная девочка, которой кому-то вздумалось лукаво навязывать нечто таинственное и скорее всего запретное из мира жизни взрослых, шагнула к этой завозившейся парочке и звенящим голоском воскликнула:

- Энергия у вас клокочет, а мы ее сейчас направим в русло, какого вы и не предполагали!

Она придумала вырядить Силищева, как бы в наказание за его грубые выходки и во имя его приобщения к более тонким манерам, в женское платье, а Прялкина снабдить полномочиями кавалера. Марьюшка Иванова, Топольков, Наглых и еще кое-кто из гостей с жаром подхватили эту идею, даже Конопатов развеселился словно бы вдруг сверх меры, вышел из себя, изумленный оригинальным творчеством хозяйки. Заходя Силищеву со спины, он хватал его за руки, иными словами, круто и оперативно смирял упирающегося химика перед необходимостью облачиться в извлеченное из шкафа платье. До крайностей обращение с юбиляром не дошло, поскольку он благоразумно уступил, сообразив затуманенной головой, что от него не убудет, если он слегка позабавит публику. Внимание Конюхова сосредоточилось на Конопатове, чьи руки и губы дрожали, когда он в упоении наскакивал сзади на мученика Силищева и, судя по всему, не прочь был сомкнуть пальцы на его горле. Душегуб, спрятавшийся под маской шута, с некоторой вычурностью отметил про себя писатель.

Давясь смехом, он выбежал в соседнюю комнату и бросился на кровать. Он смеялся оттого, что люди, которые все, как один, принимали Ксению за доброго гения, развлекавшего и утешавшего их, и не сознавали в ней бабы, выдумавшей глупую забаву, представились ему жалкими марионетками. Подушка нагрелась судорогами его смеха. Писатель вспоминал только что виденное, но вспоминал как событие незапамятных времен, может быть, еще как нечто, стоящее вне времени. Смутно и одновременно хорошо, как это бывает с тягостными снами, запечатлелась в его памяти рыхлая и едва ли не подобострастная игра Прялкина, того самого Прялкина, которого чуть было не выгнали и которого спасли, оставили, - благодарный Прялкин, разгоняясь в уже как бы отрепетированном кавалерстве, осушил внушительный бокал вина, вытер губы тыльной стороной ладони и с добродушием стрелянного воробья, нашедшего легкую поживу, взглянул на распростертого на диване коллегу, почти неузнаваемого и почти очаровательного в женском платье. Ксения распоряжалась, дирижировала. Но Ксения и торжествовала. И Ваничка помнил это. Он вспоминал: Фрумкина приставили к фотоаппарату - запечатлеть сцену на пленке, и Фрумкин был как птичка, которая со всегдашней неожиданностью выпорхнет из завораживающего полумрака научных изобретений, возьмет в клювик и унесет в далекое будущее незначительные, но магически притягательные образы. Фрумкин, делая вспышки, клекотал и попискивал в пернатом восторге. Все столпились вокруг дивана, куда к Силишеву, увенчавшему суровую правду своих житейских метаморфоз образом одалиски, подбросили теперь и Прялкина. Конюхов вспоминал, как эти двое комически копошились в объятиях друг друга, а потом мирно задремали. Хохот сотрясал стены и заглушал амурное мурлыканье поэта. При свете магниевой вспышки, из ослепительного сердца которой доносился душевный писк Фрумкина, Конюхов видел - давно, в незапамятные времена - что Сироткин стоит за спиной у Ксении и задумчиво, замысловато водит пальцем по нежным изгибам ее шеи.

***

Выпитое вино слизнуло предчувствия надвигающейся катастрофы, края огненной раны в груди затупились и тлели, а не жгли. Беда удобно отшвырнулась на потом, на завтра. И все же, все же... почему, как, с какой целью оказался здесь Червецов? Время от времени Сироткин взглядывал на простодушного малого подозрительно. Затем, однако, появился Сладкогубов, обладавший сверхъестественным умением всюду находить Сироткина, к тому же сейчас это произошло в минуту, когда Сироткин менее всего ждал сладкогубовского возникновения и потому был ужасно уязвим. Но прежде всего вопрос: как он узнал, куда отправится нынче Сироткин, почему так уверенно пришел искать его в загородном доме Конюховых? Сладкогубов, с его замшелым костюмом и животиком беременной женщины, действовал под простачка, а в определенной степени и был им, но ведь был и вездесущ!

Такие люди, живя в сером одномерном захолустье и мечтая как-нибудь да выделиться среди сглаженного роста земляков, порой ударяются в неуклюжий, инвалидный демонизм или берут на вооружение грубоватый тон бурлеска, неугомонного и натужного возбуждения каких-то развинченных навсегда нервов, и при этом им не дано другой участи, кроме как быть гротескными, карикатурными фигурами даже в самые обыкновенные и правильные минуты их жизни. Но они и хотят эту правильность, принуждающую их влачить мелкое, суетное существование, скрыть под огненной лавой своего неправдоподобия, пусть всего лишь кажущегося. И Сладкогубов был весьма неправдоподобен. Но для Сироткина он представлял собой устрашающую, громоздкую, мучительно неизбывную силу. Словно небо со всеми его слоями, мирами, звездами, богами обрушилось на голову коммерсанта. Только сейчас он еще в дружеской компании, так сказать соборно, с чисто изливающимся сердцем хохотал над уснувшими химиками, как вдруг уже гнусной крамолой стоит посреди комнаты невесть откуда явившийся и как вошедший Сладкогубов и велеречиво обличает его. Обидчикам не миновать расплаты, провозглашает ликующий вид нежданного гостя. Все с напряженным вниманием его слушают. Александр Сергеевич совершенно изобличен. Сладкогубовский палец издалека, но точно нацеливается на грудь потупившегося Сироткина. Да вот, барышня свидетельница, - короткий и емкий взмах руки в сторону Ксении, которую внезапная и странная перемена обстановки, похоже, совсем не смутила, - она не даст соврать, она подтвердит, что Александр Сергеевич целиком и полностью признал свою вину, ведь решающий разговор уже имел место, у Александра Сергеевича дома, и барышня присутствовала. Александр Сергеевич даже рассудил за справедливое принять кое-какие условия, чтобы хоть отчасти компенсировать нанесенный его проступком ущерб. Да, но когда у автора, никому, положим, не известного, но отнюдь не лишенного чувства собственного достоинства и известных амбиций, крадут рукопись, чтобы корыстолюбиво выдать за свою, это очень и очень калечит душу автора, и о полном торжестве справедливости уже вряд ли приходится говорить. А если вспомнить, что в нашем отечестве с авторами обходятся вообще весьма небрежно, что делает их беззащитными перед произволом и легко ранимыми, то становится ясно, что автор, получивший такую травму, уже фактически безнадежно больной человек. Разумеется, Александр Сергеевич, приняв во внимание все эти обстоятельства, встревожился и обещал хорошенько подумать и решить, как возместить автору моральный урон. Встревоженный ответчик назначил сроки окончательного ответа, разрешающего спор. Никоим образом не показал, что намерен будто бы увиливать. Такие благородные потуги раскаяния - и вдруг увиливать? Но вот сроки прошли, - видать, тревога улеглась, - Александр Сергеевич и не подумал дать ответ, в назначенное время дома его не было - скрылся, ударился в бега, и теперь выясняется, что он преспокойно тешит душу на вечеринке. Но автор, даром что он глухой, диковатый и забитый провинциал, все же не таков, чтобы оставить это ужасное дело без последствий. Поэтому он здесь. Поэтому он перед всем честным народом изобличает своего обидчика, своего притеснителя. Люди добрые, помогите! Сладкогубов, мелко покрутив в воздухе кулачками, навернул слезинки на глаза, на ресницы.

Многие слушатели как бы тоже плакали. Сироткин внутренними судорожными толчками порывался взорваться, разлепить опутывающую его вязь обвинений, думал налететь на Сладкогубова и закрыть ему рот, даже вытолкать за дверь, но в каждом отдельном эпизоде сладкогубовской речи это было бы как-то некстати и вместе с тем все еще как будто не прозвучал какой-то решающий сигнал, все еще не вырвалось у Сладкогубова слово, как нельзя лучше иллюстрирующее причину, по которой его можно было бы и убить. А между тем все уже постигли суть, вообразили себе все дело и слушали в напряженном, страшно веселом внимании, разинув рты. Сироткин видел укрупненные и ставшие в своей выпуклости сатирическими знакомые лица, жизнь, сдавалось ему, начинается сначала. Снова разъяренная Людмила тычет кулаком в лоб Кнопочке, и Кнопочка ищет случая отомстить "этой семейке зажравшихся негодяев, этой популяции ядовитых грибков", и вот сегодня ей предоставляется шанс, и ее брови сурово сдвинуты, а губы раздирает плотоядная ухмылка. Жизнь начинается сначала и застывает в невыразимом, гибельном сгущении. Ксения, надевшая маску сочувствия, раздумья, обмершего стремления если не предотвратить, то по крайней мере смягчить очередной скандал; и ее остановившийся облик вмещает в себя тоскливый пейзаж Треугольной рощи с упавшим к разлапистым корням дерева человечком, в котором лишь с трудом можно узнать ее старинного друга. Ее муж, который не мог не слышать отчетливо сказанного Сладкогубовым слова о похождениях его жены, с вытянувшимся от счастья лицом созерцает крушение соперника, вздумавшего было штурмовать страну фантастических литературных триумфов. На прекрасное белое лицо Наглых легли изломанные, причудливые, как иероглифы, знаки изумления: ну, брат, потряс, не ожидал от тебя! Люди обступили Сироткина, разглядывая его, как диковинного зверя, кто сдавленно захихикал, кто-то жутко вздохнул в наступившей тишине. Червецов даже съежился в маленьком злорадном торжестве. Назаров издали улыбается снисходительной улыбкой постороннего, а Фрумкин озабочен: как отзовется сенсация на их делах, не подорвет ли финансовое состояния, ведь, как пить дать, придется снимать книгу с производства, стало быть, убытки, вообще недоумение, ощутимый удар по престижу фирмы... Все смотрели на человека, ради славы заложившего совесть, продавшего душу дьяволу. Сироткин же был уже тот, кто не любит этот мир, не любит жизнь и не ищет, гордый, утешения. Гнетущую атмосферу разрядил Наглых.

- Чего же вы хотите? - с ласковыми интонациями отнесся он к Сладкогубову. - На чем настаиваете?

- Чего хочу? - снова загорелся и с бдительной живостью откликнулся тот. - Как чего! Зачем спрашивать? Можно подумать, что вы не поняли... а я уверен, что поняли!

- Говорите со мной дружелюбно, я вам не враг, - увещевал Наглых.

Сладкогубов подался к нему.

- Вы все поняли, я в этом не сомневаюсь... вы поняли, чего я лишился и что потерял... Я обесчещен!

- Обесчещены? - захохотал Наглых, ироническим взглядом соизмеряя хрустально чистый пафос своего собеседника с пасмурным убожеством его фигуры. - Ну, это вы своей душой уже Бог знает куда запрокидываетесь! А если расудить умереннее? Не стоит сгущать краски... Вы меня слушаете? Все можно решить полюбовно, узлы развязать, вопросы снять, ущемленным тщеславиям дать полное удовлетворение, короче говоря, уладить дело так, как полагается между разумными людьми. Вы человек, я в этом глубоко убежден, разумный. Разумен и я. Сейчас мы поговорим с человеком, который не уступит нам в благоразумии. Скажи-ка, равви, что там с книгой?

- В типографии, - задумчиво, сквозь зубы пискнул Фрумкин.

- Я в полном удовлетворении, - воскликнул Наглых.

- Нет, погодите... отчего же? что вас так радует? - удивился Сладкогубов.

- А вы не понимаете? Мы книгу издадим, а гонорар перепишем на вас.

- Но это только одна сторона дела!

Наглых отступил на шаг и с преувеличенным уважением посмотрел на Сладкогубова.

- Значит, вы требуете и морального удовлетворения? Вот это по-мужски, я понимаю. И все вас здесь отлично понимают и готовы по-достоинству оценить ваши благородные порывы. Вы попали именно в ту среду, в которой давно нуждалась ваша смятенная душа. Не сомневайтесь, вы обрели истинных друзей. И мы найдем общий язык.

Странное чувство овладело Сироткиным, пока он вслушивался в дикую азбуку этого сговора. Словно снился ему сон, грезилось наяву: он не актер, а даже какое-то важное лицо, лицо историческое, но до поры до времени безвестное, а вместо него выставили актера и заставили играть нечто знаменитое, даже роль Ивана Сусанина, героя отечественной истории. Глупость этот сон, горестно подумал Сироткин, но не мог справиться с наваждением, видимо, стоял уже на краю гибели. И вот он заплутал с неприятельским отрядом в непроходимой чаще, готовится принять смерть, пострадать за царя, за отечество, за божескую правду. Но чудовищная, неслыханная вещь мешает предусмотренному ходу событий: зрители, а их собралось немало, не сочувствуют ему, смеются над ним и даже поощряют неприятеля, чтоб, дескать, поскорее снес герою голову. Тогда безумная ярость охватывает действительное историческое лицо, скрытое в нем, и он намерен скинуть личину добросовестного и героического крестьянина, хочет возмутиться, выйти из себя. Тщетно! Оскорбительная личина сковывает его члены, запирает его душу на огромный, как небо, замок, припечатывает его тело к земле тяжелыми гноящимися печатями, в которых свили гнезда змеи и мухи жиреют на падали. Нет, не выступить наружу историческому важному лицу при всей его нечеловеческой мощи, и жестокие насмешники секут поддельного Ивана Сусанина розгами, ставшими розгами из сабель. Это притча, утешительно думает Сироткин в своем полузабытьи, стало быть, все гораздо сложнее, чем полагают однодумы, все эти простаки зрители, и в существе человека человек не один, и лицо у человека не одно, что-то особое уже было со мной в далеком прошлом, и будет еще, а все настоящее, сегодняшнее, злободневное - лишь пепел, только навоз, на котором густо взойдет мое привольное будущее...

Так заплакать ли? засмеяться ли сумасшедшим смехом? принять позу неприступности и неуязвимости? уйти, хлопнув дверью? Чу! чу! - повелевает и учит голос оживающей души, - вслушайся в их разговор, не пропусти, на чем они столкуются. И словно из баснословного далека донеслись до него слова единения Наглых со Сладкогубовым: мы на титульном листе поставим ваше имя, вас это устроит, друг?

Вот как?! Жизнь началась сначала только для того, чтобы на титульном листе выстраданной книжки поставили имя другого человека? Он выходил по утрам с собакой и над ее копошащимся в траве тельцем шептал слова ненависти, слова проклятия беззаботным и далеким пленникам его гнева, он оспаривал правду отца, виновника его дней, он в Треугольной роще стер до крови коленки, ползя между деревьями и животными к занявшей небо возлюбленной, он превозмог мелочь чувств, возненавидев ее мужа не за то, что он ее муж, а потому, что отвратительны его принципы, - и теперь все это теряет смысл и просто погибает, потому что откуда-то пришел неизвестный женоподобный человек и с веселой наглостью заявил свои права, а ему поверили, его правду сочли более удобной и нужной!?

- Вы хотите отдать книжку этому человеку? - закричал Сироткин. Поставить на титульном листе его имя? В таком случае я вас спрашиваю: какое же значение имеют все эти общественные перемены и новые обстоятельства жизни, благодаря которым мы смогли начать свое дело, и каков смысл всех наших усилий и в чем их ценность, если вы способны в одну минуту все перевернуть вверх дном, поставить с ног на голову, переиначить все по своей прихоти и принести в жертву своего товарища? Может быть, вы и деньги хотите ему заплатить? Или это он вам уже заплатил, чтобы вы разделались со мной? Идиоты, слепцы! Для вас и жизнь человека - ничто... Но чем играть в такие опасные и гнусные игры, лучше уничтожьте эту книжку совсем! Уничтожьте набор, а заодно с ним и наборщиков, чтобы они не проболтались о вашей подлости, уничтожьте все ваше дело! Оно вышло из лжи и обречено на позорный провал, да вы и задумали его только для того, чтобы выколачивать денежки из простофиль. А люди правду видят... о, мне давно говорили, меня предупреждали... но я еще думал, что следует погодить, присмотреться, авось выйдет что-нибудь доброе из вашей затеи... Как же! Посмотрите на себя - во что превратились, как только кинулись плясать под дудку этого болвана. Вы готовы продаться любому и любого предать. Шайка проходимцев! Вы всегда свято верили, что выгодно отличаетесь от других, выделяетесь из толпы... но теперь вы показали свой истинный лик! Я был как пробный камень, как лакмусовая бумажка... я всегда был не такой, как вы... Сироткин не продается! Вы еще узнаете настоящего Сироткина... но тогда вас поразит ужас, а спасения никакого не будет!

Ласково, по-девичьи, смеясь над простодушной сказкой, творимой распалившимся и теряющим рассудок приятелем, Наглых схватил убегающего Сироткина за ворот рубахи и воскликнул:

- Ну, милый мой, ты же взрослый человек! Сел в лужу... бывает... теперь возьми себя в руки... нужно же поправить дело, дружок, уладить... И не ругай нас, не порывай с нами, не покидай!

Но человек и в сорок лет бывает несолиден и смешон, как неразумный карапуз. Сироткин вырвался из сильных рук утешающего друга, обвел всех взглядом озлобленного мальчишки, затравленного зверька.

- Смотрю я на тебя... - сказал он наконец Наглых.

- И?

- Твое лицо прекрасно...

- Та-ак... продолжай! И помни, я с тобой, дружище, и в обиду тебя не дам. Я разделяю все твои тревоги и опасения, делю с тобой трудности пути. Но мы пойдем дальше, вместе, рука об руку, будем идти и идти, и не за горами время, когда...

- Но я ведь читаю в твоей душе, как в раскрытой книге, - перебил, нахмурившись, Сироткин.

- Оставь это! - крикнул Наглых. - Я сейчас положил душу за то, чтобы тебя развеселить, отвлечь от грустных дум. Что можно прочитать в такой душе? Она твоя. Я не лгу, я говорю искренне, другой бы махнул рукой, может, Фрумкин уже и махнул, но не я! Если начистоту, мне никакой выгоды удерживать тебя и возиться с тобой, помешанным, нет, я не сиделка, не нянюшка, но я удерживаю и не отхожу от тебя, сам видишь. Просто я веселый человек и не хочу, чтобы ты впал в уныние и зачах.

- Я их всех презираю, - сказал Сироткин звонким голосом, оторопелой птицей глядя в глаза Наглых, - и тебя вместе с ними. Они грязные скоты, а ты, если не оставишь меня в покое, горько поплатишься. Я найду способ отомстить им всем, и не надейся, что я сделаю для тебя исключение. Будешь плакать навзрыд.

- Ну ты как дитя, ей-Богу...

- Дитя? - вмешалась Кнопочка. - Да он оскорбляет, он поливает нас грязью... и в который уже раз!.. а мы терпим и все делаем скидочки, все сочиняем поблажки: дитя, мол, пусть тешится...

- Верно, - слабым, далеким голоском поддержал Фрумкин, - дело зашло слишком... как бы это сказать... перегнуты все палки... меня поганым жидом обзывал, а сейчас не то время, мы, евреи, имеем свою страну и сильны!

- Что ж ты только теперь обиделся? Я тебя тоже обзывал, а ты помалкивал, - выразил недоумение Наглых. - Впрочем, мы же это от души и сердца, от избытка чувств...

- Грязными скотами нас обозвал, - усердствовал Фрумкин, - а как же так до бесконечности все и спускать, если имеющий уши слышит...

- Умолкни! - оборвал Наглых. - Не время хныкать!

Марьюшка Иванова находилась на перепутье: ей нужды не было заступаться за Фрумкина и врачевать его обиды, однако речи Сироткина оскорбили и ее. Но уйди сейчас Сироткин навсегда, без возврата, озлобленным и нераскаявшимся, Марьюшка почувствовала бы, что мир, в котором она привыкла жить, танцевать, сознавать себя нужной и отличать в себе улыбающегося друга людей, распался. Между тем она всего лишь стояла в углу комнаты, оттесненная туда разразившейся бурей, и не могла серьезно влиять на события. Ропот же прочих гостей показывал, что Сироткину готовы угрожать, люди многоголово зашевелились вокруг нечистой ямки, где развивалась болезнь бывшего коммерсанта. О Сладкогубове забыли, но он находился где-то поблизости, нежно опутываясь нитями единения с новыми друзьями. Пол уходил из-под ног Сироткина, и на сей раз он принял горделивую позу, закрыл глаза и скрестил руки на груди, чтобы выглядеть пристойно и мужественно, когда приземлится в аду. За спинами гостей Конопатов хищно крался на амурный запах Кнопочки, внезапно вскруживший ему голову. Раздосадованный, скорбный, как ущербная луна, Фрумкин снова взялся за фотоаппарат, думая на этот раз запечатлеть сироткинский крах; он расталкивал людей, расчищая себе поле деятельности, и видел, что дорога человека не теряется и в дремучем лесу, не теряется во тьме кромешной, где, собственно, и нет уже людей. Ксения положила руку ему на плечо, предотвращая его затею, а Конюхов смотрел на него как-то загадочно и чересчур пристально, как если бы всю силу своего неразрешимого недоумения, вызванного удивительными событиями вечера, неожиданно для самого себя сосредоточил на этом тщедушном рыжеватом тельце, прокладывающем свои осторожные и печальные пути среди злобного рыканья и пронзительных криков боли. Червецов, Червецов где? - пронесся вдруг шелест, ибо Сироткину решили показать оклеветанного и погубленного им Червецова. Однако тот был пьян и уже спал, рухнув поперек дивана.

- Перестань, - предпринял Наглых последнюю попытку спасти друга, - к черту всю эту комедию... Мы же знаем, что ты человек добродушный, славный малый, мухи зря не обидишь. Ну, выпил лишнего...

Сон, только сон, подумал Сироткин, с испугом открывая глаза. Люди сидели и стояли, улыбались и смотрели на него; но они уже знали о его беде, и это их знание отрезало ему путь к отступлению. Перед ним топорщился Наглых, чуть поодаль хмуро возился Фрумкин, на диване с тяжелым посвистом спал Червецов. Остальных он словно бы и не знал теперь за знакомых ему людей. Наглых делал многозначительные гримаски, призывая его к выдержке, терпимости, смирению, но Сироткин оттолкнул красивого друга и пулей вылетел за дверь.

***

Где истинный герой, неустрашимый разрушитель дремоты, косности жизни, запаршивевшей древности мира? В Сироткине его нет. Увы! Ксения в душе испустила печальный вздох. И намека на подлинную отвагу не давал Сироткин. Его глаза сверкали, когда он смыкал взгляд на тщедушной шее провинциального общества, однако объясни ему строго и назидательно, что он заврался, что ведь он, а не Наглых или Сладкогубов, перевернул все с ног на голову, и тотчас же этот взбесивший бурю в стакане карлик устыдится и сгорбится, закроет лицо руками. Только и вышло, что маленький зверек забился и оскалил зернышки клыков в груди ее старинного друга; впрочем, и это существо до некоторой степени взволновало воображение Ксении. В ее собственной груди заговорила не то чтобы нежность к демону-карлику, не то чтобы умиление и уж совсем не восхищение, а какая-то материнская заботливость властолюбия, аккуратность и бережливость нерастраченной гордыни. Заговорило вместе с тем и томление обеспеченной победы, уверенность, что она уже держит в руках своего друга, всем своим телом опирается на него, укрощенного и послушного.

Ксения видела поднявшийся в спертый воздух комнаты парок отвратительного злорадства и завистливой тревоги за судьбу капитала, миллионов, - миллионы были изготовлены воображением для того, чтобы еще круче и забавнее выглядело падение вчерашнего счастливчика, выскочки. Но если его миллионы останутся при нем? Ксению этот вопрос не занимал, по крайней мере сейчас. Ее заинтересованность в Сироткине не носила корыстный характер.

Старинный друг убежал недалеко, силы донесли его лишь до сарая в глубине сада, где он и свалился на бревно. Он сидел, угрюмо спрятав лицо в ладонях. Затем он увидел, что к нему приближается Ксения. Его взгляд блестел и вяло колыхался, как жирный соус, за сплетенными пальцами, ослепший, увязший в себе; и все же он видел, как видят внутренним взором уже другую, подлинную правду за нагромождением привычных фактов, видел, как если бы другим, неизвестным способом, неспешное приближение женщины. Он вдруг как-то остро осознал, что не одна лишь вера открывает бездны и неведомые прежде миры, но и обычное дело жизни и судьбы, когда оно совершается среди забывшихся, потерявших всякую веру людей, тоже происходит в бездне. Ту бездну, где он сейчас очутился, пронизывали сквозь тесную сплоченность деревьев лучи заходящего солнца, как символы предрешенной гибели скорчившиеся на земле, и бревно, на котором Строткин сидел, мягко громоздилось на ее податливой необъятности. Ксения шла бесшумно, ничем не выдавая цели своего пути. Но веточки, укрывавшие тонким ковром ее бесшумный путь, иногда вскидывались и с торопливостью обреченных, тех, кого выслушивать уже некому и незачем, хрустели под ее ногами. И хруст каждой веточки, неведомо зачем вырываясь из жуткого мира безмолвия, больно впивался в сознание, в распаленный мозг, в трепетно и оголенно выставившуюся наружу совесть Сироткина.

Ее бесшумные шаги, ее напряженный и словно бы ничего не выражающий взгляд сказали ему больше, чем она предполагала, ожидая встретить в нем удрученного неудачей мальчишку, он разгадал, почему она шла к нему именно теперь, когда он выпал из действительности и отпал от людей, он прочитал в ее приближении муку и сладость нового решения, нового прочтения его судьбы, которой судилось стать беззвучной, не задающей лишних вопросов.

Присев рядом с ним на бревне, Ксения обняла горюющее тело друга, его заострившиеся плечи, устремленные к небу и сбросившие в яму ослепшую голову, и долго смотрела на него проницательным, насмешливым взглядом, а он только изредка и бегло косился на нее, в ее опасную, ослепительную сторону, понимая, что лучше бы всего просто рассмеяться над своей бедой, над своей незавидной участью. Рассмеяться бы над коварно ухмыляющейся неясностью будущего и тем самым сломить мертвечину обстоятельств, ощутить упрямство и подвижность жизни. Но он будто разучился, не умел больше делать звуки, необходимые для того, чтобы смех вышел похожим на смех, а не на подвох, на жалкую подделку. О, рассмейся он, не только разгладились бы черты его лица, но и стали бы красивей, - и он даже отчетливо понимал, что красивый человек нужнее Ксении, чем, некрасивый и хмурый, замшелый, морщинистый, ископаемый, - но ничего не мог с собой поделать, сидел и хмурился, морщился, как обиженная баба. Злобился? Нет, этого не было, напротив, он млел под рукой Ксении, как подросток, как девушка, он любил ее беззаветно, безгранично, беззвучно, это она должна была подарить ему настоящее разумение любви, первый и оттого особенно драгоценный опыт любви чистой, любви под знаком веры и надежды. И, двигаясь под ее рукой, он ластился, как кот, а не вырывался, как могло показаться со стороны, только он не умел объяснить своих чувств, хотя и понимал, что объяснить необходимо, даже если Ксения понимает все без слов. Наконец женщине передалось его унылое волнение, беспросветной пеленой, сырым туманом заволакивающее сознание; она сказала:

- Черт возьми, все ты спутал, запутал меня совсем... Ну, сижу и в голове вертятся разные фамилии... к чему бы это? Гольбах, Гольбейн... а сообразить, кто из них кто и чем знаменит, не могу, а ведь знаю, еще недавно знала. Гольбейн, Гольбах... кто есть кто? Ты - кто? Фамилия у тебя, - вдруг окрепла и посвежела она, - смешная, детская, жалобная, дрожащая, а ты, при ней-то, возмущался и кричал на людей, сверкал глазами, топал ногами. Очень комично! Спрашивается, когда задумываешь стать одиозной личностью, ты хоть на минуточку соотносишь себя воображаемого с собой действительным, какой ты есть в колечке своей фамилии? Коммерсант Сироткин. Добрый семьянин Сироткин. Дьявол Сироткин? Можно ли при такой фамилии устраивать драму и надеяться, что тебя воспримут всерьез?

- Дай мне другую, - пробормотал Сироткин, поеживаясь, шевелясь для утверждения вида, что он не только согласен с критикой Ксении, но и тщательно взвешивает свои шансы на устранение причин ее неудовольствия и насмешек.

- Ты же хотел идти путем святости, и хочешь, вижу по твоим глазам, что и сейчас хочешь даже больше, чем меня, чем мое тело, мои глаза, руки и ноги, а что за святой с фамилией Сироткин? Если, конечно, входить в рассуждение славы, а не твоего лишь одного личного дела и подвига.

Сироткин забыл о больших сверешениях и удачах своей жизни, забыл о коммерческом буме души и трагических отношениях с отцом, может быть, сведших того прежде времени в могилу, он весь забылся в игре, которой обволокла его Ксения, и думал, что на свете нет ничего важнее, чем достойно отвечать на ее вопросы. Обретя твердость, насколько она была возможна в его сумасшествии, он сказал:

- Я фамилию поменял бы.

- А сердце, душу?

- Ты сделаешь это со мной? - вдруг вырвалось у него по-детски, просто потому, что ему хотелось, чтобы Ксения даже не спрашивала, не туманила его голову намеками, а спокойно и уверенно делала то, что подразумевалось в ее вопросах.

Она засмеялась. Но тотчас бросить окольные пути и пойти прямым ей не хватало решимости.

- Как я могу это сделать? - заговорила она глухо, словно издалека, но этим задавленным голосом приближаясь к нему внутренне, неисповедимо. Какие у меня возможности и полномочия? Кто я тебе? Я уж не спрашиваю о праве... и ты не говоришь о нем... значит, это вопрос как бы решенный, правда? Ну, случается ведь, что право берут силой... разную там власть... Допустим... Выходит, уже не обстоятельства мешают нам, нас разделяют. Может быть, ты еще все свои капиталы бросишь к моим ногам, а? И, глядишь, твое сердце при этом даже на миг не сожмется от боли и жалости, и у тебя в голове не мелькнет даже тени мысли, что ты совершаешь роковую ошибку, непоправимую глупость. Но разве это может по-настоящему переменить дело, привести к необратимому сдвигу, после которого мы уже всегда будем другими и к прошлому не вернемся? Я готова даже забыть, что у меня есть муж, закрыть на это глаза, спрятать под черной тряпкой, как в фокусе, то, что я понимаю лучще, чем он, а именно, - как-то вдруг подхватила она свои слова с особой силой, усилила их пафосом и, радуясь этому, с торжеством посмотрела на опущенную голову собеседника, - что я его всегда, в любую минуту, что бы ни случилось, предпочту тебе.

- Ты, Ксенечка, придумана, чтобы мучить меня, а ведь я отдал тебе все, что имел...

- Как? Отдал? Уже? Когда? Но допустим, что это так, однако ты погоди требовать награду. Вдруг прогадаешь! Вдруг награда окажется слишком тяжелой для тебя. Впрочем, ты сам все это затеял, я тебя не звала, а ты пришел... и хочешь разрушить мою семью. Но до чего ты увертлив! И ведь никогда не видишь главного. Ты и сейчас себя не понимаешь. Может, для тебя сейчас как раз очень важно, чтобы я говорила тебе, что ты мне совсем не нужен, а все-таки сидела тут с тобой и радовалась, будто мы действительно всех предали... Но ведь и в самом деле я пришла к тебе, бросила всех, забыла дорогих гостей. Может, ты как раз воображаешь, что мои слова заставляют тебя страдать и это страдание тебе нужнее всего. Но о чем я говорю? И что можно сказать? Не кажется ли тебе, что мы всего лишь договорились до ничего, зашли в тупик и пустоту?

Сироткинская душа разрывалась на части. Он сознавал, что чувства в нем кипят жалобные, ущербные, не набирающие даже и высоты уязвленного самолюбия. Он бескрыл и потому жмется под крыло Ксении. Говорил он тоже глухо, но затаенная в голосе глубина не приближала его к душе женщины, и та пещерка, где он прятал от назойливого света свой стыд, где спрятался, признав свое поражение, была словно прорытые детьми в песке ходы, в которых он едва умещался, болея от тесноты и изнывая от жажды.

- Все это бег на месте, - сказал он, - я бегу в темноте, никуда не продвигаясь... Со мной всегда так было. Я полагал, что решаю проблемы, свои и своей семьи, и хорошо решаю, удачно... Но истинных удовольствий и наслаждений я, кажется, и впрямь вечно себя лишал. Жертвовал собой... пусть так, но разве я сам себя обрек на это? Нет, тут действовали силы, которых я не понимал. Дело в том, что всю жизнь я только мучился, все мое движение из одного дня в другой было только страданием, болью, стыдом, позорным и смешным провалом. Лишь теперь я каким-то образом могу постигать свое прошлое, могу и осудить себя... Я не знаю, откуда вдруг у меня взялась такая возможность, я лишь уверен, что это как озарение и в нем половина истины уже есть, уже сделана, и я весь уже наполовину другой. Постарайся это понять, Ксенечка.

- Разве мое положение лучше? - отозвалась Ксения с сомнением, готовым перерасти в насмешку.

- Я не думаю, что сейчас время говорить о твоем положении, - сказал Сироткин просто, взглянул на собеседницу и еще ниже опустил голову под палящими лучами ее удаленности и неприкосновенности.

- Понимаю, - Ксения кивнула. - Ты говоришь о какой-то истине... Но откуда ей взяться, если ты ее раньше не знал и не хотел? Свет... а откуда же он возьмется, если ты, как сам говоришь, всегда жил в темноте? Ты ждешь, что я тебе помогу. А если нет? Да и что изменится для меня в тебе только от того, что ты перестанешь суетиться, мельтешить, а то даже и оцепенеешь, может быть, свалишься и будешь лежать сонный, чуть-чуть брезжащий? Хороша перспектива, ничего не скажешь! Только не говори, что ты устал, что тебе все опостылело. Я отлично понимаю, что теперь, когда у тебя трудные времена, ты спешишь уцепиться за меня, заслониться мной. Но скажи, если ты вот несколько минут назад, полчаса назад, там в комнате, когда закричал, действительно сошел с ума, заболел, а я по-прежнему здорова, и если ты впрямь на темной стороне, а я на светлой, так что же я в таком случае найду в тебе, что нашарю? Могу ли я не засмеяться, проникнув в твою душу, в твой разум и сердце? Стоит ли заниматься тобой, если ты сошел с ума и болен? Вот в чем вопрос, милый...

Сироткину представлялось, что слова Ксении широко разливаются, широким и плоским озером, и, чтобы остаться в роли что-то еще разумеющего человека, ему необходимо было нырнуть в их глубину, пойти винтом вниз, по вертикали, просто пойти наперекор - единственно для того, чтобы обнаружить в этом озере течение, хотя бы и на невероятной глубине, и испытать на себе его силу.

- Я страдал потому, - разъяснял он в своем сумрачном барахтаньи, - что не любил, а только воображал, будто люблю их, разных близких мне людей... отца взять, или жену, или детей. Везде одна и та же стена... Мне перекашивало рожу, когда я натыкался на нее. Я и тебя раньше по-настоящему не любил. Не любил и не любил... это как трава, как растения с могучими стеблями, но не деревья, а травы, без коры, почти обнаженные... я ворочался среди них и задыхался, полагая, что живу. В конце концов в них есть что-то человеческое, человеческая нагота, по крайней мере так мне виделось... У тебя там тоже было свое местечко, только ты была нагая, а я в действительности никогда нагой тебя не видел. Все равно как идеал... очень уж хорошее у тебя тело, вот я и от этого тоже страдал. Но сейчас я приподнимаюсь. Еще бы тебе не найти меня! Ты везде, в тебе нет ничего неладного, бывают минуты, когда я готов признать, что ты само совершенство. А может быть, так оно и есть, и не иногда, а всегда, в любую минуту, другое дело, что мне это не в любую минуту понятно. Но не беда, я исправлюсь, я буду стараться... Скажу тебе еще, что ты не стареешь. Первое, что я тебе отдам, когда ты согласишься брать, смеясь при этом от удовольствия, это мой возраст, чтобы больше не уставать, не чувствовать себя изможденным. Ты бессмертна, как дьявол, я хочу сказать, что в тебе какое-то дьявольское бессмертие, а не человеческое. Но я на все согласен... Ну до чего же верно ты рассудила, что я сошел с ума... но если они все так думают, пусть это останется на их совести! Моя откровенность перед тобой, новая и кипучая... возьми ее... она может состоять лишь в том, что живя со мной рядом, ты словно и не будешь замечать и понимать мои чувства и потребности, даже самые важные для меня, голод там какой-нибудь, недомогание, жажду, сонливость, Бог его знает что еще! А между тем в других, хотя бы и в муже, ты то же самое будешь ощущать еще острее, чем сейчас. Мы словно переселимся в царство духов, привидений. Рискуй! Я-то свой шанс не упущу. Долой, к черту все прежнее!

- Я тебя понимаю и не понимаю, - проговорила Ксения задумчиво. - Твои слова, сдается мне, расплываются.

- Что же ты хочешь услышать?

- Хотелось бы понять, где ты сейчас. В каком таком мире и царстве?

- Я нестерпимо чувствую твою наготу. Все вообще как-то невыносимо. Слишком жарит солнце... Я, наверное, все-таки немного приподнялся. Мне надо бы приникнуть к тебе, забыться. Прильнуть к груди твоей, спрятать лицо в твоих коленях... Ты, конечно, едва не крикнула, что разрешаешь мне сделать это. Что же тебя удержало? - Он коротко и странно просмеялся. - Но я не сделал бы, даже если бы ты меня попросила... Меня так просто не поймаешь! Если начистоту, я не только никого не любил до сего дня, я в особенности не любил женщин, и это моя правда, которая выше предубеждения и предрассудков. Они грубые и глупые, и нет женщин среди апостолов, нет женщины по имени Заратустра, не женщиной был Сократ, за что их вообще любить? Разве что за наготу, и они умеют вовремя и кстати раздеваться. Я и сейчас их не люблю, да и не за что, ей-Богу, не за что их любить, тварей, гнусных этих тварей. Но к тебе это не относится, ты - дух, привидение... Впрочем, если тебя почему-либо задели за живое мои слова, можешь мне отомстить.

- Неужели? Отомстить? - с неожиданной быстротой подхватила Ксения, не то смеясь в душе, не то открывая вдруг верный и надежный путь среди тумана, в котором они бродили.

- Ну да, - на миг поднял и тут же снова опустил глаза Сироткин. Почему бы и нет, возьми за основу эти мои последние слова, мои опрометчивые признания и наглые суждения...

- А если серьезно?

- Это очень серьезно, - возразил он.

- Значит, можно и душу твою взять?

- Ну конечно! - воскликнул Сироткин почти с жаром. - Именно так и только так!

Ксения откинулась на прогнившую стену сарая и звонко засмеялась.

- Тепло, близко, очень тепло, даже жарко! - крикнула она сквозь смех. - Но все-таки это не детская игра.

- А ты не бойся, - вставил Сироткин как будто даже с лукавством.

- Я не боюсь. И любой может взять?

Сироткин стал толковать и это:

- Я до сих пор не любил, был сам по себе, а впредь все должно быть иначе... Но любой ли? Господь с тобой, Ксенечка! Я вижу одну тебя... я же знаю, какие у тебя пальцы, и морщинки на пальцах, и ноготки, и какие у тебя руки, знаю, какие у тебя руки во сне и наяву, потому что знаю о тебе больше, чем ты предполагаешь. Знаю, какие у тебя запястья, локотки, плечи, волосы... и питаю ко всему этому слабость, поотдельности и в совокупности, грежу и брежу, усмехаюсь, смотри, как я усмехаюсь...

- И я буду брать... потом буду играть, - сказала Ксения, невольно усмехаясь вслед за ним, - буду твой мыслящий и чувствующий состав зажимать в кулаке или подбрасывать, как мячик, или поджаривать в аду на жаровне, - а ты не усомнишься?

- А в чем мне сомневаться? В том, что я знаю тебя и знаю себя?

- Дашь мне и в разных фокусах тебя использовать, как голубя или кролика... вдруг мне вздумается останавливать в тебе жизнь на неопределенное время? - слегка переменила Ксения тон и заговорила так, будто они уже обо всех столковались и осталось только сторговаться в некоторых мелочах.

- Дам, - ответил Сироткин твердо.

- А что потребуешь взамен?

- Ничего.

Она иронически прищурилась, и он вынужден был повторить, что взамен ничего не потребует, никогда и ничего, так он думает, в этом его вера, на этом он стоит. Ксения, сомневаясь, сказала:

- Ох, врешь.

Сироткин не врал, уж он-то знал, что его слова - истинная правда. Ему некогда было анализировать свое состояние, Ксения видела, что он раздерган и выпотрошен, как старая перина. Но пока с ним делалась такая работа, в ее собственной душе тоже кипели бури, и она едва ли отважилась бы сказать, что из испытания выходит без потерь. Во всяком случае, она не могла точно определить, какого рода удовольствие черпает в происходящем и получает ли она его вообще. Пора было возвращаться к гостям. Разумеется, Сироткин не лгал, он и должен был взять, не имея иного выхода, радикальный, проникновенный тон. Она встала и знаками показала ему, что он может, как бы с чистой совестью, вернуться в дом, она и приведет его, и никто слова не скажет в протест, но если это ему неприятно, он может уйти, до завтра, до свидания, которое они еще найдут случай себе устроить. Сироткин смотрел прямо перед собой, смотрел как в пустоту, очень уж серьезно он настроился, до крайности. Ксения усмехнулась. Она хотела и пыталась понять, прочитать в своей душе, насколько серьезно говорилось между ними то, что говорилось, насколько сама она всерьез восприняла сказанное и не кроется ли за серьезностью, смахивающей на неожиданно наивную доверчивость, несчастная крупица насмешки, шутовства. Но вдруг выяснялось, что шутовство кроется, может быть, в том, что она не получала ответа на свои вопросы. Однако это была уже другая история, не имевшая прямого отношения к Сироткину с его мыканием беды и претерпеванием страстей.

***

Магическое "повторное" возникновение Червецова, т. е., с точки зрения Сироткина, как бы его воскресение из мертвых, восстание из той социальной и нравственной смерти, на которую он его, балуя в чаду коммерции, обрек, на самом деле объяснялось довольно просто. Это было делом рук Конюхова. Ваничка Конюхов, писатель, человек твердый до непреклонности во всем, что касалось его права на сочинение романов, а в прочем принимающий решения главным образом для того, чтобы то и дело повторять себе, что он их принял, нынче угрюмо носился с идеей "опередить всех, прежде всего Сироткина, удивить и обескуражить Ксению". Для осуществления этого замысла он и сошелся с Червецовым. Он хотел доказать Ксении, что отыскивать и брать золотые жилы умеет не хуже других, только дай ему Бог на то желание и добрую волю; уж он-то заткнет за пояс Сироткина, чересчур усердное общение Ксении с которым заставляло его подозревать жену в неверности, по крайней мере более или менее энергично провидеть перспективу измены.

Но если у них зашло слишком далеко и безвозвратно, думал он, с придирчивой строгостью озирая все возможные варианты, то следует отомстить обоим. В таком случае речь шла о том, чтобы и Ксения, и Сироткин могли уже только издали с изумлением наблюдать, какие успехи он делает. Настоящего желания преуспеть, нажиться, набить мошну у Конюхова не было. Не поэтическое презрение к золоту останавливало его всегда на пути к богатству, а необходимость для завладения им суетиться, работать, короче говоря, терять время и силы, которые он предпочитал тратить на литературу. Он не верил все же, что Ксения одобряет сироткинские покушения на ее супружескую верность, но полагал, что в ее душе происходит брожение, вызванное чуть ли не болезненными размышлениями о той бедности, в какой она якобы существует, и потому она не только терпит Сироткина с его гнусными притязаниями, но даже отчасти сама тянется к нему. Бедная Ксения! Завидует выскочке, завидует Людмиле, у которой столь преуспевший муж. Конюхов, надо сказать, и жалел жену, хотел ее порадовать, просто утешить, сделать все, чтобы она не воображала, будто живет хуже всех. Следовательно, дело не столько в приставаниях Сироткина, сколько в его пресловутых капиталах, и дело идет не о защите чести, а о защите (слабого, податливого духа женщины, жены) от золотого тельца. А клин, как известно, клином вышибают. Преуспеет он, Конюхов, - и женщина, его жена, успокоится, морщины разгладятся на ее лице, и она будет прекрасна до самой старости. Конюхов часто изнемогал от любви к жене.

Ну а если дело все же идет о чести? Может быть, тут сама бросается под ноги почва для скандала, и кто знает, не шушукаются ли уже за его спиной все эти бесчисленные и бесконечные гости, не посмеиваются ли над ним втихомолку, не судачат ли, что он-де рохля, трус и недостоин такой женщины, как Ксения. Конюхов вовсе не был глух к людской молве, пересуды вполне могли вывести его из себя и толкнуть на опрометчивые поступки. Но пока окончательной ясности не было, и он предпочитал никак не усугублять свои подозрения. Не драться же ему с Сироткиным из одного только, может быть, воображения! Тем более с Сироткиным, который теперь общепризнанно больной, невменяемый, слабый человек.

Писателю казалось порой, что он живет с женой с незапамятных времен. И вот дошло до того, что Ксения не прочь ему изменить, отлично зная, что у него и мысли, серьезной и отчетливой, изменить ей никогда не было. Действительно, первое, а возможно, и самое существенное, что он мог противопоставить ее внезапно проявившейся распущенности, это тот неопровержимый факт, что сам он всегда оставался примерным мужем, свято хранившим супружескую верность. Не то чтобы Ксения заслонила от него всех прочих женщин, а просто ему как-то было достаточно ее одной, заниматься же еще и другими было бы чересчур хлопотно, накладно, ущербно для времени, которое он отдавал литературе. Но если даже в его безразличии к другим женщинам и сквозил кое-какой практический расчет, во всяком случае некий оттенок рассудительности, то в патетическую, сложную и высокую минуту, когда мелкое отпадало и на первый план выступали вещи только безусловной важности, он имел основания и право сказать, что в границах супружеской примерности его удерживала именно любовь.

Чтобы легче осуществить свое задуманное преображение, призванное поразить жену, и чтобы больнее ударить Сироткина, он решил действовать через Червецова, которого звездочеты изгнали, но у которого между тем осталась на счету их фирмы крупная сумма. Сироткин богат, богат и Червецов. В иные мгновения Ваничка ощущал себя мальчишкой, мечтающим вытащить из кармана у взрослых монетку на мороженое. В этом ощущении было что-то от неземной тоски, но усилием воли он прогонял ее.

Плотную материю мстительного чувства овевал и ветерок высоких помыслов, к боли, причиненной ему ненавистью к похитителю его семейного покоя (а она сводила судорогой живот и заставляла скрежетать зубами), примешивалась и менее определенная, но теплая и даже приятная боль души, боль, истомно расплывающаяся в бесконечности разума. Он не мог бы остановиться на чем-то одном, тем более замкнутом и затхлом, как кухонная свара, не мог бы довольствоваться избранием какой-то одной цели, тут же его подмывало вскочить и окинуть мир пристрастным взором, вскричать: меня не проведете, я все вижу, от меня не укроются ваши грехи и пороки, ваши преступления! Утратив сознание, что он неизбывно носит в груди невеселую правду о человеческом роде, Конюхов почувствовал бы себя мертвецом. Отвращение и гнев, разочарование и обида овладевали им, дрожь пробегала по коже при мысли, что дарованная правителями свобода (или даже пусть только симуляция свободы) обернулась новым закабалением народа, на сей раз в тисках нелепейшей, постыдной нужды и произвола новоявленных дельцов, нуворишей. Общество не проявляло интереса к его литературному дарованию, и, принужденный сообщаться с ним, главным образом, в вопросах собственного выживания, которым сам он вовсе не придавал первостепенного значения, отторгнутый от глубинных процессов, от прогресса и регресса, вынужденно далекий от понимания скрытого, почти законспирированного механизма, двигавшего жизнь современной России, он, как и полагается стороннему наблюдателю, склонялся к максималистским воззрениям на многие социальные проблемы, особенно на те, которые не умел или не имел возможности охватить ясным разумением. Он сжимал кулаки, думая о выскочках, набивших свои кошельки под шумок лозунгов и бравады раскрепостившегося народного духа. И иногда негодование брало его потому, что эти выскочки были моложе, увереннее, нахальнее его самого (и вспоминалось тут, что вот он в молодости был другим), в следующий раз оттого, что они носили черты явно нерусского происхождения, в третий - потому что они с газетных страниц и экранов телевизоров разглагольствовали о постигнутой ими, в их-то юные, цветущие годы, науке обогащения, а он в это время сидел без гроша в кармане и сознавал свою ненужность и обреченность. Горе и беда, ярость и безутешность.

Всегда прежде он думал, что свобода прийдет как стимул для восстановления насильно прерванной связи с культурой предков и для толчка к новому ее развитию, небывалому расцвету. Он думал, верил, что люди через тернии, вопреки тупоумию и косности среды, через разброд и муки, а все-таки в каком-то как бы и единодушном порыве возжелают истинной культуры, истинной духовности, истинных ценностей, устремятся к ним с прозревшей душой, выздоравливая и радуясь за будущие поколения, избавленные от угрозы духовной смерти. В конце концов он всегда надеялся и, пожалуй, мечтал, что в порывах к свободе (а они не могут не возникнуть, такого еще не бывало, кажется, чтобы народ настоящим образом погиб только оттого, что его свободу искусно удушают) понадобится и его работа, его литературные усилия. Его позовут как нужного человека, пожелают, чтобы он поставил свой разум и талант на службу очнувшемуся народу, разъяснил, как человек провидческий, какими путями идти к расцвету, взял на себя роль духовного наставника, пастыря.

Вместо этого он видел теперь лишь разброд и корчи, хаос. Вместо духовных водителей и вдруг остро востребованных мастеров, умеющих накормить народ, явились резонеры, пророки, видящие не дальше своей улицы, своего квартала, вожди, оспаривающие друг у друга право на дополнительное или улучшенное питание, политические кликуши, врачеватели душ с некоторым запасом эзотерических знаний и с большими амбициями, колдуны, ясновидящие, астрологи, и что еще хуже: выскочила мутная публика примеряться к роли предприимчивых людей, выбежали на авансцену юркие изобретатели безделушек, вырвались на свет белый людишки, зарабатывающие на культуре, на видимости культуры. Где же расцвет?

Обида за себя и на весь мир опутывала Конюхова как паутина, в которой он был и пауком, и плененной мухой. Люди приходили в его дом, пили, жевали, танцевали, болтали с ним о всяких пустяках, и ни на кого из них не снисходило святое, детское изумление перед тем обстоятельством, что их принимает человек, заслуживающий совершенно особого внимания, никого не настигало отрезвление, никто из них не умел опомниться, содрогнуться душой, заблагоговеть сердцем, вдруг ясно и беспристрастно осознать заурядность своего места подле обжигающей незаурядности. Этого не было, а следовательно, у Ванички не было как будто и оснований верить в свою избранность, и если он все-таки верил, любой мог ткнуть его в это носом как в симптом психического недомогания, как в смешную реальность мании величия. Он сомневался во всем, даже слишком горячо, чтобы это выглядело нормальным скептицизмом. Сомневался в расточаемых похвалах, если кому-то в голову приходила фантазия хвалить его, и в том, что к нему когда-нибудь придет настоящий успех. А если ему все же воображался такой успех, он заведомо сомневался в его заслуженности, и, как следствие, возникало желание отъединиться окончательно, уйти от всего, забиться в нору, нырнуть в литературу с головой, как в сон, как в безумие и призрачный мир, забыть людей, страну, землю, мироздание. Впрочем, и эта греза всегда рождалась с чревоточинкой сомнения: осилит ли он такое уединение? справится ли с соблазнами? достанет ли у него сил сопротивляться животности натуры?

Вокруг него люди, не имевшие особого предназначения и цели, проживали в реальности, сам же он чувствовал в своей жизни некую бесплотность и болезненную хилость, как если бы она была всего лишь сновидением. И так было оттого, что наступило ведь время, когда стали не просто издавать много книг, но даже создавалось впечатление, что можно издать любую книгу, а он это время безнадежно упускал, но не по своей вине, а издателей, упорно отказывающихся принимать его романы, хорошие и умные.

У Конюхова от такой несправедливости опускались руки, сильные плечи превращались в подобие могильного холмика. Этого ли он ждал? И уже что-то смутно-нехорошее думалось ему о всей российской истории, о изобилии трагедий и тиранов на ее пространстве и о глубоком, страшном незнании подлинного катарсиса, просветления, расцвета. Почему так? Однако он был не народ, не Россия, он был, в конце концов, человек в шкуре, условно называемой русской, но при своей отдельной и неповторимой жизни. Он мог с недоумением или возмущением воспринимать происходящее во внешнем мире, условно именуемом русским, но не мог думать, что катастрофы и тираны каким-то образом живут в нем и расцвет не происходит по его вине. Менее всего он хотел быть мечтателем, чудаком, каких немало вокруг; обойдутся без него. Его дело - написать книги, которые никто не напишет за него и так, как он. Положим, обстоятельства толкают его на интригу, на путь стяжания, однако он будет все же другим, он не уподобится новоявленным бесам наживы. Приобретенным богатством он поразит Ксению, и она не загуляет с Сироткиным. Но это богатство он употребит на благое дело, на благотворительность, на издание умных и светлых книг, куда более светлых, чем сам он в состоянии сейчас написать, сейчас, когда у него опускаются руки и смутно негодует душа на несчастный и злой русский народ.

***

Забавно выглядели бы рядом в своей несхожести Сироткин и Ксения, доведись им и впрямь отдаться во власть любви, а между тем куда как забавно смотрелась уже другая неожиданно образовавшаяся парочка: представительный Конюхов и вечно недоумевающий, с вытаращенными глазами Червецов. Проницательный писатель, видя это незамутненным взглядом, думал, посмеиваясь в душе, о том, до чего же комические формы принимает распад его семьи, но в каком-то даже и более высоком смысле он отчетливо, как при широком и до жути ясном обозрении, представлял себе, а может быть, и чуточку воображал, что весь мир, поди-ка, этак вот занятно, играючи, с глуповатой ухмылкой освобождается от оков вековой тошнотворной серьезности. В той серьезности и вера, обернувшаяся предрассудками, и мешанина идей, жаждавших стать идеологией, а скатившихся до уровня суеверий, и всякие прочие важные вещи; и вся эта серьезность потерпела крах, ее больше не хватает на то, чтобы вера верила в самое себя.

Конюхов развивал глумливую мысль, что карикатура на человека начинается с его тени, причудливо путающейся под ногами, когда впервые переступал порог жилища незадачливого коммерсанта Червецова. Он имел виды на бывшего астролога, которые предполагал выдать за щедрые посулы, и считал это основательной причиной, почему тот должен оказать ему радушный прием. Червецов жил один в двухкомнатной квартире и истребляющим огнем своего пьянства давно уже превратил ее в некое подобие стойла. Вступив в единоборство с алкогольными затруднениями, переживаемыми в тот момент отечеством, он соорудил себе маленький самогонный аппарат, с успехом им пользовался, и преображение воздуха квартиры в тяжелую, влажную и вонючую массу отнюдь не мешало этому кустарю прекрасно себя чувствовать, когда он принимал солидную дозу изготовленного им напитка. Чем питался Червецов, оставалось только гадать. В комнатах были разбросаны книги, вряд ли прочитанные, постельные принадлежности, по которым, казалось, пробежало стадо вспугнутых животных, в кухне на столе и на полу валялись пустые коробки из-под чая, немытые стаканы, серые от пыли бутылки, заплесневелые ломти хлеба. Валялись в кухне рваные башмаки и потрепанные школьные учебники. На почетном месте стоял чайник без носика. Бронзовая балеринка, лишившаяся обеих рук, имела озабоченный, беспокойный вид, как у пойманной на плутовстве рыночной торговки. Короче говоря, Червецову было чему изумляться уже в собственной квартире, было на что таращить глаза в неподдельном и безысходном удивлении. В этой круглой пустоте быта расслабленному уму хозяина представлялось, что у него не только что-то есть в хозяйстве, а даже слишком много всего, и потому это хозяйство выглядит до того запущенным, что приходится разводить руками. Он и разводил каждое утро, просыпаясь этаким мучеником с отсеченной головой, которая предпочитала запутываться где-то в непроходимых безднах сна и не иметь ничего общего с больным и греховным телом.

Покурив в кухне и собрав что-нибудь для чая, задержав взгляд на ущербной балеринке и утвердившись в рассуждении, что еще и вчера у нее не было рук, бедолага внезапно вспоминал о своем богатстве, а капитале, исчислявшемся астрономической цифрой. Или астрологической. Разницу его едва разогнавшая туманы сна голова не в состоянии была так скоро уяснить. И хотя он не получит свои деньги, пока не наладит собственное дело и не откроет банковский счет, ему, однако, каждый раз кое-что перепадает от фирмы, от ее щедрот, стоит только обратиться к Фрумкину или Наглых. И вот уже чувство состоятельности, чувство надежности и особой приятности положения в мире солнечно переполняет его. Но хаос продолжал властвовать над кухней, над всей его квартирой, и, не ведая, как ему самому побить такого неприятеля, Червецов принимался горячо мечтать о горничной, о славной девчушке, которая наведет здесь порядок, да такой, что не стыдно будет выступить перед ней не только работодателем, но и соблазнителем.

Конюхова он встретил с некоторой настороженностью, его воспаленному мозгу интимно почуялось в визите того некое словно бы шулерство. Он дал себе задание подтянуться и взглянуть на непрошенного гостя испытующе, прикидывая, не забрался ли этот субъект волком в его курятник, пока сам он беспечно пьянствовал и прохлаждался. Но распорядиться легче, чем исполнить. Конюхов так просто, едва ли не с великодушной восторженностью разъяснил причины своего появления, столь воодушевленно и как бы совершенно из чистого спорта призвал его взяться за ум, встать и заняться делом, что Червецов поверил: вот пробил час, когда само небо посылает ему вестника перемен, делателя, мага, который одним мановением руки заставит его образумиться и обновиться. Правда, оплачивать предстоящие чудеса ему, но доброте Червецова такая нагрузка не казалась несправедливой, ведь ему бы только спастись, ухватиться за протянутую руку и вырваться из трясины. И он с неменьшим воодушевлением объявил, что отныне они компаньоны. И он платит за все, хоть за воплощение величественных и безумно дорогих проектов, хоть за переколоченную в ресторане посуду. Застенчиво пошел он на радикальные признания, да, увы, было время, и длилось оно не день, не два, когда Конюхов рисовался ему надутым, надменным господином, непьющим занудой; он может долго, до бесконечности рассказывать, что перечувствовал в прежней, совсем еще недавней жизни, если и не забитой, не задушенной вконец этим Бог весть почему создавшимся в его воображении страшным образом Ванички, то все же, что греха таить, слегка помятой и деформированной им, ибо он всюду преследовал, всюду чудилась его укоризна и насмешка. Но теперь подобные воспоминания ни к чему, все чудесно и волшебно переменилось, Ваничка оказался не отвлеченной идеей, не идолом, не истуканом, не машиной с определенным запасом назидательных и карательных внушений, а живой личностью, которая вдруг как айсберг выросла здесь, в этой разгромленной квартире, а занимает собой, по сути, весь мир. Да, это не преувеличение! Вот он пришел и с невыносимой ослепительностью, с неподражаемой нежностью обязал его, Червецова, своей дружбой, создал столь восхитительную атмосферу для общения, заложил в фундамент их будущей нераздельности такие высокие и вместе с тем простые, такие славные чувства, что он, забывшийся и потерявшийся было Червецов, мгновенно поднялся, распрямил крылья и взлетел, полетел, устремился в будущее и парит теперь в поднебесье. Нужно же понять человека, который погибал, разлагался, заживо гнил в четырех стенах, нужно же понять, что происходит с таким человеком, когда в его одиночество внезапно входит другой человек, умный, импозантный, светозарный, и предлагает ему, всеми покинутому, дружбу. Господи! надо же понять, почему начинающему воскресать полутрупу за предложением дружбы, великой мужской дружбы, слышатся слова любви и он как-то утрачивает представление о мерах дозволенного, растерянно мечется между зашатавшимися границами собственного естества, ощущает в себе нечто новое, небывалое, готов завыть, заголосить разъярившейся от любви бабой, даже, если уж на то пошло, сбросить с себя хлам одежд и доверчиво раскрыть объятия пришедшему. На губах Червецова заиграла какая-то фантастическая улыбка.

И это не удивительно, если принять во внимание, как подбросили его необыкновенные эмоции, в какие бездны он нырнул, уже почти совращенный неожиданно проснувшейся в нем силой женственности. Весьма близко коснулись его гигантские корневища жизни, ударили в голову проклятые вопросы, поразило жуткое великолепие основ, на которых покоилось мироздание. Он подбоченился и глянул философом, умело совершающим постановку грандиозных проблем. Разреши их - и я твой, бери меня тогда голыми руками. От волнения Червецов сучил под столом длинными ножками. Позарез необходимо ему знать, что такое люди и откуда они пришли, каково их предназначение, в чем идея и смысл бытия. С делом, к которому призывал Конюхов, он не спешил, тем более что Ваничка звал абстрактно, ничего конкретного не подразумевая, а отвлеченными планами, похожими на грезы, а порой и на бред, Червецов и сам был полон до отказа. В мыслях, в мечтах он то покупал кафе, в котором развернет богатую торговлю, устроит небывалый пир, то издавал книги по виноделию, то брал под свою опеку огромные лесные массивы где-то на севере. Но теперь он с этим не торопился, ибо у него появился друг, собеседник, на которого он смотрит с обожанием и который не поленится раскрыть перед ним все тайны Бога, природы и человечества.

Простодушно и сбивчиво, с пальчиком во рту, с пальчиком у лба, вообще с жестами мальчугана, из кожи вон лезущего показать себя взрослым, Червецов, словно на глазах собеседника материализуя накопившееся в душе (за долгие дни, а может быть, годы пьянства, угара, безысходности) сокровенное недоумение и замешательство, взял Конюхова в испытание, чтобы добиться от него суждений о смысле и цели человеческой жизни, о будущем человечества. Хотел он и получить точный, безусловный ответ на вдруг измучивший его вопрос, стоит ли вера в загробную жизнь того, чтобы расходовать на нее молодые силы. Конюхову пришлось держать речь и делать умозаключения. И после каждого конюховского умозаключения Червецов, не давая оратору времени поставить точку, со всего размаху ударял себя кулаком по колену и выкрикивал смешное, или просто со смехом, с радостной улыбкой постижения, "эх!", дескать, надо же, ведь как просто, а он сам не разгадал и теперь пытает очень занятого человека, отнимает драгоценное время у самого писателя Конюхова. Кроме того, в червецовской голове неумолчно вертелось, что ему нужна горничная, может быть, просто девушка, или даже жена, и он время от времени с широкой улыбкой доверия и предельной откровенности объявлял об этом вслух.

Конюхов действительно пришел без конкретного проекта, он только хотел набиться в компаньоны к Червецову, подмяв и сокрушив все то грозное, что могло быть у того от сознания своего баснословного богатства. Писатель рассчитывал, что они с сокрушенным и очарованным Червецовым уже вместе придумают дело, которое бывший коллега Сироткина и оплатит, а затем уж он, вступив в законное владение своей долей добычи, отпочкуется и самостоятельно доведет до победного конца задуманное. Однако ему было стыдно обманывать, вводить в заблуждение мнимой бескорыстностью своего визита этого неожиданно воодушевившегося малого, и он утешал себя лишь соображением, что точит зуб на Сироткина, а Червецова, наверное, ничего не стоит соблазнить возможностью посчитаться с человеком, вытолкнувшим его из прибыльного дела. Но он пока вынужден был держать при себе свой замысел мести, ибо не мог отказать Червецову в таком удовольствии, как долго жданная им беседа о проблемах высшего порядка.

Глава шестая

Между писателем и коммерсантом-изгоем завязались весьма оживленные отношения, но дело, которое принесет им барыши, пока только подразумевалось в бедущем. Конюхов кропотливо упорядочивал в мятежно-клочковатом уме Червецова мысли, идеи, всевозможные беглые задатки и подвижки, умствования, приводя все в некое подобие мировоззрения. Червецова же сознание, что он богат, уже давно вынудило некоторым образом возмужать, а теперь, с появлением мыслящего друга, он охотно прибавил к этому возмужанию (о котором все равно не знал, на что его растратить) и тягу к некой широте кругозора, которую сулил ему добрый наставник. Они часто встречались, выпивали бокал-другой пива, а затем, мирно прогуливаясь, беседовали, и у них появились излюбленные места прогулок, например, Треугольная роща, и там, где в недавнем прошлом Сироткин совершил исступленный и почти жертвенный акт поклонения "небесной" Ксении, они, увлеченные важной беседой, часами бродили по уединенным аллеям. Самых последних, все разъясняющих ответов Конюхов не знал, но он сумел добиться от Червецова понимания, что их не знает и не может знать никто. У Червецова мелькнула было мысль о чем-то покрепче пива, и в самом деле, коль существует такая обреченность на незнание, так отчего же и не пить? Но писатель уже заходил с другой стороны, и весь его облик указывал, что разговор снова должен принять приникновенный и творческий характер. Глаза его заблестели или даже как будто потеплели, а то и увлажнились слезами, он потеснее придвинулся к ученику, как бы желая, чтобы они сгрудились, и в конце концов объявил, что для них пробил час пролить свет истины на тайну и судьбу России.

Разум Червецова, следует признать, смахивал в этот момент обработки на поднятую в воздух неожиданным взрывом кучу каких-то ошметков, непонятных предметов, перышками мечущихся теней, в которых не без труда можно было узнать зачатки так и не состоявшихся или заведомо обреченных на неудачу суждений и мнений. Куча эта и застыла на некоторой высоте, безвольно предлагаясь под руку мастера-обработчика, демиурга, умеющего извлекать достойные восхищения произведения искусства из самого непотребного и, казалось бы, безнадежного материала. Червецов самоотверженно признавал, что он ничего не знает и мысли его скудны. Это не мешало ему предполагать в себе немалое знание отечества, но, разочарованно уяснив, что вечные проклятые вопросы не обещают живительной беседы, он вдруг каким-то чутьем угадал, что именно тема русской тайны и судьбы настроит Конюхова на иной лад, - и тотчас в его затуманенной памяти завертелось давнишнее назидание о невозможности постичь умом, о незадачливом аршине, беспомощном перед неизмеримостью России. Это назидание всегда представлялось ему аллегорией и чересчур интеллектуальной головоломкой, которой совсем не обязательно заниматься человеку, загруженному текущими делами. Но где они теперь, эти дела? И раз уж он страшно закоснел в пьянстве, запаршивел душой и потерял способность возноситься духом на положенную ему высоту, а к нему вдруг является сам писатель Конюхов, бодрый, блестящий и милосердный, отчего же и не погрузиться в головоломное занятие, в некие аллегории? Его слишком горячила любовь к новому другу, чтобы он не разглядел за ней и желание все постичь, отрезветь до разумения разных трезвых и умных вещей, до разрешения абстрактных и наболевших вопросов, в круг которых входил и болезненный вопрос о горничной. И древнее, не вполне понятное изречение озарилось для него новым светом. Он вдруг ясно осознал, что, действительно, не его умом постигать Россию и аршина ему такого не подобрать, чтобы измерить ее, а Конюхов, тот другого пошиба, у него и аршин найдется, и ум предостаточный.

***

Вдумчивой любовью, идеализмом и грустью повеяло, когда они, приподнявшись на цыпочках, поместили в одну из центральных ниш ими же создаваемой вселенной жуткий и гордый русский вопрос и замерли перед ним с молитвенно сложенными руками, в затаившем дыхание благоговении. Ваничка не был ученым, скажем, забубенным историком или философом, но чтение, добросовестное и неусыпное чтение книг, между ними и исторических, выработало у него на многие вещи взгляд, который он не без оснований называл научным.

Он любил не столько историю вообще и Россию, сколько свою потребность пытливо и мучительно вглядываться в прошлое, обозревать его одним орлиным махом, причем предпочтительно в ночную пору, как бы с дремучего утеса, доподлинно ощущая на лице выражение глубокой печали. Он непременно хотел получить, не придумать, а именно найти, словно бы выкристаллизовать некую горделивую мысль, которая содержала бы в себе и высокую тайну русского духа, и тонкий расчет на будущее российское мессианство. В России здоровый промышленный, крестьянский и культурный слой (говорилось это о прошлом) всегда мучили и терзали как бы присосавшиеся извне класс властителей, склонный к деспотизму, и толпа деклассированных элементов, разных бродяг, юродивых, неудачников, святош, истерических радетелей о народном благе. Революционеры разгромили и промышленность, и крестьянство, и интеллигенцию. Но что до прошлого, сказал Конюхов, очевидно, что здоровая Россия, с натугой, из века в век, скорее исподволь, чем открыто схватываясь с хищниками, сосущими ее кровь, понемногу брала верх и явно шла к процветанию.

Плохо понимаю тебя, пожаловался Червецов и вздохнул.

Явно, со всей определенностью шла к процветанию, поэтому Конюхов-историк вполне допускает оптимистический взгляд на русскую историю и будущее отечества. Но Конюхов-писатель, т. е. человек, разрабатывающий не цельную идею, а подвижную текучую правду со всеми ее противоречиями, причудливый и прихотливый человек во всей гамме его настроений, колеблется, озираясь на многих и многих собратьев по перу, судя по всему, не питавших никаких иллюзий на счет именно той среды, на которую последовательный историк все же вынужден, по Конюхову, смотреть как на здоровую и перспективную. Складывается довольно странное противоречие. Например, Конюхов умиляется, оттаивает и греется сердцем возле великодушных шмелевских воспоминаний, воспевающих московский купеческий быт, но не склонен им до конца верить, тогда как сумрачные фрески Ремизова и Сологуба внушают ему какую-то даже симпатию.

Вот, пожалуйста, гипотеза: в каком-то метафорическом смысле дух народа разошелся с историй, а случилось это потому, что Россия не создала собственной религии, к чему народ был несомненно предрасположен. Художественный строй мышления позволял Конюхову думать, что так оно и было, так оно и есть, и даже выводить из названного обстоятельства нечто вроде правила, закона. По этому закону, своим рождением обязанному романтизму и внутренней жажде мифа у его автора, выходило, что даже нынешняя российская действительность, превратившая историю в стоязыкое, бессмысленное и грубое вавилонское столпотворение, в царство хама, не умертвила окончательно народный дух и не могла умертвить, ибо тот даже и в более пристойные и отрадные времена предпочитал скрытый образ жизни. И у народа, поскольку он не перебит весь, имеется все же определенное будущее и, возможно, ему все еще предстоит великая судьба.

Это желание обнаружить образ, сердце, в общем, некое средоточие народного духа во всей его иррациональности, проникающей плоть, обнаружить и выразить, завладеть волшебством его дуновений, часто находило на Конюхова как мания, как наваждение. Он понимал, между прочим, что как нельзя лучше душа народа выявляется в его песнях. Но сам петь не умел, и даже слуха порядочного у него не было.

***

- Но вот слушай, - сказал Конюхов Червецову на аллеях Треугольной рощи. - Плох или хорош наш народ, я не знаю; не знаю потому, наверное, что положение видится мне таким: почти вся история России это, скорее, история тяжкого давления на народ, а не его самовыражения. Противоречия и загадка вырастают прежде всего из такой колоссальной мелочи, что мы не ведаем начала русской истории, ее первых шагов.

Я еще напишу, я еще напишу великие и очень великие романы, когда вся вера, от древнейших людей до самого скромного человека наших дней, перейдет ко мне, впитается моим сердцем, когда вся история исполинов и малых, достойных и ничтожных вольется в мою кровь, вспыхнет ярким светом, не оставляя в тени ни одного уголка. Кто, какой мудрец и знаток докажет мне, что у потерявшихся в первейшей древности славян не было своей настоящей, великой истории?

В божественную природу Христа и некую боговдохновенность так называемого священного писания я не верю. Он умер давно, и нигде его нет. Я же пока есть. И сохранись древнее славянское язычество в его истинном облике, известном не христианствующим профессорам, а скрытой народной душе, кто знает, я, может быть, и верил бы сейчас во что-то. О, посмеялись бы мы с тобой тогда над христианством как над глупейшим и даже, что греха таить, подлым предрассудком.

Но приходится лишь разводить руками.

Христос помешался - да так, что дальше некуда - на стремлении внушить всем любовь к его персоне. Он отец одержимых в этом роде. Иными словами, отец лжи. И вся так называемая христианская история - это искажение истины, уклонение от истинного пути. В сущности, никто теперь и не знает, что представляет собой этот самый истинный путь.

Вдумайся и спроси себя, почему европейское искусство столь подозрительно часто впадало в язычество. И почему рыцари влеклись в Палестину? Допустим, они полагали, что хотят отвоевать гроб Господень. Но ведь в действительности они мечтали прежде всего установить там свои порядки, испытывали инстинктивную потребность повернуть время вспять и переделать палестинскую историю в том духе, какой представлялся им более правильным и честным. Вершины истины и правды рыцарства - Дон Кихот, во всем решительно противоположный Христу; в выборе объекта любви он куда безумнее, зато честнее Христа, ибо он выбирает жизнь, добро, униженных и обманутых людей, и потому он сумасшедший в этом мире, а не одержимый бесом величия, как Христос; он не называет себя богом, и ему даже незачем бросаться на завоевание Палестины, но он ближе к Богу, чем Христос.

Россия же не оказала христианству серьезного сопротивления. Идолы и божки только жалобно покрякивали, когда проповедники единобожия топили их в реках, народ только глухо роптал, как толпа оперных статистов.

Но если Запад, пережив кровавую драму столкновения с христианством, в конце концов привел свои народы, своих людей к естественному состоянию, при котором они спокойно удовлетворяют свои нужды и отдают немалую дань развлечениям, то Россия, не испытав подобной драмы во всей ее глубине, так и не пришла к успокоению. У нас одинаково сильно презрение и к богатству, и к человеческой личности, ибо преобладает устремление к некой туманной цели, никем толком не понятой.

- Розанов говорит, и ты, дружище, должен знать это, - в порыве признательности Червецову за то терпение, с каким он слушал, писатель положил руку на плечо своему спутнику, - что христианство - религия скопцов, гомосексуалистов, женоненавистников, и ссылается на примеры святых, порывавших связи с миром столь истово, что первейшим делом у них было оттолкнуть собственных матерей, поскольку те тоже принадлежали к существам нечистым. А что скажем мы с тобой? Да наверное, что монашество, а особенно уход в уединенный скит, в угрюмый, глухой, черствый аскетизм, это тоже своеобразный протест против лжи христианства, но протест извращенный, вывернутый наизнанку, это тоже рыцарство, но тихое, мягкое, бескровное.

Встретить бы сейчас, да, вот сейчас и здесь, в этом глухом углу, того первого, кто поверил, что Христос восстал из гроба! Уж мы бы с тобой заставили его ответить за то, что живем ныне в такой серости, за то, что глупость берет верх над разумом и мир деградирует!

Было ли монгольское иго? В настоящее время далеко не все убеждены в этом, но я думаю, что оно было и даже есть до сих пор. С одной стороны, тяжеловесность государства, освященная церковью, с другой - тьма тьмущая деклассированных, разбойных элементов, ленивых, забитых, невежественных и ожесточенных, будущих мятежников, самозванцев, разинцев, пугацовцев и просвещенных революционеров. Одна из этих сторон и есть то самое иго, его следствие и одновременнно его неиссякающий источник. А какая... это зависит от того, на какой стороне находишься ты сам.

- Был ли царь Петр великим царем? Да неужто? Что великого в человеке, который устроил жестокий театр с переодеваниями, с бритьем бород, с насильным внедрением чужих порядков, с возведением новой, нерусской столицы?

Петр окончательно превратил русскую историю в арену, на которой действуют, бьются насмерть царь-тиран и выскочка, желающий сесть на трон; а народу, зажатому в тиски между этими действующими лицами, словно и безразлично, носить ли заморское платье, жечь ли барские усадьбы. Что такое пресловутая загадочность русской души, как не ее безысходная неопределенность?

Эти два наши демона - царь-тиран и выскочка - ведут нас прямиком в ад, врата которого уже видны. Конец? Они, владетели и разбойнички, погибнут, конечно, вместе с нами... впрочем, мы их в очередной раз спасем, вынесем из геенны огненной на своих натруженных плечах!

Дикий человек Ленин с некоторой даже гениальностью доказал, что можно быть одновременно и царем, и разбойником; на вершине успеха он усмехается с лукавым прищуром, как бы спрашивая: а что, чем я плох? Однако он был неглуп, а к концу жизни его обошла старость, но не мудрость в сносной форме, и он понял, что дал маху, вышел за пределы дозволенного. Он успел всплакнуть над державой, которую подтолкнул к гибели, поставил вне истории. Если ты спросишь, что же сейчас происходит с нами, я тебе отвечу: мы наблюдаем разрушение, агонию нашего государства. Я тебе отвечу: можно сказать, что мы успели спохватиться и не все еще для нас потеряно, а можно сказать и так, что мы всего лишь бьемся в конвульсиях, ни за что не желая расставаться с прошлым, да так с замшелыми реликвиями и провалимся в тартар. Неизвестно, что нас ждет завтра. Я бы даже сказал, неизвестно, что нам нужно сделать, чтобы дожить до завтра.

***

Солнце клонилось к закату, и его лучи скованно освещали Червецова, поникшего у корней сосны. Червецов болезненно ощущал сейчас не только свое недопонимание взволнованно и, в общем-то, сумбурно высказанного другом. Куда страшнее, необычнее ему было сознавать кратковременность и малость своей жизни перед громадностью всяких исторических неясностей и сугубо российских проблем. Вот что сделал с ним разговорившийся писатель! Странным казалось теперь Червецову, что среди быстрых смен поколений русских людей возникло понятие отечества не как временного пристанища очень недолговечного человека, а как символ чего-то огромного, таинственного и даже вечного, как символ ужасного несчастья (владетели и разбойники) и единственного счастья (все вынесем на своих плечах!). Он сидел в траве и сжимал руками голову, сокрушаясь, печалуясь, поскольку Конюхов, судя по всему, не оставил ему никакой надежды. Ей-Богу, лучше сидеть в кухне с бутылочкой вина да в испарениях мечты ловить игривую бабенку. В отстранении, в том, что мудрецы сиюминутности презрительно называют выпадением из действительности, заключена высшая мудрость. А теперь ему напомнили, что народ страдает, обманутый и униженный, стало быть, он, как часть народа, тоже часть этого страдания, а это уже означает, что жизнь не проста и в ней кипят особые краски, какие-то таинственные переливы и дуновения, громоздится какое-то тяжелое осуществление рока, и все это подхватывает его, Червецова, носит, баюкает, мучает и нежит, и он, увы, уже не слепой мудрец, который не видит ничего вокруг и только переваливается из дня в день, мурлыкая: день прошел, и ладно!

Конюхов тоже сокрушался. Но, горюя о беспомощности русского человека перед историей и судьбой своего народа, он все же страдал главным образом из-за того, что не сумел выразить этого в полной мере. Можно подумать, что он оробел, даже струсил, не рискнул выложить Червецову все свое понимание дела, как оно сложилось в его уме. И это не что иное как странная и нелепая боязнь стройности собственных мыслей. Ведь он понимает гораздо больше и лучше, чем говорит или пишет в своих книгах, внутри у него совсем нет никакой обрывочности, и даже тоска его по-своему упорядочена, хотя, конечно, это настоящая, мучительная, страшная тоска. Тоскуя, он отдает себе отчет, как и почему это с ним происходит, а понял ли что-нибудь Червецов, понял ли хотя бы, с кем имеет дело, с каким глубоким и необыкновенным человеком?

Надо же, так бояться, что тебя внезапно грубо оборвут, засмеются над тобой, скажут, что ты вовсе не мыслитель, не чета подлинным творцам идей, в лучшем случае мыслящий тростник и с головой выдает твою несостоятельность именно безупречная гладкость твоих мыслей. Да, так всегда, и в книгах тоже, непременно случается сбой, и все усилия идут насмарку. Вместо широкого и мощного полотна, которое замышлялось, выходит что-то беспорядочное и неубедительное. Куда-то пропадают доказательства... Ну вот, например, о царях, все ли они были тиранами? Зачем он вообще заговорил об этом?

- Забудь все... - пробормотал писатель.

К счастью, Червецов не услышал. Конюхову вовсе не хотелось, чтобы Червецов услышал и тем более внял его совету. Забыть? Как же! Он сказал много важного и значительного, и Червецову как никому другому полезно все это узнать.

Между тем у Червецова только и оставалась что необходимость вновь забиться в свою берлогу и нежно застонать на волнах весьма сомнительной мудрости, а перед Конюховым наперекор всем тяготам, хаосу, серости будней и мрачности прогнозов что-то светлое все-таки маячило впереди. Во всяком случае он мог вернуться к Ксении или к литературе, или к тому и другому одновременно. Ваничка не чувствовал ответственности за то, что сделал с Червецовым, и в глубине душе скорее даже наслаждался его потрясением. Червецов выглядел сраженным наповал. Правда, писатель смутно подозревал, что не столько просветил своего нового друга, сколько ввел в заблуждение. Разве он достиг цели, которую провозгласил, начиная рассказ? С равным приближением к ней он мог бы рассказать сказочку о спрятанных в земле скифских сокровищах, дать мечтательный экскурс: в курганах, дескать, покоятся несметные богатства, а на земле, над кладом происходят битвы, смены царствующих династий, цареубийства. Нечто подобное он и рассказал. Но стал ли Червецову да и ему самому после этого понятнее дух русских? Что можно понять из его рассказа? Что в христианстве источник всех бед и несчастий? Но это он так думает, а Червецову эта мысль отнюдь не должна быть столь же близкой и приятной. Был ли он, исповедуясь, достаточно самокритичен? Что все-таки можно понять из его рассказа? Что русская душа исковеркана, изуродована некими дерущимися между собой демонами? Он говорил о своей душе? О народной? У него есть доказательства, что он знает народную душу? Мнение, что у народа есть душа, можно оспорить. Можно оспорить мнение, что у народа нет души. В чем она?

Итак, возникает вопрос: почему он не устранил и не сгладил бесчисленные противоречия своих выкладок? И все же, среди сомнений и усмешек у него клубилась почти ясная мысль, что в его рассказе заключены обрывки какой-то несомненной и важной истины. Впрочем, пора вспомнить, что солнце греет, птички поют, трава зеленеет - жизнь продолжается, и разложение, распад народного тела, не удержавшего в равновесии свои отдельные части, в общем-то еще не влечет за собой гибель человека, взятого в его обособленности. Нет закона, по которому растление или гибель народной души непременно влекут за собой растление или гибель души отдельного человека. На то ему, человеку, и дана отдельность, обособленность, неповторимость судьбы, чтобы он при необходимости мог воспользоваться своим собственным шансом на спасение. Как редки правила без исключений, так редки катастрофы без спасшихся. Можно погибнуть физически в общественных катаклизмах, но обязательно ли гибнуть морально только от того, что тобой правят дураки? Не погиб же он в юности от горечи первых страшных разочарований, не погиб десять, пять лет назад, когда казалось, что будущее не принесет никаких благотворных перемен и общество, застывшее в устойчивом отупении, косности и разврате, не сдвинется с мертвой точки.

Червецова подняло с травы возбужденное желание успеть до закрытия бара выпить кружку-другую пива, он испытывал потребность немного примять огонь скорби, затлевшийся в его душе. Конюхов отказался последовать его примеру, им завладело беспокойство, он старательно избегал смотреть на приятеля, смотрел непременно туда, где того не было. Хотя сопение Червецова и слышалось рядом, даже преследовало его, как призрак тяжелой болезни, ему казалось, что Червецова уже нет и, собственно, никогда не было с ним. Наконец обанкротившийся во всех отношениях малый ушел в бар, юрко помчался между деревьями, и у Конюхова не осталось впечатления, что они еще встретятся. Похоже, трагическая судьба России разъденила их, разбросала по отдаленным углам, в неизвестность и беспамятство.

Почему-то то, что он трактовал как судьбу отечества, и то, что он задумал для коммерческой мести Сироткину и Ксении, сплелось в его сознании в один букет, тем более неприглядный, ядовитый, что в порочности замысла, приведшего его к Червецову, он сейчас уже не мог сомневаться. И он мысленно воскликнул: а этим пусть занимаются другие! Он выходит из игры. Ему казалось, что камень свалился с его души, и не куда-нибудь, а прямо на голову Ксении. Ему казалось, что жену он никогда больше не увидит. Если уж на то пошло, он задержится до лучших времен в Треугольной роще, которая станет ему домом, норой, храмом, монастрырем, отшельническим скитом. Все наносное, суетное, нечистое, вся шелуха земной жизни отпадет. Разве не об этом он всегда мечтал? Теперь час пробил. Освобождение! Очень многое говорило его сердцу это слово.

С другой стороны, в его возрасте в омут свободы очертя голову уже не бросишься. К годам, какие у него, человек неизбежно накапливает кое-какие радикальные вопросы, которые ему необходимо так или иначе решить прежде, чем пытаться как-либо изменить свою жизнь. Сироткин накопил деньги и сейчас, в своей беде, решает, надо полагать, как бы получше ими распорядиться; что-то там накопила и Ксения; он же накопил даже не рукописи, а вопросы, которые до сих пор не получили ответа и от бремени которых он всегда старается отмахнуться, садясь за очередной роман. Потому он и стал не великим, а только бойким, ловким, гладким писателем, что не доверил бумаге всю свою душу. Но теперь дело не в романах, а в том, как ему жить дальше, жить ли вообще, для чего жить. Самое время задавать вопросы и отчаянно искать ответ. Он беспокойно сновал по аллеях, в том краю, где в недавнем прошлом Сироткин страстно воздавал должное мистическому присутствию его жены. Но закатное небо, дарившее тогда Сироткину чудесные явления, нынче откровенно, равнодушно пустовало.

Есть ли Бог? - спрашивали его герои под принуждением отвечать или принимать решение. Не знаем! - вот незнание, оно-то и сделалось бы, думалось ему, истинной мукой души, решись он доверить ее бумаге, беллетристике, а не громозди в романах эпизод на эпизод, за которыми она угадывалась разве что как эхо отдаленных бурь. А если бы кто из них, из его героев, отважился на утвердительное: Бог есть; или - Бога нет, - он тут же переместил бы этого смельчака в смешные зарисовки, в карикатуру. Не давал он им воли и отнимал у них право на выбор; они не были ни смутьянами, ни питомцами изящной и благородной избранности; так, печальные середнячки, а он гладко о них судил да рядил. Так было всегда и так, очевидно, будет. Он то и дело касается главного, приближается к порогу тайны... приподнимает занавес... как будто проливает некий свет... и каждый раз смиренно опускает голову, признавая, что никакого положительного идеала у него нет. Он не сказал бы, что человек, например он сам, испугается и погибнет, обнаружив у себя полное или почти полное отсутствие положительных идей, но он знал, что русский читатель вознегодует, обнаружив, что писатель, например Конюхов, живет без таковых. Нужно было хоть до какой-то степени держаться на уровне отечественных представлений, даже если держаться приходилось единственно силой предрассудка. Может быть, и стоило в конце концов коснуться главного, переступить наконец порог, но он словно опасался оказаться в смешном положении человека, который спрашивает, заранее зная, что никакого ответа не существует. Конюхов как-то боязливо предугадывал всегда, что главное под его пером, т. е. в сущности вопрос без ответа, свелось бы к рыхлости бесцветного и безутешного слова, к досадному варианту сентиментальной прозы. У него не было способности жестко поставить заведомо неразрешимый вопрос. Это не то чтобы было выше его сил, а как-то не нужно, и слишком из глубины, из уединенности, из интимной единственности пришлось бы извлекать правду, горечь, как будто даже некий стыд за себя, за предполагаемую и весьма вероятную неудачу своего существования. Он вообще не любил чрезмерно открывать душу, а если брать в применении к его ремеслу, то попросту не доверял читателю. Он до того сознавал эти свои слабости и свыкся с ними, что научился находить в них достоинство, величие. Порой он не без намеренности становился в позу халодно-насмешливого автора, бесстрастно взирающего на суету человеков у его ног, но это была даже не столько игра, сколько странно, почти гротескно и вместе с тем до чертиков натурально выражаемая чувственная симпатия к старости, к формализму подведения итогов, к посмертной славе, к возможности памятника.

В мглистой неодномерности его души обитал собеседник, отделенный от него тонкой гранью полемики, бесконечной и бесплодной, как сон, и заменявший ему друга и оппонента, читателя и слушателя, все то живое, необходимое, что не пришло к нему в действительности. Разумеется, этот второй субъект, не имевший ни малейшего сходства ни с кем из реальных лиц, предпочитал всегда отвечать прямо противоположное сказанному первым, но когда он замолкал и словно исчезал вовсе, Конюхов чувствовал себя обманутым и обедневшим. По крайней мере обсуждение вопроса о существовании Бога обычно велось между ними живо, в резких и красочных тонах, а лишившись соучастника драмы, Конюхов и вопрос не умел толком поставить. Сейчас с ним именно это случилось, и он горестно заметался по Треугольной роще. Он знал только никчемность христианского бога, а противоположное мнение, христианскую насмешку ему стало получать неоткуда, и он забился в этом как в одиночестве, как на голодном пайке, хотя уже и привык к подобным переделкам. Его отвращение к христианским догмам, при всей своей продолжающейся искренности и полноте, больше не подпитывалось живыми соками, не наполнялось жизнестойкими и жизнелюбивыми силами в ответ на задорный голос внутреннего оппонента, которому не было и не могло быть никакой замены во внешнем мире. И Конюхов сознавал величие момента, отбрасывающее свет и на него, но величие дикое и сорное, величие кочевника, степного варвара, сметающего все на своем пути. Христианский бог, как любой известный бог любой известной религии, внушал ему презрение, что и подтвердилось в предназначенном для ушей Червецова рассказе. Однако Червецова легко поразить, чего не скажешь о нем самом. Отвращение и презрение лежало в его душе глубоко, плотно и даже косно, но он любил поднимать христианский вопрос, как если бы тема все же волновала его, задевала за живое, и каждый раз он с разочарованием констатировал, что не сказал ничего нового и удивительного. А ведь он не сомневался, что это словно бы животное неприятие догм дано ему не как надменная поза, над которой он еще, внезапно прозрев, первый будет смеяться, а для дела, для внутреннего свершения (вот только когда наступит его час?), неуловимая и запутывающая близость которого - рукой подать, переступить лишь черту постоянно волновала его. Грустно было, что время идет, а накопленный опыт сопротивления догмам не преображается в созидательную энергию. В сущности, его никогда по-настоящему не беспокоила судьба русского народа, ибо он не чувствовал глубинной, коренной сообщности с ним, во всем сознавая прежде всего себя. Это тоже был опыт сопротивления, и порой он размышлял о нем с грустью человека, изучившего себя до способности угадывать собственное будущее.

Занимаясь почти всегда собой, он был преисполнен пафосом самоистязания любовью и ненавистью. И вдруг это больно ударило в Треугольной роще: он не мог определить, вычленить свое отношение ни к себе, ни к окружающему. Бегал по аллеям, между деревьями, кусая губы и едва не плача. Не было рядом даже Сироткина. Не было Ксении. Что бы ни начиналось в нем, что бы ни зарождалось в виде вопроса или потенциального ответа, все тут же обесценивалось неведомо откуда льющейся насмешкой, пародирующей былого оппонента, тут же растаптывалось голым и наглым опровержением, и в этом мертвом отражении прошлого не сквозило и намека на былую искрометность его игр с внутренним собеседником. Слишком много накопилось "своего", грубого материала, не просветленного ни наукой, ни верой, ни святостью отношений с миром, и даже страсть, как безымянное выражение страстности натуры, не была бы достаточным орудием, чтобы бороться с хаосом и предотвратить распад. Он увидел, что забрел в глухое место, где в сумерках густо стояли мохнатые сосны с короткими сухими ветвями у оснований, а последние лучи солнца полыхали за их стеной, как безумное видение ада. Не заговорить ли с лесом? Но только кроны легко и бесшумно покачивались в вышине. Он задрал голову, посмотрел и убедился, что это так.

***

Людмила толстенькой птичкой благостно забилась в силках буржуазности. При ее невежестве, ниспровергающем творческую одаренность иных человеков как некую безделушку, и задиристой просвещенности в отношении собственной персоны с нее сталось бы в курортном местечке, среди напыщенных особ, что-то подлечивающих в своих мясистых организмах, простодушно отрекомендоваться женой нувориша. И вот эта дама, воображавшая, что усиленная работа плавников и несколько сильных ударов хвостом помогут ей создать атмосферу аристократизма в той мутной водице, куда ее занесли коммерческие успехи супруга, написала среди прочего в бестолковом письма: "... в отдыхе черпаю несказанное наслаждение". Эти простые и глупые слова обжигали потерявшего рязум Сироткина, он отскакивал от них как ужаленный, но возвращался для увеличения муки, брал письмо, сей образец эпистолярной пошлости, и снова отскакивал с гнусным крысиным писком. Животные! восклицал он яростно, не чувствуя, однако, что готов исключить себя из числа выруганных и, может быть, оболганных им. Людмила, естественно, не подозревала о его сумасшествии и писала как выдумывалось на лоне прекрасной природы и в легком чаду мечтаний пустой головы, писала без таланта, но с жаром воодушевленного памятования, что у нее есть благополучная семья, неплохая квартирка, муж, который при всех его недостатках все же недурно зарабатывает. Окна выходят на солнечную сторону, на свежевыкрашенном подоконнике сидит кот и лижет лапки, в углу гостиной отдыхает тщедушная старая собака, мраморные слоники, выстроившись в строгую цепочку, шествуют в вечную неизвестность, а дети пойдут в школу для избранных, и будущее их чудесно. Людмила думала, помнила, знала обо всем этом, и если бы ей сказали, что в подобной обстановке можно извертеться, измучиться до потери разума, она приняла бы эти слова за чудовищную попытку выкрасть у нее большую и, собственно говоря, единственную правду, состоявшую из веры в свою силу, так и лучащуюся в бицепсах, в колыхании животика, и надежды на детей, которые не позволят начатому делу обернуться воздушным замком, когда их отец устанет и выйдет из игры.

Черпает, видите ли, несказанное наслаждение... Сироткин хватался за голову, в которой невзначай оброненные слова вдребезги разбивали последние крохи разума. Он подло искажал в своем помраченном сознании смысл написанного женой, ему чудился намек, что отдых, вернее даже некто таинственно участвующий в ее отдыхе, дает ей наслаждение, которого не сумел дать он, незавидный-де мужчина, жалкий продукт вырождения мужского племени. Он дико сыпал ругательства в солнечную пустоту квартиры, где грациозные движения умывающегося кота и отвратительные попукивания старой собаки не стирали картин совершившегося над ним погребения заживо. Воспитанный, деликатный, он всегда спал с женой, а не насиловал ее, но теперь изнасиловал бы, да ведь, однако, никогда больше не увидит ее, не встретит на жизненной пути. Он весь, без остатка, предается Ксении.

Все кончено, а на тебя уповаю, - смутно бормотал, шипел, вскрикивал он, будто выбрасывая в воздух пучки стрел, и первая половина симулирующей решимость фразы относилась к Людмиле, вторая - к Ксении, но безумие проглатывало связующие звенья, не говоря уже о логике, и он частенько задавал парад каким-то воображаемым особам, заставляя их домогаться его любви, выходить за него замуж или бежать от него в разочаровании и даже ужасе. Он ставил себе в великую заслугу, что не запил, страдает посуху, как в знойной пустыне. Но дни перепутались с ночами, цвет дней переменился на черный, а ночей - на слякотное брюзжание красок, сон распался на бессвязные отрывки, на чередование бодрствующего бреда с тяжелым, непонятным состоянием, когда он свистел носом и храпел всей заповедностью утробы, однако не мог сообразить, спит ли. Дряхлая собака мучилась по вине хозяина, забывавшего выводить ее, а когда он вспоминал о ней и брал в руки ошейник, разминала ветхие кости в благодарных прыжках и только на улице, справив нужду, успокаивалась, возвращалась в седое затишье старости, брела вразвалочку и вяло нюхала траву, а хозяин с неприязнью смотрел на ее блеклую спину и думал что-то реалистическое о бывших коллегах, о головокружительном успехе у них выскочки Сладкогубова. А разве могло быть иначе? - спрашивал он голубой летний воздух и с злым самодовольством ухмылялся, зная ответ. - Разве мог этот проходимец не найти понимания у других проходимцев?

Сироткин желал им страшного конца, этим людям, греющим руки на доверчивости и предрассудках простого народа. Жуткие маховики вращались и чудовищная давильня происходила в сгустившихся сумерках его сознания; он сидит, представлялось ему, в сырой монастырской келье и пишет летопись о погибели земли русской, страдает за отечество, раздираемое смутой и наказанное за грехи. Трагический закон, клоня к закату ту или иную державу, в то же дает особую мощь и свободу встревоженному хору голосов ее литераторов, и Сироткину было не по себе оттого, что он, прирожденный писатель, очень неплохо начинавший, оказался не у дел в столь важный, решающий момент истории. Еще вчера в лучшие свои минуты он чувствовал себя ножом, погруженным в грязь, чтобы соскабливать ее и пробиваться к глубоко скрытым крупицам золота, к истине, а сегодня его отшвырнули как отслуживший свое инструмент, и завтра он, глядишь, останется без гроша в кармане. Бедствие! В мгновения страха перед грядущей неизвестностью он выдумывал мечтательные варианты, в которых падение бывших коллег обуславливало его собственный взлет. Уже привыкший к достатку, он более всего на свете боялся теперь нищеты, превращения в жалкого оборванца, в сомнительного субъекта. А ну как Людмила присвоит его долю прибыли под предлогом заботы о детях? Деньги спасают от убожества, но что спасет от Людмилы, которая, вернувшись и узнав, какую жестокую шутку сыграла с ним судьба, станет всячески третировать его, унижать? Он понимал, что прежде всего необходимо избежать встречи с женой, уйти до ее возвращения.

Он вспомнил разговор с одним знакомым, когда тот обмолвился, что знает человека, готового воспользоваться новыми законами и продать, по вполне современным, разумеется, ценам, свою двухкомнатную квартиру. Стало быть, вот выход, нужно только поскорее и поярче сторговаться, купить квартиру и, если повезет, перебраться в нее еще до приезда Людмилы. Дело предстоит яркое, феерическое. Главное, даже не купить, а обрести надежду, что это по плечу, что он способен вдруг этак раскошелиться и зажить потом иначе, свободно, главное, осмыслить все это, пропитаться духом предстоящей сделки. И это будет отменным подарком для Ксении, она уйдет от опостылевшего Ванички и поселится с ним, Сироткиным, под одной крышей. Тогда плевать на всех, на мнение общества, на коммерческое поражение! Он позвонил знакомому и осторожно, кривляясь, лишь бы не выдать своих истинных намерений, выведал адрес продавца. Вдруг как из солнечного полыхания на него обрушилось сознание, что он стоит на пороге важнейшего дела своей жизни и... не пьян, напротив, ясен умом и ликом. Он бодр и юн, еще только начинает жить, еще даже наивен, неискушен, подает большие надежды. Продавец, хочет он того или нет, уступит невольному восхищению и, смачно просияв, вымолвит: поверьте, я не смел и надеяться, что на мою квартиру найдется такой блестящий, прекрасный во всех отношениях покупатель, как вы! Это чистосердечное признание, прилетев издалека авансом, залогом скорого успеха, пронизало воздух комнаты, наэлектризовало его тем внешним безумием, которое без труда подавило вяло текущее сироткинское недомогание. Сироткин встрепенулся и ожил, встал из пепла, ободрившийся, стряхнувший болезнь, он вымылся чисто, побрился, надел свой лучший костюм и сочинил на лице ослепительную, доброжелательную и одновременно мудрую улыбку. Придирчиво осмотрев себе в зеркале, он пришел к выводу, что у него нет оснований отрицать свое великолепие.

Значит, он все-таки выбился в люди. Его воспитывали в серости, заурядные учителя, убогие наставники постоянно напоминали ему: ты обыкновенный человек, не надейся на чудо, ты навсегда останешься таким же, как мы. И впрямь, он жил, рос, он воспитывался в среде, где только чудом могла возникнуть в голове человека мысль о другой жизни. Но чудо случилось, наперекор всему, даже неведомо как, разве что страшным усилием познающей и отчаявшейся воли. Подтверждение тому - Сироткин, идущий совершать фантастическое дело, которое его землякам показалось бы чистым безумием, а именно покупать квартиру по современным немыслимым ценам, Сироткин, ступающий по тротуару с гордо поднятой головой, яркий и блестящий, одетый с иголочки.

Продавец жил в центре города, в старом вычурном доме, по фасаду которого словно был размазан некий крем, а на кривящихся боках лепились крошечные балкончики и загадочно зияли дырочки ниш. Но Сироткина и радовало, что они с Ксенией заживут на главной улице, в смешном и заметном строении, у всех на виду, как бы намеренно показывая и напоминая, что они не стесняются, ни о кого не прячут свою связь, разбившую и неблагоприятные обстоятельства, и оковы условностей.

Воспрянувший духом коммерсант поднялся на третий этаж ("когда Ксенечка состарится, я буду помогать ей преодолевать крутые ступени") и позвонил. Ему открыл низенький хмурый мужчина. В трудные времена такие выглядят самым стойким элементом жизни, который хладнокровно питается неистощимыми внутренними ресурсами, пока бедствие пожирает сильных и слабых, оптимистов и разочаровавшихся. Почуяв, что само существование этого субъекта бросает ему вызов, Сироткин изготовился принять бой. Противник - не то мелкий служащий, не то малоуспешный жулик - был, по его первому впечатлению, неприятно усиленному тем, что тот не подал руки и даже вовсе не спросил о цели визита, пешкой, жалкой помехой на пути к счастью, которую он смоет щедрым денежным ливнем. С очаровательной, едва ли не бабьей улыбкой Сироткин разъяснил хозяину, что хочет купить квартиру, и уж пустился в пространные рассуждения о дорогах, какими люди, всем обеспеченные, однако не нашедшие удачи в семейной жизни, приходят к нужде заново вить себе гнездышко, но продавец, все еще не проронив ни слова, прервал его жестом, приглашающим в комнаты. Они медленно вошли. Комнаты были темные и обветшалые, кое-где обои висели лохмотьями, а обилие ветхой мебели придавало им затаенный, вкрадчивый и пошловатый вид. Дьявол, упорно подстерегавший Сироткина на перепутьях жизни, все еще держался на почтительном расстоянии и властен был разве что издали строить, некими авансами, соблазнительные гримаски, но, может быть, сейчас выдалась особенно важная для этого врага человеков минута и он прятался за шкафом или под столом, чтобы непременно присутствовать при заключении сделки. На миг Сироткин, чувствуя в себе жесткое кружение боязливых мыслей, вытаращил глаза. Хозяин ничего не заметил. Дьявол же замечал любую мелочь. Его присутствие, вообще все, что было связано с ним и могло получать облик то мифа, то глупой сказки, то грубой и мучительной правды, как-то зависело от связи Сироткина с Ксенией, от предполагаемой совместной жизни с женой писателя Конюхова. Сироткин это понял и на это тоже вытаращил глаза. Но нельзя было терять форму, поскольку сделан был лишь первый шаг и продавец еще отнюдь не убедился, что перед ним серьезный покупатель, а потому он, следуя за низеньким поводырем, в чьи лапы его бросила жажда деятельности, заставил себя не думать о близости нечистого.

Осмотрел комнаты, кухню, ванную, вышел на балкон и торжественно полюбовался далекими пейзажами, а хозяин угрюмо ходил за ним и на вопросы отвечал невразумительным мычанием. Везде было грязно и сыро, однако Сироткину квартира понравилась, потому что должна была стать его квартирой, т. е. символом его свободы от Людмилы. Чего еще желать, если потолки высоки, в коридоре гулять просторно, а с балкона открывается светлый вид на городские крыши и набережную? А что до хозяина, то иначе, как скромно, и не следовало бы вести себя человеку, на долю которого выпала роль статиста в изощренном спектакле, устроенном Сироткиным. Сироткин обратился к нему с вдохновенной речью:

- Не понимаю и не ценю в людях привычку сразу хватать быка за рога, сам даже испытываю некоторую неловкость, когда приходится ставить вопрос конкретно... Это, честно говоря, последствия моих прежних художественных увлечений; натура я тонкая; я от тех увлечений не избавился до сих пор, не поостыл... да и зачем? разве они не прекрасны? Но теперь я прежде всего коммерсант и даже достиг в коммерции определенных успехов, известен в нашем местном деловом мире. И все же бывает неловко, когда ситуация вынуждает коснуться финансовой стороны, сделать ее предметом разговора... Тем более что мы, современные русские, как вам наверняка известно, отучены от делового стиля и превращены в безнадежных болтунов. Последних я ненавижу всей душой. Бог мой, как я ненавижу всех этих наших иждевенцев, прихлебателей, которые готовы жить в клетке и получать подачку из рук государства, лишь бы самим не заниматься устройством собственной судьбы! На таких-то слабоумных и бесхребетных и рассчитана коммунистическая сказочка! Однако вопрос в цене... сколько? Назовите, пожалуйста...

Он говорил с улыбкой, намекавшей, что ему есть чем обескуражить собеседника. Но тот и краем уха не повел; нимало не смутившись, назвал внушительную сумму. Сироткин, внутренне крякнув, сохранил наружное спокойствие и даже понимающе кивнул. Хозяин должен остаться при убеждении, что имеет дело с человеком, готовым выложить деньги не скупясь и в каком-то высшем смысле как бы даже не считая.

На улицу Сироткин вышел с чувством большого успеха, ловко провернутого дельца. У него не было уверенности, что все в дальнейшем сложится удачно и он сумеет вовремя снять со счета фирмы свою долю, чтобы заплатить продавцу, он на мгновение усомнился даже, что причитающейся ему суммы хватит на покупку квартиры и ее ремонт (не предлагать же Ксении вселяться в этакую берлогу!), однако все это не мешало ему с воодушевлением смотреть в будущее. Он зашел в магазин и купил еды, нужно, наконец, питаться порядочно, а не сидеть на хлебе и воде. Жизнь стоит того, чтобы... ну, как это выразить?.. чтобы ее прожить. Когда он, прижимая к груди свертки и пакеты со скудной провизией, в этот час представлявшейся ему пищей богов, расплачивался у кассы, кассирша с удивлением, кажется, взглянула на его сияющую физиономию. О, знала бы она все о нем, всю правду, знала бы она, как торжествуют его недруги и как высоко он вознесся, недосягаемый для них! Не зайти ли в кафе? Съесть какую-нибудь котлетку с гарниром, выпить бокал сухого вина; голод сейчас странным образом дополняет радость, он как воздушный шар, поднимающий к облакам, но у голода своя дорога, и еще неизвестно, куда она выведет... Внезапно он вздрогнул, скорбно и с отвращением поежился. В середине уличной толпы шел ему навстречу отец, не мертвый, так что ничего отталкивающего, склизкого не было в его возвращении из потустороннего мира, а по-земному печальный и обыкновенный. И так случалось уже не первый раз. Сироткин знал, что это не отец, а только похожий на него, и, может быть, очень отдаленно, человек, случайный прохожий, но не мог избавиться от первого, моментального впечатления, что видит отца, того, на чьих коленях сиживал в детстве. Всякий раз ошибка рассеивалась долго, он, конечно, опознавал ее сразу, но она еще долго распадалась в его сознании на мелкие поганые части, клочки, каждый из которых, продолжая жить, точил его душу, как червь. Сироткин объяснял эти ошибки и видения горечью физической утраты, в которой была только боль, ощущение же вины держалось отдельно, выражаясь в сожалении, что при жизни отца он мало обращал на него внимания, не чувствовал его по-настоящему и не говорил с ним по душам.

Тот, кого он принял за отца, медленно и печально, опустив голову, приближался к нему, всего лишь незнакомый, чем-то расстроенный человек, но именно так его отец, бодрый и шумный, даже навязчивый при жизни, должен был бы идти после смерти, после того, как сын за всю его жизнь не сделал для него ничего хорошего и даже ускорил его смерть, а затем и присвоил то, что хотел - и сейчас не важно, насколько обоснованно, - присвоить себе он. Уже осознав ошибку, Сироткин все еще ужасался, чувствуя себя чудовищной и рыхлой массой ужаса, а приближающегося незнакомца микроскопическим источником дикой, смертельной боли. Он свернул в переулок и поскорее зашагал к дому, забыв о кафе, о своих блестящих успехах у низенького и хмурого продавца квартиры. На лбу его заблестел пот. Вспомнилась давняя и давно заброшенная знакомая, говорившая об игре одного актера, что она вся у него выражается в большей или меньшей степени потения, - рассказывая это, критически настроенная девушка почему-то выразительно смотрела Сироткину в глаза. Значит, речь тогда шла и о нем тоже. Сейчас он вспотел крепко, и было от чего. Болезнь мучила и крутила, как давящее колесо, но теперь это было какое-то физическое выражение тоски, расползающейся по телу, по душе, как опухоль, и торопящейся вырваться наружу, заполнить и замутить всякую перспективу. Ему до боли было жалко даже не отца, который, между прочим, впрямь мог каким-то образом и нынче знать, что поделывает его осиротевший сын, а человечка, которого он принял за отца, человечка, сподобившегося невесело пронести в своей старческой согбенности образ чужого отца или который действительно в каком-то особо важном для сироткинской ситуации роде был чьим-то отцом, а потому шел и смотрелся как человек, ведающий, каково им быть. Сироткин понимал, что безмерно запутался и заслуживает, чтобы на него смотрели с укоризной, но это было даже полудетское понимание, испуганное чувство провинившегося школяра, а подняться выше, сделать выводы, постичь в сумме все содеянное им и все впечатления от им содеянного было бы чересчур для состояния, в котором он находился. Впрочем, на всякий случай он мысленно все-таки выставлял Ксению в качестве некоего противовеса. Ее любовь спасет его. Вся прелесть их любви, ее желание вобрать его в себя, равно как и ее готовность впитать в себя Ксению, если он предпочтет этот путь, уравновесят все то дурное, что он успел сделать.

Нужно только непредвзято спросить себя: все ли дурно в том, что он делал, и всегда ли он делал только дурное? Но когда вопрос ставится так, невольно разбирает смех; он давно уже не был бы человеком, если бы на этот вопрос можно было ответить утвердительно. Смех, ей-Богу! - его витиеватые трели трогательно выдувал, как из свистка, Сироткин, карабкаясь по лестнице в своем доме. Он знал, что сделал много хорошего и мелкая пакость некоторых его неблаговидных поступков бросается в глаза разве лишь такому взыскательному судье, как его собственная совесть.

Вот за это казню себя, - восклицал он, шептал возгласы, - за мелочи, за пылинки вздора! Но стесненные до боязни взглянуть на свет чувства говорили ему, что он брошен в каменный мешок, откуда нет выхода. Он пленник.

***

Утром Сироткин вспомнил вчерашнее решение не морить себя голодом, встал с постели и приготовил завтрак. Под шумок вскипающего чайника он не без лихости забавлялся мыслью, что мог вчера, завидев ошибочного отца, с перепугу выронить свертки с закупленными продуктами и убежать, зажмуривая глаза, без них. Наконец он осадил себя: довольно, тут смеяться не над чем! Затем примирительно добавил: это не цинизм, это ростки здоровой жизни, воля к жизни побеждает изнурительную болезнь! Ему еще нравилось чувствовать себя больным и несчастным, но уже хотелось провидеть успехи будущего полноценного существования. Когда желудок, давно взывавший о помощи, важно уплотнился, Сироткин посмотрел в окно на хитрые лабиринты облаков и вдруг строго постучал по столу вытянувшимся в прямую линию указательным пальцем. Он грозил неким таинственным и злобным магам, насылавшим на него всяческую хмарь.

О, во всех его бедах повинен, конечно же, дух времени. На поле, которое в начале времен вспахали для откровений духа, взошли плевелы массовой культуры. Самозванные шуты всех мастей, с их мнимым эсгибиционизмом, научили целые толпы доверчивых, тупоумных людей раздеваться, плясать нагишом и видеть в этом особый шик. Но Сироткин не настолько глуп и простодушен, чтобы не замечать грозящих ему опасностей и слепо бросаться в омут соблазнов. Он повинен тоже, он вовсе не снимает с себя ответственность, дух времени и на его совести. Он еще раз постучал пальцем, а следовало бы пальцу превратиться в нож да отсечь всякую чертовщинку, за ним тянущуюся. Никакого дьявола нет, и не что иное, как пустое тщеславие, представлять дело таким образом, будто его, Сироткина, кто-то искушает.

Он провел рукой по глазам, прогоняя обман. Есть ли более бесплодное занятие, чем преобразовывать живое, теплое тело человеческих поступков, своих и чужих, в призрачный эфир, в символы, чтобы затем жить среди этих символов как в воздушном замке, а в конце концов и потеряться среди них, сойти с ума? Зачем чертить на песке непонятные знаки, если набежит волна и смоет их? Как могло случиться, что он перестал понимать истинное выражение человеческого лица, углубился в жалкий мирок случайных гримас и их считает правдоподобными? Как вышло, что он теперь верит всяким подменам, видениям, выдумкам и потерял связь с реальностью? Он, способный и дельный человек, делатель, гуманист, хотя и несчастный семьянин, которому грозит скорое возвращение жены, грубой женщины, не постесняющейся оборвать его на полуслове, накричать, даже выгнать его из собственного дома, он как мог увлечься нелепыми фантазиями, вместо того чтобы обратить все помыслы на необходимость спасения, достойного избавления от надвигающихся на него опасностей? Прежде всего необходимо уяснить, что для него жизненно важно, а от чего можно с долей пренебрежения отстраниться. И если взять на вооружение такую ясность отношения к жизни, то абсолютно очевидно, что ему нужна Ксения и квартира, где он будет жить с Ксенией. Все прочее - химеры, недостойные его внимания.

Но только перед ним возникла перспектива жестокой борьбы за Ксению и квартиру, как он распознал, что с Ксенией у него, может быть, уже все в порядке, ибо отступившего в тень Конюхова теперь вряд ли назовешь серьезным соперником, зато в деле с квартирой много неопределенного и сомнительного. Продавец на пошел на откровенность, и кто знает, что стоит за его хмурым молчанием? Не исключено, что тут замешаны и другие претенденты-покупатели, а среди них даже люди с внутренней безжалостной силой, прирожденной жестокостью и равнодушием к страданиям других. Они напугали и омертвили беднягу, заставили его думать, что лучше не связываться с подобной публикой и отдать квартиру хотя бы и почти задаром. Вот какие у Сироткина противники! люди голой наживы, люди-звери! А продавец, этот ничтожный обитатель мещанского болота, перепугался насмерть, дрожит, затаился и притворяется, будто приход рафинированного, гуманного и щедрого покупателя взволновал и обнадежил его не больше, чем влетевшая в форточку муха. Червяк! Он просто язык проглотил от страха! Сироткин захохотал. Но веселье быстро сменилось гневом на трусливого продавца и жаждой вступить в схватку с бездушными конкурентами.

Полчаса спустя Сироткина можно было видеть на улице, он шагал размашисто, и его фигура была преисполнена воинственного стремления к далекому и прекрасному идеалу. Он был как первая строка героической поэмы, по которой уже ясно, что можно не читать последующего, если тебя мало занимают подвиги разных титанов и связанных рыцарскими обетами воителей. Сюжет получался почти опробованный: снова открыл дверь низенький продавец и молча повел в комнаты, не выразив удивления даже тогда, когда Сироткин сухо пробормотал что-то о намерении осмотреть квартиру более внимательно. Внутри было жарко как в печи. Купец, ставший паладином, делал вид, будто пристрастен к стенам, мебели и разным попадавшимся на пути изъянам, а продавец, не обнаруживая никакой склонности к метаморфозам, стоял на пороге и терпеливо дожидался итогов осмотра. Но Сироткин уже знал его тайну, и эта тайна мучила его, может быть, больше, чем самого продавца, ибо Сироткин хотел освободить его от нее, принести ему долгожданное облегчение.

- Квартира в довольно приличном состоянии, - начал он солидно, - и цена меня устраивает, но об этом мы еще успеем поговорить... а сейчас, дорогой, - слегка сбился он, - сейчас потолкуем о печальном для вас предмете... Я ведь обо всем догадался, я понял. И вам не следует утаивать от меня правду, напротив, доверьтесь мне, откройте мне душу. - Сироткин мягко провел в воздухе рукой, как будто собираясь погладить продавца по голове и тем поощрить его к откровенности. - Вы, безусловно, уже смекнули, о чем я, не так ли? Я знаю, ваше сердце изболелось... Вас терзают и запугивают скверные людишки, но я-то не мучаю вас, а хочу вам помочь. Да, я о них, о тех негодяях, которые стоят за вашей спиной и самодовольно потирают ручки в уверенности, что у дело у них сладилось, а мне утерт нос...

Продавец не оглянулся проверить достоверность заявлений покупателя, однако в его глазах промелькнуло, наконец, нечто близкое к удивлению.

- О чем это вы? - спросил он.

- Я о людях, которые мнят себя неограниченными хозяевами жизни и думают, что им все позволено, но забывают при этом, что существует и другой сорт людей: тоже дельных и даже ухватистых, даже зубастых, в общем, оборотистых парней, поймавших жар-птицу, но отнюдь не похоронивших в себе благородство и лучшие традиции...

- Я не понимаю, - с досадой прервал эту пылкую речь хозяин. - В чем дело? Для чего вы мне все это рассказываете?

- Перестаньте, ну, прекратите все эти увертки, играйте в открытую! воскликнул Сироткин со смехом, который должен был, по его версии, расположить к нему боязливого и отчаявшегося продавца. - Я пришел не препираться с вами, не темнить и не смущать, не пугать вас. Давайте начистоту, то есть поговорим как мужчина с мужчиной. Грубо говоря, вы наложили в штаны со страху, но я вам обещаю это дело деликатнейшим образом поправить, только положитесь на меня. Я пришел снять камень с вашей души, освободить вас от кошмарного сна, в котором вы с некоторых пор живете, убедить вас, что вы не одиноки и в моем лице найдете верного и надежного друга.

- Я хочу продать квартиру, - произнес хозяин угрюмо. - Вы ее видели, даже вволю насмотрелись. Если вас устраивает - ударим по рукам. А что вы сейчас такое говорите, я этого не понимаю. Вы, наверное, выпили.

- Не станете же вы меня уверять, будто я один откликнулся на ваше объявление?

- Желающие уже приходили.

- Так! И что же?

- Обещали подумать.

- Подумать? Ловко же они вас провели! И вы поверили, что они будут думать? У вас даже нашлось для них такое простодушное допущение, что эти люди способны думать? Но я вам говорю, у них одна задача: отхватить кусок пожирнее, сожрать соперника с потрохами. Уж я-то знаю! Они хотят одного: обмануть нас с вами. И вы уступаете? Поддаетесь нажиму и угрозам? Поднимаете лапки кверху? У меня такое впечатление, что вы согласны даже валяться в куче дерьма и жрать это самое дерьмо, лишь бы сохранить свою жалкую жизнь! Короче говоря, вы продолжаете потворствовать им, несмотря ни на что? Несмотря на то, что я пришел вам на помощь?

- Я обойдусь без вашей помощи, - проявил признаки нетерпения продавец. - А вы - посмотрели, и слава Богу... Ну а свои странные соображения и выводы лучше оставьте при себе.

Он жестом пригласил Сироткина к выходу, и Сироткин тактично обошел его стороной, полагая, что будет внушительнее и доходчивей, если он станет апеллировать издали, а не стоя живот к животу с этим трудным человеком. Однако он мысленно натолкнулся на стену отчуждения и ничего не сказал. И тогда он понял, что этот человек, которого его душа нечаянно вызвалась опекать, непрошибаем. Символы, созданные им в его низенькой и хмурой жизни и под ворохом которых он прячет страх, не столь гибки, как его, Сироткина, символы, теперь смахивающие на конфетные обертки, которые можно выбросить, а можно и сохранить в память о детских радостях. Пожалуй, этот человек ороговел и бесполезно думать о том, чтобы помочь ему, защитить его от темных сил.

Спускаясь по лестнице в солнечный водоворот улицы, Сироткин решил, что внешне его поступок выглядит более чем странно, даже больше, чем то позволил себе отметить продавец. Но это не значит, что он действительно сошел с ума; просто бывает нелегко внутренние мотивы так раскрыть в действиях, чтобы совершенно не пострадала их логика и естественность. Для него естественно прийти на помощь человеку, в котором он к тому же заинтересован, и не его вина, что этому человеку показалось странным и неожиданным, когда незнакомец вдруг прямо заговорил с ним о глубоко спрятанном, личном. Сироткину и прежде случалось поступать подобным образом. Нет, не его вина, что продавец принял его за сумасшедшего.

И вот теперь Сироткин, анализируя случившееся и понемногу восходя к обобщениям, спрашивал себя: все ли в порядке с головой у этого хмурого продавца? у Конюхова? у Сладкогубова?

Он вернулся домой и посмотрел по телевизору плохонький фильм, смотрел же потому, что работа телевизора подтверждала ему непрерывность и нескончаемость жизни. Речь в фильме шла о многочисленной и шумной семье, с ее противоречиями между старшими и младшими и суровой борьбой за выживание, а в финале драмы глава семьи, высокий костлявый старик с замашками крутого хозяина и даже скряги, сказав, в роде напутствия детям и послесловия к собственной жизни, проникновенную речь, умер. Это как-то остро коснулось сироткинского существа. Он забыл, что буйно плакал на похоронах своего отца, ему возомнилось, что он как раз не уронил и слезинки, что с этой стороны он нечист и очень уязвим для острозорких критиков, а вот сейчас уже сдерживаться невозможно, поскольку правда в том, что он должен был горько и страстно оплакать отца, и пробил час, когда эта правда раскрылась перед ним как бездна. У него сразу заболело горло от начавшихся, как горячка и бред, рыданий. Он рыдал в голос, сжимал кулаки и топал ногами в пол, напугал старую собаку и обратил в бегство кота. Потом он свалился на диван, смотрел в потолок невидящими глазами, а по щекам катились слезы, пропадая на больших, выпяченных губах. Он знал будничным (как если бы каждый день выбирал минутку-другую для рыданий и привык) знанием: что-то высокое и чистое войдет в его душу после этих слез, уже входит, вступает в права владения. Он не расскажет о них Ксении, но ему будет что порассказать ей.

***

Вновь можно было видеть Сироткина шагающим к центру города. Низко проносились с механическим шелестом голуби, и глаза отставного коммерсанта буравили их сизые лаконичные тушки протестующей яростью существа, признающего только свой вид. Он пристально всматривался в мелькающие лица прохожих, но их текучесть сливалась для него в одно лицо, на котором он задерживал испытующий и многозначительный, долгий взгляд, как если бы тайное всех этих растворившихся в целом людей внезапно сделалось явным для его проницательности. Но думал он лишь о проклятом продавце, и столько истратил энергии на этого негодяя, столько сил и чувств, что в конце концов возненавидел его и постиг: не стал бы этот человек продавать квартиру, если бы у него все было чисто. Почему он продает? У него есть другая квартира? Где он собирается жить после продажи этой? Что таится за его молчанием и хмурыми взглядами? Все в высшей степени подозрительно. Вопросы горели под ногами, как чужая земля, он шел по ним, как по битому стеклу, но положение в значительной степени спасало то, что он чувствовал себя пребывающим на неком водоразделе, и по одну сторону все было хорошо, тепло, обнадеживающе - его вотчина, а по другую и пахло скверно, и надежда всякая рушилась, и все живое жутко страдало - эта сторона принадлежала продавцу, врагу рода человеческого. И, казалось бы, достаточно отказаться иметь с ним дело, чтобы застраховаться от попадания в дурную историю просто пальцем в небо... но почему же этот прохвост решил, что допустимо вести нечистую игру именно с Сироткиным, взять Сироткина за кролика, почему возомнил, что у него есть шанс провести Сироткина, что можно думать о Сироткине как о простофиле и безнаказанно издеваться над ним?

Сила ненависти, подозрительности и вовлечения в мрачную стихию продавцовой тайны расшатывала дух Сироткина, и, не собранный, не могущественный, а разбитый и болезненно озабоченный, он покачивался среди прохожих, как густой плевок в луже. Нехотя и стыдливо входило его отражение в пыльные стекла витрин, и он диктовал кисло ухмылявшейся памяти: за ночь осунулся, подурнел, на лице печать безысходности и трагизма, за все это взыскать с кого следует! Дверь открыл все тот же низенький и хмурый. При виде Сироткина судорога на мгновение паутинкой накрыла его небритую физиономию, и он проговорил, как если бы даже простонал:

- Опять?

Поскольку никаких приглашающих внутрь жестов сделано не было, Сироткин с упреждающей поспешностью занял позицию непосредственно на пороге, надеясь этим не только предостеречь хозяина от вероятной попытки захлопнуть перед его носом дверь, но и заставить с вынужденной вежливостью посторониться. Однако хозяин определенно предпочел ввязаться в борьбу, завозился каким-то смышленным гадом, выставляющим из своих укрытий устрашающе злые глаза и вертлявое ядовитое жало. Прежде всего, он и не подумал посторониться, напротив, с очевидной активностью заслонил собой от гостя свое логово и расположился перед ним со всей наглостью злоумышляющей и самоуверенной натуры. Во-вторых, сделал немыслимо вульгарное и подлое лицо. В третьих, Сироткин явственно ощутил, что на хрупкое вещество его беззащитности хлынула мощная волна преступных флюидов. От незавидности своего положения Сироткин стал торопливо и отчасти как будто заискивающе обеспечивать себе словами право находиться здесь и говорить с продавцом, какие бы угрожающие позы тот ни принимал.

- Я квартиру вашу куплю, вы не сомневайтесь. Конечно, надо бы еще разок осмотреть, осмотреться, в таких делах на первом месте внимательность и... сильнее говоря, яснее выражаясь - бдительность. Так вот, о бдительности, - вдруг повысил он голос, что вышло немного даже неестественно, словно он хотел личным смелым примером убедить продавца, что им пора изнутри взорвать деловую интимность своих отношений и вывести их на широкую дорогу гласности. - Все эти дни я много думал... даже не столько о вашей квартире, к которой у меня, поверьте, нет серьезных претензий, сколько о вас, о вашей собственной персоне и личности, о вашей роли в этом загадочном деле. И постепенно, путем разных логических умозаключений я пришел к выводу, что очень ошибся на ваш счет.

Побагровевший продавец выкрикнул неожиданно тоненьким голоском:

- Послушайте, вы просто сумасшедший, я не хочу иметь с вами дела!

Сироткина обрадовало, что противник потерял терпение,

- Вы были бы недалеки от истины вчера, если бы мое вчерашнее поведение назвали поведением сумасшедшего. Нет, я не был невменяем, но я с непозволительной наивностью заблуждался на ваш счет, а потому со стороны мог показаться и невменяемым. Но сегодня вы опоздали с вашей критикой моего разума. Сегодня перед вами человек прозревший, трезвый, красноречивый в лучшем смысле этого слова. Вы же не находите мой тон развязным? В общем, все это никак не признаки сумасшествия. И перед вами не кто иной, как разоблачитель.

- Разоблачитель? - вздрогнул продавец на этом слове, и непонятно было, напугало оно его или просто прозвучало, на его взгляд, слишком некстати, или же благодаря ему он особенно почувствовал, какое отвращение внушает ему Сироткин.

- Наслаждаюсь вашей растерянностью, - тонко усмехнулся последний. Да, разоблачитель. Человек, срывающий с других маски. Я вас разоблачил.

- В чем дело?

- В довольно простой штуке... я понял: будь у вас все чисто, вы не продавали бы квартиру, но вы с вашими грязными делишками зашли в тупик и потому продаете... Хочется замести следы, а?

- Вы это серьезно? - как-то странно, словно с трудом удерживаясь от смеха или взрыва ярости, улыбнулся продавец.

- Вполне, - ответил Сироткин с достоинством.

- Ну так убирайся отсюда! Кретин! Дуралей! Пошел вон!

До Сироткина сразу дошло, что его прогоняют как собаку, как последнего, страшно опустившегося человека, на которого угрозы и оскорбления уже, впрочем, по-настоящему не действуют. Кровь прилила к его голове. В мгновение, когда вопль продавца достиг предельной мощи, дверь диким рывком двинулась на Сироткина, а он не успел убраться, и она смела его с порога, выкинула на лестничную клетку и напоследок еще как-то отдельно наградила болезненным щелчком по носу. За этим последовала тишина, Сироткин стоял с опущенными руками и в похожем на глубокомыслие молчании и не знал, что можно предпринять в подобной ситуации. Если снова позвонить, продавец вряд ли откроет, можно, конечно, выкурить его из норы скандалом, громкими криками, т. е. окончательной и бесповоротной гласностью, но Сироткин уже слишком выдохся, чтобы вытворять такое. Оскорбление раздавило его морально и физически, он чувствовал, что все то, чем он еще недавно гордился, его мораль и молодцеватое состояние его тела, - все это теперь чепуха и тлен, раздавлены, от них осталось мокрое место, влажное вонючее пятно. С пустыми и жалкими глазами он вышел на улицу и побрел без разбору, сворачивая наугад в первые попавшиеся переулки. Скорее прочь, скорее подальше от места, где он претерпел неожиданную и невыносимую муку, от чересчур многолюдной главной улицы, где жадное любопытство зевак тотчас догадается, в какую передрягу он угодил. Виноват ли он сам в случившемся? Помаленьку начинался анализ. Виноват? нет ли? Он хотел как лучше; вчера он хотел помочь продавцу избавиться от злых насильников, сегодня хотел людям помочь избавиться от злого насильника продавца. Но оба эти случая как бы сами по себе, совершенно независимо от его усилий, выставили его дураком. Анализ кончался, начинались эмоции. Как мог он так опростоволоситься? В конце концов ему не за что винить продавца, это человек даже и мимолетный, не следовало вообще с ним связываться, суть-то ведь в том, что его, Сироткина, отторгло, отшвырнуло общество, а продавец, о-о! продавец, зная или догадываясь об этом, действовал так, именно так, как предписывают законы изгнания. Вот и вся его роль. Однако к черту продавца! Другое дело, что сам Сироткин, жалея человека, действовал бы вопреки столь жестоким законам, но, известно всем, для подобной смелости необходимо иметь особую, не заурядную, как у всех, душу, у продавца таковой нет и в помине, у Сироткина есть, но случилось так, что именно он и пострадал, пал жертвой обстоятельств, условностей, подлости общества и жалеть его некому.

Кривые переулки, с неуклонно мельчавшими по обеим их сторонам, становившимися все неказистей и уродливей домишками, вывели на обрывистый берег реки, и перед Сироткиным открыто поднялся и засиял величественный пейзаж. Река разливалась здесь широко, противоположный берег был само приволье, и над ним как гигантские корабли зависали обагренные солнцем облака. Принято думать, что настоящий, традиционный русский человек, обиженный обществом или окончательно удостоверившийся в его ничтожестве, отнюдь не съежится в узенькой обиде или мстительном чувстве, а непременно выйдет на берег какой-нибудь знаменитой реки, глотнет привольного воздуху, поблажливо усмехнется на величие пейзажа да направит помыслы на неизбежность светлого будущего. Но для Сироткина не было секретом, что он далеко не с тем вышел на речной берег. Не те времена, чтобы предаваться бесплодным мечтаниям. Он бы даже и хотел определенного человека, продавца, например, или Сладкогубова, назвать своим обидчиком, кровным врагом, и уже на этого человека, на него одного нацелить все безумие своей ярости и горького отчаяния. Однако между конкретными лицами его воля притуплялась и пропадала вовсе, как если бы было заведомо лучше, надежнее ненавидеть вообще, а разглядеть кого-то одного было бы почему-то стыдно. Пожалуй, ему вдруг вообще стало стыдно до жути и какой-то девичьей застенчивости видеть, представлять себе, воображать человека, человеческую фигуру, гримасы, ужимки, улыбки, словно для этого человеку обязательно понадобилось бы явиться в его размышления в непристойно обнаженном виде. Нагота пугала и каким-то образом внушала мысль, что ему нельзя видеть ее.

Сироткин задумчиво потер переносицу. Да, ему нельзя! Человека как такового одолевают греховные помыслы и видения, непристойные картинки, человек вожделеет, алчно скалится на нечистые лакомства, а ему нельзя о том судить, нельзя и осуждать, потому как его изгнали, его нарекли преступившим человеческие и божеские законы, сделали козлом отпущения. Когда б другой стиль, другие были бы времена, он от такой оторопи дошел бы до фанатизма, бряцал бы цепями, потрясал бы веригами и мечом, но что поделаешь нынче, когда всюду демократическая публика только потешается над всем серьезным, громким и возвышенным и для нее нет ничего святого?

Кромешная тьма разрасталась внутри него, как ядовитый гриб, упорно завладевала им, тьма, из которой сквозь внешний больной взгляд воспаленных глаз пробивался и выглядывал словно бы взгляд другого существа, сумрачный, сметливый и возымевший то особое заостренное внимание, которое пугает даже у животных, у небольших и неопасных с виду зверьков. И чем уверенней существо прокладывало себе дорогу, тем печальней и слабее даже не столько уже смотрел, сколько всего лишь смотрелся Сироткин, будто отживавший свое, перестававший быть. Ловя обломки крушения, чтобы хоть что-нибудь удерживать еще для необходимостей продолжения своей жизни, он безвольно думал: они, людишки те, друзьишки мои бывшие, сами виноваты, они довели меня до этого, они издевались надо мной, тогда как я мог бы совершенно раскаяться! они полагали, что для них все начнется и закончится веселой шуткой, а теперь в меня вселился и забрал надо мной власть демон, монстр, и я боюсь даже загадывать, какими бедствиями это обернется для них! Он уже не в состоянии был распознать, мельчит ли в узкой злобе или же вслед за демоном увлекается в огромный и страшный мир, где частичка дьявольской власти над человеками будет дана и ему. Он твердо знал лишь одно: на берег реки он вышел (собственно говоря, попал случайно, слепо) вовсе не для мечтаний о светлом будущем. И скорбь разлилась по его притихшему существу, покрывая желчь, жалость охватила его, как потоп, ему было жаль даже не себя, или не себя в первую очередь, а русское человечество, русскую историю, русскую литературу, все то, что знавало и выдвигало просветленных чудаков, появлявшихся на знаменитых берегах не злобиться и тешиться надеждами на кровавое мщение, а дышать полной грудью и в вольготной тишине грезить об иной, о лучшей доле. Он не опустится до такой низости, чтобы чернить и перечеркивать правду прошлого, кричать: этого не бывало никогда, это выдумки недалеких литераторов! Нет, это бывало, это часто и хорошо бывало и отнюдь не оставляло желать лучшего, еще как бывало, а если кому-то из острословов вздумывалось смеяться над теми чудаками, то нам ли, нынешним, низко павшим и обреченным, не знать, что в тех-то чудаках и была правда и свет России? О, бывало; вот только после того, как он, Сироткин, вышел на берег, но воздуха не глотнул, а всего лишь тщедушно ослабел и сомлел под натиском рвущегося во тьме души демона, этого уже не будет больше никогда. Странно ему было стоять на рубеже эпох, служить последним напоминанием об уходящем времени и первым ступать на неизведанную почву будущего, быть уже не выразителем чаяний и дум людей, а олицетворением их унизительного падения...

С неумолчной монотонностью водопада ударяет вопрос: что ждет Сироткина? Между ним и продавцом пролегла неодолимая пропасть, значит, квартиры не купить. Пока можно вернуться домой, но приедет Людмила с детьми - не станет крыши над головой. Вот что его ждет.

Он больше не сомневался в существовании монстра, не нужны были и доказательства, он физически ощущал в себе шевеление, чужое присутствие. Все его помыслы сосредоточились на демоне, на уважительном изумлении, которое он вызывал. Возвращаясь домой, Сироткин выбирал безлюдные переулки, опасаясь, что увидевшие его люди тотчас поймут: он не один, а несет в себе неведомое и грозное существо, более того, по его походке, по его глазам, по всем признакам нетрудно догадаться, что он отчаянно сопротивлялся, но проиграл и теперь слаб и бесславен и ему стыдно перед всем светом белым.

Кое-как добравшись до своей норы, он покормил кота и вывел гулять собаку, делая все это с жалостью, ибо его грызла мысль, что невинные звери, доверившиеся его опеке, будут пожраны монстром. Впрочем, случится это уже после его собственной гибели. Монстр выпустит когти... Изнутри раздерет грудную клетку (возможно, она называется иначе, если смотреть изнутри, глазами монстра)... Сломает ребра... Кожу издерет в клочья... Вырвется наружу оскаленный, с угрожающим шипением, уродливый, жутко преступный... Горько, но странным образом и отрадно было Сироткину сознавать себя шелухой, оберткой для чудовища, каким не стал и не мог стать он сам, но которому невесть зачем дозволил питаться им, уделяя от сердца, от души, от интеллекта. С болезненной нежностью к своей погибающей сути он убеждал себя видеть итоги всей прожитой им жизни в том, что сделался питательной средой для зарождения и роста нового демона. Он чувствовал себя только тенью, еле уловимым дымком, услаждающим обоняние химеры, зловонной навозной кучей, предстающей изумленным и испуганным взорам людей.

Он почти уже не помнил, что вчера навзрыд плакал об отце, плакал во спасение души, ради веры в иную жизнь. Все это отошло в безвозвратное прошлое. Туман клубился перед его глазами и в его душе, и в тумане копошились неведомые существа. Он тихо жалел ветхую собаку и молодого, мало пожившего кота, которые скоро станут добычей кровожадного чудовища.

Ночью ему вздумалось угадать внешность монстра, который, что ни говори, был его порождением, как бы детищем, но тщетно он напрягал зрение, расталкивал и тормошил воображение, нажимал на какие-то потайные клавиши подсознания. Разум не досягал, а сердце не подсказывало; видимый мир больше не делился на противоположности. Пустота видимого не наполнялась видениями. Плод с древа познания по-прежнему хранил тайну сущего, но тайна утратила оттенки, смяла противоречия, обрела каменную монолитность, и такой плод не укусишь, не по зубам. Сироткин смежил веки, надеясь сном отогнать беду, но внезапно вздрогнул, приподнял голову и вопросительно всмотрелся в темноту. Все было знакомо вокруг, но сама истина знакомства с таким окружением уже казалась сомнительной и абсурдной. Вдруг в воздухе над ним, из чернильного мрака, как из преисподней, выступила белая голая Ксения, сделала шаг, прямая и стройная, сосредоточенная, строгая, сдержанная, березка в зимнюю пору, холодная, как мрамор; остановилась, но тут же исчезла, или он зажмурился, поскорее закрыл глаза, чтобы не видеть. Стыдливый и сиротливый вскрик выкатился из его горла.

Глава седьмая

Конюхов перестал полагать себя обязанным выказывать Червецову знаки дружеского расположения. Ему представлялось, что после его неудачного выступления в Треугольной роще, после ораторского неумения и разочарования и после детского горевания Червецова, только усугубившего разочарование, ни о каком совместном деле у них не может быть и речи. Но Червецов был иного мнения. Он лишь несколько дней перебился одиноким волком, совсем, однако, не думая, что дружбе конец, а только считая себя отчасти провинившимся перед Конюховым, которого бросил в Треугольной роще ради пива, когда тот так превосходно высказывался. Вообще-то Червецов, как человек пьющий и, стало быть, с измочаленной нервной системой, с головной болью по утрам, располагающей к цинизму, не мог быть ни верным другом, ни надежным партнером, он и слыл-то всего лишь глуповато посмеивающимся человечком, как бы вроде дурачка в кругу избранных. Однако после Треугольной рощи он имел почти твердое и основательное, мучительное (одинокое, а это не шутка) размышление, и в его сознании более или менее прочно угнездилось убеждение, что он стал человеком идеи со всеми вытекающими отсюда последствиями. Можно ли сказать, что это случилось с ним со всеми подобающими для мужчины в расцвете сил и талантов оттенками и отличиями, вопрос трудный, но как только случилось, то он уж точно сделался отличным и вполне ярко выраженным мужчиной, именно в расцвете значительных сил и несомненных талантов.

Снова явились трезвость и сносный внешний вид, а также задатки большой сметливости; правда, на голову как бы сам собой нахлобучился нелепый синий берет, и это было бесспорным чудачеством в летнюю пору для такого молодого человека, каким все еще оставался Червецов, но он не сообразил этой комической стороны своего выпуклого становления на верном пути, на пути идеи и истины. Он предстал перед Конюховым и пытливо заглянул ему в глаза, что тоже входило в ритуальные узоры нового направления. Это происходило в конюховском псевдодворцовом особняке, был жаркий вечер, и Конюхов искусно скрыл досаду при виде тощей долговязой фигуры. Но прежде чем они встретились, Червецов в прихожей нос к носу столкнулся с Ксенией и выдержал натиск ее пытливости, куда более въедливой. От внимания Ксении не ускользнуло, разумеется, что ее супруг вошел в союз с Червецовым, как бы в пику коммерсантам-астрологам, и она была бы не прочь разгадать смысл их затеи, а нынешний загадочно трезвый вид Червецова, его нелепый берет и то обстоятельство, что он упорно держался среди тех немногих, на кого не производила должного впечатления ее красота, заставляли женщину подозревать, что от этих двоих не только астрологам, но и ей самой добра ждать не приходится. Она улыбнулась гостю самой ослепительной, самой очаровательной из своих улыбок и сладким голосом осведомилась:

- Вы с Ваничкой задумали чем-нибудь поразить мир?

Червецов не раскусил ее хитрый разведочный умысел, да и не думал, что этим стоит заниматься, в его глазах Ксения была только верной и приличной женой Конюхова, пребывающей где-то на окраине по отношению к их дружбе. Как он не вмешивался в их семейную жизнь, даже совершенно не интересовался ею, так ей не следовало бы совать нос в дружбу мужчин. Он коротко хмыкнул, и это был его ответ, другого он не нашел бы при всем желании. А после этого сказал:

- Мне б к нему...

Итак, забавный малый проявил некоторое нетерпение, указал женщине на место. Ксения пожала плечами и отступила на шаг, пропуская чересчур ретивого гостя в комнату. Не лишне заметить, что внутренне она словно бы отшатнулась от него, от его дерзкой невоспитанности, - при ее знаменитой терпимости и широте взглядов безусловный показатель сильного негодования. Она еще раз пожала плечами, теперь уже вдогонку Червецову, бочком продвигавшемуся к конюховской комнате. Толика ее презрения адресовалась и Ваничке.

Какая-то дикая, шальная мысль, что жизнь гораздо серьезнее, чем она до сих пор предполагала даже в своей вдумчивости, и серьезна именно тем, что способна грубо и больно ее ударить, до того поразила Ксению, что она тотчас с всплеском отвращения отвергла промелькнувшее было намерение подслушать беседу заговорщиков, которое при иных обстоятельствах сочла бы за проблеск своеобразного и милого юмора. Она вдруг со всей определенностью поймала себя на таком положении: она почти и не задумывается о своих мужчинах, полагая, что достаточно иметь их под рукой, в поле зрения, - у нее, как ни верти, на счету два кругленьких романа, с мужем и с претендентом в любовники, - а ведь до конца не знает и не понимает она ни того, ни другого. Что она знает о том, как эти двое ощущают себя в своих ролях, что они думают о ней, только ли любят ее беззаветно и преданно или готовы интриговать, чтобы завладеть ее душой? Может быть, кто-то из них упрямо и с тайным вызовом считает, что она должна была бы дать ему больше, чем дает, а другой с безапелляционностью судьи выносит приговор, что она должна вести себя не столь легкомысленно, не распускаться. Это правда, что она не принимала на себя по отношению к ним никаких обязательств, даже по отношению к Конюхову, если взять за основу рассуждение, что между ними сейчас не столько супружество в чистом виде, сколько роман, или конец романа, или даже, можно сказать, вульгарный конец вульгарного романа. Пожалуй, и романами-то подобные штуки не назовешь, ну, путаются у нее под ногами смешные и никчемные мужчины, только и всего. Но у них могут быть свои представления и свои наименования происходящего, они могут как раз думать, что нечто все-таки совершается и даже именно сильное и возвышенное. Нет, она сама по себе. Она живет в свое удовольствие, она хотела бы взять от жизни еще больше удовольствий, но в конце концов она научилась довольствоваться и тем, что имеет. Она притерпелась, а вот притерпелись ли они, сказать трудно. Что, если кому-то из них взбредет на ум углубить серьезность, насесть на нее с какой-нибудь срочностью, с требованиями, с домогательствами, если кому-то из них изменит выдержка и этот человек, забыв о приличиях, приступит к ней как если бы даже чуть ли не с ножом к горлу или в самом деле пожелает совершить насилие, убить ее, - что тогда? как она защитится? не покажется ли она смешной в своей женской беспомощности? не будет ли несколько курьезом для нее стоять на такой арене после всех ее легкомысленных выходок? она умрет? она погибнет, как гибли героини некоторых любовных романов, сраженные потерявшими над собой контроль любовниками? ее смерть исторгнет у кого-то слезы сострадания и невольного восхищения трагической красотой свершившегося? или смех и крики одобрения?

А впрочем, одернула себя Ксения, о чем я только думаю! примитивно! Ей стало досадно, что уже не первый раз она натыкается в своем сознании (душе?) на трещины и провалы, которые могли свидетельствовать только о неразвитости натуры, а когда у нее кружилась голова над этими провалами и сердце замирало от разных неистово скачущих вопросов, скоро оказывалось, что и вопросы эти не стоят выеденного яйца, и умного, достойного ответа на них она дать не в состоянии. Ксения усмехнулась, уже не презрительно и хищно, скорее с мягким, чуточку выделанным лукавством, вспомнив берет Червецова. Ничего скверного пока не случилось, нужно только слегка поднятужиться, и решения будут найдены. Не за горами время, когда она вообще все свои дела устроит наилучшим образом, даже если в настоящую минуту не видит разумного выхода из сложившейся ситуации. Затем на ее прекрасном теле вздыбились, как морская пена, белые летние одежды, и она отправилась на прогулку. Тем временем взволнованный, заикающийся от возбуждения Червецов метал перед ее мужем козыри своей новой одержимости. К черту предпринимательство, весь этот астрологический и купеческий бред!

Конюхов выставленной в содержательном жесте ладошкой предостерег от такого поспешного и недальновидного отрицания весьма полезных вещей, должен же кто-то делать дело, создавать материальные ценности. Но Червецов больше не хочет делать дело, только не он, с него довольно! Он хочет жениться на Кнопочке, он непременно должен добыть Кнопочку, он мысленно перебрал множество вариантов и не нашел более заманчивого, чем Кнопочкин, он сопоставил факты, обработал массу всякого дурного материала, лезущего в голову, и выделил драгоценное зернышко истины, он проделал огромную умственную работу, да что там, он просто любит Кнопочку, и зачем же это скрывать? Пусть узнают все, пусть узнает Кнопочка!

- С Кнопочкой не все так просто, - промямлил заскучавший писатель.

- Знаю, знаю! Я знаю... Я догадываюсь... - перешел вдруг на драматический шепот Червецов, - я давно чувствую, что там не все чисто.

- То есть? - слегка удивился за Кнопочку Конюхов.

- Там замешаны другие... другие мужчины!

- Ну, может быть, хотя в действительности, кажется, один Назаров, но и это означает, что твои шансы не очень-то высоки.

Червецов вскрикивал и повизгивал, а какими-то условными жестами даже ломал руки.

- Она его любит?

- Э, ничего не знаю, - сердито отмахнулся Конюхов.

- Ты мне поможешь? - крикнул Червецов и пустился дальше развивать свою идею. Он непременно должен жениться на Кнопочке. Конюхов знаками нетерпеливо показал, что это уже слышал. Но Червецову казалось, что он в своем волнении перескакивает с пятого на десятое и Конюхов не успевает вникнуть в детали, а оттого не улавливает главного. Но главным было не то, что Червецов непременно должен жениться на Кнопочке, и даже не мысль, что если он не женится на ней, то неминуемо погибнет в пьянстве, в безделии, в свинцовой русской тоске и безысходности; сутью, сердцем идеи был крик о помощи, обращенный к писателю Конюхову, - его Червецов призывал добыть ему Кнопочку, оказать на нее должное воздействие и склонить к браку.

- Я поведу ее к венцу, мы будем венчаться в церкви, - фантазировал и горячился Червецов, пытаясь набросать картины величественной процедуры. Он видел себя в центре сияющего мира, но и помыслить не смел, что такое возможно для него без Кнопочки. Конюхов все как-то отвлекался в сторону, не поддавался нагнетаемым впечатлениям, тогда Червецов торжественно закончил:

- Если ты устроишь все для меня как следует, я дам тебе десять тысяч!

Конюхов поверил в это обещание; он встал. Перед ним сидел безумец или даже по-настоящему влюбленный и одержимый любовью человек, который готов на все ради возможности обладать предметом своего сердечного увлечения. Но для самого Конюхова в данный момент была значительна прежде всего возможность десяти тысяч. Возможность положить десять тысяч в свой карман, сделать их из ничего, из глупости жизни простых смертных, из полухмельной одержимости Червецоваи и кисленькой, томящейся неустойчивости Кнопочки. Так что Конюхов встал перед лицом всех этих новых обстоятельств и имел вид вполне почтительный. Однако скоро, чтобы Червецов не решил, будто он вскочил, подброшенный волной счастья, объявил, что поднялся с намерением выйти на свежий воздух. Почему бы им не побродить по городу, предаваясь философской беседе? Они вышли.

- А вот тут свернем-ка в сторону, - деловито засуетился Конюхов, приметив вдали головку прогуливающейся Ксении.

Он шел и думал, что в конце концов они куда-нибудь прийдут, а там будет необходимо оборвать промежуточную, дорожную пустую болтовню и сказать серьезное, сокровенное. Он обязан произнести речь, и, может быть, Червецов ждет от него этого. Но он не знал, о чем говорить, не о пользе же или, напротив, о вреде женитьбы, не убеждать же спутника, что с Кнопочкой он, пожалуй, не найдет счастья, на которое так надеется. О, если бы его признание, что Червецов достоин большего, чем обладание Кнопочкой, - а он сейчас свято верил в это, - стоило десять тысяч! Но Червецов ведь не настолько простодушен, чтобы клюнуть на такую приманку. Неужели придется заниматься Кнопочкой, обрабатывать ее, уговаривать? А десять тысяч необходимы позарез; и нужно объявить, что он согласен влезть во все это, но как... вот как объявить, что он, писатель Конюхов, за названную сумму согласен участвовать в дурацкой затее? Сделать вид, что он готов помочь Червецову просто из дружеского расположения, а на деньги ему плевать? Но где гарантия, что это не развяжет Червецову руки и он не забудет о данном обещании?

- А у тебя есть десять тысяч? - с преувеличенной небрежностью бросил Конюхов, сдержанно негодуя, что у Червецова деньги есть, а у него нет.

- Значит, ты согласен? - не смог сдержать идейной радости Червецов.

- Мне нужны деньги, - просто и дружески признал Конюхов.

- У меня на счету много денег.

- Что-то не торопятся их тебе отдать, - возразил писатель.

- Ты знаешь почему. Но десять тысяч мне выдадут сразу, без разговоров... эти люди поймут мою свадьбу, мою новую жизнь и хоть сегодня выдадут. Мне даже на водку дают, а тут такое дело! Я скажу Наглых, а он нажмет на Фрумкина, и тот выдаст, куда он денется? Я раньше мог сколько угодно попросить у Сироткина, так сказать, в счет будущего, а будущее у них незавидное, они еще будут скрежетать зубами и корчиться, как в аду на сковородке, но денежки мне все до копейки выплатят, потому что правда на моей стороне... Только сам знаешь, в каком теперь дерьме этот Сироткин, он, наверное, и забыл, что я у него брал... однако я все равно верну, я за честную игру, честных правил партнер...

О Сироткине Конюхов слушать не желал.

- Трудную задачку ты мне подкинул, - перебил он и начал что-то смутное о Кнопочке, чтобы по крайней мере на нее символически излить раздражение; а к тому же она, в случае червецовского успеха, ничего ему, Конюхову, не заплатит, с ее стороны от пирога не достанется ни кусочка, это определенно; но тема была скользкая, и Конюхов говорил неясно.

- Так ты берешься? - снова не выдержал Червецов.

- Попробую...

Червецов проглотил слюну и удовлетворенно крякнул. Ему представлялось, что Кнопочка уже в его руках, а Конюхов не понимал, что этот малый нашел в Кнопочке, но немного завидовал ему, потому как у него была цель впереди.

***

Конюхов решил наведаться с Червецовым к Марьюшке Ивановой, у которой, как он слышал, в очередной раз гостила Кнопочка, и на месте оценить червецовские шансы. Писатель, оторвавшийся ради жены, Сироткина и теперь сумасбродной идеи Червецова от литературных трудов, был в настроении, в каком делаются злые дела, причем со ссылками на отчаяние, на жгучую потребность выгод, на необходимость капитального ремонта судьбы. И всегда в основании такого настроения буйно, страстно и болезненно проживает вид на воспоследующее тотчас за содеянными под его влиянием делишками раскаяние, душа как бы выкрикивает мысль: необходимо сделать гадость, тогда пробьет час покаяния, будет великая встряска! будет перестройка! увидятся новые зори! страдание очистит!

Червецов, чтобы не являться с пустыми руками, купил вина. В глубине души Конюхов мало верил в успех предприятия, но сладкая надежда получить десять тысяч толкала его во всю эту глупую мешанину. Они шли к Марьюшке Ивановой, а ему казалось, что они все идут и идут к отдаленной цели городского пейзажа, или в окрестности города к бескорыстно открытой душе природы, или в Треугольную рощу, где он должен будет задумчиво взглянуть на вдохновляющие виды, воззриться на лик матери-земли и произнести проникновенную речь. Вместе с тем он словно бы и смотрел уже в даль, сквозь дома, трамваи и прохожих, и видел, что именно сулит ему успех дела. А задумчивость и проникновенность при этом нужны, чтобы скрыть истину от Ксении: в случае удачного поворота событий для нее-то ведь, полагал он, все обернется далеко не лучшим образом. В плотном свете десяти тысяч образ жены тушевался и вовсе таял. Рушился ореол таинственности. За годы супружеской жизни радости обладания женой несколько потускнели и из того, что теперь ретроспективно виделось ему дневной жаркой и потной животностью, перекочевали в ночную романтическую чувственность, Ксения стала в его глазах ночной красавицей, чем-то вроде серебристого лунного сияния. Но десять тысяч отменяли ночь и его мужскую силу вожделения, похрустывающую суставами и залитую потом, бросали совсем на другое. Что такое десять тысяч? Это независимость, свобода от каждодневной борьбы за существование; желание ошеломить Ксению или Сироткина тоже отменялось, сейчас, когда его вела надежда, пусть даже вела через глупость и пошлость, он хотел только побыстрее выкарабкаться, позабыть о нужде, засесть там, в загородном доме, и писать, писать... В конце концов Червецов всего лишь злополучный наивный мальчик, поверивший, что женитьба на Кнопочке спасет его от пьянства и одиночества, а его обещание вознаградить внушительной суммой - это даже и бравада чудом разбогатевшего мальчика... но почему же не помочь? и почему бы не брать десять тысяч, если это сулит освобождение? Пусть он возьмет их на условиях не слишком красивых и порядочных, зато потратит с пользой, на людское, вообще всечеловеческое благо, на истинное дело, он погрузится в работу с головой, он отринет все, кроме литературы, и в этом достигнет святости. Как если бы глядя в даль, Конюхов ясно видел, что Ксения перестанет, собственно говоря, быть ему нужна, когда у него появятся десять тысяч, а если ее оставить, она, как пить дать, скажет: отдай деньги мне, я обновлю свой гардероп, а ты себе еще заработаешь. Эта мысль, это сознание чего-то еще не сделанного, что еще вполне можно предупредить, переиначить, отмести, но возможного при особом стечении обстоятельств, даже допущенного уже в мыслях, смущало и пугало его куда больше того факта, что он неотвратимо посвящался в глупость и отвратительную возню, что он не только дал согласие, а уже шел к Марьюшке Ивановой с вином, собираясь разыгрывать жалкий фарс.

Его подвигала не жадность, не единственно жажда свободной, избавленной от посторонних забот творческой работы, а еще и снующая, крошечная подсказка к мысли, что Ксения сознательно, своим поведением, предопределила его выбор. Воображая лицо жены изумленным, постаревшим, сморщившимся от досады, когда она узнает, что больше не нужна ему, потому что у него появились деньги и их хватит до конца его дней, он испытывал не стыд, не ощущение неправдоподобия и унизительности такой ситуации, а тихое и как будто даже почетное предвкушение удовольствия сквозь жалость, какое-то будущее сознание, что он подвергает мучению и поруганию, в довольно, впрочем, скромных масштабах, самое любимое, самое беспомощное, самое трогательное для него существо на свете. Да, она перестала существовать в его сознании как человек. Человек не стал бы столь грубо позориться, изменять с каким-то Сироткиным. Она как бездумная кошка, та готова забыть о хозяине и с мурлыканьем тереться о ногу того, кто поманит ее лакомым кусочком.

- Эх, жалость, жалость! - унылым напевом воскликнул забывшийся писатель. - Для чего нам жалость... почему мы жалеем людей, даже не зная, что творится в их головах, что они думают о нас? Казалось бы, понять легко... насилие... не надо никакого насилия, никогда и ни в чем, изгнать всякое насилие... а мы говорим о другом и поступаем иначе!

Червецов посмотрел на спутника с какой-то дикостью, не понимая, как могут быть отрывистые слова, пылко кидаемые в воздух писательскими устами, связаны с целью их пути.

- Насилие! насилие! - повторял Конюхов. - А мне иногда до слез жалко, обидно и страшно, что наш мир так устроен и что люди не научились избегать насилия.

- Я, что ли, насильничаю? - наконец удивился вслух Червецов.

- Я не говорю о тебе конкретно, я обо всех и о тебе в том числе... Не понимаю человека, который совершил убийство, а потом в состоянии спокойно чувствовать свои пальцы, пальчики своих ног, мизинчики, и на что-то указывать, как ни в чем не бывало, указательным пальцем, или смотреть в зеркало на свои уши. Кошку, вообрази себе, кошку, беззащитное и доверчивое создание, просто так, ни за что, удовольствия ради могут ударить, схватить за горло, даже убить.

- Бог - есть? - спросил Червецов, насупившись.

- Не знаю. Над этим вопросом люди всегда мучились и никогда не могли решить.

Червецов продолжал:

- Если Бог есть - он во всем виноват. Вот тоже тема: мол, люди всегда мучились... а где конец? и какой толк?

- Поговорим все-таки о кошке, - с приливом новых красок вспыхнул Конюхов. - Привести себя в пример я постеснялся бы, мне ой как далеко до идеала душевной доброты, но я, если бы у меня была кошка, я бы, ей-Богу, носил ее на руках, няньчил как ребенка. Очень люблю! Я говорил Ксенечке: давай заведем кошку, это не пошлость, это благородная страсть, приведенная в равновесие и гармонию, а сидеть и смотреть на кошку, как она двигается, моется, как закидывает лапку за ухо, чтобы нигде не оставить грязи, натуральная медитация. Но она животных на дух не переносит, не пугается, не брезгует, а просто как бы сама по себе несравненно выше их, и все тут, вопрос исчерпан. Она морщилась, едва я заводил этот разговор, и мне пришлось терпеть без кошки. А с кошкой я, наверное, стал бы другим человеком. Я бы не раскормил ее, не сделал из нее пузыря, а с гордостью трогал бы ее нежные и хрупкие косточки и смотрел, как она укладывается, сначала сваливает зад, а потом вся сворачивается в клубочек и спит. Вот обстряпаем твое дельце, я получу причитающееся мне - обязательно заведу кошку! - неожиданно вырвалось у писателя бойкое пение во славу будущего, и он захохотал, чтобы скрыть смущение.

Эта сумбурная речь привела Конюхова в необычайное возбуждение, и, когда вошли в домик Марьюшки Ивановой, он уже решил, что проявит сноровку, даже изворотливость, и непременно выиграет червецовское дело. Марьюшка принимала Кнопочку, у которой была важная проблема: Конопатов с той самой памятной вечеринки у Конюховых, куда его привел Топольков, постоянно напоминал ей о своей готовности дать волю любовным притязаниям. Тут же, в душной и прокуренной кухне, с видом автономного и вместе с тем совершенно незаменимого жильца, почти хозяина, сидел Назаров. Конопатов заходил тактично и издалека, он только спрашивал разрешения на инициативу, а не преследовал, но Кнопочка обливалась потом - как если бы от страха, что ее новому поклоннику внезапно изменит выдержка и он от слов перейдет к делу. Назаров не скрывал, но и не выпячивал, что конопатовские авансы могут обречь его на страдания. В своей извечной шутовской манере он саркастически поддакивал: о да, всем хорош Конопатов! Конопатов пригож! нельзя упустить Конопатова! - а между тем страдания уже приходили к нему, но не через изнеможение и отчаяние души, а через внезапную физическую боль, как от удара тупым предметом. И еще наступит минута, когда он перестанет шутить, обхватит голову руками, закроет ладонями помертвевшее, страшное лицо и будет молчать, как мертвый, и будет спать подолгу, как убитый, и замкнется в себе, как проклятый. Марьюшка Иванова этого боялась. Она ухаживала за ним, вертелась вокруг него пчелкой, боевито совершала смену обеденных блюд, наливала чай. Однако делалось это не только из желания помочь ему преодолеть страдание, но и потому, что Назаров уже превратил ее в свою рабыню. Ему достаточно было громко крикнуть "чаю!", чтобы она со всех ног бросалась обслуживать его. Его стиль для Кнопочки, хотела она того или нет, служил достаточно веским образцом. Она уже привыкла не просить, а требовать от Марьюшки, чтобы та, скажем, подала нужную вещь, или она даже вовсе молча протягивала руку или чашку, а Марьюшка сама должна была догадаться, чего хочет ее подруга. Окарикатуривая ситуацию, Назаров иной раз пускался с подхихикиванием разглагольствовать, что-де Марьюшка шагнула в своем раболепии за грань допустимого, что ее необходимо пожалеть и необходимо опекать, вот они, любя ее, и возьмут опеку на себя, но она тоже, конечно, должна следить за собой, чтобы не выходить на людях посмешищем. Доведенная его словами до слез, Марьюшка Иванова убегала к Ксении и на пороге ее комнаты, в полуобморочном состоянии, выпаливала: я их ненавижу! я их прогоню! убью! потом убью себя! Но своей вины она не понимала и не признавала, а на человека, который осмелился бы сказать ей, что она добровольно подставила шею под ярмо, набросилась бы тигрицей. Марьюшка ставила себя очень высоко и свято верила, что для нее не существует неразрешимых проблем, что она без труда постигнет сложнейшее произведение искусства, что она знает все, или почти все, тайны происхождения культуры, цивилизации и человека. На субъектов, подверженных сомнениям, зыбких, неуверенных в себе, она взирала с суровым недоумением провинциальной учительницы младших классов.

Когда вошли новые гости, Назаров с полушутливым, полубезумным деспотизмом обрушил на Марьюшку Иванову распоряжения, куда их усадить и что им подать, он щелкал языком в радостном упоении от нежданного нашествия, однако Марьюшка уловила его сильнейшее недовольство и именно потому старалась как можно добросовестнее исполнить его приказы. Этим Марьюшка надеялась ублажить его и предотвратить скандал. Она всегда проверяла Назарова по внутренней горячей работе своих впечатлений, и он был для нее прав, когда она испытывала к нему нежность, и был негодяем, когда некая сила понуждала ее бежать к Ксении и с ненавистью жаловаться на него. Червецов вряд ли имел понятие, что Назаров живет у Марьюшки Ивановой и вообще успевает пастись в двух огородах. Он видел непреложную прямоту в косвенно известном ему романе, т. е. что Назаров всюду поклоняется красоте Кнопочки и ищет ее расположения, а разных изгибов и таинственных, даже сумеречных тонкостей не замечал, стало быть, он предполагал, что, сделавшись соперником Назарова, вышел на ровное поле, где и примет открытый бой, вступит в решающую схватку, не лишенную черт величия. Ему и в голову не приходило, что Назаров может, например, выскочить откуда-то сбоку и уколоть его или воспользоваться его добротой, как воспользовался добротой Марьюшки Ивановой, и ловко сесть ему на шею. Для пролога схватки он нахмурился, ведь соперник был налицо. Но все-таки он очень надеялся на Конюхова, на некий авторитет Конюхова в глазах Кнопочки, да и хмуриться долго по доброте душевной не умел, а к тому же как принялись за вино и все пили мало, а ему никто не возбранял пить сколько угодно, то весьма скоро он почувствовал себя в своей стихие, поплыл, как рыба в воде.

Несколько времени Конюхов наслаждался чтением мыслей Марьюшки Ивановой. Ей, само собой, непонятна его дружба с Червецовым, ей непонятно, что можно порядочному человеку, тихому семьянину, не совсем-таки плохому литератору иметь общего с этим пьяницей в спокойные, "мирные" дни, иными словами, когда нет никаких разгульных сборищ, нет весело бесчинствующего Наглых и пускающего слюни Сироткина и никто не посягает, захмелев, сорвать одежды с нее, Марьюшки Ивановой. Надо знать меру! В иные дни она и сама позволяет себе лишнее, но гораздо больше дней, когда она живет смирно, трудится, принимает Кнопочку, ревностно ублажает Назарова, славит Господа. А если Конюхов сблизился с пропойцей Червецовым в обычный день, не отмеченный общей праздничностью, да еще ввалился к ней без предупреждения и с вином, выходит, он не иначе как запил, сошел с круга. Все это попахивало скандальной сенсацией, бросало вызов приличиям, а равно и тень на репутацию Ксении, и Марьюшка Иванова стряхнула с губ улыбку первоначального гостеприимства и повела себя сдержаннее.

Возбуждение, в котором Конюхов пришел, уже казалось ему родом духовного взлета, и наконец его прорвало:

- Смотрю на ваши родные лица и думаю: пора, пора нам браться за дело! - воскликнул он. - Чего мы ждем? Видите моего друга? Он горел в деле и в деле пострадал, стараниями небезызвестного Сироткина. Но он не остыл, его не сломали, он пришел, я с ним, и мы говорим: довольно сидеть сиднями, засучим рукава и покажем, что мы тоже кое-что умеем. Возьмемся за работу, сулящую барыши. Кто научил русского интеллигента думать, что ему не пристало браться за такую работу? Почему русский интеллигент боится, что хватив будто бы через край, то есть заработав лишнюю копейку, и не случайно как-нибудь, а именно собственной ловкостью, как-то там вдруг в нем проснувшейся, он словно бы и перестанет быть интеллигентом? Русский интеллигент - бессребреник, святой? Безусловно! Кто с этим спорит? Факт, сомнению не подлежащий. Но если он, наш славный интеллигент, честно работает ту творческую работу, которая стала целью и смыслом его жизни - а вне такой работы я его настоящим интеллигентом не признаю - то как попутно добытая копейка может осквернить его?

- Деньги никогда, никому и ничему не мешают, - солидно возвестил Червецов.

- Я рад, что встретил понимание. Все со мной согласны... Очень хорошо! Но давайте разберемся основательно. Нам среди массы упреков и предостережений подкидывают и следующее: если вы-де говорите о каком-нибудь чужом народе, что это скверный народ, вы больше не интеллигент, точнее говоря, никогда им не были. Я никакой народ скверным не называю, но я за справедливое отношение к тем, кто позволяет себе подобные высказывания, ибо можно быть интеллигентом и так говорить.

Назаров поерничал:

- Про турка, про всякого венгра там не знаю, а еврей человек скверный.

- Бог ты мой! - крикнул писатель. - Нетрудно доказать... и, я думаю, можно считать доказанным, что не любит интеллигент не человека, а то или иное явление, какой-нибудь, скажем, народный дух. Те же, кто кричат ему: ага, ты порицаешь нас за пристрастие к денежкам, или к ночным краскам, или к мягким перинкам, - те в простоте своей не ведают, что такое интеллигентность. Я скажу больше, можно любить и жалеть человека, но не любить такое явление, как жизнь. И вот нынче я с беспримерной, ей-Богу, почти что и недоступной апатичному интеллигенту активностью невзлюбил старое, тухлое явление - интеллигентскую неприязнь к богатству!

Все скромно и замкнуто, как бы заблаговременно отмежовываясь от возможных последствий, улыбнулись на вдруг ухнувший диалектический смех разгорячившегося писателя.

- Но продолжим, милые друзья, наше почти философское исследование, кричал над головами вставший и пустившийся яро жестикулировать Конюхов. Обаяние лика интеллигента явится нам еще более заманчивым, если мы раз и навсегда проведем границу между пристрастной любовью к денежкам и необходимостью их иметь и скажем, что он должен опираться на второе, а первое предоставить тем, кого с презрением называет духовно больными. Спросим себя: опустится ли до уровня какого-нибудь поганого ростовщика, изменит ли своим вкусам и привычкам, своим идеалам интеллигент, если он станет зарабатывать больше, чем необходимо только для минимальных нужд? если он в каком-то смысле станет даже загребать деньги? И я полагаю, мы, после всех жизненных невзгод и испытаний, выпавших на нашу долю, мы, вооруженные огромным опытом, должны ответить: нет, не опустится и не изменит, - при условии, что богатство не вскружит ему голову. И есть ответ глобальный, поднимающий историю и расширяющий горизонты будущего: если мы не спохватимся, все скоро захватят скверные людишки, поклоняющиеся мамоне, и нам не останется места на земле. И есть ответ узко практический, повседневный: нам незачем жить в нищете и убожестве.

Что ж, мы видели примеры потерявших голову, ослепленных блеском золотого тельца. На наших глазах соскабливался и опадал налет интеллигентности с печально-юркой тушки нашего друга Сироткина, на наших глазах он деградировал и сходил с ума. Мы видели, как он бьется в тенетах, и мы всплескивали ручками, заслонялись, вскрикивали: ах, Боже избавь от подобного, не хотим мы никакого капитала и, чтобы только не знать такой опасности, будем сидеть тихонько! И ошибались. Если Сироткин оказался слаб, значит ли это, что и нам не по плечу подобная ноша? Кто нам докажет, что мы непременно последуем по его стопам, если засучим рукава и откроем свое дело? Нет, я убежден, наш разум не помрачится от блеска и звона монет, мы будем зарабатывать, но не дрожать над денежками, мы будем работать и щедрой рукой одаривать неудачников!

- А мы действительно откроем дело? - осторожно спросила Кнопочка.

- Мы откроем дело. Почему бы нет? Да я уже открыл! - Писатель смеющимися глазами смотрел на Кнопочку - искал в ее взорах лихорадочный блеск алчности? - смотрел как на забавный пенек, который готов использовать для удобства отдыха, но в столь возвышенном роде, что при этом не прочь и обратиться к нему с прочувствованной речью воспевания природы. Кнопочка как будто разгадала его взгляд, во всяком случае она зарделась и досадливо опустила головку и все ждала, кажется, что Конюхов сейчас отпустит по ее адресу что-нибудь вроде "милочка моя". Но этого не случилось, Конюхов оставил разговор в рамках умеренной серьезности. Будет открыто настоящее, большое дело, и Кнопочка примет в нем живейшее участие. - Не скажу определенно, что за дело, - говорил Конюхов, - да это пока в своем роде деловая тайна... Но достаточно знать и верить: дело будет...

Сердца разжались и оживили бег крови, тиски скованности и смущения, вызванного непрошенным визитом, ослабили давление, лица посветлели. Назаров острым нюхом разжиревшего, но отнюдь не забывшегося зайца почуял, куда дует ветер и что сейчас ему припомнят повисшее в пустоте обещание переплюнуть ненавистное сироткинское предприятие, и он первый заулыбался, радушно приветствуя нежданно-негаданно привалившее им счастье. Марьюшка Иванова, однако, смотрела на него терпко, с грозой и нарастающим скептицизмом, она вовсе не мстила ему за наглость и все его притеснения, а только скорбно и чуточку больше, чем скорбно, обнажала у него на виду душу, в которой черными дымами клубилась печаль сознания, что он ей не дал почти ничего, тогда как она дала ему все, отдала всю себя и, кстати заметить, никогда не требовала ничего взамен. Она внутренне соединилась в эту минуту с Кнопочкой, и Назарову нечем было бить козыри страшного бабьего союза. Поэтому он первопроходцем потянулся к червецовскому вину, предлагая тем самым путь тихого примирения. Мол, видите, я был неправ и признаю свое поражение, и даже пью с горя. Выпив по бокалу, Марьюшка и Кнопочка танцевали, нежно обнявшись, но потом сжалились и взяли Назарова, Назаров тоже танцевал. Конюхов посылал Червецову знаки: смотри-ка, что я с ними сделал, я их околдовал, они теперь в наших руках, считай, что ты на полпути к успеху. Но Червецов великолепно обходился без этих вспомогательных знаков, он не сводил восторженных глаз с танцующих и проникался верой, что лучших друзей еще не имел, а танцующая Кнопочка на ходу ласковыми ручонками сплетает мостик между своим и его сердцем.

***

В следующий визит Конюхов и Червецов застали у Марьюшки Ивановой, кроме Кнопочки и Назарова, еще и Конопатова, который, со своей стороны, тоже, видимо, неплохо поколдовал и наконец достиг определенного успеха в своих исканиях. Назаров, предвидя свой крах, наполовину был уже готов окончательно остановить выбор на Марьюшке и забыться в тихой и глупой мещанской жизни, а наполовину готовился получить жуткий физический удар, стонать от дикой головной боли и забываться тяжелым сном, разыгрывая высокую трагедию. Марьюшка тонким женским инстинктом угадывала в нем то и другое и старалась открыть простор первому, а второе смягчить и даже как-нибудь отсрочить своим неустанным служением.

Кнопочка сидела в кухне за столом с выражением растерянности на лице, как если бы всем своим видом хотела страстно и художественно передать ощущение некой фантастической запутанности мира своих поклонников, число которых крепко приумножалось ее порывистым воображением. Между прочим, у нее проскальзывала смутная гипотеза, что поскольку Конюхов и Червецов затевают дело и вовлекают ее в него, то ей придется по ходу этого дела, из необходимости или благодарности, отдаться кому-нибудь из них или даже обоим. Эта гипотеза понемногу перерастала в серьезную проблему, в предвестие кошмара, ведь на самом деле Кнопочка вовсе не была распущенной девушкой и если чего-то хотела, то прежде всего и впрямь совершать некие трудовые и нравственные подвиги, а не отдаваться по какой-то там производственной необходимости своим работодателям. С другой стороны, работодателю, ставшему благодетелем, она не могла бы так сразу, словно бы от здорово живешь, отказать, потребуй он от нее перемены вертикальности делового пафоса на горизонталь интимной связи. Ибо тут речь шла бы уже не о ком-то вроде Назарова, который сначала изнасиловал ее, потом наобещал с три короба, а в итоге ничем перед нею не отличился. Конопатову разрешалось сидеть рядом с ней. У Кнопочки вертелось на языке предложение Конопатова тоже включить в дело, он был ей до некоторой степени мил, его внешность производила на нее впечатление не то чтобы неотразимое, но достаточное, чтобы в ее душе забродили ощущения, даже слишком странные и, предположительно, неразумные для девушки вполне сведущей, побывавшей в известных переделках.

Конопатов свой успех продвижения к намеченной цели полностью относил на счет огромной силы влияния собственной личности, перед которой не то что Кнопочка, но и камни, полагал он, не устояли бы. Куда он ни попадал, всюду Конопатов мысленно создавал иерархии, выстраивая людей по тотчас же зорко подмеченным им достоинствам, недостаткам, выпуклостям характера и слабостям, и нигде не было такой иерархии, которую он, к счастью умозрительно, не прихлопнул бы сверху, как тяжелая могильная плита. Организатор и воспитатель людских талантов, вождь, факир, комнатный трибун, он на сей раз воспитывал талант любви и поклонения перед ним в простодушной и доверчивой девушке, окруженной какими-то, на его взгляд, странными, даже подозрительными субъектами. И этих последних он намеревался не воспитывать, а отмести в сторону, как ненужный хлам. О Тополькове он, похоже, и думать забыл. Покачивая преждевременно поседевшей головой, он смотрел орлом, зловеще косил то одним, то другим глазом на кого-нибудь из тех, кого в мыслях уже вычеркнул из достойного общества. Но, впрочем, косил как-то украдкой. Тактика у него была отнюдь не грубая, скорее почти тонкая и продуманная, он принимал участие в общем веселье, пил принесенной Червецовым вино и плодотворно поддерживал беседу.

Собственно говоря, те два или три визита, что еще успели нанести Конюхов и Червецов до провала их брачной авантюры, - и каждый раз присутствовал Конопатов, - неизменно заканчивались танцами и песнями, кружением голов, вихрем надежд, сгущением таинственной атмосферы вокруг все еще не начатого и даже не названного по имени дела. Кнопочка и Марьюшка Иванова утратили чувство реальности и полагали, что чудодействие мужской предприимчивости и вечной заботы о слабом поле перенесло их в сказочный мир нескончаемого праздника, милых глупостей, очаровательного легкомыслия, и сказка вьет свои хитрые узоры, а конца ей не предвидится, потому что героические мужчины, эти рыцари и поэты, уже делают дело и они, Кнопочка и Марьюшка, каким-то образом в том деле участвуют. Угрюмый душой Назаров видел обман, но не считал Червецова, быстро слабевшего от вина и в сладком изнеможении, с бессмысленной ухмылкой на расползающихся губах полулежавшего на диване, опасным соперником. А для Конюхова изначальная цель их визитов отошла в тень, и на первое место выступила борьба с Конопатовым. Этот человек раздражал писателя своей самоуверенностью, кроме того он помнил, что заподозрил в нем кровожадность, когда тот внезапно обалдел в чаду веселья, наседал на Силищева, путая его, кажется, с Сироткиным, и выкрикивал: прижмем демократа к ногтю! И однажды, когда им случилось остаться наедине, Конюхов сказал серьезно:

- Слышал краем уха, что вы большой почитатель Штайнера и Кастанеды...

- Штайнера, Кастанеды и других, - с приятной улыбкой поправил внушительный Конопатов.

- Вы мистик?

- А вы нет?

- Но мне услышалось так... возможно, ошибочно... что вы предпочитаете мистиков, которые другую реальность воспринимают как нечто изначально данное и неизменное. Человеку, мол, остается только принимать мир таким, какой он есть. Это так, дорогой? - спросил Конюхов собеседника, явно наслаждавшегося взглядом постороннего человека на его бесовство. - У Штайнера, насколько я помню, в смысле человеческих возможностей все очень скромно и пассивно. Впрочем, поначалу человеку были даны невероятные способности. Но он их растерял. Что-то такое проповедует нам Штайнер, своих способностей отнюдь не растерявший. Не правда ли? Ну что ж, и перед Штайнером можно благоговеть. Вы тоже видите только процесс, в который человек вовлечен, лишившись при этом воли? Чем же вам по душе иной мир, где вы всего лишь пешка? Почему вы, например, не увлекаетесь Даниилом Андреевым, у которого все гораздо острее и предполагает активность?

Конопатов сполна насладился, губы его растянулись от уха до уха, образовав большую, как у акулы, прорезь вместо рта.

- У Андреева выдумки... - не без труда выдохнул он речь из этой пропасти.

- Вы знакомы с его теорией?

- Знаком... слышал о ней, - смутился было на миг мистик, но тотчас отмахнулся от смущения, а заодно и от детской прыткости конюховских наскоков. - Меня это не занимает.

- Вас интересует лишь то, с чем случай помог вам познакомиться? наседал Конюхов. - Эффект непосредственного соприкосновения и влияния?

- Я занимаюсь кое-какими вещами... и очень активно! - вернул губы в нормальное положение и построжал Конопатов.

Конюхов нехорошо усмехнулся:

- А, как же, слышал и о том, вы ведь, кажется, чему-то учите людей... быть талантливыми?

- Именно так.

- А до вашего вмешательства они не талантливы?

- Я не люблю, когда спрашивают о секретах моего дела.

- Но отвечаете?

- Вам отвечу. Я помогаю людям узнать себя, раскрыться. Я с первого взгляда чувствую человека, которым стоит заняться, вижу по его глазам. И уж когда я за него берусь, ему от меня не уйти.

- Вы делаете это ради него?

- И ради себя тоже.

- Объясните поподробнее.

Конопатов слегка вспылил сквозь улыбку - словно бросил горсть пороху:

- А вы не понимаете? Не знаете, для чего такая работа? Она дает власть над людьми, возможность диктовать им свою волю.

- И это доставляет вам удовольствие?

- Это и для них важно, для них в первую очередь, - как будто опомнился и поспешил смягчить сказанное мистик. - Они из моих рук выходят... я хочу сказать, начинают жить лучше, полнее.

- Пока я наблюдал издали, - сказал Конюхов, - я еще мог думать о подобных вещах как о необычайно сложных. Но после того, как вы были со мной предельно откровенны, я вижу, что все это очень просто. Просто и даже грубо. И впечатление чего-то надуманно замогильного...

Конопатов был заядлый спорщик и в спорах не обижался на разные измышления оппонентов, предпочитая не замечать их.

- А что вы можете предложить незамогильного? - целеустремленно встрепенулся он.

- Как что, да вот, к примеру, культуру.

- Какую же?

- Хотя бы нашу, русскую. Она жизненна.

Конопатов откинулся на спинку стула и выдул нечто среднее между ироническим посвистыванием и снисходительным смешком.

И у него уже был готов ответ:

- А я вам на это скажу, - громко и убежденно заговорил, затараторил он, - что жизненны в ней отдельные части, отдельные явления, даже, условно говоря, отдельные ее устроители, потому как у них прежде всего свой собственный внутренний мир, а потом уже внешний, то есть Россия и все прочее. Устроитель, о котором я говорю и которого готов прославлять, ставит свой внутренний мир и талант выше России и всего мира. Но вы... и тут мы обращаемся к другой стороне медали, к проблемам потребления, а не созидания, ибо вы, насколько мне известно, ничего не созидаете...

- Я пишу книжки, - перебил Конюхов.

- Я их не читал! - захохотал Конопатов. - Вижу перед собой потребителя и фразера, вы даже и позируете, рисуетесь. Весьма картинно! И это вы называете жизненностью? Послушайте, да как только вы, потребитель культуры, вздумаете быть ее носителем, у вас тотчас обозначатся очень замогильные черты. Я вам это предсказываю! И я объясню подробнее. Да просто потому, что вы хотите взять и навлечь на себя всю нашу знаменитую русскую культуру, как одеяло натянуть ее на себя, именно за то, что она, как известно, гуманная и в ней силен пафос человеколюбия... ну, вы понимаете, о чем я, я о том, что вы называете жизненностью и что вас так трогает, умиляет до слез... Минуточку, я не кончил мысль, не кончил фразу! Вы бережно натягиваете ее на себя, укрываетесь, уже готовы забыться сладким сном, окунуться в мир грез, а в действительности-то оказывается, что она питалась за счет других народов, насиловала их всегда, отнимала у них силы и соки, переманивала сынов, которые могли бы послужить и собственному племени. Эту незнаменитую правду вы учитываете? Конопатов, по-вашему, замогилен, потому что исповедует некий род духовного насилия, но вы очень ошибались, думая, что Конопатов слеп и не видит насильственной природы русской культуры. Думали, Конопатов проглотит и не заметит. Не вышло. Очень и очень неталантливо вы подобрали аргумент. Поищите другой.

Свара, или то, что покладистый в своем презрении к оппоненту, не опускавшийся до злобы и ненависти Конопатов называл философским диспутом, схваткой двух мироощущений, двух миросозерцаний, замирала и возобновлялась при каждой новой встрече, но другого аргумента Конюхов найти не мог.

- Русская культура, - воинственно выкрикивал Конопатов, - может сколько угодно выдавать себя за розовощекую жизнерадостную девицу или зрелого, полного сил мужа, но по своей сути она замогильна. Она - бледный и страшный призрак в нашем доме, появление которого предвещает беду. Я очень люблю русскую культуру. Но я понимаю, что к чему, и не позволяю себе обманываться. Я наслаждаюсь творениями русской литературы, но это не мешает мне знать об ее истинном происхождении. Она опилась чужой кровью! Вампиризм! Вот слушайте: я восхищаюсь, я наслаждаюсь, я дивлюсь страшной глубине русской культуры, но дело в том, что я не заражен ее тайными болезнями, я независим, и именно такая свобода выводит меня из тени могилы к солнцу и прозрачности дня. Я не исчадие ада, не дитя подземелья и даже не шахтер, я житель дневной поверхности, я учитель, я учу людей смотреть, хотя бы иногда, на небо, на звезды, а не только себе под ноги! Я люблю что-то изощренное... всякие изысканные штучки. Я отвергаю сумерки, мрак, хочу нежиться на солнце. Я люблю блеск. Я интеллигентный человек, и оттого, что я интеллигентный человек, хорошо и мне, и другим. Русская культура не найдет в моем лице своего могильщика, но не найдет и певца. Единственное, что я могу для нее сделать, это открыто высказать всю правду о ней. Всегда пожалуйста! А имеющий уши услышит. Но я уже давно поднялся выше, духовно перерос... я учу истинной свободе, не зависящей от каких-либо условий, от обстоятельств места и времени, а в конечном счете от жизни и смерти. Что такое земная жизнь? Что такое смерть? О, что значит моя телесная оболочка разве это не всего лишь шкурка, которую я безмятежно сброшу, переходя в иной мир?

Конюхова мучило ощущение, что внешний мир стронулся с места, грозно надвигается на него и на переднем плане помещена представительная фигура мистика Конопатова. Писатель в замешательстве хмурил лоб. Он продолжал верить в намеренную, даже хорошо рассчитанную замогильность Копопатова, а иногда, в минуты бессилия и помрачения, чуть ли не в исключительную таинственность его происхождения, поскольку мистик все-таки успел внушить ему некоторый страх. По крайней мере он чувствовал, что у него нет духовных и физических средств для борьбы с таким причудливым и своенравным, неудобным человеком. Нужно было как-то выкручиваться, а представительства культуры, которую он поднял на щит как слово, полагая, что и слова будет достаточно, чтобы остепенить и даже вовсе обезвредить бесноватого, уже не хватало. Ему хотелось бы изобразить дело таким образом: Конопатов, убежденный в своем сверхъестественном могуществе, является олицетворением смерти (в философском, конечно, смысле, ибо реальный Конопатов не более чем глуп и смешон), но твердо стоят воздвигнутые культурой бастионы, и расшибает о них лоб заносчивый мракобес, разлетаются в пух и прах его идеи. Тогда можно заметить меланхолически: да, странные люди водятся в нашей глубинке... Но даже основательные успехи Конопатова у Кнопочки косвенно указывали на детскость подобных картин и мечтаний, ибо может быть дурочкой Кнопочка, но совсем дураку у Назарова ее не отбить. Даже в самые патетические минуты Конюхов сознавал, что одной патетикой тут не обойдешься. Приходила трезвость, почти трезвое размышление, почти возможность и право быть зрелым мастером в годину решающего размышления, и он уже видел, что Конопатов если и не прав по большому счету (хотя бы потому, что мелок, гадок и скучен), какая-то крупица правды, злой правды, какой же еще! в его словах все же проглядывает. Он уже не сомневался, посреди иных порывов страсти, смахивающей на зубную боль, что хуже Конопатова нет человека на белом свете, нет врага злее и коварнее. Конопатов развязно ораторствовал:

- Я ведь способен убить. За идею, разумеется. Я чувствую это в себе. Мне пришлось однажды драться, на меня напали, я дрался, а когда тот парень упал и я стал бить его ногами, я поймал себя на том, что мне трудно остановиться, что я могу убить. Но было бы глупо, если бы я убивал людей просто так, для счета, а не за идею, не из каких-то высших соображений и принципов. Нам внушают: инквизиторы были злыми, жестокими людьми, садистами. И при этом как-то закрывают глаза на то, что инквизиторы исходили прежде всего из идеи и были по-своему честными ребятами. Я уже производил особые опыты - копался в самых потаенных уголках памяти, о каких обыкновенный человек, как правило, и не подозревает... я пришел к выводу, что в прошлой жизни был именно одним из знаменитых инквизиторов, сжег парочку тысяч еретиков... тогда это было борьбой за идею, а нынешняя критика и осуждение в историческом смысле не так уж и важны...

Марьюшка Иванова в глубине своего сердца с боязливой пылкостью расшевеливала думу о том, как больной разум этого человека, Конопатова, источает ядовитую насмешку, заходится от истерического стремления видеть всех вокруг себя униженными и оплеванными. Почему молчать наши мужчины, почему не проучат наглеца? вопрошали строгие мысли Марьюшки. Однако у нее были и не столь строгие мыслишки о Конопатове как о потенциальном похитителе Кнопочки, ее соперницы, так что она предпочитала помалкивать. У Конюхова же случались минуты, когда он думал, что Конопатов угрожает всему миру и не случайно он порожден провинцией, ведь очень часто великие завоеватели, тираны и злодеи выходят из медвежьих углов. Эти помыслы были выражением заботы о благе человечества, той самой, которой литераторы весьма любят отдавать дань. Но они быстро уступали место сознанию, что Конопатов угрожает в первую очередь ему самому и способен развратить и растоптать его так, как не удалось бы никакому Сироткину. Конюхов верил, бывало, в свое особое призвание и мировое значение, но в данной ситуации рисковал очутиться внезапно голым, беззащитным, смешным перед лицом разнузданного и безжалостного врага. Но так было не потому, что сам Конопатов представлял собой что-либо значительное, а потому, что случай или особая, изощренная догадливость, свойственная подлости не меньше, чем гениальности, наделила его слова и мысли ядовитым жалом. По сути своей Конопатов был только нелепым и ничтожным болтуном, сумасшедшим фантазером, но с его губ срывалось страшное, развращающее, убивающее слово.

Что помимо этого слова говорил Конопатов, не имело ровным счетом никакого значения, он даже вскакивал на стул и громко, исступленно читал чьи-то неплохие стихи. Он подводил к тому, что только он по-настоящему познал сильную личность, ибо познал себя, жаловался, что жизнь не дарует ему встреч с равными противниками, не с кем посостязаться, он с пеной у рта верещал о своем величии, о магии и прочих смешных вещах в подобном роде, но все это было вздором, бредом, ничего не добавляло к тому слову. Конюхов разводил руками и шептал: да что такое критика этого человека? писк комара! лепет идиота! И вместе с тем, т. е. вместо иронической интеллектуальной усмешки и воодушевления, призрак жуткого одиночества витал над ним. Дело не в том, что Конопатов будто бы побеждает своей замогильностью, - Конопатов не побеждал вовсе, а смерть была ничто в сравнении с настоятельной потребностью постичь жизнь, пока живется. Для чего было бы жить, если бы преобладал и невыносимо довлел страх смерти? Нет, с этой стороны Конюхов был неуязвим, к тому же у него была работа, литература, и он жил для того, чтобы сделать работу, написать книжки, а когда он сочтет, что сделано достаточно, что ж, тогда пусть приходит смерть, он примет ее как успокоение и заслуженный отдых. Но странно было бы жить только для того, чтобы думать о смерти, готовиться к смерти. Да и Конопатов так не живет, напротив, он любит удовольствия, уют, вино, женщин, он вполне уютный, комнатный человек, который в своей раковинке воображает, что во всем мире ему нет равных. А замогильного в нем то, что он из своей раковинки, даже не скрывая, как ему там хорошо, корчит устрашающие рожицы, его замогильность вся в навязчивости, в том, как он набрасывается на человека и сумасшедшим шептанием, пенистой скороговоркой доказывает, что он, Конопатов, лучше, во всех отношениях выше, сильнее, достойнее. Его замогильность жутко блестит в том, что ему хорошо, когда Конюхову плохо, когда писателю Конюхову, как честному, взволнованному гражданину, и не может быть хорошо. Во всяком случае так Конюхов определил содержание своего неприятеля, чтобы резче оттенить собственную жизненность, подлинную жизнеспособность, удивительную живучесть. Правду сказать, он удовлетворился бы, дав их маленькой общественности, этому провинциальному аквариуму, понять, что он, Конюхов, умен, а тот, второй, Конопатов, глуп. А после этого хорошо бы сменить среду обитания, ведь все станет на свои места, можно будет вздохнуть с облегчением, взор порадуют какие-то новые широкие перспективы. Хорошо бы после этого уехать в столицу или вовсе в неведомые края. Или удалиться в скит. И он делал смелые намеки, имея в виду, что как только намеки будут поняты, наступит развязка. Однако Конопатов ловкими маневрами обходил предполагаемую схему и каждый раз за спиной вдруг подкапывался необычайно глубоко, но выходило, впрочем, все то же, Конюхов, мол, не способен найти убедительных аргументов в пользу своих рассуждений и только плесневеет да плесневеет, покрывается на глазах мхом, черты замогильности совсем уже заволокли его. Все угасает и гибнет перед мощью Конопатова! А Конюхов, он всего лишь забавный чудак! Бродит, как привидение, в выдуманном, призрачном мире, хочет попугать, а никакого страха не получается.

Неужели гаденькая ухмылка какого-то Конопатова в состоянии пошатнуть устоявшийся мир целой жизни, куда более зрелой, опытной и деятельной? Крупицы правды, заключенной в его словах, способны превратиться в яд и отравить колодцы, чистота которых казалась вечной? Стало быть, Конюхов опирается на фикцию, на облако, ему не на что по-настоящему опереться, потому что нет настоящей русской культуры, по крайней мере в русской культуре нет жизненности, может быть, есть живучесть, но, главное, не все в ней правда, не все, что лежит в ее основании, можно назвать правдой, не все, выдаваемое за истину, на самом деле является истиной, закралась страшная ложь, а это уже смерти подобно. Как ядовитое жало вонзились слова Конопатова в сердце Конюхова. Я создаю духовные ценности, бормотал он в изумлении, а вот защитить их мне не по плечу.

***

Кнопочка выбрасывала белый флаг. Правда, капитуляция происходила с мучительной замедленностью, и хотя Кнопочка уже знала, что Конопатов овладел ее волей и превратил ее сопротивление в смешные подергивания тряпичной куклы, она все же очень волновалась, страдала, ерзала и как-то всем естеством хотела, чтобы за ее страдальческим видом более или менее отчетливо проступали черты искренности и честности. Разумеется, она понимала, что действием честности в ее положении могли бы быть только решительный отказ Конопатову или открытое признание, что она не в состоянии дальше сопротивляться его властолюбивому обаянию. Но при всем при том, Господи Боже милостивый, разве могло случиться так - случиться в жизни, в реальности, а не в художественных душах ее собеседников, друзей и антагонистов, - чтобы она только сидела перед этими милыми, но словно уходящими в прошлое людьми, сидела в кухне вся в испарине и смотрела испуганной дурочкой, а искренности и честности у нее не осталось ни малейшей даже черточки? Кнопочка не думала, что ей предстоит совершить какой-либо поступок. Конопатов подцепил ее и тащит на аркане, - до поступков ли тут? Нужно бы просто как-то отметиться перед всеми, обозначиться в новом своем качестве полонянки, но вот с этим Кнопочка мученически медлила.

Конопатов разрешил Кнопочке проститься с друзьями, прежде чем он вовлечет ее в бездны своей жизни и вознесет над ней тиранию, пестующую таланты, и в этом снисходительном разрешении ярко выразилось указание, что скоро девушку обременит четкая роль и она перестанет бегать по товаркам да якшаться с подозрительными субъектами. Кнопочке суждена участь красивого, ухоженного домашнего зверька, уютной кошечки. Никаких других перспектив для Кнопочки Конопатов не видел и ничего другого не ждал ни от Кнопочки, ни вообще от женщин. Однако возникали проблемы мелочного, житейского характера, чуждые возвышенной душе мистика, но нуждавшиеся в непременном решении. Как и подобает настоящему мужчине, он пообещал, правда с изрядным пафосом, так что даже как бы и поклялся, хорошо обеспечить свою подругу; вместе с тем ей он предписал добиться от родителей размена квартиры, под тем предлогом, что им, жениху и невесте, необходима отдельная комната. Это был даже больной вопрос. Но и без того уже слишком много было навеяно на Кнопочку ужаса, чтобы она еще пыталась сообразить, какими глазами посмотрят на нее родители и что скажут ей, узнав о требовании жениха. Конопатов же не сомневался, что Кнопочка в конце концов исполнит его волю и дело в дальнейшем получит такое развитие: как только Кнопочка отработает свою долю в закладке фундамента их будущей супружеской жизни, он сделает ей предложение по всей форме и они поженятся. И многое другое обещал он. Например, говорил, что лютый орел, создатель мира, ловко перехватывает бредущие в потустороннесть души умерших и пожирает их, питается ими и не таким простодушным девчушкам, как Кнопочка, пытаться незаметно обойти его, но с ним, Конопатовым, ей беспокоиться не о чем, уж он-то проведет ее особой тропой, тропой избранных, хоть за уши, а втащит в вечность. Говорил, что астральный змей злобно и свирепо охотится на души умерших, но с ним, Конопатовым, не страшен и змей. Кнопочка на все это только хлопала глазами, только таращила глаза, и в такие минуты была похожа на Червецова.

Еще не прозвучали роковые слова прощания, но все уже чувствовали неизбежность темного, почти невероятного разрыва. Ни о чем не догадывался лишь Червецов, может быть просто потому, что ему было хорошо сидеть в домике, в тесной кучке немного пьяных людей, пить вино и беспечно болтать, полагая, что от всего дурного его надежно защищают, с одной стороны, услуги Конюхова, которые, естественно, будут превосходно оплачены, а с другой, такое домашнее, милое и даже наивное дружелюбие остальных. Он-то знал, как он плох, каким дегенеративным, безнравственным и чуть ли не циничным делает его безмерное пьянство, а эти люди, поди ж ты, принимают его, деликатны с ним и не находят его таким уж скверным. Винные пары мешали ему сообразить, что не только у него, но и у Назарова, который пришел раньше и больше власти имел здесь, уже нет никаких шансов на успех у Кнопочки; восторженный и хмельной, он не видел прямо под носом у него совершающейся драмы. Он хмелел, от любовного ли томления, от предвкушения ли доброй выпивки, едва переступив порог домика и сев за стол, казалось, сама атмосфера, царившая в этих стенах, заряжает его, и он, перебрав, подремывал, случалось, прямо в кухне, полулежа на диване и вытянув длинные ноги, через которые переступали Марьюшка Иванова, Назаров, Конопатов и Кнопочка, загадочно бродившие в поисках лучшего решения всех своих проблем. У наблюдавшего из угла Конюхова складывалось впечатление, что настоящая жизнь в домике начиналась, когда Червецов засыпал у всех на виду.

Итак, все решено. И Червецов не понимает этого, таращит глаза, хохочет, трещит без умолку и вздорно, звенит стаканами. Конюхов презрительно хмыкнул. Слепота Червецова объясняется его убежденностью, что он тут оплачивает пир, а следовательно, он и есть хозяин положения. Пусть! В конце концов Червецов только пьяница и у Марьюшки Ивановой он только пьянствовал, воображая, будто ведет тонкую игру. Конюхов вздохнул с некоторым облегчением. Пусть он не получит десять тысяч, но он и жизнь не проживет напрасно, не опустится до скотского существования. Что ж, теперь Конюхов оставил всякую надежду получить обещанную сумму, да и не до того стало, уже смешным представлялось, что он так загорелся, так выпрыгнул, завидев приманку. Гораздо интереснее теперь наблюдать за присутствующими, за устрашающе неторопливым, завораживающим развитием событий.

Марьюшка Иванова явно рада, что Кнопочка-соперница убирается с ее пути, однако судьба Кнопочки-подруги ее беспокоит, она провидит, что той придется несладко в лапах этого дьявола Конопатова. Но в большей степени Марьюшка озабочена состоянием Назарова, надвигающимся на него кризисом, а что ему худо, видно по мрачному выражению, проступающему сквозь обычную маску беспечности и шутовства. Растут, растут шансы Марьюшки навсегда прибрать его к рукам, исцелить от Кнопочки, пришпилить к своей юбке, посадить под каблук, но этот надвигающийся кризис, грозящий удар, эта близящаяся трагедия непонятого и обманутого, страдающего мужского сердца, о, как знать, выдержит ли его рассудок? Дико пляшущие огоньки безумия уже сейчас прорываются порой сквозь туман в глазах Назарова, и Марьюшка, перехватывая их своей математикой, про себя отсчитывает: рра-аз! но еще не превышена мера; а вот еще! и еще! но еще, впрочем, и таким он сгодится, и такого возьму!

Конюхов пытается слушать, но точно незримая стена отделяет его от говорящих. Вот что-то произносит Конопатов и подкрепляет слова игривым жестом, верно, пошутил. Назаров язвительно усмехается, он бледен, Марьюшка Иванова усмехается робко, а Кнопочка - неловко и стыдливо. Червецов, тот усмехается широко и бессмысленно, как завидевшая хозяина собака, ему уже, собственно, все нипочем, он в привычно-превосходном состоянии. Снова что-то говорит Конопатов. Он говорит и говорит, слова текут по его губам, как мед, как слюна. Все усмехаются какой-то общей усмешкой, которая повисает в воздухе наподобие тощего, прозрачного облака, не сулящего ни грозы, ни прохлады, ни удивительной игры теней. Это облако растает без следа.

Или я раньше был слеп? Нет, я и раньше знал, - с заунывной деловитостью думает Конюхов о своем. И Конопатов ничего нового мне не открыл. Разве что только ввернулось новое словечко, "замогильность", но я и ввернул, а он присвоил, чтобы поразить меня моим же оружием. Но я знал... Русские всегда громко кричали о своем мессианстве, и русские - это как будто уже в прошлом, в затихшей стране, однако я ведь все-таки русский. Как не знать! А теперь оказывается - замогильность. Может быть, так и есть! Где нынче значительность? где внушительное брюхо и железные мускулы державы? куда ушла удаль? Еще не так давно русский отнюдь не терялся, он говорил: это я сделал, я устроил это огромное, небывалое отечество. Но надо признать, что с тех пор как у нас завелась культура общей мысли... да вот хотя бы эта, о третьем Риме и о том, что четвертому не быть... мы довольно усердно посасывали чужую кровь и все у нас ловко перерабатывалось в русскую идею. Отчего бы не гордиться своей силой, да только как быть с тем, что она столь тесно и неизбежно переплеталась с насилием?

Но обвинения следует отмести. Мука теперь в другом, мука в том, что мы внезапно очутились на краю пропасти, на грани распада, перед вероятием, что младшие братья и сестры со спокойной совестью откажутся от нас, и завтра от грозной империи останутся, может быть, причудливые клочки... Русский и тоскует знаменито, и о конце мира страсть как любит размышлять, но тут уж будет не до философии, герои и пророки в могилах перевернутся! Деградация и профанация надвигаются изнутри, шествуют, приближаются... А лица пока еще прелестно розовеют, но это уже только обман. Мы, малые, не герои и не пророки, - что же случится с былой монолитностью нашей русской души, с ее привычной широтой и величием? Обывателю ничего не сделается, ему лишь бы было тепло и сыто, но каково мыслящим и чувствительным, каково певцам мессианства лишиться сознания необъятности и силы и зависнуть в пустоте, поджав лапки? Каждая секунда настоящего учит свободе, но история учит не свободе, а несправедливости, горечи и любви. Эта сила векового собирания земель... пусть она и впрямь замогильна и для кого-то смертоносна, но что без нее русское сознание, русская святость? Я уже думал обо всем этом, часто... И никогда не приходило решение. Мы станем народом с разрушенным, ущербным, несчастным сознанием? Сумеем ли оправиться от такого удара, найти что-то другое, выйти на новый путь? Или у новых поколений будет вообще другое, немыслимое для нас состояние памяти и души? Но вот я, обрету ли я истину, когда почву выбьют из-под ног? У меня будет ущербное, разорванное, несчастное сознание, а те, что отпадут от нас и в своей узенькой, похожей на щель сфере найдут себя, будут показывать на меня пальцем и смеяться? Или я сумею перебродить и сделаюсь как они, с каким-нибудь узким личиком и острыми глазками? Я несчастен? Для чего же писать книжки?

- Вот у кого кишка тонка, - сказал вдруг Конопатов отчетливо.

Он встал, и его палец с великолепно обработанным ногтем указывал к гнущуюся к плечу голову Червецова, посреди которой сонно ухмылялись в щелочки почти угасшие глаза. Червецов смутно улавливал соотнесенность высказывания Конопатова с его персоной, но на взыскующую любознательность или какой-нибудь ответ его уже не хватало. У него было замечательное дарование то и дело благостно отрешаться от действительности, чему в немалой степени способствовала его романтическая склонность к горячительным напиткам. Конюхов разглядел в нем разухабистую, поверхностную доброту, какое-то даже непонимание серьезной и углубленной корысти, но Марьюшка Иванова и Кнопочка этого не заметили за бредом его жизни и считали его никаким, чем-то в ряду примелькавшихся вещей, незначительных перед их собственной значительностью. Конопатов же определенно видел в нем ничтожество и хотел напоследок посмеяться над ним. Назаров вообще не отличался, как бы и вовсе не участвовал в каком-либо отношении к Червецову. Впрочем, Конопатов, хоть и сказал слово о Червецове, может быть, даже впервые дал понять, что замечает его, встал он все-таки не ради Червецова, а имея в виду, что им с Кнопочкой пора уходить.

- Куда же вы? - всполошилась Марьюшка. - Посидели бы еще!

- Пора, пора, - многозначительно и с какой-то мечтательной печалью ответил Конопатов.

Марьюшка Иванова стала биться и уродоваться в тяжелых недрах назаровской муки, ее лицо исказилось, а руки задрожали. Кнопочка тоже встала. Ну-ну, тебя же не на казнь ведут, мысленно подбодрил ее Конюхов, валяй, крошка! Кнопочка по-своему вторила внезапным судорогам и неузнаваемости подруги, она что-то прошептала, глядя в стол и ни к кому не обращаясь. Она боялась, что с Конопатовым все у нее может сложиться скверно, совсем не так, как он сулит и как она сама уповает, боялась и того, что остающиеся будут думать о ней плохо. В этих страхах растворялись, делались непостижимыми причина и воля, по каким могла возникнуть жизнь, и Конюхов, глядя на деревянную помертвелость Кнопочки, на крошечную и жалкую гнусность ее испуга, подумал: ну и дрянь эта баба, оскверняет и обесценивает сущее, и скажешь ли, что для нее есть хоть что-то святое и что все начало начал для нее не в том лишь, чтобы ей было хорошо? Конопатов снисходительно улыбался на женские беспокойства и на все недоброжелательное, что о нем могут подумать. Марьюшка, лишь бы не видеть застывшего лица Назарова, побежала к двери и что-то пищала, снуя там мышкой; она извивалась, перекручивалась вся, вдруг перевертывалась, всплескивая руками, и подпрыгивала; теперь уже и мгновения она не могла не думать о друге, который притягивал ее страшной силой своего страдания, и отводила глаза и все-таки краешком глаза взглядывала на его затылок, на его толстую, побагровевшую сейчас шею. Кнопочка, стоя на пороге, плачуще смотрела ей в глаза, и на ее губах путались ненужные, никем не услышанные, почти и не произнесенные слова. Марьюшка с неожиданной ясностью ощутила, что это противно ей, и повернулась к Кнопочке боком, не совсем отторгая ее, но чуточку все же рисуя дистанцию. Внезапно Конопатов по дороге к двери покровительственно хлопнул ее по плечу, и она вздрогнула, ее пронзило негодование, вопль ужаленной души подкатил к горлу. Но дверь за уходящими с треском захлопнулась, и Марьюшка Иванова не успела ничего сказать. На треск двери спина Назарова ответила мелкими конвульсиями. Все эти люди - клоуны, решил Конюхов.

Марьюшка Иванова, нервно теребя руки, словно они, а не голова, должны были думать, как теперь быстрее и надежнее взять власть над выпавшим на ее долю другом, прошла к столу и тускло сказала куда-то в пространство:

- Ну, будем пить чай... а может быть, вина?

Никто не ответил. Из червецовского носа выходило мирное посапывание, Назаров судорожно шевелил конечностями, не то пробуя сохранившуюся в них энергию жизни, не то желая их отделить, отбросить за ненадобностью.

- Видишь, не отвечают, - брякнул Конюхов.

Марьюшка исподлобья взглянула на писателя, ненавидя его враждебность. За окном гнулись в порывах ветра деревья, приобретая на миг, когда неумолимость шквала пригибала их к земле, ершистый и сердитый облик несправедливо наказанных детей. Низко подступило синебрюхое небо. Марьюшка Иванова нутром чуяла, что собирается чудовищная гроза, но не смотрела, потому что во дворе еще слышались легкие шаги убывающей подруги и ее звонкий голосок. Никто, кроме Конюхова, не смотрел. Писатель видел, как Конопатов и Кнопочка шагнули навстречу ненастью и Кнопочка остановилась в нерешительности, по старой привычке к благоразумию и изнеженности думая, что грозу следует переждать. Однако Конопатов явно не разделял ее мнение. Настоящий мистик должен прежде всего быть настоящим мужчиной, ему ли, заглядывающему в бездны мироздания, бояться какой-то грозы? Конюхов осознал, что солидарен с Конопатовым в его пренебрежении к страхам Кнопочки, он тоже бросился бы в самое сердце грозы, в самое пекло, в страшные круги бури, хотя Конопатов, который собирался показать себя молодцом, былинным богатырем, был ему смешон. Усмехнувшись еще раз, обновленно, а затем, чтобы распространить широту своего нрава на бурные капризы природы, будущее, а заодно и поглотить весь крошечный и трогательный, домашнезверьковый мирок Кнопочки, подхватив девицу на руки, Конопатов уверенно понес ее прочь со двора, на улицу, в дикость сверкающих молний и глухо бормочущих громов...

Конюхов всколыхнулся: что я здесь делаю? С десятью тысячами была заведомая напраслина и кончилось непотребным вздором... мой работодатель спит сном исторической пыли... Конопатов схлынул, я его не увижу больше, завтра забуду о нем... для чего мне здесь оставаться? на что еще смотреть?

Назаров, разгоняя влажный туман горевания, шевелил у глаз пухлыми красными руками. Конюхов медленно и как бы неопределенно, словно сомнамбула, побрел к выходу.

- А ты куда? - кинулась вдогонку Марьюшка Иванова. - Не ходи! Грозу бы переждал... Чаю? Вина? Посошок на дорожку?

Конюхов ускорил шаг, не оборачиваясь и не отвечая, и Марьюшка в досаде, к которой фиолетовой грозовой тучкой напряженно примешивалось возмущение этим грубым бегством, выкрикнула:

- С Ксенечкой будь повнимательней... Ксенечке передавай привет!

Конюхов пришел в себя только на улице, и у него осталось недоумелое впечатление, что он только что спасался бегством и выглядел на редкость комически. Он очутился на углу, в тесноте скученной нищеты города, между низкими каменными и деревянными домишками, у двери аптеки, напротив булочной, на перекрестке двух вялых улочек, и стена отделила его от всего, что попряталось, стихло и смялось перед грозой. С замедленной упругостью он вошел в эту стену, которая не принадлежала никакому строению, возникла сама по себе и не имела созидательного значения. Он был в ней как в пустоте. Писатель Конюхов? - спросил вкрадчивый голос из ближайшей темной, как уголь, подворотни. Его узнавали и здесь. Его знавали в городе. Но в подворотне никого не было, он специально заглянул туда и даже потрогал пальцем выщербленные стены. Писатель Конюхов не избегал ударов ветра, а только вертел головой во все стороны, словно высматривая, куда тот летит; поэтические метафоры о свободно гуляющем ветре летели в его голове, и он мог видеть, как его мысли, слабея и рассеиваясь во мгле полета, робко замирают у черты, за которой начиналось непостижимое. А раньше, вспомнил и подумал он, я брал непостижимое ближним боем и ощущал как неисповедимое, т. е. как мое, мне изначально присущее, хотя и не выразимое словами. Теперь, однако, раскол, и даже в собственной карикатурной утлости я успеваю различить два берега, один из которых мне уже определенно недоступен. Вот тебе и мудрость, собирающая воедино разрозненное и просветляющая грубую отрывочную жизнь! Трудно поверить, что мне за сорок! Внезапный раскол... при чем здесь внешние обстоятельства?.. в гуще самой острой и захватывающей дух, величественной мировой жизни человеческая душа не увидит недоступности противоположного берега, если она полна и вдохновенна...

В окне аптеки стояла пожилая женщина в белом халате и без видимого выражения смотрела на него, на его трагический танец. Тупо и тяжело упали первые капли дождя, где-то за булочной разрезалось небо молнией и сквозь вспоротую материю вывалился страшный, булыжный, беспощадный треск. Конюхов побежал дальше, совсем, однако, не думая поскорее добраться до дома, укрыться. Его веселило собственное безразличие к выбору пути, ко всем этим кварталам и тротуарам, к направлению, душу взял в неразрешимую жертву юношеский восторг, так бывало с ним когда-то, в давние времена первых радостей и огорчений. Мысли стали мешаться в голове, но это не было знаком и предупреждением, не было опасно, Сироткин сошел с ума, а он не сойдет, просто его треплет и слегка безумит ветер, на ветру не думается правильно и последовательно... О, какая непогода! - все вдруг зазвенело в его душе. Другой не пожелаешь, я как раз и ждал таких условий! - Хотел он этим сказать, что сама природа нынче способствует превращению его жизни в увлекательный роман. - Взять Достоевского... не иначе как грозы бушевали во все время его творческих лет, а он мчался по улицам и мостам, его хлестал дождь, бил по великим щекам, по лбу великого мыслителя, струи - как плети, а полы его сюртука выразительно развевались на ветру... Вот и я... сподобился! Пусть сильнее грянет буря! В этой сцене мне природа и милостивый Господь подыгрывают... однако для того, наверно, чтобы я наконец урезонился, но напоследок сыграл блестяще, блеснул еще разок, а потом отпал... и я отпаду! Трагический? Но пусть! Я человек трагический... литературно, но даже и по-человечески... А все же вот несчастным я быть не хочу. Не зря же я всегда избегал этой темы, этой темной и роскошной загадки русского мессианства... мои герои тоже трагичны, даже большие вопросы поднимали они, персонажи моих книг... но того я избегал, я чувствовал, что там кроется подвох, такие рифы... Наверное, я тайный, скрытый от самого себя прорицатель и провидец, ясновидящий, несостоявшийся пророк, и предвидел, что наступит, наступит время, когда со всей этой темой будет очень даже просто сесть в лужу, потому и избегал, в лужу - нет, лужи не хочу. Им, раньше говорившим, им-то что, они почили в бозе, с ними посмертная слава, за них горой встает мир идеального, с них теперь взятки гладки. И с меня не спросят, я был благоразумен, угадал момент... Я вообще никому не нужен, кому нужны мои книжки? Но это дело второе, а первое: я даже в мыслях, даже в предположениях не желаю быть несчастным. Я против распада! Кто бы знал, до какой степени я за прошлое, за старину, за Святую Русь. Но ореол величия исчезает, как дым, выдуманное братство разлагается ведь помимо моей воли, я бессилен; блестящий орден мессианцев, очень интеллектуальных и с большим чувствилищем, настроенным на всемирную отзывчивость, где он, где отзвуки и отблески пламенных речей? О, я протестую, я сожалею, но что за протест в этакой-то дыре? кто слышит мой вой и скрежет зубовный? Помимо моей воли свершается разлад, и я совершенно по-обывательски прячу голову под крыло... а что поделаешь?.. авось пронесет!

Учесть надо и то, что я ничего не добился, не преуспел, Ксенечка первая это знает, очень уж глубоко она копать не станет, но живую, непосредственную жизнь она чувствует вполне живо, она первая будет смеяться, если я слишком встрепенусь. Но довольно с меня и этого несчастья, физического, вот этой заслуженной незаслуженности, довольно того, что Ксенечка, между нами говоря, имеет некоторые основания посмеиваться... это наше личное, семейное, я люблю ее, многое прощаю ей, тоже посмеиваюсь... Но какого-нибудь там идеологического, морального, душевного ущерба и несчастья я не хочу. Я категорически против крушения и развала, конечно, в глубине души, интимно, потому что словами, философией, красноречием, мировоззрением такая твердость моего убеждения не выразилась бы, явился бы червь сомнения, пунцовая краска ярости и стыда, в общем - конфликт с обществом, с демагогией, с партийностью и с самим собой. Но штука-то в том, что я сам прежде всего берегусь, как бы не рухнуть, не опростоволоситься... Для чего же писать книжки, если я всегда буду помнить, что рискую подхватить болезнь души? Для кого? Для Кнопочки, которая всего боится страхом рептилии? Для Конопатова, которому и Всевышний нипочем? Для пыльных, вековых, захолустных, мещанских толп, которым на все наплевать, только подавай им хлеб насущный? Для двух-трех десятков несчастных, запыхавшихся, потерявшихся интеллигентов? Я и утверждаю: лучше вовремя посторониться, сойти на обочину. Это даже и не благоразумие, это выбор, и его за меня делает история, а мне говорит: делай так! Это по-своему даже величественно, театрально, настоящая трагедия! А что, стоило и жить для этого, я вдруг многое узнал и понял... и пора кончать с улицей, с грозой, с беготней... я весь уже вымок, продрог, как бездомный пес... Форма, черт возьми, забыта, забыта форма, в какую современность облекла интеллектуальные зачатки и початки, а было неплохо, я был в ней красив... я не буду больше красивым, импозантным... На глаза всемирной отзывчивости опустились тяжелые усталые веки, всеслышащее ухо заглохло, засорилось, на всечувствующее сердце легла тень бесцветного конца... Скорее, к ней, к женушке!..

***

Дома на письменном столе Конюхов обнаружил записку с лаконичным сообщением Ксении, что она на день-другой отправляется в загородный дом: побыть наедине с собой, собраться с мыслями. Женщина легонько отстраняла мужчину, который будто бы мешал ей в ее личной жизни, для пустяков супружеского общения обволакивал ее чем-то вроде глупости. Ее умная и содержательная, до крайности сложная натура взбунтовалась. Холодом пахнуло на Конюхова от такого послания, даже впору бы заподозрить, что жена поехала не одна и на собирание мысле у нее найдется помощник. Но писатель был в том возбужденном состоянии, когда одно поверхностное настроение быстро сменяется другим, и, после минутного раздражения на капризное своеволие Ксении, он вдруг решил непременно сегодня же повидаться с нею и поговорить.

Наскоро переодевшись в сухое, он вышел из дома. Дождь перестал, но всюду неживым блеском томила глаз остановившаяся влага, было хмуро, сыро, и сумерки, казалось, поглотили реальность. Конюхов не знал, что часом раньше здесь уже побывал Сироткин, никого не застал и тоже надумал ехать за город, только искал он не Ксению, а именно его, Конюхова, и с самыми безумными, жестокими намерениями. И большая прозорливость не угадала бы подобного, а Конюхов, надо сказать, и вовсе не задумывался о том, что составляло внутренний мир Сироткина, ничего не провидел в нем. Сироткин словно не существовал для него вне коммерции, им самим объявленной как кредо его жизни, или покушений на супружескую верность Ксении. Как уж тут догадаться, что в этого внешне ничем не примечательного, не заслуживающего внимания человека неожиданно вселился демон, кровожадно скалящийся, требующей убийства?

Человек неизбежно воображает себя стоящим в центре мироздания, желательно с уверенностью в значимости собственного бытия и в будущем, а то и прямо в горделивой позе, с определенным изыском, чтобы не сказать удобствами, и даже посредственному или забитому человеку не чужды подобные идеалистические вожделения, покуда ему не чужды ощущения боли, голода, наслаждения, пока он в той или иной степени оберегает свою персону и любит ее. Конюхов прекрасно знал это, и даже отнюдь не только из литературы. Но когда человек перестает верить в собственные силы и надеяться во всем прежде всего на себя, когда вся его вера и все его надежды с подобострастной пронзительностью обращаются на другого, стоит зажать нос от такого человека начинает смердеть, он падает, ползает, пожирает собственное дерьмо, опускается до скотского состояния, даже если каким-то чудом удерживается еще на приличном с виду месте. (Подобная участь теперь грозила Сироткину, душок уже шел, но Конюхов не улавливал). Истины эти ведь настолько просты и общеизвестны, что с ним, Конюховым, и случиться ничего из такого разряда не может, невозможно представить, чтобы он, какие бы душевные бури и духовные провалы его ни подстерегали, вдруг опустился на четвереньки, стал ползать и лизать сапоги невесть откуда взявшемуся хозяину.

А с Сироткиным чудовищная перемена произошла. Конюхов этого не знал, разве что в глубине души, не ведая, не понимая, что уже знает. Сироткин стал рабом монстра, в сущности рабом Ксении, если, конечно, это не путаница всего лишь. Монстр требовал крови, но правда ли, что его устами шептала Ксения?

За внешне увлекательной канвой, в которую не без какой-то глупой суетности вписались коммерческий обвал и мистика демонического вмешательства, уже не Бог весть как тщательно скрывался довольно прозаический призрак голодной смерти. И подстерегал он Сироткина. Сироткин изнурял себя, и это была сумасшедшая, абсурдная аскеза. Голод причудливо переплетался у него с любовью, с сознанием, что он любит и любим; он несколько дней крепился, выходил из дома только ради собаки, он приносил себя в жертву, полагая, впрочем, что испытывает на прочность материю голода и любви, а не бренность собственной жалкой плоти, и в конце концов испытание завело его слишком далеко, в дебри, из которых не было, пожалуй, обратного пути. Он уже как будто не принадлежал себе. Не нравственные страдания, не поруганная друзьями-предателями честь, не страх перед возвращением Людмилы, а голод теперь выедал его душу, и в образовавшейся пустоте со все большими удобствами располагался монстр. Сироткина бросило бы в смертельный ужас, сообрази он, что уже в этом начинается для него ненужность Ксении, равнодушие к женщине, сделавшейся всего лишь каким-то туманным мерцанием в его внутренностях, мохнатым символом, тусклым образом, в котором он при желании легко узнавал ее, но с той же легкостью мог бы узнать и кого-нибудь другого. Любовь вгоняла в жизнь, а не в гроб, любовь насыщала, и он верил, что любит Ксению, улыбался, думая о своей любви.

Но коль Ксения нашла такое глубокое и законное, вообще неплохое местечко в его естестве, то словно бы и отпадала надобность заботиться об устройстве их будущей совместности, и все чаще Сироткин обращался мыслями к опасному, не понятому и не испытанному им до конца Конюхову. И тогда он подивился: отчего медлит и ждет? для чего томит себя взаперти? морит голодом? к чему эта убогая, расплывчатая жизнь? Пока он тут мается и сходит с ума, не столько от неурядиц и огорчения, сколько от безделия, Конюхов, может быть, действует им обоим, ему и Ксенечке, во вред, делает все, чтобы они очутились в неожиданном и бедственном, непригодном для существования положении. Там, может быть, Ксенечка гибнет, мучается, терпит унижения и оскорбления...

Сироткин энергично потер виски, помогая себе собраться с духом, подтянуться, потом как будто очнулся, выставил руки в недоумевающем жесте и спросил вслух: с чего бы это Конюхову, какой он ни есть, оскорблять и унижать жену? - и тотчас воспалился в мозгу яркий и злобный ответ: Конюхов - зверь в человеческом облике, паук, спрут... Но Сироткин еще сознавал, что в литературу, в художественность ему лучше не впадать. Он посмотрел в печальные глаза собаки, вспомнил, как она отряхивается от воды или просто для разминки костей, и тоже попробовал так. Пошевелился. Голодные, высохшие кости пришли в нестройное движение, и в их потрескивании внезапно проявился зловеще тихий и проникающий прямо в мозг, где все еще метались обрывки злых мыслей о Конюхове, вкрадчивый шепот: убей его. У собаки тоже так? - подумал он тревожно. - У нее тоже злоба оттого, что ей случается поголодать, а как начнет отряхиваться, разминаться, ей сразу и слышатся голоса, невероятные приказы? Однако он уже знал, что необходимо убить Конюхова. Этого требовал монстр, монстр, вселившийся в него, требовал пищи, этого требовала Ксения, вселившаяся в монстра, Ксении нужно было, чтобы он убил ее мужа. Зачем? - другой вопрос. Она требует, и нельзя ослушаться, так уж сложилось, что он обязан повиноваться ей, и если она приказывает ему убить ее мужа, он должен сделать это. Возможно, она съест сердце принесенного в жертву супруга. А он, Сироткин, будет только орудием в этом деле, орудием ее мести, ее прихоти, ее мрачной фантазии.

Он подошел к зеркалу, строго посмотрел на свое серое, осунувшееся лицо и сказал: я разящий меч, я режущий металл. И еще долго он говорил в себя, какие-то слова произнося или даже выкрикивая вслух. Он стремился вычерпать до дна беспорядочное красноречие, дойти до того твердого и простого, что с неумолимой, ясной односложностью выразило бы уже принятое им решение. Вместе с тем он и боролся с собой, с голосами, заглушающими голос разума, с бесами, влекущими его к пропасти, хотя в глубине души тонко разрастающимся чувством знал, что борется в действительности со своей слабостью, ибо ее недостаточно, чтобы быть исполнителем воли, сгустком которой стала Ксения. А слабость эта подло смеялась над ним, и ей вторило эхо в углах комнаты, мещанского жилища, сгубившего его, выпившего его соки. Сироткин вскрикивал дурным голосом. Он проклинал прожитую жизнь, от которой осталась только шелуха.

Он ходил по комнатам и с шипением плевал в темные углы, на ненавистные стены, на красовавшиеся в буфете чашки и бокалы, на аккуратные ряды книг. Но смешливое эхо пробивалось, как трава между камнями, настигало и остро жалило слух. Стены и потолки, собака и кот, - все живое и мертвое смеялось над ним, и постепенно развивался хор, выводивший более или менее стройно: сказать правду, мы тебя любим, ты милый человек, но ты такой робкий, такой слабый, - как же воспринимать тебя всерьез, можно ли? Сироткин сел на стул и, низко нагнувшись, зарылся с головой в сырую и вязкую рыхлость собственного тела. Оно вырастало из пола или проваливалось сквозь землю, но в тот миг, который он запомнит на всю жизнь, оно еще держалось в воздухе, и растекалось в воздухе, и меняло краски, приноравливаясь к бесцветности воздуха. За окном с мужественной хрипотцой скрежетал гром, и его судорожные удары вдалбливали догадку, что и гроза эта глубже режет, чем решение, которое он принял, яростнее внедряется, но гром можно выкинуть из памяти и молнии сплюнуть с помертвевших губ, а от сказанного ему решения не открестишься, не отбрыкнешься. И он вопил: я не понимаю! Но, кажется, не надо было понимать, а надо было действовать, уже идти и прилагать усилия, или, если брать в расчет мрачный колорит предстоящего дела, поскорее выступить жутким душегубом, преступить все человеческие законы, обагрить руки кровью. А почему бы и нет? Трудно сказать, почему нет или почему да, у него не было на этот счет решения, не было готового решения и не было готовности решить. Но, положа руку на сердце, он мог бы сказать, что дело представляется ему простым, разве что немногим более опасным, чем кончать себя голодной смертью в одиночестве и в любовной горячке, а что подумают и скажут другие, люди, взывающие к совести или даже по-своему совестливые, представлялось набором заезженных, ни к чему не обязывающих слов.

Он перестал хмуриться, его лицо разгладилось и утратило выражение, обретая высшую свободу, которая не могла иметь имени. В счастьи теплого сердцебиения и сладких предвкушений он снова заходил из угла в угол, нахрапом думая нравственную думу, - я за правду и за вольницу, - и то, что он не умел свести в ней концы с концами, делало ее особенно веской и раскрепощающей, думой избранного. История борьбы человеческого духа за свободу против узости вещей, пространств, умов, отношений не только знает убийство, но даже всегда держит его про запас. Качество применения этого важного средства, решил Сироткин, зависит от внутренней крепости и красоты идеи, но в значительной степени и от настроений толпы. А он пойдет третьим путем, в том же направлении - другого у восставшего человека нет - однако начнет сразу с радикального средства, с решающего деяния, а идея приложится впоследствии, история о том позаботится. Он спокойным и уверенным движением, столь божественно уверенным, что всякие объяснения показались бы лишними и даже смешными, положил в карман пиджака складной нож и затем вышел на улицу.

***

Слишком дрогнул и просел в себя Сироткин, чтобы впоследствии отчетливо помнить, как шел под дождем, а на застав Конюхова дома, еще увереннее расправил плечи, снисходительно усмехнулся и решил ехать за город. Он только и помнил что одну огромную, кричащую, взыскующую высшей справедливости мысль: вы теперь поносите революционеров, а попов превозносите до небес, но будьте же беспристрастны, гоните и попов взашей! Это и было духовным багажом его поездки.

Было мокро, холодно и голодно, порой зубы отчаявшегося и ударившегося в крайности человека, каким Сироткин мог выглядеть для проницательного взгляда со стороны, выбивали дробь, а в глазах его, среди отражений непроходимой сырости пути, зажигался тоненький верхний слой и таинственно поблескивал в сумерках какой-то острой и юркой кошачьей жизнью. От него шел запах серы, ведь он продал душу дьяволу. Но сам он замечал внимание к себе только мертвого, разного искусственного материала, а не живых, которые, возможно, и оглядывались ему вслед. Так, еще будучи в городе, он вдруг отмечал, что с фасада какого-нибудь особенно вычурного дома на него смотрят нелепо коренастые атланты, некие уродцы, ставшие, чтобы подпирать балконы и вместе с тем делать красоту, камнем и даже подобием скульптуры. Они таращились на него, испуганно шептались между собой: убивать идет... чур не нас!

В провинции и нужно начинать с убийства, а столица нас не забудет, освятит наше правое дело какой-то нибудь подходящей идейкой, - вот что говорила властная походка Сироткина, с виду отчаявшегося и словно в воду опущенного, вот что навевала странная улыбка, блуждавшая на его губах. Затем, уже приблизившись к конюховскому дому, он внезапно с отвращением и жаждой мести вспомнил, что именно здесь Сладкогубов унизил его, опрокинул, бросил под ноги жадной до сенсации толпы, отлучил от коммерции и астрологии. Теперь Сладкогубов занял, кажется, место, еще недавно по праву принадлежавшее ему, Сироткину. Но воздастся и Сладкогубову! По свету в окне на втором этаже Сироткин рассудил, что Конюхов там; на первом было темно и страшно. Пройдя тропинкой между заборами к крыльцу, отставной коммерсант легонько толкнул дверь, она поддалась, Сироткин обрадовался суетным сердцем, тихо отворил ее и вошел в непроглядный коридор. Знакомо ударил в нос запах сырого дерева и гнили бессмысленно сваленных в кучу под лестницей, бесполезных вещей. Сироткин прислушался, постояв с трогательными предосторожностями на пороге. Из глубины дома не доносилось ни звука. Сейчас важнее всего было бесшумно подняться по старой и разболтанной деревянной лестнице, не скрипнуть, не задеть ничего, не кашлянуть, ему представлялось, что он до мелочи учитывает все, знает - как некую программу - чего нельзя делать в такую минуту.

Узкая полоска света, пробивающегося в щель, служила ориентиром, она лежала наверху, над головой, но неуклонно приближалась и скоро окажется внизу, он не глядя и бестрепетно перешагнет через нее и бросит в комнату серьезный взгляд. И это будет взгляд убийцы, в котором Конюхов осознает себя жертвой, съежившейся, испепеляющейся в невыносимо горячих лучах. Тогда Конюхов спохватится понять и то, чем был всегда Сироткин помимо того беглого внимания, которое он ему уделял. На крошечной площадке перед дверью Сироткин перевел дух, достал нож, раскрыл его и на мгновение оцепенел, но это была не слабость, не сопротивление организма неожиданному и словно не подготовленному всем предыдущим ходу событий, а быстро и удачно состоявшийся отдых перед последним рывком. Ударом ноги Сироткин распахнул дверь и возник на пороге с раскрытым ножом в руке, грозный, как языческий бог, и бессмысленный, как фарфоровая статуэтка.

Мелкой рябью пробежало воспоминание, что он уже бывал в этой комнате с покатым потолком и единственным окошком, видел ковер с вышитыми холмиками и лесочками и бледным пошлым росточком луны над озером. Так же светила пыльная лампочка, свисавшая с потолка на неестественно перекрученном проводе. Ксения тогда сидела у стола, закинув ногу на ногу, и говорила с ним, выпускала из рта какие-то забывшиеся теперь, но нужные, уже что-то сделавшие, изменившие его слова, в которых, помнится, звучали и вкрадчивая покорность нежности, и прихотливо убаюкивающая лесть, и притворство слишком многое изведавшей женщины. О, еще бы, она уже в те поры втайне восхищалась им, теряла из-за него голову; но в то же время чересчур уж рассудительно и упорядоченно подготовляла измену мужу. А сейчас Ксения стояла перед ним, ворвавшимся с жутким блеском металла в руках, смотрела на него, упираясь кулачком в стол, и он не мог ее раскусить, не мог понять, каким видится ей и что она о нем думает. И что ему теперь делать.

Ее окутал страх, но так тихо, что он ничего не почувствовал. Что она думала о нем? Человек угрожающий, человек режущий... Пускающий кровь. Возможно, прорвана тонкая пленка, отделяющая фальшивый и душный мирок повседневности от безумной, темной стихии первородной жизни. Возможно, он несет некую огромную истину на острие сверкающего ножа, этот неприлично и жадно ворвавшийся малый. Но разве забудешь, что это всего лишь Сироткин?

Ксения сильно не дотягивала до проницательности или даже ясновидения, которое помогло бы ей внезапно увидеть всю целиком картину неожиданно задвигавшихся, заторопившихся и получивших драматическую окраску событий: бегущего под дождем в замешательстве, но не утратившего величавости супруга, а затем и подтянувшегося, сосредоточившегося на идее претендента на ее симпатию, который решил убить того, первого. Что делать? Осведомиться небрежным тоном у зарвавшегося, чрезмерно ретивого малого: обалдел? Засмеяться? Зарыдать? Ей едва не до слез было стыдно, что у нее дрожат колени и что она не знает, на что решиться, стоит, скованная льдом чужого безумия, стоит, словно обреченное на заклание животное. Это так позорно! Она до боли закусила нижнюю губу. Она не сознавала своей неожиданной, в этом ужасе неожиданно обострившейся, как дотоле скрытая болезнь, простоты и естественности, убравшей все двоящееся, всякую двусмысленную ухмылку, не сознавала, что этот грозно вторгшийся друг-разбойник точно зажег ее всю и она в своей слабости сияет женственностью и необыкновенной красотой.

Этот лучик истинной красоты, озаривший лицо женщины, не ускользнул от внимания Сироткина. И чудесное видение образовало уголок ясности в его сумасшествии.

- Господи, как ты хороша, Ксенечка! - воскликнул он восхищенно, отступая на шаг и любуясь подругой.

Нож он поднял повыше и почти прижал к лицу, словно заслоняясь от чрезмерного блеска Ксении. Она неопределенно усмехнулась. Но теперь ей стало легче распоряжаться своим смутным, скудно процеженным сквозь плотность самовлюбленности восприятием окружающего мира. Колени больше не дрожали.

- Чудо как хороша собой... - рационалистически объяснял Сироткин. На края этого рационализма еще захлестывала логика, которая привела его в этот дом. Он должен был встретиться лицом к лицу с Конюховым, а Ксения, полагал он, осталась где-то в том огромном и невидимом мире, откуда нынче властно направлялась его воля, и то, что он все-таки ее, а не Конюхова, да еще в роли хозяйки загородного дома и, может быть (с нее станется) конюховской жены, встретил здесь, так сказать на острие своей атаки, было для него так же, как если бы он вдруг увидел свою жену Людмилу в дешевой забегаловке, во хмелю и без детей, в чаду, среди пьяных рож и плоских острот. Да, она дивно хороша собой, но что-то все же было не так. Сироткин растерялся, как мышь, внезапно осознавшая, что находится между лап удалого кота. У него вырвалось: - И как хочется есть!

Краем разума Ксения успевала обдумывать мысль, что в действиях ее друга заключен не только и не просто мимолетный бунт, взбрык загнанного существа. Это гораздо больше безумия, вызывающего в конечном счете сострадание, это уже неприличная необузданность хама, человека с улицы, человека толпы. Он способен убить!

Сироткин не то чтобы опомнился, смахнул дурман и вырвался из кровавого бреда, а коротко подумал и пришел к выводу, что духовные странствия никуда не уйдут от него, а пока следует побыть в обыденном мире, притвориться в нем своим и даже поискать каких-нибудь выгод для себя. Он собирался убить человека? О, нет, нет и нет!

- Ты его хотел... зарезать? - догадалась вдруг Ксения. Сироткин слабо кивнул, не в силах скрыть правду, и вся дрожь Ксении, весь ее страх ушли в триумфальную, чистую, как заутреня, бледность лица, проносящего драгоценные отблески высшего разума над бесплодной, кровавой равниной людской суеты; она сказала, уже развивая словесность, а не беря от жестокой конкретности понимания того неслыханного дела, что чуть было не совершилось у нее под рукой: - Как поросенка? Хотел войти и зарезать, а потом стоять и смотреть, как он истекает кровью, как он издыхает, хотел насладиться зрелищем его агонии? И это случилось бы, если бы я не помешала?

- Ты спасла ему жизнь, - с какой-то пышущей жаром гордостью за нее вымолвил Сироткин.

- Ты не шутишь, человек?

- Какие шутки! Ты сама видела, какой я был... я был в особом состоянии, я и сейчас в особом настроении, но началось все раньше, дома... голоса, наставления, знаешь, все эти знаменитые речения, дескать, встань и иди... живи и помни, иди и смотри... иди и не греши... вот и мне: иди и убей... Ты и сказала.

- Минуточку...

- Нет, - торопливо перебил Сироткин, - я понимаю, что тут намечается и в чем будет заключаться тайна назиданий... в двух словах... то есть был бы я болен, слов понадобилось бы больше, а так, при необъятной ясности моего ума, достаточно и двух... Сначала велят пойти и убить, потом - идти и не грешить... я околдован, вот в чем штука! Все люди, которые действовали в Библии, все, которым велено идти куда-то и то не грешить, то смотреть, то помнить, все они околдованы!

- Да кто тебя станет околдовывать, чтобы ты убил Ваничку? Кто станет заниматься такой чепухой? - была еще строга Ксения.

Но ее строгость как в песок уходила в рыхлость Сироткина. Он пожимал плечами и мямлил:

- Не знаю... Я сидел дома... вдруг стукнуло в голову и сердце, овладело душой...

- Но в чем ты меня обвиняешь? - с наигранной угрозой выпучила глаза женщина.

- Это ради тебя...

- Ты хотел избавить меня от него, освободить?

- Да...

Несколько мгновений Ксения молчала, сдерживая прыскающий из живота смех. Сироткин смотрел на нее просветленными, невинными глазами, он все признал, во всем раскаялся, раскрыл себя полностью, да и греха на нем нет никакого. Тело Ксении, сотрясаясь смехом, вдруг словно поползло в ширину, мягко и медленно заколыхалось, она упала на кровать, под бесхитростно причесанные пейзажики ковра, и, всплескивая руками, зашлась в продолжительном хохоте. Сироткин, давно уже спрятавший нож в карман, стоял поодаль и смущенно улыбался, радуясь, что те страшные вещи, которые готовил его изощренный мозг и в которых он теперь простодушно сознался, насмешили женщину, а не разгневали и не заставили ее отшатнуться от него с отвращением. Она не выдаст, подумал он удовлетворенно и задушевно.

- Значит, - сказала Ксения, немного успокаиваясь и садясь на кровати так, что полы ее возбуждающего своей заношенностью халатика распахнулись на коленях и обнажили прекрасные белые бедра, - ты думал, что я хочу от него избавиться, но не знаю, как это сделать, и жду от тебя помощи?

Сироткин зачастил:

- Ну да, конечно, нам обоим это нужно, нам обоим надо от него избавиться и зажить иначе, по-новому...

- А разве нельзя просто уйти от него? Зачем же убивать?

- А почему не уходишь? - вдруг как-то пробудилась у Сироткина логика, и весь он словно вывернулся из-под тяжести обстоятельств, сразу окреп и вышел на необозримые просторы. - Я от Людмилы ушел. И жду тебя. Почему же ты медлишь?

- Бог ты мой, - снова посмеялась Ксения, - от Людмилы ушел... когда же это и как? Что-то ты очень все буквально понимаешь, получается, по-твоему, будто я так уж непременно обязана уйти от Ванички.

- А как ты понимаешь? - вспыхнул Сироткин.

Ксения взглянула на него строже, с пасмурным педантизмом.

- Но пока я тебя спрашиваю, а не ты меня, потому что ты ворвался в мой дом как сущий разбойник, - сказала она. - Я хочу понять ход твоей мысли... а что я делаю и думаю - это потом.

И снова поплыл Сироткин:

- Мне словно голос какой шепнул: пойди и... Ты так глубоко в меня вошла... ты как живое существо у меня внутри, скребешься там, чешешь себе за ухом... а внутренности мои, душу мою помаленьку и выедаешь для своего пропитания!.. и я узнал твой голос!

- Так-таки мой? - вновь оживилась Ксения на все эти больные картинки.

- Да, разумеется, - высказал убеждение Сироткин. - Последние дни со мной творилось много странного... В общем, Ксенечка, у меня такое чувство, будто ты вошла в меня, и не удивительно сказать, что я не ожидал тебя встретить здесь, в этом доме, в некотором роде как бы вне меня... Удивительно, что это произошло.

- А что, если я с тобой пришла... ты меня принес?

- Не запутывай и не шути с такими вещами. Чувство твоего вхождения... оно у меня совершенно реалистическое, подразумевающее натуральные и естественные события, а не химеры воображения. Я видел тебя и даю руку на отсечение, что это была ты и даже не скрывалась... И ты решила, ты приняла решение, а не я...

- Вот как? А ты и не при чем? - воскликнула Ксения весело. - Удобно ты расположился. Нет, знаешь, я на тебя не сержусь, не могу сердиться. Я не знаю, что было бы, если бы ты застал его здесь, а не меня... может быть, вышло бы еще забавнее. Но предположим, мы только чудом избежали чего-то ужасного и непоправимого, Бог избавил и провидение не допустило, а все же... мне разве что смешно, смешно! Хочу сообщить тебе доверительно и ласково: ты такой глупенький... Я даже не хочу входить в то, что там с тобой происходит и что подвигает на этакие несуразности, я только говорю: ты смешной и глупый, и бред у тебя несерьезный, не заразительный. Такие мои слова успокоят тебя лучше, чем если бы я тебя отчитывала и грозила, что расскажу все мужу. Ваничка смеялся бы от души. Ты хотел убить моего благоверного, а вину свалить на меня. Но больше всего я хочу именно успокоить тебя. Пора тебе успокоиться, бедовый. Как же тебе втолковать так, чтобы ты понял... сейчас ты мне мил, как никогда раньше. Я и сама этого толком не понимаю. Только вот испытываю приятное волнение - надо же, человек так ради меня встрепенулся! Я рада... Но давай проведем разграничение, чтобы твердо знать, где откровенная радость, а где что-то из области недозволенного... Ведь не помешалась же я вместе с тобой, чтобы открыто радоваться такой твоей работе, с которой ты сюда прибежал. Стало быть, я радуюсь тому, что ты показал свое истинное лицо, свою мордашку, такую потешную и глупую... И кто мне запретит радоваться этому?

Сироткину показалось, что все его беды позади; путаница, она тоже позади, а впереди брезжат одни удовольствия, да и веселый, довольный вид Ксении весьма определенно, представлялось ему, указывал на близкую даже возможность удовольствий.

- Ксенечка, - пробормотал он интимно, - я хочу есть... я очень проголодался.

Еще когда она держала речь, его взоры частенько и надолго приковывались к булочкам, лежавшим в тарелке на столе, а теперь уже невольно тянулись и руки. Ксения с улыбкой разрешила взять. Он жадко схватил булочку и сунул в рот.

- Неужели убил бы? Ты, человек, попросивший булочку?

Сияющий Сироткин сказал набитым ртом:

- Не одну, я съем две булочки или три. А убить - так что ж, и убил бы.

Глаза Ксении затуманились удовлетворением. Появился горячий и послушный исполнитель ее воли. Вокруг себя она ощутила баснословное обилие плоти, зажмурилась и почувствовала, как бездонно погружается в нечто податливое и будто вздыхающее в головокружительной глубине. Из этой плоти вытягивались щупальца и оплетали ее, влажно захватывали, она уже находилась в центре мессива, в сгущении задорно бегущих токов и какой-то мучной жизнерадостности, в полумраке которой сновало множество проглоченных и прирученных сироткиных. А ведь все довольно просто, подумала отчасти озадаченная этим скатавшимся в рай тестом Ксения, не надо никакой философии и головоломок, нужно только убедиться, что этот человек даст схватить его за горло, позволит свернуть ему шею, еще и корчась, извиваясь от сладострастия, и тогда все прояснится до конца. Окончательность, избавленная от всяких витийств и ухищрений, манила ее.

Обладай она мужской силой, наверное, впрямь уже схватила бы его за горло и душила с криком, что он опереточный злодей и в сущности недостоин жить, но она обладала лишь женской душой, тонко плетущей вязь хитростей и обманов, необходимую женщине, чтобы она чувствовала себя уверенно и даже победоносно в мужском зверинце. В трудные, решающие минуты, требующие напряжения не только мозговых извилин, такая душа, случается, не выносит бремени собственных преимуществ. Поэтому Ксения предпочитала думать прежде всего об условности происходящего, метафоричности сироткинских выпадов и своего стремления кого-либо душить.

Внизу хлопнула дверь, и торопливые шаги застучали на лестнице. У обоих глаза отпечатали одно: он! внезапно и некстати прибыл! Сколько важных и сокровенных слов недосказанно, сколько булочек недожевано! Ах, как некстати! И к тому же Сироткин весь свой воинственный пыл растратил на булочки, весьма, надо отдать им должное, вкусные и питательные. Ксения произвела перед его носом приглашающий жест... но куда она звала? Впрочем, было вполне и абсолютно ясно, что судьба снова издевается, в очередной раз не дает Сироткину ни показать себя героем в кипящих точечках и пузырьках решающий мгновений, ни смачно разнежиться при послаблениях. Перед погружением в обычный для всех застигнутых врасплох любовников неправдоподобный образ жизни Сироткин успел поврачеваться мудростью скорби и взглянуть на Ксению античным греком, ведающим, что такое рок.

Глава восьмая

Пока Конюхов взбегал по лестнице, Ксения приготовила для встречи супруга безупречно благостную картину, может быть, даже слишком идиллическую, если вспомнить, что она как-никак легоньким щелчком отмежевалась от него, уехала за город побыть наедине с собой и подсобраться с мыслями, привести в порядок которые ей якобы мешало его постоянное присутствие. Коротко говоря, когда взволнованный, запыхавшийся и взмыленный писатель, на завершающем подъеме немного оробевший, вошел в комнату, его жена, мирно восседавшая за столом, посмотрела на него приветливо. Тем временем Сироткин продолжал лихорадочно и упоительно справлять трапезу, но уже под столом, в умиротворяющем полумраке, устроенном свисавшей почти до пола скатертью. Сироткин уплетал булочку за обе щеки и временами даже тоненько, как бы очень издалека начиная нежнейшую мелодию души, чавкал.

Не услыхав от благоверной раздраженного вопроса, зачем он приехал, нарушая ее священное право на уединение, а напротив, встретив ее приветливый взгляд, Конюхов, словно его внезапно обмахнули знойной лестью, расплылся в самодовольной ухмылке. Но тут же вернулся мыслью к своим бедам. Он потускнел и принялся путанно рассказывать, как бежал под дождем и вымок и что у него были "особые причины вымокнуть, заслужил хлестных ударов ветра и дождя". Он прежде всего торопился разъяснить Ксении смелость своего приезда, но, в сущности, не объяснял, а застопорился на бесхитростном припеве, что взял и приехал, очень было нужно, были причины, и Ксения с осторожной, как бы рафинированной угодливостью улыбалась его неистовым и неловким потугам донести до ее сознания ветер и ливень драматизма происходящего с ним, поразить ее, даже разжалобить прежде, чем пускаться в подробности. Она, слушая вполуха, рассеяно думала: какие мужчины дураки, как легко пустить им пыль в глаза, один сидит у меня под столом, другой счастлив как дитя, что я его не прогнала; но меня, кажется, дурачит жизнь; если бы законный супруг проведал о незаконном госте под столом, черт знает что стряслось бы, а ведь я ни сном ни духом... тут только игра обстоятельств, и весьма уместно будет заметить, что я то и дело чего-то недополучаю. Однако едва прозвучало имя Марьюшки Ивановой, Ксения навострила уши. Она не знала, что Ваничка с Червецовым посещают ее подругу, слухи об этом еще не распространились, а теперь это открывалось в исповеди "провинившегося", как и все прочее - целый сложный мир и одновременно столь примитивный клубок, жалкая возня: соединение Кнопочки и Конопатова, дремотное горе Назарова, радужные упования Марьюшки. Ах, люди как дети, какие они там смешные, какие смешные, восклицала Ксения, и доверчивый Конюхов не сомневался, что эти исторгающиеся из глубин глубокой души восклицания уносят его жену на некий противоположный полюс, где все не так, все иначе, не смешно и не наивно, а серьезно и веско. Ксения опасалась, как бы Сироткин не расхохотался под столом, как хохотал, когда она рассказала ему о сожительстве Марьюшки Ивановой с Назаровым.

Конюхов подводил к исполинской конопатовской теме, вызвавшей такой переполох в его душе. Но Ксению не занимали ни Конопатов, ни проблемы русского мессианства. Она жила в довольно-таки капитальном ощущении собственной плоти, и крушение каких-либо идеалистических понятий, мифов, даже подрыв народного духа, искажение духовной физиономии страны не представлялось ей огнем, в котором, чего доброго, сгорит и ее самоощущение, шире говоря - ее личность, ее образ и судьба. Однако она не могла встать и уйти, не дослушав, или хотя бы оборвать мужа на полуслове, попросить другого разговора, более интересного для нее. Она вынуждена была слушать, терпеть, улыбаться ему, демагогу, прекраснодушному и, что греха таить, пустому болтуну. Ее все острее мучило, что серьезного как раз нет ничего, потому что мужу она не изменила, а между тем смысл и выражение ситуации таковы, что она будто бы совершенно настоящего любовника прячет под столом. Еще четверть часа назад все было так понятно - Сироткин у нее в руках, у нее под каблуком, называй как угодно, а суть та, что в ее власти сделать с ним все, что ей заблагорассудится; а теперь снова мир двоится перед глазами, и в душе все двоится или даже пересыпается как песок, колышется и хлюпает, как болото. Сироткин, это животное, задумавшее было кровавую охоту, сидит под столом и как ни в чем не бывало уплетает булочку, Ваничка распинается Бог знает о какой ерунде. От ярости до смеха один шаг, и Ксения, вяло улыбнувшись на что-то в словах мужа, вдруг раздвинула под столом ноги и, захватив в образовавшуюся воронку жующую голову Сироткина, крепко сжала ее коленями. Это была шутка, хотя Ксения не могла бы поручиться, что она вполне ей удалась.

Сироткин, насколько мог, осмотрелся. Хотя неудобно было стоять на четвереньках с зажатой головой, он смиренно застыл, превратился в изваяние, боялся выдать себя. На Ксении был только халатик. Ни намека на нижнее белье. И это было красиво и как-то по-своему возвышенно, а собственная жизнь показалась Сироткину в это мгновение никудышней, сомнительной. Его беспокоило, что подумает Конюхов, если Ксения расскажет ему об этом происшествии? Вдруг расскажет? Возьмет и расскажет, что пока он разглагольствовал, она держала под столом их общего знакомого, да так расскажет, что Конюхов не рассердится и не заподозрит ничего, а поймет анекдотичность случившегося и будет смеяться до упаду. И они оба будут перебирать, мусолить подробности и смеяться до слез.

И все же Сироткин не чувствовал раздражения, не испытывал ненависть, пожалуй, он верил, что Ксения не выдаст его. Он был тих и не собирался протестовать, не обдумывал планы мести. Что было прежде странного, темного, сомнительного, - то долой из памяти, тому виной пьянство, и нерадивость, и тоска бытия, а сейчас, когда они там щебечут над ухом, над головой... так ли уж плохо сейчас, - о, жизнь, жизнь! - так ли уж плохо сейчас? Вот только жаль, что нет возможности дожевать булочку. Ксения сжимала его голову в нежных тисках теплой плоти, солнечной плоти, и мало того что она была женщиной, которую он любил и ради которой был готов совершать безумства, она поверяла ему милые секреты своей наготы, она своей неожиданной шутливой выходкой хотела, может быть, вовсе не оскорбить его, а подбросить ему знак, что помнит и думает о нем, и знает, как ему трудно. Нет, весьма странно и даже нехорошо, что он, человек, недурно владеющий искусством слова, в недавнем прошлом подававший надежды литератор, складывает жизнь так, что не отважился бы, даже и под пыткой не согласился бы написать исповедь, честно поведать о всем происходившем с ним. Но и в самых двусмысленных, внешне только смешных или позорных положениях он, надо признать, частенько находил искорки подлинного света. Даже сейчас, когда он нацелился убить Конюхова, а очутился под столом, с головой, сдавленной коленями фактически голой женщины, с недоеденной булочкой в руке, и уже не помышляет об убийстве, а конюховские беззубые фразы слушает не без удовольствия, даже сейчас он находит особую прелесть в своем положении, некое высшее, хотя и странно преломленное в земной правде, выражение и достижение любви. О, если бы можно было немного как-то в себя шумнуть, чуточку простонать в этом медленно и жутковато разворачивающемся сладострастии!

Ксения почувствовала, кажется, опасное томление Сироткина, которое грозило выдать их обоих, и решила под каким-нибудь благовидным предлогом увести Конюхова на первый этаж, чтобы Сироткин мог беспрепятственно убраться восвояси. Ее занимала мысль: улизнет он? догадается, что ему надо уйти и что она хочет, чтобы он ушел? или останется для чего-то? для чего? Это была пустая мысль, но она неожиданно взволновала, как если бы речь шла о чем-то близком, родном, теплом. А возможно, так оно и есть. Например, судьба Сироткина. Разве он не близкий и не родной ей человек? Чем же его судьба мала для ее заботы и сочувствия? Сердце Ксении сжалось от жалости к другу, которого с беспримерной жестокостью преследовал рок, она была тронута, ее сердце разрывалось в груди. Конюхов, что ли, Конюхов, по-детски довольный, что его не прогнала жена из его же собственного дома, конюховские пустые слова и дела больше заслуживают сострадания? Повод увести Ваничку быстро отыскался. Ксения встала, напоследок блеснув Сироткину в глаза упругой белизной бедер, и повела расслабившегося в потоках счастья и любви супруга на первый этаж. Уходя, они погасили свет, и Сироткин остался в темноте.

- Милый, ты так ободрился и просиял, что все на свете для тебя теперь исключительно хорошо, - с лукавой усмешкой прошептала Ксения на ухо спутнику, - а если так, то какая же надобность писать книжки?

- Ты угадала! - даже отшатнулся в испуганном восторге Конюхов. - Ты почти угадала! Все далеко не так, но ты угадала самую суть!

Ксения взяла его под руку, чтобы он в своем головокружении не упал с темной лестницы. Они спускались дружно, как единомышленники, как заговорщики, и в разогнавшемся мозгу писателя уже пестрели виды постели, смятых простыней, бешеного колеса страсти. Ему представлялось, как он с лепетом, с воркованием гладит белую и чистую кожу своей возлюбленной жены. Но Ксения, угадывая его настроение, посмотрела на него, когда они включили свет внизу, взглядом, в насмешливом цветении которого читалось, что он человек, не понимающий страсти, книжный червь, все свои сведения о страсти почерпнувший из чужих книг. Конюхов ничего не заметил.

- Ксения, - на первом этаже вдруг изменился, подобрался, уклонился в какую-то интеллектуальную чувственность он и, встав посреди комнаты, не без театральности повернул к жене только голову, говоря куда-то как бы совсем в сторону, сморщил на лице что-то из неустанных трудов и неизбывных мучений души, - я понимаю, мое тело... и все пожирающее время... короче говоря, мой облик тебя уже не может волновать, как прежде, вся эта моя бренная плоть вызывает, наверное, желание протестовать и сопротивляться и бежать от меня без оглядки... Не бойся, говори правду, я же все понимаю. Но скажи, после нашей совместной жизни, а она, согласись, отнюдь не была краткой и случайной, разве может быть так, что я заговорю, а твоя душа совсем и не откликнется... и вообще не будет никакого отклика?.. отклика на то, что в сердце глубже видимого сердца... - закончил Конюхов как в бреду.

Изменилась и Ксения, физиономия жизни перестала двоиться перед глазами; четче проступили очертания многое повидавшей на своем веку и знающей себе цену женщины. Она была теперь наедине с мужем, почти вне мира, и это было знакомо. Она перебила:

- Я не знаю, какие причины заставляют тебя думать, будто что-то разладилось в наших отношениях...

- Да ведь есть причины, - перебил Конюхов с робкой, опасающейся навязчивости многозначительностью. - Только не будем о них.

- Пусть так, - прохладно отстранилась от взятой было темы Ксения. - Да оно и лучше, нужнее, если мы сейчас будем просто как мужчина и женщина и хотеть того, чего хотят в подобных обстоятельствах мужчина и женщина. Без затей; и щадя нервы... Не мучай меня больше! И ничего не объясняй. Я хочу быть с тобой, и ничего не надо объяснять, оставь сомнения и колебания. Этот такой тонкий мир душевных переживаний... но он и лживый, фальшивый, а ты вырвись из него, побудь со мной, ну, только и сделай, что побудь со мной...

Так словно молилась Ксения, и Конюхов пришел в необычайное волнение. Забегал боязливо по комнате, сдерживая дыхание и намеренно укорачивая шаги, как если бы то, что он двигался, дышал, говорил, продолжало мучить жену.

- Я постелю, - нашелся он наконец и побежал к кровати.

На лице Ксении промелькнуло торжество, хотя она сама вряд ли его почувствовала, она была уже далеко впереди всякой мелочности и с вдумчивым видом углублялась во что-то действительно важное и достойное. Вид у нее был и задумчивый, и озабоченный, да обстоятельства и складывались так, что ей даже в эту особую минуту все-таки приходилось улаживать некоторые мелкие недоразумения. Конюхов хлопотал у кровати с таким усердием, что пыль столбом возносилась к потолку. Стыдливо пробормотав что-то о надобностях организма, Ксения вышла в коридор и тихо поднялась на второй этаж проверить, ушел ли Сироткин. В комнате его не было. Ксения с неопределенной усмешкой заглянула под стол; Сироткин ушел. Она выпрямилась, с отвлеченной грустью улыбаясь на одиночество его ночного пути домой и на то, что ей достался муж, который нынче, сам того не ведая, чудом избежал гибели. Затем она шагнула к двери, но та внезапно отворилась, жалобно скрипнув, и на пороге возник Конюхов.

***

Он изменился, от сладостных предвкушений остались только разрозненные и уродливые следы, на вытянувшемся лице образовалась маска отчуждения, в глазах заплясали зловещие огоньки подозрительности. Проснувшийся в писательской душе исследователь потребовал анализа причин некоторых поступков жены, на которые он в предыдущем разговоре намекнул как на известные ему, но, в виду постели, счел возможным их не разбирать. Ксения тоже сразу изменилась, ибо все эти причины и поступки искренне, с чистой душой признавала за плод его воображения. Ведь честь супруга осталась незатронутой, нимало не пострадала! Ксения протестующе увеличилась в росте, выпятила, может быть за счет обычной манящей, соблазнительной обтекаемости своего зада, грудь и, точно намереваясь устремиться на ставшего антогонистом супруга всей своей массой, воскликнула:

- Я знаю, что ты подумал! Но ты ошибся! Никогда, ты слышишь, никогда не смей так думать!

Конюхов спасовал. Не то чтобы поверил, а решил снова замять и даже вовсе отбросить злополучные подозрения и порадоваться другим, более близким и более отрадным, нежели мучительный пригляд за жениной верностью, возможностям. Он выпустил набранные для грозы воздух и в новом приливе философской задумчивости пошел бродить по комнате; и забыл, между прочим, о приготовлениях на первом этаже. Ксения, нахраписто защитившая свою честь, получила передышку и могла поразмыслить, что именно возбудило в муже подозрения, когда он услышал, что она поднимается на второй этаж. Неужели он заподозрил неладное или даже заметил что-то еще раньше, но тогда пренебрег, а теперь не выдержал? Неприятный холодок пополз по спине женщины. Но ответа не было. Да и Сироткина взять - о чем он теперь думает, с чем ушел, какую мысль затаил после ее грубоватой шутки и что станется, когда он ясно осознает все случившееся с ним за вечер, сопоставит, сложит, вычтет и измерит результат и увидит, в какой очутился куче дерьма? Боже, приподними завесу над тайной! В самом исчезновении Сироткина уже увиделся ей не простой уход, не водевильное ускользание от греха подальше, от некстати нагрянувшего мужа, а происшествие загадочное и опасное, как если бы гадюка сползла с места, где только что лежала, но не ушла совсем, а затаилась где-то рядом, выжидая. Муж задумчиво, зачарованно и совсем не бдительно бродил по комнате, скрипя половицами, а она невольно косилась на затененные углы. Женщины примитивны, вывела она с горечью.

- Нужно бы устроить ремонт... здесь будет ремонт! - высказал вдруг Конюхов мысль настоящего, ответственного мужчины, хотя некоторая развязность его тона клонила к вероятию легкомысленной замены обещанного ремонта какой-нибудь пирушкой, маленьким карнавалом.

Ксения молчанием выразила согласие. Мысли мужчины тут же перекинулись на другое, опять вскинулся чуть ли не бред, но разве что одиноким и чахлым ростком над ровным полем рассудительности. Ксения села, и ее рука машинально потянулась щипать булочку. Конюхов остановился по другую сторону стола, печально глянул на жену и проговорил:

- Я не уверен, что ты внимательно слушала, когда я рассказывал о Конопатове, да и говорил я кое-как... потому что, если начистоту, дело-то совсем не в нем, он пустой, вздорный человек. Тебя, пожалуй, подмывает крикнуть: а ты не пустой и не вздорный, Ваничка? Ну и крикни, чего стесняться... Но как не в нем дело, так и не во мне, тут общий вопрос... я понял этот вопрос, и потому он для меня особенно важен, а той стороной, на которой держится это важное понимание, я не так уж пуст и вздорен... веришь ли, Ксения? Конечно, все это только слова. Что бы я ни сказал, все можно истолковать превратно, исказить, представить в смешном виде... но я делюсь с тобой своими соображениями, Ксения, я говорю без утайки, и у меня один шанс и одна надежда - что ты все-таки удержишься от смеха.

- Почему ты решил, что я буду над тобой смеяться? - в тон ему спросила Ксения. Ей казалось, что все сказанное только что мужем служит прикрытием для вероломного проникновения в ее душу.

Действительно, его взгляд размеренно ощупывал ее фигуру, вгрызался в формы, которые она тем явственнее ощущала, чем ощутимей они подвергались экзамену извне. В его глазах, устремленных на нее, не было того мира, который предлагали его слова.

- Видишь ли, - сказал писатель, - я испугался... глупые беседы с Конопатовым доконали меня. Мне стало не по себе. Я ему о культуре как о цветущем и плодоносящем древе, а он мне в ответ... да чего стоит одна его эта гаденькая ухмылка! Он словно вещал из могилы. Брал на испуг. Себя-то он ощущает живым, не вампиром, не какой-нибудь нежитью, а даже деловым, уважаемым и благополучным гражданином, он-то как раз себя и видит цветущим и плодоносящим, а все прочее где-то внизу, у него под ногами. Он предполагает изобразить свои мысли на бумаге, но убежден, что поймут его разве что лет через сто. Смотрит тебе в глаза и заявляет: я сильная личность, и не то что человек, а даже и никакое явление, никакая там культура не в состоянии со мной соперничать. В общем, он - день, солнце, бессмертие, а все остальное - мрак, гниль, тление. Я никогда не понимал, Ксения, как люди доходят до подобных воззрений. Он полагает себя единственным и неповторимым, а я убежден, что таких, как он, тысячи, миллионы, мне иногда даже кажется, что я один не такой. У всех свое маленькое тщеславие, своя гордыня, а я хочу бескорыстия, пусть не всегда держусь на уровне, но по крайней мере понимаю, а они... животные! И ищу-то я не разумом, бескорыстие, святость - я вижу их не мысленным взором, а боль души указывает мне направление, и боль бывает невыносимой, а я тычусь, как слепой котенок. Все это очень не просто, Ксения. А им на все плевать. Им бы не сказал этих слов, даже в умоисступлении, а с тобой говорю как на духу. Конопатов свой свет, хотя бы и воображаемый, не хочет вносить в тьму, а хочет, по его же словам, колдовать, подавлять... хочет нас оставить во мраке.

Конюхов стер пот со лба, утомленный воспоминаниями, негодованием и чрезмерно забурлившим красноречием. Ксения сказала:

- Ну, есть такие смешные людишки... зачем же ты обращаешь внимание?

- Ты не такая, Ксения? - спросил Конюхов испытующе.

- Почему ты спрашиваешь, - невозмутимо ответила женщина, - ты ведь знаешь, что нет.

- Я спрашиваю потому, что люблю.

- А его невзлюбил, вот только и всего?

- Некоторые стороны действительности, некоторые людишки - я порой страдаю, глядя на них, не всего лишь обращаю внимание, а страдаю. Даже тело ломит, кожа зудит, а душа, напротив, молчит. Она болит, когда я не замечаю ни людей, ни сторон действительности, значит, она уводит меня прочь, значит, мне не здесь суждено искать истину, не здесь мой настоящий дом. Вот только, - болезненно посмотрел муж на жену, - мне жалко тебя, страшно, что могу по независящим от меня причинам оставить тебя одну... Ох, если бы не эти Конопатовы! Так и видится он со стороны ночной птицей, накликающей беду...

- Оставь ты его в покое, - наконец поморщилась Ксения.

На лице Конюхова проступило тихое выражение готовности последовать этому совету. Он ободряюще замахал руками:

- Говори, говори, я хочу выслушать тебя, узнать твое мнение. Ты живая, ты не станешь наводить меня на мысли о загробном... Как же жить человеку, когда он начинает только и думать что о смерти? Потянет могильным душком и словно душа из тела вон. - Он скучно отошел от стола, побродил по комнате, сжимая щеки ладонями. - Спасаемся за символами... я ему про культуру... мол, если я живу ее духом, что-то делаю для нее, почему же мне не думать, что она и меня согревает, на меня отбрасывает свет, что я этим силен... отчего же мне, наконец, не видеть себя живым? А он разлагает, разбивает на клочки, и каждый клочок сам по себе уже мертв. То есть я хотел заслониться, а он разрушил заслон. Выходит, мне остается лишь сидеть да размышлять о бренности всего живого? что-де как ни вертись, как ни скачи, конец один? И выше смерти над человеком ничего нет? Ей-Богу, это ловушка! В этом невозможно жить! Можно и нужно знать о конце, но можно ли в него верить? Зачем тогда жить, чего ждать, на что надеяться?

Ксения вставила:

- А как другие живут?

- Ловят момент, черпают удовольствия?

- Ну да, - с душеспасительной безмятежностью откликнулась женщина.

- И ты этого хочешь?

- И этого тоже.

- Слишком просто, - писатель неудовлетворенно покачал головой, забеспокоюсь: пейзаж беден и убог, хочу другого! Скажи-ка, если взять в расчет мои метания и твои обстоятельства, можно ли все-таки надеяться, что самым главным вопросом был и остается вопрос о тебе, о нашей с тобой близости? Вот что меня по-настоящему тревожит, я этого все еще не перерос... Я смотрю на тебя пристально, и тебе приходит в голову, что я проверяю, что я эгоист и заботит меня только собственная честь и покой, только собственное будущее. А я волнуюсь о тебе.

- Что изменится, если я скажу, что со мной все в порядке? пробормотала Ксения.

Конюхов сказал:

- Сегодня мы ведем себя как дети. Вспомни, как мы с тобой путешествовали. Новые города, лица. Твоя стезя известна - заглядывать во все магазины, лавки, хорошо! Ксенечка трогательно залюбовалась прилавком... а я? Мне же на всю эту мануфактуру глубоко плевать, я дикий, первобытный человек, я варвар перед нею, я бы всю ее раскидал и оставил только книги! Но с тобой мне и она бывала как бы интересна. Нравится детское увлечение взрослой женщины. Ты смотришь на вещицу и забываешь все на свете, хочется тебе все прямо-таки заграбастать, вот сейчас, сейчас ты брякнешь: настоящий мужчина любому капризу своей дамы потакает. О, моя взбалмошная! Я мучаюсь и наслаждаюсь, ожидая всплеска твоего женского хамства, читая его в твоих глазах. Ужас как люблю слоняться с тобой по чужим городам. Жизнь в тебе там течет словно отдельно от твоей воли, от твоего разума, сама по себе, как-то природно, не сознавая правил и условностей именно человеческой жизни. Славный просыпается зверек, и все это у меня на виду, не то что здесь, где ты так часто обособляешься от меня. Там я стою рядом и всю тебя чувствую, то есть твою природу. А потом меня будто пронзает стрела: я же писатель! И все становится на свои места, мне на удивление хорошо, я знаю: я еще напишу, о, я еще такое напишу, и это будет жизнь, я еще поживу! Когда я здесь думаю о своем писательстве, я чаще всего сразу вспоминаю другие города, где так остро думал о нем. Можно, наверное, положиться и на обстоятельства, плыть, что называется, по течению. Сколько мне на роду написано жить, столько и буду стараться для литературы, а там - все равно... Но это ли титанический труд, это ли достойное гиганта рассуждение?

- Ты трудишься как титан? ты гигант? - оборвала Ксения с внезапной резкостью.

- Не знаю, милая, - мягко возразил мужчина, уклонился, - не знаю... Ни о чем не спрашивай. Знаю только, что и плывущему по воле волн нужны идеалы, цель, духовные ценности. Да ты зря рассердилась. По-твоему, я как-то не так вывернулся, замахнулся на орешек не по зубам... А что поделаешь? Литература... в литературе и слабый человек бессмертен. Человеку кричат: твоя душа бессмертна. Но это, может быть, всего лишь слова. С бессмертной душой тоже еще нужно куда-нибудь приткнуться, нужно суметь. Я приткнулся. Это было, а что будет дальше, я пока не знаю. Поэтому я ловлю твой взгляд, твои руки, даже надоел уже тебе, ты устала от меня сегодня, я чувствую, но остановиться не могу. Ужасна ведь не сама смерть, а то, что она порой подбирается издалека и заблаговременно, разрушает все твои построения, идеалы... Принимает облик какого-нибудь пошляка, выскочки, или толпы, или даже целого государства и подбирается... Конечно, явится сейчас за мной костлявая, так ты станешь у моего одра и посмотришь на меня глазами, полными слез. Но что мне до того! Я хочу жить.

Конюхов уныло сел на кровать. Ксения приблизилась, села рядом с ним и положила руку на его плечи.

- Занудил ты меня совсем. Если бы мои слова могли доходить до твоего сердца...

- Они доходят. Продолжай.

- Ну, сразу не придумаешь, что сказать.

- Я брошу писать книжки.

- Тогда слушай, - подхватила женщина. - Не всем же писать книжки. Я не пишу. Художница из меня тоже не получилась. В общем - женщина. Но, как видишь, живу. Жить можно. Какая еще философия тебе нужна? Ты же знаешь, что я не глупее тебя, а выбрала ведь серединку, за края в бездны не заглядываю, не посягаю на несбыточное. И я могла бы писать книжки, возможно, что и не хуже тебя, но не пишу. Я не сомневаюсь в твоем таланте, но если ты сам в нем усомнился, значит надо бросить все прежнее, порушить и начать все заново.

Конюхов смотрел на жену, дивясь этой неожиданной вспышке говорливости, энтузиазму, воодушевлению, с каким она ухватилась за его короткую фразу, которая вполне могла сойти и за случайную. Он силился подняться до мудрости, иными словами, окончательно сообразить, что жена всегда стремилась принизить его до серости и заурядности и это было всерьез и потому то, что он теперь готов отступиться от дела своей жизни, она воспринимает как свой большой успех.

- Мне, - сказал он с улыбкой, - нужны доказательства, свидетельства... материальные знаки твоего внимания ко мне. Нужна твоя помощь. Ты всегда считала, что хоть мир будет рушиться вокруг меня, а я не оторвусь от сочинения книжек, потому что я, как ты видишь меня по этим же книжкам, человек как бы посторонний. То ли не от мира сего, то ли всего лишь бесконечно равнодушный. Но что бы отвлеченное я ни писал, я знаю, что мной движет сила внутренней связи с идеалами...

- Идеалы, идеалы, - раздраженно перебила Ксения.

- У тебя их нет?

- Как не быть! Только из-за них я на стенку не полезу.

- Если я теперь вздумаю пожирать самого себя, с чего же начнется эта беда, как не с крушения всех моих идеалов?

Женщина снова взяла горячий тон:

- Да нет тут никакой беды! Сделал шаг, и сразу отскакиваешь - страшно! Как кисейная барышня: взять хочешь, а руку протянуть боязно. Впрочем, что я говорю... Еще теснее прижмись ко мне, - потребовала она с сухой запальчивостью и сама навалилась всем телом на мужа. - Ну, что тебя пугает? что за беда тебе грозит? Ты словно хочешь внушить мне мысль, что я недостойна сидеть рядом с тобой... Вот сам-то ты и говоришь со мной голосом смерти. Неужели ты думаешь, что я тебя как-то там травила и растлевала, преследовала? играла втихомолку против твоего таланта? Ты заблуждаешься. Нелегкую задачку ты выбрал себе - обвинить меня в том, в чем сам повинен.

- Скажи, что любишь меня, - с миролюбивой усмешкой предложил Конюхов. - Подумай, вдруг в самом деле сегодня решается моя судьба, а мы раздражаемся по пустякам, вместо того чтобы придти к согласию. Как же в таком случае будем жить дальше?

Слова мужа поставили Ксению перед необходимостью задуматься и оглядеться, высмотреть новые горизонты, по крайней мере убедиться в факте их наличия. Но не бросаться к этим новым горизонтам очертя голову, а пробираться медленно, как бы ощупью. Никуда не торопиться.

- Я все-таки верю, что существует высшая сила, которая управляет нами, - сказала она с философской меланхолией. - Называй ее как хочешь, да только ничего определенного все равно не скажешь. Я знаю одно: над человеком властвует высшая сила и человеку надо смириться перед ней.

- Смирение... это что-то из христианства, а я христианства не терплю, я уже потому не христианин, что не верю в божественное происхождение Христа, и сама личность Христа, кем бы он ни был, во многом вызывает у меня неприятие, даже отвращение, - смутно заворочался Конюхов.

Ксения отстранилась, встала.

- Ты писал книжки, - слегка повысила она голос, - и это, конечно, от Бога, от высшей силы, но когда ты дрожал над рукописями, когда кичился ими, когда носился с ними, как мать не носится с детьми, это гордыня, от лукавого.

Конюхов деланно засмеялся.

- Почему же ты ухватилась за мой пример?

- Если теперь тебе внутренний голос внушает, что книжки больше писать не следует, - упорствовала жена, - смирением будет именно и бросить их писать.

- А ты-то? Как у тебя со смирением?

- Кто знает... наверное, плохо. Может быть, меня ведет дьявол. Гордыня! У меня ее в избытке. Когда я вхожу в храм и вижу, как прихожане целуют руку попу, меня что-то толкает тоже подойти и поцеловать, но... и в страшном сне такого не видывала, чтоб я ему руку целовала! С какой стати! Зачем Богу нужно, чтобы я какому-то человеку целовала руку только потому, что он в рясе, а я поповской науки не прошла и хожу в обычном платье? Для чего мне вообще ходить в храм? Разве я не могу молиться дома, когда мне захочется? Плевала я на ортодоксов, к черту их всех! Но ведь с моей стороны это все же гордыня, и я понимаю, но пересилить себя не в состоянии. Дьявол борется с ангелом, вот в этой душе, - Ксения ударила себя в грудь кулаком. - И ангел, ангел тоже есть, но дьявол пока сильней.

- Не знаю, что тебе на все это ответить, - развел руками Конюхов. Пожалуй, если брать мое обыденное, так сказать внелитературное состояние, я нахожусь точно в таком же положении.

- Я не пыталась ни удивить и поразить, ни разжалобить тебя, воспаленно бросила разгорячившаяся женщина. - Но образумить я тебя хотела. Ты полагаешь, что сложность душевного мира - твой удел, а Ксенечка, она всего лишь этакий человечек с непомерным гонором, который вечно изрекает истины в последней инстанции, позволяет себе категорический тон, судит и рядит. Это маска, а ты не разглядел. В глубине души у меня нет никакой уверенности, а есть сомнения и колебания, есть страдания, мука! Ты ничего этого не разглядел. Я всегда была для тебя вещью. Если ты хочешь перемениться, измени прежде всего отношение ко мне. Но еще пойми, что я не требую этого от тебя, это дело твоей совести, я же... я сама иду тебе навстречу. Тебе рисуется, что, бросив литературу, ты скатишься в мирок тупости и ханжества, мещанской серости, мелкого интриганства, подлой расчестливости, сплетен, равнодушия, пустоты, мишуры... А я хочу убедить тебя, что это не так. По справедливости говоря, мне безразлично, пишешь ты книжки или нет. Эту проблему обсуждай со своим богом. Ты только не третируй нас, бедолаг низкого мира обыденности. Поверь, ты нас совсем не понимаешь. Можно войти в мирок узкий, где живут без претензий, а найти в нем много поразительного, много сомнений и душевных мук, и любви тоже много.

- Ты сочиняешь на мой счет, превращаешь меня в какого-то школяра, подосадовал Конюхов. - Можно подумать, я потому отворачиваюсь и отказываюсь от литературы, что вдруг пожелал страстей попроще, еще скажи - хлеба посытнее, кисельных берегов! А ведь на самом деле это происходит со мной потому, что ускользает земля из-под ног, разрушается страна, весь привычный мир рассеивается, как дым, идеалы, смысл, цель - все летит в тартарары, а я не хочу быть щепкой в этом водовороте, не хочу быть несчастной и жалкой жертвой обстоятельств!

Ксения посмотрела на него с искренним удивлением.

- Дурачок! - воскликнула она. - Ты растерялся? Тебя напугали? Страна разрушается! А разве человек не больше, не первее страны? Уж не собрался ли ты убеждать меня, что объявят завтра гибель России, так ты пустишь пулю в лоб себе? Не смеши! Еще как захочешь жить, еще как будешь выкручиваться, чтобы выжить. Своя шкура, свой живот важнее. Ты это скажешь. О бедах нашего отечества скорблю, но собственный живот мне важнее... Вот так скажет Ваничка Конюхов. И перед Богом будет до бесконечности прав. Разве не так? Только не забудь про меня в ту минуту, замолви словечко, не покинь, если еще хоть чуточку любишь!

Она со смехом бросилась к мужу. Она повалила его на кровать, и он, вырываясь из плена слов и беспорядочных мыслей, засмеялся тоже. Его радовали нежные прикосновения жены.

***

Вопрос о новом обличье жизни, тем более не какой-нибудь из ряда вон выходящей, а именно уютной, средней, "как у всех", волей-неволей первым и основным пунктом имел тоже вопрос, будет ли Конюхов зарабатывать денег достаточно, чтобы Ксения наконец вздохнула с облегчением. Да и то сказать, Конюхову, когда он не шутя возьмет на себя роль добытчика, уже просто некуда будет свернуть с дороги прозрений и освоения новых форм. Конюхов не сомневался, что ответит на вопрос положительно, однако в новые формы хотел вступить романтиком, мечтателем, и за денежной прозой ему мерещились некие ослепительные, сияющие вершины истины и красоты. Он понимал, что такие крайности, как полный отказ от литературы и безоглядное приобщения к обыденному, невозможны в действительности, что это из области надуманных выходок, каприз мужчины, вздумавшего обрести бабью стать. Но с вершин-видений долетал теплый и, главное, бесспорно ощутимый ветерок, манивший в неизведанные дали, и он чувствовал, что умиротворяется в его дуновениях, забывается и что если крайности невозможны в дольнем мире, то возможна некая быстро составляющаяся инерция, которая мягко и аккуратно повлечет его прочь от прежних увлечений, к иным берегам, где он уже никогда не опомнится и не вздохнет с сожалением о минувшем.

Он вернулся в книжную торговлю, облекавшуюся для него прежде всего в переменчивые, но внутренне схожие образы безумия неутомимого Пичугина. Ощущение перемен, даже полного поворота в судьбе и, в особенности, какой-то исключительной, пугающей новизны, чтобы не сказать неизвестности, в будущем, зудело в его душе, мешая работать и втягиваться в долю книжного торговца. Выходя утром из дома, он шел по улицам с возбужденным и торжественным чувством, что идет совершать подвиги во имя любимой жены, а торгуя книжками, очень часто и всегда внезапно вспоминал о Ксении. Ощущение чего-то таинственного, еще не понятого и не изведанного до конца, что ждет его дома, после тягот торговли, жарко всплывало в его груди. А когда возвращался домой, его точила неприятная мысль, что еще неизвестно, чем занималась Ксения в его отсутствие, хотя сейчас, когда он предстанет перед ней, она, ясное дело, прикинется простушкой, которая только тем и жила, что ждала его, высматривала в окошке, прислушивалась у двери, в нетерпении ловя каждый звук. Все же это не было законченной мыслью, что она обманывает его, пользуется его доверчивостью, даже эксплуатирует, но когда от такой мысли его отделяло крошечное расстояние, он вдруг словно начинал заново трудовой день, он беспокойной рыбешкой вскидывался над безмятежной гладью вечера (во всяком случае ему самому представлялось, что именно это с ним происходит), и им владел крылатый дух счастья, внушенного сознанием, что он совершает подвиги во имя любимой жены, даже если она доходит (опускается) до того, что порой и обманывает его.

Среди упоительного вхождения в тихую гавань его разбирало иногда чувство неуверенности, смутное сознание неправоты и неправедности совершаемого им, но в каком-то смысле сходные ощущения владели и Ксенией, и Сироткиным. Какими-то схожими рисунками протянулись их дороги в будущее, что-то общее, помимо смерти, ждало их, по крайнем мере та выбитость из прежней колеи, которую они одновременно переживали, и некоторая растерянность перед неведомостью грядущего несомненно роднили их. Они не перестанут быть собой, а достигнут ли намеченной цели - вопрос Бог знает какой спорный, но что-то непременнов них изменится, и это уже происходит, и этого не избежать. Конюхов сознательно и добровольно прекратил в себе талант, и теперь у него появились основания бояться Божьего суда. Но примерно то же следовало сказать и Сироткину, подобные же признания должны были вырваться и из глотки незадачливого коммерсанта. Он-то рассчитывал прожить оставшиеся ему дни в довольстве и сытости, веселым, даже хмельным, и уважаемым членом общества, отлично воспитавшим и обеспечившим своих чад, а в результате выходило совсем другое, не веселое, жутковатое, невнятное, чуждое всякой поэзии. А Ксения? Она всегда была женщиной, только женщиной, прежде всего женщиной. Должно быть, у Бога на счет женщин не слишком-то лестное мнение и высоких задач, создавая их, он не ставил перед собой, коль воспользовался всего лишь ребром мужчины, но ведь не ее вина, что ей приходится носить юбку и служить объектом вожделений сильного пола. Ей с самого начала навязали определенную роль, она освоилась в ней и исполняла ее как умела. И публика рукоплескала ей, и не так уж дурно укладывались кирпичики, возводя здание жизни, и тяжких грехов ее женственность отнюдь не ведала, но вот словно вдруг среди ясного дня попасмурнела природа, радующие глаз ландшафты залила вязкая густота сумерек, и насторожилась душа, крутят разумом смутные предположения, что ее белое тело, ее прекрасное тело в конце концов станут грубо бить, и даже не без причины. Стало быть, что-то не так, что-то среди равновесия, уверенности и покоя незаметно для нее (да и для всех них) преобразовалось в неправду, в грех, заслуживающий сурового наказания.

Они вплотную приблизились к черте, за которой начинался откровенный путь к увяданию и смерти, и они, видя всю его жесткую, черную неотвратимость, вдруг почувствовали неловкость, как если бы вынесли на этот путь какой-то громоздкий и неуместный, глупый пошлый багаж или шествовали по нему с неподобающими гримасами, а поделать с этим ничего не могли. Так свершалост соединение в некий скрытый, им самим не до конца понятный тройственный союз, так завершалось смыкание и обособление.

Однако Марьюшка Иванова была создана для враждебности подобного рода расколам и обособлениям. Ее душа жаждала общежительства. Ушла одна Кнопочка (Конопатов не в счет, он чужой), а Марьюшке чудилось, что ушли, бросили ее все, предали все - кто погнался за наживой, кто засуетился в исканиях мелких выгод, кто просто заскучал, - и распадается дружеский союз, рассасывается слитность, выветриваются любовь и понимание и торжествует князь мира сего. Тогда она смекнула: надо спасать! Пробил час, когда нравственный долг велит ей вмешаться, говорить и уговаривать, проповедовать, собирать и воскрешать. Надо спасать людей, тонущих в разъединении, пошатнувшуюся былую дружбу поднимать из праха и сразу на новую высоту, на небывалую высоту, надо громко, во весь голос, говорить доходчивые слова о вере, надежде и любви.

Для начала попробовать тихо; проникновенно о сокровенном; потихоньку изложить им всем свою заветную программу, не раскрываясь вполне, нежно и ласково позвать, указать путь, а не подействует - что ж, тогда возвести очи горе, возопить, страстно жестикулируя. На помощь скользнула мысль, что они слишком оторвались от живой природы и даже не способны предвидеть все печальные последствия этого отрыва, она же и в этом смысле держится на плаву, просто потому, что видит, предвидит и разумеет все. А слепота других даже удивительна. Марьюшка Иванова округлила глаза, сделала их пуговками. Другие проходят, смеясь и не замечая, мимо самых очевидных вещей. Марьюшка Иванова с сомнением покачала головой. И вот она уже знает истину, как никто другой; никто не сравнится с нею в знании истины. Она повела переговоры о пикнике, вкладывая в них душу, а душа, выказав незаурядную прозорливость, выбрала прелестное местечко у реки: там домишки деревенского типа лепятся к городским застройкам, а набережная носит чисто условный характер, и стоит сойти вниз, на самую на последнюю пядь берега, как тебе откроется роскошный мир зелени и струистой воды; там и магазин под рукой, что весьма существенный аргумент в споре за выбор места, и как на ладони покоится великолепный вид на противоположный берег и на маленький остров, узким плотиком вытянувшийся между берегами. Предполагалось, что соберутся только самые близкие и тесные друзья, разумеется, будут Конюховы, Наглых, Фрумкин, ну и Сироткин, если он окончательно не спятил. Однако с особым нажимом в Марьюшке действовала мечта заполучить Кнопочку, чтобы перед проживающим теперь исключительно у нее Назаровым возникла своего рода приманка, укусить которую он уж не укусит, зато полюбуется для разнообразия, для силы впечатлений.

Марьюшка Иванова пришла к Конюховым и, заострив бледное личико в строгую гримаску, объявила, что кладет на пикник триста рублей. Конюховы давно перестали удивляться эксцентричности, бьющей в Марьюшке всякий раз, когда ее принималась терзать неудовлетворенность достигнутым в жизни, но в данном случае они для поддержания игры исполнительно отшатнулись. Подумать только, триста рублей! Воистину христианский жест. Небогатая пожилая особа, имевшая слабость иногда прикидываться девушкой, небогатая пожилая девушка, нередко жаловавшаяся на гибельную стесненность средств к существованию, одним махом выкладывает триста рублей лишь на то, чтобы люди купили водки, перепились и во хмелю орали песни и дурашливо прыгали в реку. Казалось, взорвался давно угасший вулкан. Происходил грандиозный выброс из мира идеального. Марьюшка Иванова творила жертву в самом замечательном и очень духовном смысле, и даже если по странной случайности произойдет так, что сама же Марьюшка и выпьет водки единолично на весь свой взнос, благородство ее изначальной жертвенности никоим образом не будет ущемлено и принижено. Конюховы доброжелательно засмеялись на замерцавшего в груди их слабой, но неистощимой на разного рода выдумки гостьи подвижника. Ксения выложила семьдесят рублей, а Ваничка, еще не уяснивший, насколько хорошо он справляется со своими новыми задачами и вправе ли он много откладывать в собственный карман, двадцать.

Сироткин пришел на берег под хмельком, с початой бутылкой, полагая ее достойным взносом. Наглых, с первых же чарок истово разгулявшись, взял на себя руководство походами в магазин и сорил деньгами, а Фрумкин явился с пустыми карманами и печальным известием, что подвергся разбойному нападению и начисто ограблен. Сладкогубов безбедственно жил за счет будущих баснословных прибылей, которыми обернется издание его книги, пользовался изрядным кредитом у Наглых, а тратил разве что в случае крайней необходимости; его появление в каком-нибудь обществе могло означать лишь то, что он почтил это общество своим драгоценным вниманием, нисколько не интересуясь скрепляющим его финансовым сюжетом. Неожиданно возникший Гробов с важностью заплатил сто рублей, но Аленушке, подмигивая ей и кивая на ближайшую рощицу. Между тем в лапидарно мыслящей головке Аленушки уже давно вынашивался террористический замысел пересмотреть таксу, и ныне она его осуществила, потребовав у темпераментного друга сто пятьдесят. После минутного колебания Гробов уступил. Были люди, и среди них Топольков, которые словно проходили по делам мимо да вьюнками прислонились на мгновение к пирующим, или якобы на мгновение, мотыльками впорхнули в круг, были и такие, что словно обитали на том берегу, отрешившись от действительности, а теперь ползли на шум из зарослей и нор. Так что приходилось даже не без труда припоминать некоторые лица: как будто Силищев, вроде как Бобков, не иначе как Прялкин... Впрочем, первые же влившиеся в глотки стаканы внесли ясность, картина прочно угнездилась в рамке, со всей определенностью рисуя внушительного и просвещенного смутьяна Силищева, его начальника Бобкова, которому, как всегда, грозит изгнание, а в субъекте, застенчиво свешивающем голову на грудь, именно поэта Прялкина, на ниве похмелья пожинающего свои прозрения. Конопатов за себя и за Кнопочку солидно внес пятьдесят рублей. Червецов просто обнаружился в какой-то момент лежащим под кустиком, на его лице копошились солнечные блики и муравьи, он смотрел остановившимся взглядом, в котором медленное и жуткое кружение первобытного хаоса подернулось стеклянной стылостью высшего знания, как если бы этот человек пришел из страшной пустоты, из леденящего небытия.

Воскресенье перевалило на вторую половину, солнце весело пригревало, и река сонно катила мутные воды. Назаров, выступавший как бы агентом Марьюшки Ивановой, которая сделалась чем-то вроде общепринятого явления, ибо все знали о ее трехсотрублевом вкладе, развлекал общество как мог, задавая тон празднику, и Марьюшка с ревнивой радостью отмечала, что к Кнопочке он обращается запросто, как к старой приятельнице, не более. Сокровенное не желало останавливаться на полпути и жаждало излиться новыми откровениями, так что на мгновение Назаров предстал мысленному взору Марьюшки ходячим доказательством недостаточности ее христианского смирения, каким-то даже изъяном в намечающейся гармонии плотского и духовного. Фальшь самого Назарова буквально била в глаза, ударяла прямо в мозг и в душу. Крикливая, развязная назаровская неправда подбросила Марьюшку до состояния, когда сами собой зажмуриваются и сжимаются все способные видеть, испускать звуки или слышать отверстия и заламываются в трагическом жесте руки, и в этом состоянии ей уже не показалось бы чрезмерной жертвой, после трехсот-то рублей, вернуть Назарова прежней владелице. Безусловно, это состояние возникло оттого, что Назаров кувыркался и лез в глаза клоуном, а Марьюшка Иванова не сомневалась, что вся его лихость скроена из сплошного притворства. А для чего ей клоун, и нужно ли ей, чтобы все видели, что она пригрела клоуна? Ее сердце разрывалось на части. Ей было жалко своего друга, который стремился, наверное, прежде всего показать Кнопочке, что ему хорошо и ее измена отнюдь не убила его, и ей хотелось ударить его, ударом руки пресечь его пустое и гадкое шутовство.

Чуть поодаль Сироткин задумчиво стоял под сосной, размышляя, пристало ли ему находиться в компании, где много предавших и обидевших его людей. Его точит, его сводит с ума боль, а они как ни в чем не бывало мелькают перед глазами, гогочут, пьют, жрут, и по их виду не скажешь, чтобы его приход как-либо поразил и смутил их души. В него вселился бес, а они остались чистенькими, безмятежными, и совесть их не отяготилась укорами. Он виновен, даже и перед ними, но они так ли уж безгрешны? Вдруг как из-под земли выскочил широко и простодушно ухмыляющийся Сладкогубов, бойко подбежал к нему, фамильярно похлопал по плечу и голосом безудержного счастья закричал:

- Привет, старина! А у меня все в порядке! Я даже удивлен, что так быстро и ловко сладилось дело, скоро моя книжка выйдет, я смеюсь и хохочу, - он заржал, - от счастья! оттого, что все казалось таким несбыточным, а надо же, сбылось! Все сбылось, сбылись мои чаяния, сбылось даже то, о чем я не смел и мечтать. Скоро моя книжка выйдет, ее ждут, поскольку я побывал у разных издателей, успел, знаете ли, побывать и посоветовал им обратить внимание... В общем, я полагаю, будут контракты, посыплются заказы как из рога изобилия, я еще книжек не написал, а их заведомо скупят, будут авансы, будет жизнь как у Бога за пазухой!

Сироткин слушал, словно превратившись в дощечку, от которой слова отскакивали как мячики, словно не понимая, что обращаются к нему. Он долго не мог охватить и постичь факта, что Сладкогубов заговорил с ним, посмел обрушить на него поток жизнерадостных и глупых слов. Наконец мощный шквал чувств прорвал глухоту, и, содрогнувшись всем телом, схватившись за грудь, как если бы в грудь ужалила его змея, Сироткин завопил:

- Какая наглость! Что-то неслыханное! Кто привел сюда этого урода? Как он смеет разговаривать со мной, да еще в таком тоне, как он вообще посмел обратиться ко мне?! Уберите его, или я уйду! О, моя бутылка! - с новой силой выпустил Сироткин вопль, сообразив, что бутылка вина в превратностях ситуации сыграла с ним злую шутку, перевернувшись в кармане и значительно расплескав свое содержимое. Полы пиджака увлажнились, и Сироткин был в отчаянии.

Марьюшка Иванова поспешила к месту катастрофы, уже издали подавая нежно-успокоительный голос сирены. Над разверстой смрадной ямой сироткинского горя боговдохновенно зашелестел гимн кротости и умиротворения. Я сойду с ума! кричал Сироткин, разными дополнительными забористыми словечками возлагая вину за свои невзгоды на совершенно обнаглевшего Сладкогубова и неожиданно подкузьмившую бутылку. Марьюшка Иванова знала, что с ума он сошел не здесь и не сейчас, но говорить об этом всуе не пристало, ангел спасительной лжи возобладал над демоном режущей правды. Она лепетала несчастному что-то в том роде, что он всего лишь большой ребенок и сумасшествие ему не грозит, а что необходимо, так это не капризничать среди озабоченных и сердитых взрослых, вести себя пристойно, принять правила их игры и в этом обрести душевный покой. Сладкогубов был только слегка озадачен тем оглушительным эффектом, какой получился из его дружеского обращения с человеком, с которого он по праву взыскал все, что ему причиталось. Он причмокивал губами, желая этим выразить мысль, что штука вышла слишком тонкая, чтобы он осилил ее своим провинциально-ненадежным, неотесанным умишком, и ухмылялся, не понимая, какие могут быть у Сироткина причины отказываться от разговора с ним. Высоко над серой и злой суетой парит Сладкогубов: ему чужда мстительность, он простил Сироткину его подлость еще в ту минуту, когда справедливость восторжествовала и история восстановила его, Сладкогубова, в правах автора рукописи. А между тем Сироткин ведет себя странно, не по-человечески. И вот, на глазах изумленного Сладкогубова, Марьюшка Иванова терпеливо и заботливо укладывает Сироткина на траву, с его губ капает пена, как у взбешенной собаки, и они искривлены неразборчивыми криками волнения и гнева, Марьюшка гладит его голову, покоящуюся на ее коленях, и приговаривает, пришептывает, присюсюкивает:

- Ну что ты так разошелся и почему ты так кричишь, дорогой? Кто тебя обидел? Тебя никто не обижал, тебя любят, ты любим, тебя всегда любили, тебе подарили много любви, и ты зря сердишься. Посмотри, какой денек... зачем портить людям праздник? Настройся на мирный лад, садись рядом с нами и постарайся понять, что ты среди своих...

Слова изливаются свободно, и их стремительный ручеек без устали искрится на солнце. Сладкогубов наблюдает за этой сценой с отвисшей нижней челюстью, с улыбкой только что соблудившего человека, которого неожиданно силой поставили перед зрелищем абсолютной чистоты. Фрумкин плачущим голосом в сотый раз рассказывает потрясающую историю ограбления.

- Все мы устали. Мы все знаем, все видели, нас ничем не удивишь. На все новое и оригинальное мы скептически улыбаемся, зная, что это всего лишь хорошо забытое старое. Мы убеждены, что уже ничто в этом мире никогда не тронет нашу душу, не заставит быстрее бежать кровь в старых жилах. Маленький шут безвольно опустил руки и придал лицу выражение печали и мудрости, закаленной в огне исторического опыта. - Но вдруг в этом мире приходит твоя очередь на собственной шкуре испытать муку, позор, ужас, и тогда не до усталости, не до скептических умствований. Кто не прошел через это, тот не знает жизни. А я теперь знаю... Слушайте! Позвонили, я открыл... а их четверо, очень дебелых таких, приставили пистолет к виску и потребовали денег. Испугался ли я? Да, испугался-таки, и вы на моем месте тоже испугались бы. Я переродился в ту же минуту, хотя не сразу это осознал. Я лишь теперь понимаю, что стал другим человеком, что мгновенно превратился в напуганного, серьезного, подозрительного человека, который не склонен кому-либо доверять. Разве можно кому-нибудь верить? Кто-то ведь навел тех парней на мой след. Возможно, предал кто-то из знакомых. Я не исключаю и того, что предатель даже сейчас сидит среди нас, ест и пьет с нами, улыбается нам и замышляет новое злодейство. Но не будем об этом, я не хочу нагнетать атмосферу подозрительности, пусть в ней томится и гибнет только мое сердце. Да, да, я пострадал. И я переродился. Но в тот момент я еще не чувствовал этого и, расхрабрившись перед негодяями, притворился, будто их угрозы меня нисколько не испугали. Я сказал им: у меня ничего нет, я бедный человек. А они говорят: посмотрим. Моя жена вообще сидела словно в рот воды набрав, наверняка думала, что я должен как-нибудь отстоять наше добро. Интересно, как я мог это сделать, если они были вооружены и каждый из них был величиной с книжный шкаф? Каюсь, в какой-то момент я даже посмотрел на нее злобно. Хотя она ни в чем не виновата, она всего лишь думала так, как думает всякая женщина, то есть что в минуту опасности мужчина непременно защитит ее. Но оставим эту тему... Бандиты стали искать, все вверх дном переворачивать, а один стоял, размахивал у меня перед носом пистолетом и время от времени пинал меня ногой. Не скажешь, говорит он, сейчас на твоих глазах будем насиловать и бить твою жену, раскаленным утюгом выравнивать ей грудь. Я к тому времени был в таком ошеломлении, что у меня в ответ на эти угрозы мелькнула какая-то дикая мысль: а это пожалуйста, подумал я, она все равно не знает, где я спрятал деньги. Но они уже сами нашли. Тридцать тысяч нашли! Я их как раз собирался положить на счет да не успел, все откладывал. Все они забрали, обобрали меня до нитки... Вот и утверждайте после этого, под луной-де ничто не ново. Для меня это происшествие еще как ново...

Скорбя, Фрумкин ладонями поднимаем бороду на лицо, закрывается ею.

- Какой ужас, какой ужас! - покрякивает Кнопочка и млеет оттого, что вертлявого пройдоху Фрумкина так задавили храбрые, дерзкие парни и что в самом деле жутко.

Конопатов улыбкой внушает, что он в подобной ситуации вел бы себя куда достойней. Окрепший Сироткин шепчет Марьюшке Ивановой:

- Все ложь, он лжет, ни слова правды... его не грабили, он это придумал, чтобы обмануть Наглых и поживиться за его счет... Теперь сама суди, сколько гадости и подлости в этом мире.

- Подумаешь, тридцать тысяч! - издали утешает Наглых Фрумкина. - Разве это деньги? Признайся лучше, что от страха наложил в штаны, так мы тебе всем миром справим новые и преподнесем в торжественной обстановке. А о тридцати тысячах, горемыка, не плачь, ибо что они... чепуха! Не о чем плакать!

Ксения презрительно фыркает, ее нравственное чувство задето тем, что в мире существует разбой, что могут ворваться, приставить дуло пистолета к виску и отобрать кровное, но Фрумкина ей не жаль, а купеческая бравада Наглых только раздражает.

- Так откровенно не фыркай, милочка, - выследил ее Наглых. - Наши законы, наши отношения и обычаи тебя нервируют, оскорбляют твое эстетическое начало, коробят твои утонченные чувства. Но что такое смех над богатым человеком как не признак скрытой зависти? Не надо, не будь глупышкой.

- Что мне до твоего богатства? - пожала плечами Ксения.

- Все ложь, ложь! - вскричал Сироткин. - Все эти люди лгут и притворяются... о, сколько гадости и подлости!

Конюхов досадливо поморщился и заступился за жену:

- Прекратите этот спор, он ни к чему не ведет. В России правда и высший смысл всегда вроде бы на стороне бескорыстных и проклинающих богатство, а на поверку выходит, что воруют, загребают и наживаются совсем не хуже, чем в иных краях... только дураков много, - Конюхов спрятал взоры, - и плохие дороги, - взглянул куда-то в сторону набережной, - так о чем же толковать?

- Литература! - со смехом определил Наглых. - А я вам скажу, что знаю и бедность и богатство, прошел обе школы, и нахожу, что теперь, когда я разжился, у меня совсем другая стать, не то что прежде, в памятные вам времена. И мне плевать на российские споры, да и на саму Россию, но не по идеологическим недоумениям и духовным разочарованиям, как у вас, мыслителей, а потому, что она, Россия, долгие годы заставляла меня жить в нищете. Если угодно, еще и потому, что я богаче большинства русских и мне, стало быть, с ними не по пути.

- С жидами снюхался и пошел! воняешь! - крикнул Сироткин с колен Марьюшки Ивановой.

Фрумкин пустил голос маленьким сполохом бежать по фитилю к пороховой бочке:

- Я в этой стране ограблен, обесчещен, оболган...

- А хоть бы и с жидами, - засмеялся Наглых. - Только ведь какая штука получается, обратите внимание. Растет мое богатство, а с ним расту и я, и уже всем шуточкам и упрекам в мой адрес я не просто даю отпор, нет, не только и не просто отпор, я чувствую, во мне растет и крепнет натура, которая скоро вообще не потерпит никаких шуточек и никаких упреков. Называйте это гордыней или проявлением неразвитости, бескультурья, но штука-то ведь в том, что именно так и должно происходить. Я глубоко убежден в естественности этого процесса. Так что скоро я буду для всех вас недосягаем. Ваши, мыслителей и мудрецов, выкладки я уважаю, вашим духовным и нравственным мытарствам сочувствую, эстетика отнюдь не чужда мне... и я готов вам помогать, меценатствовать... но я уже знаю, что мне мою умудренность не заменят никакие ваши умствования, никакие ваши душеспасительные рецепты. Скажу так: в годину окончательного краха вашего мира я буду озабочен лишь мыслью, что смерть слишком распоясалась и в конце концов затронет и меня. А пока торжествую я!

- Скверный осадок остается после таких слов, - пробормотал Конюхов.

- И еще какой! - подхватила Кнопочка.

Конюхов сказал:

- Это плевок всем нам в лицо. Не знаю, наверное, лучше и разойтись...

- Нет! - вскочила Марьюшка Иванова. - Мы все-таки будем пить, веселиться и танцевать! Не хватало еще идти на поводу у минутных разногласий! Отступать перед лицом неких противоречий! Я хочу, чтобы все оставались на своих местах и никто никуда не уходил, я, наконец, требую этого!

- Она дала триста рублей, - шепнул за спиной Конюховых Назаров.

Ксения развернулась и ударила его в грудь кулаком, Назаров с криком притворного удивления и боли упал на траву. Многие засмеялись, хотя никто не понял, что в действительности произошло. Из тени куста поднялся Червецов и мертвецом шагнул в солнечный круг пирующих.

- Да никто и не собирается уходить, - воскликнул Наглых. - Я никого не отпускаю.

- Я требую, - повторила Марьюшка.

- Ни шагу назад, мы запрещаем!

- Мы требуем!

- Стоять! - вдруг громко крикнул неизвестно кому Червецов.

- Я показываю пример. - В руке Наглых сверкнул полный стакан.

Конфликт замер. Конюхов несколько времени еще хмурил брови и сердито поблескивал из-под них глазами, но это уже не имело какого-либо значения.

Стремительно приходит и уходит время. Топольков, будто бы проходивший мимо да приткнувшийся к компании перемолвиться парой словечек, все никак не убегает, не мчится дальше по своим таинственным делам. Он мало пьет, говорит много и охотно, и в его глазах читается чрезмерная, за пределами дозволенного, ирония. Неприличный переизбыток иронии, и Кнопочка недоумевает, почему с ожесточением напали на Наглых, стоило ему маленько прихвастнуть своим капиталом, а Тополькову спускают. И неожиданные, странные, пугливые мысли роятся в голове Кнопочки. Он и надо мной иронизирует, думает она, он, может быть, надо мной в особенности смеется, и никто за меня не вступается. Ну что за времена! Одни богатеют и жиреют, другие завидуют им и злобятся на них, и только это, только этакая глупая борьба противоположностей занимает умы, а что какой-то вьюн стоит и нагло ухмыляется в глаза слабой женщине, на это всем плевать. Да в другие бы эпохи... уж не будем тревожить тени рыцарей, а вот хотя бы и святые отцы, смиренные старцы - они бы разве допустили подобное, не усовестили и не образумили бы наглеца тихим словом? Так где же былая правда и слава России, ее оптинская совесть? куда ты скрылась, Святая Русь?

Страшно Кнопочке, что у нее такие громкие и такие безответные мысли. Топольков видит, как Гробов, неутомимый кобель, сманивает Аленушку в рощу, и в его сердце нет ревности, нет злобы, он провожает любовников насмешливым взглядом. У него появились деньги, и он нынче абсолютно уверен в себе, ибо знает, что при желании с непринужденной легкостью отнял бы у Гробова продажную девицу. Но уже не будит Аленушка в его сердце плача и жутких помыслов разочарования о смерти. Он больше не литератор, подтирающий за Гробовым изящные огрехи, и не велеречивый проводник идей проснувшейся и наверстывающей упущенное демократии, обстоятельства и новые знакомства швырнули его в омут комиссионных магазинов, где он торгово трется и вертится с той же радикальной усмешкой большого ума и знания жизни, с какой разглагольствовал на митингах.

Щедрый и ненасытный Наглых посылал гонцов в магазин за винными добавками, люди курсировали, люди плыли и барахтались, плохо понимая направление течения, и эти походы становились все многолюднее, развязнее и богаче. У входа в магазин воодушевленных прихлебателей и откровенных попрошаек уже крутилось не меньше, чем в воскресный день на паперти перед храмом. Марьюшке Ивановой вместе с хмелем в голову ударило разочарование, ибо ее идея рассеивалась в пустоте, и она понадеялась, что участие в ярком шествии, понемногу превращающемся в балаган, опрокинет ее тоску. Все не так! Разве этого она ожидала? На лужайке в одуряющей солнечной вакханалии слоняются полуголые люди, сшибаются в кучки, с криками поднимают стаканы, слышен смех, вой, Наглых, на ходу скидывая брюки, бросается в реку и кувыркается в непоседливой воде как слепой щенок. Весело, спору нет, весело до крайности, люди отдыхают душой, а все же нет того откровения, которого ждала Марьюшка Иванова, не выпрямляются в триумфе возрождения дружба и любовь, не восстанавливается попранное единство, да и много, к слову сказать, случайных людей, они напирают, незаконно вонзают жадные зубы в плоть чужого праздника, и среди них даже самые близкие начинают казаться случайными. Наглых, выбравшись на берег, как был в мокрых трусах и рубашке возглавил шествие, а Марьюшка Иванова успела забыть о своем намерении присоединиться к процессии, равно как и цель этой последней, однако присоединилась и пошла, вдруг затрубив громким и каким-то не вполне женским голосом походный марш. Направлялись они к магазину. В дороге Наглых сплел венок из березовых веток и под одобрительные возгласы спутников надел себе на голову, выступал же он во главе колонны с такой уморительной важностью, что и в душе Марьюшки веселье понемногу возобновилось. Она пронзительно засмеялась, а ее тело, согретое быстрыми ударами сердца, трепетало, и пальцы-перышки чертили в воздухе таинственные знаки, потому что она поверила, что как ни разошлись их дороги, Наглых остался ее другом, человеком, который в трудную минуту непременно поспешит ей на помощь. Но счастливая минута одновременно и трудная минута, и вот уже оказывается, что Наглых всегда был и есть рядом, просто она не всегда его замечала, не всегда понимала тайну его присутствия и помощи, того одобрения и ободрения, которое он неизменно давал всем ее действиям. Наглых, о, безумный и смешной, трогательный, милый Наглых, улучив минутку, стал коммерсантом, дельцом, прохвостом, даже дурным, порочным человеком, и все-таки он свой, и она прощает ему его грехи, и ничего не поделаешь с тем, что он свой, его не прогонишь, не выбросишь из сердца только потому, что он пошел неправедным путем и его поступки оскорбляют твои христианские воззрения.

Это была история короткой любви Марьюшки Ивановой к Наглых, украсившему свою голову березовым венком. Марьюшка любила горячо и беззаветно, так мать любит сына, она пронзительно смеялась, и слезы набегали на ее глаза, когда она смотрела на облепленную мокрой рубашкой спину возлюбленного. Разве сравнится с ним Назаров?! Его, а не Назарова всегда ждала она. И он не обманул ее ожиданий, он пришел, он заделался важным человеком, денежным человеком, воротилой и махинатором, но когда она позвала голосом протеста, отчаяния и надежды, он пришел на ее простой праздник, не отказался, не сослался на занятость, пришел и ведет себя как простой смертный. С гулким трепетом ощущала Марьюшка Иванова простоту собственных усилий, всех своих упований, жизни, любви. Он пришел! Он привел свою жеманную супругу, сунул ей в руку стакан вина и бросил сидеть под деревом, лишив всякой возможности показать, что ей известно кое-что получше, чем томиться среди пьяниц и хлебать вино из стакана, которым кто-то явно успел уже попользоваться. Он пришел, и этим сказано все. Марьюшка Иванова прозрела, и высшая справедливость, ухнувшая ей в голову и в сердце, как пушечное ядро, требовала Наглых предпочесть Назарову. Любовью было то, что словно стальным обручем обхватило ее грудь, заставив подтянуться и придать взору напряженную, суровую окрыленность. Она пожирала глазами прекрасную фигуру своего кумира, маячившую впереди.

Конюховы насмешливо взирали на уходивших, и от внимания Ксении не ускользнула одержимость ее подруги.

- Смотри, как Марьюшка увлечена, - сказала она.

- Она никогда не образумится, - осклабился Конюхов. Ксении не понравились выражение его лица и его тон. Но что она могла поделать? Ей не достало бы сил и решимости последовать за подругой, она это ясно сознавала. Подруга открыла для себя что-то новое, устремилась к новым берегам, и это так на нее похоже, а Ксения только чувствовала, что ей тоже следовало бы преобразиться и увлечься, хотя бы на мгновение выступить за пределы подгнивающего, но все еще обременительного сцепления обстоятельств. Но, чувствуя, она ни на что не могла решиться. Она опустила голову, удивляясь своей слабости.

Деревянный скособоченный магазинчик стоял в передней шеренге домов, еще державших некое подобие городской набережной, и подниматься к нему предстояло по довольно крутому склону. Наглых не глядя ступал босыми сильными ногами по камням и колючей щетинке травы, он возводил очи горе и в величественном жесте возносил руки к небу, он вел народ к счастью и был его признанным вождем, его пророком. Вдруг из зарослей проворно выдвинулось безобразное существо, безногий человеческий обрубок с гримасой страдания на узенькой хищной физиономии, сморещенной до ненужного придатка; это существо простерло обтянутую сухой, во многих местах треснувшей кожей руку за подаянием. Однако Наглых, у чьих ног оно замельтешило, плыл и парил на небывалой высоте, величавый как дерижабль, обрубок же возился в какой-то нравственной яме, начиненной вполне конкретными нечистотами, далеко внизу, и преуспевающий коммерсант его не заметил, наверное, и не мог заметить. Марьюшка Иванова вздрогнула и остановилась. Ее потряс контраст между сытым, пьяным дельцом, для пущей комичности нацепившим на голову березовый венок, и уродливым клочком полуживого мяса, униженно выпрашивающим подачку. Как же небо, к которому Наглых продолжал воздевать руки в своем кощунственном лицедействе, терпит подобное? Ее поразило, что Наглых, этот богоравный красавчик и сатир, творец хитроумных финансовых комбинаций и устроитель дешевых зрелищ, пошлых и опасных карикатур на религиозные шествия, не заметил калеку, не пожелал заметить, и тот, кто видит все, спустил ему это, не разорвал под его ногами землю, не выкинул его во тьму внешнюю. Наверное, он и впрямь не мог заметить в своем опьянении и в своем экстатическом воодушевлении, но ведь контраст был! Ужасный, невозможный, невыносимый контраст был налицо и был почему-то так же красив и ослепителен, как сам Наглых, и был как спрут, обнявший Марьюшку влажной и мягкой сетью щупальц, раздиравший на куски ее плоть и жаждавший любви. Марьюшка Иванова в истерике забилась на траве.

- Он не увидел, - выплескивала она пену слов, - он прошел мимо, а там этот человек... да, урод, калека, но был бы высший миг, если бы мы склонили головы перед его мучением, а мы прошли мимо... и вел нас этот сытый, лощенный и пустой...

Ей необходимо было не выжечь все вокруг себя внезапно вспыхнувшей ненавистью к человеку, которым она еще несколько минут назад самозабвенно любовалась, а выразить, даже тщательно обрисовать муку, как раз и определявшуюся для нее словом "контраст", но нужное слово никак не выковывалось в растерявшемся уме, не всплывало в сознании, и беспомощность духа она тщетно и отчасти забавно пыталась возместить какими-то судорожными конвульсиями своего грубо напитавшегося вином тела. Заботливые люди хлопотали вокруг нее, а Наглых тем временем достиг уже магазинчика, где его ревностно окружили попрошайки, юродивые, подозрительные субъекты и святые, монолитно кучкующиеся в подобных местах. Утешавшие Марьюшку осознали ее скорбь, и на безногого посыпался показательный денежный дождь, Марьюшке Ивановой впрямь показывали, приподнимая для этого ее голову, в какую благодатную струю попал бедолага и как радостно и признательно он теперь улыбается. Однако женщину уже ничто не могло утешить, она вырывалась, отворачивалась, опускала голову. Чуть позже она вышла на берег реки, и ее тоска тяжелым ветром полетела над водой, к неведомым берегам, к солнечному диску, клонившемуся за горизонт.

Гробов и Аленушка неспеша возвращались из рощицы, с молодым превосходством хорошо и прибыльно потрудившихся людей глядя на сотрапезников, которые в раздерганных позах лежали на траве, образуя более или менее правильный круг. Стаканы не пустовали. Гробов прыскнул сквозь зубы презрительным смешком, и Аленушка его поняла и приветливо ему усмехнулась. Но презрение писателя разбилось о стену отчуждения и силы, несокрушимого могущества мистика Конопатова, для которого Гробов ничем не выделялся из толпы. Гробов, однако, не стал соревноваться, не снизошел, да и рощица его ослабила, выпила много соков, дорого ему обошлась; он почувствовал гаденькое, подлое приближение старости. О чем-то громко вещал Наглых, и Червецов отзывался чрезмерно искренним смехом. Марьюшка Иванова отыскала глазами Конюховых; трезвые и отчетливые, как скука, они сидели в стороне от захлестываемого горячительным круга, и Конюхов мерно говорил, слова, не достигавшие, конечно, слуха Марьюшки, зримо раскачивались маятником, и Ксения с прилежным вниманием слушала, а у их ног, странно раскидавшись на смятой траве, дремал Сироткин. И у них, твердо знала Марьюшка, далеко не благополучно обстоят дела, не зря же Ваничка убегал из дому и попивал. А сейчас прикидываются, будто заняты исключительно друг другом и до прочих им нет дела. Все неправильно! Марьюшка Иванова не по-женски заскрипела зубами. Волна горечи затопила ее сердце, и нужно было признать, что все ее благородные планы с треском провалились, но признать было трудно, ибо тут же торопился вопрос, для чего она потратила триста рублей, самое ужасное заключалось в том, что люди, которых она великодушно позвала, совершенно не поняли ее намерений, не знали о них и не хотели знать, а теперь остаются глухи к ее огорчению и никогда, разумеется, не возместят ей ее убытки.

- Я хотела как лучше, - заговорила она; но стояла слишком далеко, чтобы ее услышали, к тому же и кваканье лягушек заглушало ее слабый голос, - а получился бред, глупое пьянство, бестолковое свинство!.. решительно ничего нового! Я резонерствую? О нет! Я анализирую происходящее, я даю всем вам характеристику... в свете случившегося. Вы обманули мои ожидания... Я, конечно, теперь болею, больна, но моя речь отнюдь не речь сумасшедшего, речь моя... Боже мой! я в здравом уме и вполне отвечаю за свои слова. Я действовала сообразно с моими моральными принципами, а они покоятся на вере, надежде и любви, но с сожалением вынуждена констатировать, что наткнулась на такое твердолобое непонимание, что мне остается только удивляться, как это я сама не расшиблась и жива до сих пор. И это в обществе, о котором говорят как о чудом уцелевшем в человеческой пустыне оазисе теплоты и сердечности общения, не пораженном болезнью равнодушия и жажды наживы. Боже мой! Может быть, мне укажут, где, когда и в чем я ошиблась и пошла неверным путем?

Как всегда, возвышенный стиль Марьюшки Ивановой вызывал улыбку, на сей раз у ветра, у неба, у травы, на которой она застенчиво переминалась босыми ногами. Вдруг новая идея озарила ее мозг, пронзила ее существо, Марьюшка встрепенулась, забила мгновенно усилившимися крылышками, обогнала тяжелый ветер отчаяния, скомкала его, сжала до приторного дуновения, треплющего чьи-то кудряшки, чьи-то чудесные локоны, чьи-то благородные седины, быстрее ветра ворвалась в круг, топча бутылки и стаканы.

- Все неправильно! Все было неправильно! - возвестила она. - Мы задумывали этот день как праздник возвращения к природе, однако сорвалось! Но делайте со мной что хотите, а я призываю и буду призывать вас не падать духом, тем более что у меня новая идея... я вам сейчас расскажу... моя мысль вам непременно понравится! Друзья мои, ну, это как видение и как откровение, я увидела что-то стоящее, что-то настоящее... Выслушайте меня! Я говорю о последней надежде, о нашем последнем шансе, за которым либо пробуждение, либо ничто, тьма, смерть... Я не преувеличиваю. Я так вижу! Если мы не опомнимся, не вернемся к нашим прежним идеалам, жизнь, сама жизнь покарает нас. Вдумайтесь в мои слова, ведь на карту поставлено все. Если мы не воспользуемся нашим последним шансом, от кары нас не спасут ни наши деньги, ни наши таланты, ни наши мнимые или действительные успехи... ничто, ничто не спасет! - одержимо выкрикнула Марьюшка Иванова. - Так откликнетесь же на мой зов! Откликайтесь, откликайтесь! Мы поедем в лес, на озеро, сегодня же, ночным поездом - я знаю этот лес и это озеро, я знаю, куда зову вас, - и там красота, там мы лицом к лицу встретимся с нетронутой природой, войдем в заповедный уголок. Мы простимся с летом и проведем лучшие дни своей жизни. Последуйте за мной, решайтесь, как решилась я. Я бросаю все и еду! Обещайте, что поедете со мной! Я призываю вас... Слышите? Я зову... - закончила Марьюшка Иванова в тихом самозабвении.

Далекие лесные пейзажи отразились в ее глазах голодным и злым волчьим блеском, добрая старая простушка засветилась зловещими огоньками, как если бы замерцала под луной огромная туша выползающего из болота гада. Возбужденная вином Марьюшка Иванова искала другой жизни, дрожащим в горячке естеством искала иного мира, иного царства. А тиран, глумливо улыбающийся ей из глубин памяти и претендующий на роль дьявола, насильно возвращал ее в детство и заставлял ее потрепанное, усталое тело исторгать детский лепет, который разносил между незадавшимися гостями природы пестрые лоскутки трогательной истории девочек, крох Марьюшки Ивановой и Ксенечки, одинаково маленьких, неискушенных, на каникулы ездивших к марьюшкиной бабушке в деревеньку и ходивших в страшно дремучий лес, на озеро, где стоит в исправности ничей домик. Детство давно кончилось, бабушка давно отправилась в рай... но почему бы в наши страшно дремучие времена не вернуться к истокам, не попытать счастья в таком возвращении, не попытаться найти в нем успокоение и душевную гармонию, не постараться придать ему даже некий эзотерический смысл?

- Неплохая мысль, - кивнул Наглых. - Неплохо придумано, - одобрил он со всей возможной в его состоянии серьезностью, и тут же стало очевидным, сколь многое в решении подобных вопросов зависит от него, ибо он добавил не без воодушевления и куража: - Едем и немедленно, я плачу!

Все оживленно пошевелились.

- Неплохая мысль, - медленно гаснущим эхом подтвердил где-то Червецов.

- И в самом деле, - задумчиво обронила Ксения, мягко и ласково переваривая воспоминания подруги.

- Я поеду, - внезапно решил Конюхов; говорил от своего имени, но решал, похоже, как глава семьи, за себя и за жену.

Сироткин проснулся:

- Не забудьте взять меня.

Дело решалось в пользу Мапьюшки Ивановой, но лаконично и как-то сурово, автор идеи не испытывал подлинного удовлетворения.

- У этих людей, - сказала Ксения решившему за нее мужу и присовокупившемуся Сироткину, - которые кричат, что ехать надо немедленно, нет, как я погляжу, никакого чувства ответственности, а может быть, нет ничего или никого, за что или за кого они должны были бы отвечать. Как же дети и домашние животные, они их бросают? Сдается мне, в их мирке порваны все связи, поэтому они не колеблясь бросают всех и вся и готовы, кажется, даже декларировать свою полную независимость, кичиться и бравировать ею, вряд ли хорошо понимая, что она означает. Уж точно, их мысли и на мгновение не задерживаются на том, что, следуя минутным побуждениям, они могут быть неправы и своими поспешными действиями причинять кому-то неудобства и даже вред.

- Да что ты говоришь! - с деланным восхищением воскликнул Конюхов. Какие отточенные фразы, какие законченная мысль!

- Да, я так говорю, - улыбнулась Ксения. - Завтра мне на работу. Я отпрошусь и только потом поеду. Я поеду завтра вечером. Дорога мне известна.

- Я не могу сорваться с места и мчаться Бог знает куда, пока от меня зависит существование собаки и кота, - сказал Сироткин. - Я могу их ненавидеть, но не могу бросить, не могу обречь на голодную смерть. Я не могу не сознавать, что без меня они погибнут. Естественно, теперь я скажу: прощайте, четвероногие! - но прежде я хорошенько их пристрою, а сделать я смогу это лишь завтра. Я поеду завтра вечером.

Конюхов решил окончательно:

- Я не могу броситься за всеми только потому, что кто-то бросил клич. Я не из панургова стада, и, кроме того, я не могу бросить жену и друга. Я поеду завтра вечером.

***

В сумерках группа людей, бесшумно смешиваясь с причудливыми тенями деревьев и высоких трав, исчезала за склоном набережной, они уходили в ночь и тихо, нестройным хором напевали о терниях, радостях и открытиях предстоящего им пути. Их уводили отчаянная решимость Марьюшки Ивановой, бросившей все, порвавшей с прошлым, и щедрая финансовая мощь Наглых, жена которого убито бормотала себе под нос: это разорение! началось! Трое оставались на покинутой стоянке, на растерзанном берегу, среди мусорных куч и забытых вещей; проводив уходящих вялыми взмахами рук, они наполнили стаканы вином, подняли их на должную высоту, и женщина задушевным тоном сказала:

- Какие нетерпеливые и безрассудные люди! Подхватились и ушли... но, что для меня несомненно, они надеются на скорую встречу с нами. Выпьем за то, чтобы разлука не затянулась. Напьемся, как свиньи.

Голос смолк, вступила партия сверчков. В звенящей тишине негромко ширилось бульканье вина в пересохшем горле Сироткина.

- Я рад, что все так устроилось, - сказал он, опорожнив стакан и устремив на собутыльников повеселевший взгляд. - Готов до гроба благодарить и превозносить того, кто придумал это путешествие.

- Придумал я, - сказал Конюхов.

- Отдаю должное твоей изобретательности, старина. Хорошие вещи ты придумываешь. Ты словно заглянул в мое сердце, прочитал мои мысли. Ты постиг мое одиночество, сжалился и сказал: этому человеку пора съездить куда-нибудь, развеяться и размяться, пока он не скис бесповоротно. И вот я в крепких объятиях твоих благотворных идей, твоих целительных и обширных замыслов. Теперь только провести ночь в пустом опостылевшем доме, а завтра новая встреча, завтра мы пустимся в дорогу. Это очень славно.

- Я думаю, дойдут не все. Я о них. - Конюхов качнул головой в сторону набережной, где скрылись друзья. - Не все сядут в поезд. Ну, не каждый решится. Опомнятся и разбредутся. Никто не знает цели. Не случилось бы так, что Марьюшка уйдет одна. А вот она уж точно не повернет вспять.

- Не случится, - уверенно возразила Ксения. - Эти люди как кочевники, легко вскакивают и покидают насиженное место. Они ничем не связаны, ничем не обременены.

- Так только кажется, - не согласился Конюхов. - А если в твоих словах есть правда, то скажи, чем мы отличаемся от них? Что же связывает нас? Наши крыши, наши постели, наши обеденные столы?

Сироткин напомнил:

- У меня собака и кот, которые погибнут, если я не уговорю соседку позаботиться о них.

- Факт тот, - проницательно усмехнулся писатель, - что они погорячились и еще не раз пожалеют о своем поспешном и опрометчивом решении, а мы отправимся в путь чинно и благопристойно, как и подобает людям, которые знают, чего хотят. Если осталось вино, давайте еще выпьем. Втроем веселей, чем когда здесь толпилось Бог знает сколько народу. Из каких только щелей они все повыползали!

Сироткин, разливая вино, заметил:

- Марьюшка дала триста рублей.

- Это зачтется ей на небесах.

- Чем больше душеспасительных идей будет приходить ей в голову, тем быстрее она разорится, - сказала Ксения.

- Назаров не допустит, - отмел суждение жены Конюхов.

Сироткин захохотал, всякое упоминание о Назарове откликалось в его душе коротким и глуповатым весельем.

- Впрочем, - задумчиво проговорила Ксения, - ей повезло, ее друг Наглых понимает толк в душеспасительных идеях и всегда готов оказать им финансовую поддержку.

- Он и твой друг, - поправил Конюхов.

Сироткин сказал:

- Если правда восторжествует и я получу причитающиеся мне денежки, я буду благотворителем не хуже нашего общего друга Наглых.

- А ты начал сомневаться, что получишь их? - спросила Ксения.

- Ах, денежки, денежки! - засмеялся и немного потанцевал Сироткин. Не в них счастье, и другого я теперь жду от жизни.

Конюхов посмотрел на него вопросительно, с интересом, как если бы заговорившая тема имела для него какое-то особое значение. Сироткин ответил вопросительным взглядом, ставящим какие-то еще более глубокие вопросы; и так же посмотрел в отражающие темный вечер глаза Ксении.

- Думаешь, они не рассчитаются с тобой? - спросил заинтригованный Конюхов.

- Я не знаю, - ответил Сироткин просто, и многозначительно, и как-то загадочно. - Я, разумеется, виновен перед ними, я же чуть было не ввел их в заблуждение с этой разнесчастной книжкой Сладкогубова. Но если начистоту, так не те сейчас времена и не те люди, чтобы без нужды давить на совесть за подобные провинности. Из моего примера очень ясно видно, что не все сходит с рук таким, как я, но и чтобы стать заправским нарушителем и возмутителем общественного покоя, мне надо еще ой как потрудиться. А сомневаюсь я в том, что они поведут себя со мной до конца справедливо, честно и благородно, или не сомневаюсь, на это у меня нет определенного ответа. От них, как и от любого из нас, всего можно ожидать. Посмотрите, что они сделали с Червецовым. И во что превратился Сладкогубов. И еще неизвестно, что они сделают с Марьюшкой. Только работают они незаметно, даже и сами порой не замечают, как обрабатывают людей... Вода, вода... она и камень точит!

- А ты для пьяного совсем не плохо рассуждаешь, - одобрительно улыбнулась Ксения. - Если бы они, уходя, пели так же стройно, как строятся твои мысли, я бы поверила, что они далеко уйдут.

- Я не пьян, - возразил Сироткин. - Поразительная в моей душеньке вырабатывается трезвость, она трезвеет немыслимо и даже жутко. Слишком много в ней накопилось человеческого, чтобы я вдруг опьянел и потерял человеческий облик. Я и есть оголенная душа. Это как невиданное страдание или безумное счастье. Человеческое переплюнуло все, что было во мне наносного и побочного. Бьет через край, не удержишь. Если вы еще не научились видеть во мне нового человека, в таком случае вам лучше думать, что я словно больше не завишу от самого себя, как бы вышел из себя, отделился. Постарайтесь принять это на веру.

- Туманно, - отмахнулась женщина.

- Туманно и наше будещее.

- Но ты лежал тут пьяный, спал вот на этом месте, - настаивал Конюхов.

- Мне было все равно, - ответил Сироткин просто и многозначительно.

- Завтра встретимся на вокзале, - еще раз пометила радостным восклицанием близкое будущее Ксения, и они сдвинули стаканы. Коротко и грозно прозвучал в тишине стеклянный звон.

На следующий день они сделали все как задумывали и вечером собрались на перроне вокзала. Безумие отъезда уже невозможно было остановить, хотя никто из них толком не объяснил бы, что за причина гонит их за пределы города. Сироткин уговорил соседей позаботиться о старой собаке и коте, Ксения отпросилась с работы, где ее не слишком допекало вниманием начальство, а Конюхов с какой-то странной, пожалуй, что и двусмысленной усмешкой объявил Пичугину, что на неопределенный срок прерывает торговое сотрудничество с ним. Вечер выдался теплый и ясный, над крышей вокзала о чем-то бледно шептала с замечательной быстротой поднявшаяся в голубое небо луна. Поезд отходил с некоторым опозданием, и Сироткин весело ругал русскую безалаберность, пространно говорил о пользе, какую могли бы принести отечеству предприимчивые люди, обладай они истинной свободой действий. Сам он покидает мир дельцов, отрекается от недавнего прошлого, прошедшего под знаком астрологии и коммерции, и это вызвано рядом причин личного характера, однако пользу и философию предприимчивости понимать не перестает и готов когда угодно и с кем угодно толковать о них. Ксения беззаботно смеялась и говорила, что он всего лишь болтает. От любознательности, поправлял Сироткин. Ксения смеялась: что взять с болтуна? С него взятки гладки. Сироткин не соглашался.

- Я демократ, всегда был им, остаюсь им, - вывел он в заключение, хотя еще своему отцу в последней нашей беседе говорил, что новоявленных наших демократов, слишком неопытных и ожесточенных, чтобы быть настоящими демократами, не терплю, не приемлю. Но в известном смысле я и консерватор. Можно сказать, что я демократ в быту, в сфере социальных условий, в которой, как ни верти, все равно будут толкаться слишком многочисленные люди и потому нужна проповедь равенства прав, равенства всех перед законом. Но я же консерватор в сфере духа, духовной жизни, не признающей возможности равенства и которую я хочу защитить от разрушительных воздействий как слева, так и справа.

Сироткин сиял, его глаза блестели сознание освобожденности, ведь он порвал со всем в своем прошлом, что могло обременять его или выставлять в дурном свете, сжег за собой мосты, и легкость новой жизни дарила ему право на шутливый тон, игру и резонерство. Конюхов не слушал, но каким-то образом знал, о чем именно говорит Сироткин, как если бы заблаговременно прочитал бумажку, по которой мысленно теперь читал и сам оратор. Наконец вошли в поезд, заняли свои места, и поезд тронулся. В купе было душно, и в духоте Конюхову было скучно слушать шутливую перебранку спутников, - жены и ее любовника. Кто-то по-соседству принялся, как только отъехали, распаковывать, резать и жевать колбасу, воздух отяжелел удушающими запахами. В дальнем конце грустно покачивающегося вагона громко взорвался смех. За окном мелькали серые контуры пригорода, близко бежали и неожиданно вращались вокруг собственной оси деревянные и каменные одноэтажные домишки, резко меняли направление бега разбитые улочки между огородами, садами и заборами, выскакивали и исчезали фабричные корпуса, какие-то будки, киоски, щиты, переезды, вереницей застывшие в ожидании машины.

Конюхов ловил глазами и хотел отложить в памяти все эти проносящиеся мимо места, уголки, отвлеченно и смутно угадывая в них понятие о родине или даже самый дух родины, ловил жадно и с внутренним испугом, как будто что-то призрачное и жуткое завиднелось в будущем. Он удваивал внимание, ибо жгло ощущение, что сюда он уже не вернется. С чем же он уезжает? Томит ли его душу любовь? или мучает ненависть? Он покидал город, как покидают отечество, во всяком случае так ему воображалось. Он знал, что жизнь в отечестве трудна, опасна и трагична, и полагал, что там, куда он мчится без необходимости, хотя и не без приятного самочувствия человека, развязавшего себе руки для отдыха и праздности, свои проблемы, но, наверное, куда более спокойные и куда менее навязчивые, и он пытался понять, что сделало с ним отечество, пока он вынужден был делить с ним одну судьбу, и с чем, с каким багажом он покидает родные пенаты. Он мчится к свободе, это само собой разумеется, этот отъезд, это нежданное-негаданное путешествие уже по одному тому, что его смысл и цель намечены, мягко говоря, очень условно, не что иное как освобождение, выход из треснувшей скорлупы, из-под начала догм, условностей и предрассудков. Ведь свобода, что бы о ней ни говорили болтуны и мудрецы, философы и узколобые охранители железного порядка, ни от кого и ни от чего не зависит, нигде, ни в чем и ни в ком не помещается, не ведает ни о Боге, ни о Сатане и рассеяна повсюду - в великой пустоте космоса, поглощающей и землю, или в малой пустоте бесчувствия и безволия, пока ты не сумел ее завоевать, или в золотой клетке, когда тебе преподносят ее в дар. И нужно только взять, овладеть ею, научиться ей и ее приручить. Тем не менее истинная свобода выше не только бессилия, но и любого завоевания, любого овладения ею, и человеку, ограниченному земными пределами, остается лишь мнимо или в самом деле покидать заветные уголки, отчий дом, отечество и слепо блуждать по свету в поисках ее. Торжественные мысли медленно, почти лениво чередовались в усталой голове писателя. Он считал, что уже значительно приблизился к постижению свободы, хотя она всего лишь представлялась ему пропастью, неотвратимо подстерегающей его впереди. Но за красивыми и торжественными словами, за приподнимающим над землей пафосом кроется все же вот эта поездка в сухо потрескивающем, шатком вагоне, с колбасой, с бессмысленными разговорами и с неопределенностью будущего.

Правда ли, что он так же бурно, как прогремела над ним летняя гроза, пережил ощущение близящегося распада отечества и из этого родилось или, по крайней мере, могло родиться не только предвосхищение будущего усеченного несчастного русского сознания, но и сознание долга, обязывающее к поступкам? Допустим, что так, даже если последующие дни все покрыли болтовней и мелкими заботами. Но чем измерить глубину и крепость этого сознания? как убедиться, что оно не обернется всего лишь минутным порывом, который угаснет быстрее зимнего солнца? Как со всей очевидностью определить, что он, с его словами, порой чересчур пышными, и делами, слишком часто не доводимыми до конца, не среди тех, кто горячкой действий, проповедей и самоутверждения подготовляет распад, а именно среди поблекших и растерявшихся, но героев, на которых в последнем акте вдруг упадет свет подлинно высокой и очищающей, даже при всей своей безысходности, трагедии? Может быть, он просто бежит, спасая шкуру. Может быть, глубина и корни его чувств вовсе не затронуты бедствиями отечества, и нет в нем ни горя, ни сострадания, ни чудом выживающей надежды?

В чем же дело? Почему он не в состоянии ответить? даже на эти вопросы, касающиеся его одного? Откуда такая неуверенность, такое отсутствие духовной собственности? А правда в том, - внезапно зашипел в нем голос изобличающей твердости, изуверской решительности, - что ты никогда не плакал, не рыдал в отчаянии, видя, как худо отечеству, или от счастья, видя победы и достижения. Вот она, правда. Ты говорил, напрягая голосовые связки, и изображал волнение, оно угасало, а ты деловито его реанимировал и снова выставлял напоказ, но твоя душа не болела, чувства не ныли, не визжали от боли, ты не сходил с ума, не падал в обморок, не воздевал руки к небесам и не рвал волосы на своей голове. Никуда не денешься от этой правды. Она есть. И что тебе останется, если она пребудет с тобой вечно? Если прошлое не зияет незаживающей раной, а всего лишь исчезает поскорее с глаз долой, теряется и меркнет в сумерках, как пройденная без внимания и любви земля, полоска земли, пустыня, как островок, едва маячивщий над водой и не вызвавший никакого интереса, может лм быть то, к чему ты устремился теперь, чем-то истинным, а не пустотой же?

Глава восьмая

Ксения смутно припоминала, с удивлением и радостью узнавала места, где бывала в детстве. Лес втягивает, дикая зеленая пучина кругами сгущается над опасливым движением взгляда, а с пригорка видно, что сине-зеленые волны катятся отовсюду, возвышаясь и падая, и нигде не кончаются, настигают одна другую и вдалеке сливаются с небом. Вот старички - костлявые, с выпирающими ребрами веток сосны, но они с мощной неукротимостью наступают на дорогу резко очерченным углом, высокие и стройный, как храм. Вот, как некая двусмысленность, как подвох, развилка, две дороги свободно разбегаются в разные, далеко друг от друга отстоящие дороги. По одной из них Марьюшка Иванова в минувшие часы прошла во главе своих людей, а другая ведет, через точно такие же вымирающие деревеньки, через чужбину заповедных уголков и неведомой тихой жизни, к похожему озеру и похожему домику, никому не принадлежащему. Ксения, еще не дойдя до развилки, а только вспомнив о ней внутренним зрением, знает наверняка, по какой дороге ушла милая Марьюшка. И недоумевает Ксения, что ее-то манит как раз другая дорога, не предусмотренная разумом и волей Марьюшки Ивановой и уже растоптанная ведомым ею стадом, а увлекающая в настоящую глушь, как если бы к настоящему озеру и настоящему жилью, а не придуманному одурманенным воображением подруги.

Ксения недоумевает так, словно подобные мысли явились ей лишь теперь, перед развилкой, а ведь они беспокоили ее с той минуты, как они сошли с поезда и пешком пустились в неблизкий путь. Марьюшка увела людей и те стали ее людьми, они не знают ни мест, куда направляются, ни условий навязываемой им жизни, они принимают все на веру и с надеждой взирают на своего поводыря, и еще на того, кто щедрой рукой загулявшего финансиста смягчает им тяготы странного путешествия. У Ксении нет такого наперстника, помощника, друга и козла отпущения, она в конечном счете одинока и вынуждена расчитывать на себя одну, и в то же время ей представляется, что она не хочет ничего знать о прошедших здесь накануне друзьях, ни даже о самой Марьюшке, ей словно стыдно ступать по чужим следам, она не хочет этого делать. Она любит подругу и в состоянии привести много фактов в доказательство своей любви, и даже оказалось бы, что ответная любовь Марьюшки выглядит куда бледнее и немощнее; штука же в том, что ей не по нутру очутиться возле подруги на вторых ролях. Она не прочь иметь своих людей и вести их, как имеет и ведет Марьюшка. Если уж на то пошло, разве Сироткин и Ваничка не ее люди? Почему же она должна делиться ими с подругой? Это нужно осмыслить. Проблема тонкая и сложная, с высоты гордыни четче различаешь мигание спасительных маяков, но ближе прочих - серенький, посредственный, жалкий недостаток смирения, и очень легко увязнуть в столь малом промежутке. Однако пусть боится сих опасностей и грехопадений Марьюшка Иванова, осиянная высокими правдами христианства. Она, Ксения, не увязнет, не оступится, не сгубит душу. Она просто свернет на другой путь.

Безлюдье! Жуткое и наполняющее душу какофонией торжества, первобытного, как сам лес, и в этом безлюдье, в его герметически замкнутом пространстве Ксения должна принять одинокое и единственно верное решение, подменить решением бытие своих спутников, поставить их перед свершившимся фактом и высокомерно отразить натиск их удивления. Ей даже мнится в эту минуту, будто у спутников не осталось ни мысли, ни чувств и все за них продумать и решить в состоянии действительно только она. И все-таки трудно решиться, маятник сомнений, потеряв ритмичность, бесится в голове, остро режет сердце. Напрашивающееся решение, оно так неожиданно и необычайно, оно восстает против течения и, принимая его, надобно не потуплять взор, а вскакивать и кричать: я ничего не боюсь и за все в ответе! К взбесившемуся маятнику прилепилась и мыслишка, что не снят, а исподволь продолжается риск того, что ее все же прибьют на каком-то пределе: муж и любовник - это лишь роли, которые для того, что скрывается под ними, не более чем фиговые листочки, это лишь зеркала, в которых видишь угодное тебе изображение, а когда зеркала разлетятся вдребезги, когда бытие, не пожелав подмениться чужим решением и чужой волей, выйдет из берегов, за пределы терпения и снисхождения, кто поручится, что ей не припомнят все грешки и не воздадут за них с лихвой? Но в таком случае почему же эти мужчины, каждый из которых воображает себя, несомненно, центром мироздания, плетутся как тени и в облике их не видать и капли истинной мужественности?

Она нетерпеливо оглянулась на них, призывая этих бездельников в свидетели жестокой борьбы, охватившей ее душу. Молчат; и глаза их пусты! Они бредут уныло, едва волочат ноги, сгибаются под тяжестью сумок с провизией. Они способны только раздражать. Она тоже устала, бессонная ночь в поезде и долгий путь вымотали ее, ни ее тело, ни ее дух, ни мысль не сохранили, разумеется, свежести, но отнюдь не умерли и не угасли, она видит и мыслит, и воспринимает, и готова обмозговать ситуацию, и хочет принять единственно верное решение. Другое дело эти люди, претендующие на какое-то решение в ее сердце, - они умерли на ее глазах, потеряли в ее глазах всякое значение. Они перестали мыслить.

Однако в этом женщина ошибалась, не различала правды. В тех, кого она поспешила вычеркнуть из списка живущих, продолжалось томление жизни, каждый из них отошел мыслью от ощущений присутствия рядом спутника, а то и соратника, но мысль не растерял, не утратил, не изгнал. Правда лишь то, что они не помогали женщине в ее умственных затруднениях, ведь они полагали, что идут известным путем, по стопам Марьюшки Ивановой, и не видели никакой необходимости менять курс. У Ксении были основания обвинить их в консерватизме.

Сироткин тихо обдумывал свою радость, предвкушавшую, как жена вернется с детьми и не застанет мужа дома, как ею овладеет тревога, тогда как он уходит все дальше и дальше в безвозвратность, уходит, не думая о жене ничего хорошего, не печалясь о ее печалях, обрывая одну за другой нити, на которых он долго провисал и дергался марионеткой. Должен ли он держать ответ перед своей совестью? Должен ли точно назвать по имени то чувство или желание, которое заставило его очертя голову броситься в приключение и сжечь за собой все мосты? Нет, ибо мосты для того и сжигают, чтобы сразу и навсегда отсечь прошлое, с которым они соединяли, забыть о прошлом и начать жизнь заново. Конюхов удивлялся простодушной доверчивости, которая оторвала его от дома и привела на дорогу в глухом лесу, и это была его собственная доверчивость, его глупость, он уже не мог вспомнить и понять, как и для чего поддался уговорам, пошел на поводу у вздорных бабенок, выдумавших путешествие в детство. И эта малость незадачливости, беспорядка и безумия подталкивала его к соображениям о большом, к сравнениям и обощениям, к решению больших задач, к открытиям и откровениям. Вот вывод: нет стержня ни в чем, ни в малом, ни в большом, ни в личном, ни в общем. Его мысли с болезненным упрямством завертелись вокруг близкого, как если бы кем-то продуманно, методически и злодейски подготовляемого распада страны. Он не был пророком и не знал, произойдет ли катастрофа, но у него было чувство катастрофы, и он не видел причин для оптимизма.

Думал и думал, повторял, словно заучивая наизусть постигнутые открытия. И уже не произносил так: мое отечество распадается. Потому что распространялось гниение, где все возилось и шевелилось миллионным скопищем прожорливых червей, и те лоскутки и осколки, на которые собиралась развалиться империя, не ощущались им, ни в массе, ни по отдельности, как отечество, почему-то вздумавшее раздробиться. А если следовало сейчас, во имя самоспасения и во имя будущего, с особой силой сознавать себя русским, то ведь не было у него уверенности, что и сама Россия не распадется в клочья, не рассеется, как дым, или не преобразится так, что он перестанет ее узнавать. В зловещем облике империи он умел распознавать истинный и вечный облик России, а что он найдет, что узнает, что примет близко к сердцу среди руин? Поэтому он мог сказать разве что так: земля разверзается у меня под ногами, и я не ведаю, куда проваливаюсь и что со мной будет.

Был бы у нас царь, - тосковал он, отвергал будущее и взыскивал с истории, - не докатились бы мы до такого унижения, Государь - живая, воплощенная идея, и, будь он у нас, будь он с нами, мы не забыли бы о долге, верности и служении, и не растащили бы по камешку державу пустые, крикливые и ожесточенные людишки, воображающие себя защитниками широких прав для всех и выразителями истинных народных интересов. Дайте мне живую, а не механическую иерархию, дайте мне мое заслуженное и незыблемое место в иерархии, и истина заговорит моими устами в полный голос! Для чего свобода, которая ведет не к гармонии, а к анархии, не к цельности, а к распаду, не к миру, а к братоубийству? Где был мой разум, когда я думал и надеялся, что можно толпой, всем миром, коллективным умом и сознанием решить сложнейшие и опаснейшие проблемы бытия, государственного устройства, общества и личности, решить вопрос о всеобщей свободе так, чтобы не осталась за бортом и моя жаждущая свободного волеизъявления индивидуальность? Где был наш разум, когда мы воображали, что нужно поскорее разрушать старое, а не охранять рассудительно и с тактом, не блюсти здоровые традиции, веками складывавшиеся, не созидать? Эта огромная и непостижимая страна... разве может она управляться анонимной властью? разве может кучка безликих и честолюбивых правителей служить ей опорой и защитой? удивительно ли, что все рушится? разве могла она выжить и упрочиться иначе, как не живой связью всех с каждым и чтобы на сияющей вершине власти не виднелась отовсюду и не чувствовалась всеми живая личность, возведенная в ранг полубожества? Я прав! Теперь я знаю, что я прав. Я чувствую в этой мысли жизнь, которая ушла и не вернется, но тем больше в ней истинности, чем больше лжи, гнили, разложения, деградации, абсурда и бесславия в происходящем с нами нынче.

***

Ксения ограничилась скупым замечанием: мы заблудились, моя вина, прозевала нужный поворот, и вот, пришли не на то озеро, не в тот дом, где нас ждут. Ее спутники не выразили ни удивления, ни возмущения, не закричали, что следует, отдохнув и подкрепившись, сняться с места и искать встречи с друзьями. Здесь, куда они пришли, тоже можно пожить, а упорство, с каким они влеклись к лагерю Марьюшки Ивановой, достойно, в сущности, лучшего применения. Марьюшка помнит о них, ждет и тревожится? О нет, едва ли память Марьюшки сохранила в отчетливом виде все обстоятельства гуляния на берегу реки, побудившие ее выступить в поход.

Необходимо свить временное гнездышко, устроиться на ночлег, а дом, кстати сказать, вполне пригоден для обитания, так что стоящая перед ними задача не столь уж трудна. Ксения привела их в хорошее, красивое место, и когда б не усталость, они бы удовлетворенно хмыкали, довольно потирали руки. Дом - его построили, как объяснила Ксения, для рыбаков и охотников, изредка наведывающихся сюда, и внутри, в просторной комнате, гостей ждали внушительных размеров печь, кровати с рваными матрасами, стол и лавки, испещренные именами и высказываниями прежних посетителей, помещался на невысоком холме. Внизу поблескивало между деревьями озеро, противоположный берег которого терялся за тонким слиянием воды и неба, за границей, на которой неясно шевелились тени сказочных стран.

Мужчины стерпели ее "заблуждение" (так высказался Конюхов), и торжество Ксении расползалось под отупляющей тяжестью сонливости, сонливость взрывалась торжеством, в иные мгновения они захлестывали друг друга, и тогда существо Ксении, с пеной и брызжущей в глаза мутью, захлебывалось, она погружалась в серый туман, в короткое отсутствие, неуловимое и радующее странной, какой-то тайной и бесстыжей радостью. Ей казалось, что в этот жутковатый миг отсутствия мужчины успевают лучше понять ее. Она присела на корточки перед сумками и принялась неспеша, чтобы привлечь внимание мужчин к ее работе, распаковывать их; плотно облегавшие тело рубаха и брюки, натянувшись до предела, дали отменное представление о ее формах, дали четкий рисунок и надежную гарантию того, что человек, обладающий столь совершенными формами, знает, что делает, и ни при каких обстоятельствах не потеряет голову.

Сироткин верил, что Ксения не случайно перепутала дороги, напротив, в этом скрыт намек на то предпочтение, которое она отдает теперь ему перед мужем, как, впрочем, безусловен намек и в той изящной бесцеремонности, с какой она принялась, под предлогом бытовых хлопот, выгибать перед ними свой прелестный и соблазнительный стан. Женщина явно провоцирует самцов на схватку. Сироткин с любопытством косился на соперника, однако Конюхов словно и не замечал ничего. Ей-Богу, этот человек, умело скрывающий свои настоящие мысли и навевающий на окружающих самое неопределенное впечатление, создан для того, чтобы все вокруг себя обезличивать, покрывать слоем унылой пыли. Не мудрено будет, подумал Сироткин, если за два-три дня тесного и вынужденного общения с ним я свихнусь, забуду собственное имя, а то и удавлюсь.

Отдохнув и подкрепившись банкой тушонки, Конюхов вышел из дома и отправился исследовать окрестности. Он отлично понимал, какими мотивами руководствовалась Ксения, совершая "ошибку" на развилке дорог, и как истолковал эту "ошибку" Сироткин, но он сдерживал сетования и заставлял себя думать, что ему следует махнуть рукой на происходящее, мбо происходит абсурд и он выйдет полным глупцом, если станет плясать под дудку его творцов. Он и объединил уже мысленно Ксению и Сироткина, мужчину и женщину, жену и ее любовника, в крошечную, жалко копошащуюся кучку праздношатающихся, зевак, потребителей, людишек, которым ни до чего нет дела и которые жаждут лишь развлечений.

Он быстро шел между деревьями, спускаясь к озеру, и вполголоса смеялся, воображая, в каких величавых, рисующих непримиримую вражду и непреклонную волю позах мог бы предстать перед этими людьми, желающими утопить его в безбрежных пространствах своей пошлости. А почему бы и нет? Нужно, и даже непременно нужно, с религиозной одержимостью опрокинуть и растоптать их куцый мирок, страшно и угрожающе захохотать, если они и после этого не войдут в разум. Нужно быть решительнее, хватит няньчиться с ними, довольно терпеть их наглость и назойливость. Заведомо жалел он Ксению, которая переживет неприятные мгновения, столкнувшись с его презрением. Но Ксения сама виновата, ей дашь волю - и она тотчас распускается, балует, совершенно как дитя малое. О, психология раба! Он пошел на уступки, изменил свою жизнь, попросту перевернул и перетряхнул ее всю, и сделал он это ради нее, Ксении, ради нее бросился работать в поте лица, ради их маленького мещанского счастья, а она, поверив, что завладела его волей, что властна отныне вертеть им, как ей заблагорассудится, тут же пустилась во все тяжкие. Ей мало заботливого мужа, мужа-труженика, ей подавай и любовника, веселого и глуповатого малого, беспринципного ловкача, и если между ними ничего не было до сих пор, то будет завтра, в потенции, в зародыше они уже согрешили, посеяли дурное зерно, и всходов недолго придется ждать.

Волнение набегало на его глаза то сумасшедшим смехом, то красноватой влажностью слез. Одиночество мучило чувством невозможности возврата в знакомый и привычный мир. Теперь выходили тщетными, неоправдавшимися его надежды через упрощение, ограничиваясь минимумом духовных отправлений, добиться покоя и счастья, лопнула безумная греза о радостях растительного существования. Жизнь наказывала его за отступничество и смеялась над ним. И еще смерть бродила рядом. Вот он продвигался, медленно и осторожно, по мягкому болотистому берегу озера, которое не окинешь взглядом и вряд ли обойдешь за день, лавировал среди зло вонзавшихся в серость вечереющего света кустов голубики, углублялся в чащи, становясь там добычей комаров и преждевременных сумерек, и всюду ему чудился тлетворный дух падали, чего-то, что умерло, перестало быть, но зачем-то продолжало находиться в живой природе и отравлять ее миазмами. Это нечто гниет, разлагается, крошится на атомы, на невидимые частички, из которых ничто и никогда не восстановится, не скрепится в подвижный телесный облик, не наберет полную грудь воздуха, не побежит, мыча во весь голос или распевая в свое удовольствие песни, не взмахнет крыльями, чтобы подняться в небо. Разве можно жить лишь для того, чтобы в конце концов самому превратиться в такую же гниль и такой же смрад? Разве можно жить, ничего не противополагая смерти?

Конюхов расправил плечи и огляделся без страха, готовый грудью встретить опасности и свысока усмехнуться над вероломным гостеприимством здешней властительницы смерти. Пафос не шутя укреплял его дух. Он хорошо, плотно чувствовал бодрость и упругость своей поступи, живительную сытость желудка, строгую и точную работу сердца в коловращении шумящей крови. Лес скрадывался, уменьшался на глазах, сливаясь с непознанными еще стихиями его души. Но, может быть, жизнь совсем не то, чем мы ее себе представляем, и устроена не только так, или вовсе не так, или только вполовину так, какой мы ее видим, и дерево, сохнущее в меланхолии нескончаемой старости, знает о нас больше, чем мы о себе, ибо когда-то мы были деревьями, а оно смотрело на нас глазами подающего надежды юноши, потом зрелого мужа и наконец премудрого старца. Однака что может знать об этом он, Конюхов, и какое у него право об этом думать, если он пожелал простоты вместо вдохновения, рядового человеческого счастья вместо напряженности духовных исканий и тягот, отступил от того, чем жил всегда, и покорился женщине, с обольстительной улыбкой пообещавшей принести ему счастливое и благостное умиротворение? Вот ведь как получается: пока бьется и поднимает над землей творческая сила - есть неустрашимость перед ликом смерти, есть живая дорога в иные миры, а иссякнет она или отступишься от нее, - и остаются лишь тоска да тлен. Так в чем же выбор? Между жизнью и смертью? А не между живой, трепетной наполненностью души и безмерной, мертвой пустотой?

Нет, подумал он вслух, мне недостаточно признать, что я совершил ошибку, бросив писать книги. Я не сейчас только, я еще раньше догадался, что совершил ошибку, не дурак же я безнадежный. Но мне недостаточно лишь побожиться, что отныне я никогда не совершу подобной ошибки и буду повиноваться своей судьбе. Конечно, я вернусь к литературе, к книгам, в библиотеки, в книжные магазины, в это упоение, которого не понимают женщины с девичьими мозгами и женщины с мужским сердцем, с камнем вместо души, я вернусь, и мне станет легче, моя жизнь наполнится смыслом. Я и книго-то хорошие, наверное, напишу теперь. Да и что иное мне остается? На Ксению больше надежды никакой. Но одного этого мне мало, что такое - вернуться... с пустыми руками? Мне надо получить объяснение всему, что я раньше хотел, но не мог или по-настоящему все же не хотел понять, и даже о том, что, как говорится, человеку знать не дано, мне надо получить какой-нибудь хотя бы намек на представление.

Эта внезапно и громко заговорившая требовательность умиляла его, он ощущал ее как взлет и как гибкость энергии, жизненной силы; казалось, могучая река затопила его и он слился с ее безудержным течением, не терпящим преград. И он ясно сознавал, что того бога, о котором говорят и пишут христиане, нет, ведь того бога сколько ни зови, он не явится на зов, потому как его нельзя искушать, имя его нельзя поминать всуе, а он сейчас, в старом лесу, звал и искушал - и какая-то чистая сила, не ведающая имени и неподвластная соблазнам, была с ним. Это же совсем другое дело! Как это не похоже на придурь смиренных рабов божьих! Сила шли, видимо, изнутри, от сознания, что он волен вернуться к прежнему, будет писать и что у него есть основания смотреть в будущее с оптимизмом, потому что он напишет непременно лучше и значительнее, чем раньше; но он углубился в лес, появился на небольшой и почти круглой поляне, и в этом круглом, как колодец, пространстве образовалась, когда он поднял просветленное ожиданием лицо к небу, сила, которая тоже завладела им, тепло и властно проникла в его существо. И она была похожа на ту, что шла изнутри, но шла она сверху, он не рискнул бы сказать, с неба, из-за облаков, но она действительно изливалась с высоты навстречу его поднятым глазам, она спускалась ровным и прозрачным столбом и мягко вливалась в него бесшумной струей. Он сразу окреп, когда его так напитали токи вселенной. Это были токи вселенной. В это можно было верить. Что другое это могло быть? Это была воля вселенной, передаваемая материальными и почти видимыми частицами, которые входили в него, безболезненно устраняли отжившую плоть и кровь и становились его новой плотью и кровью. Воля вселенной дружно сочеталась с его собственной волей, хотя он не поручился бы, что в его дряхлом, износившемся, обескровленном и обесчещенном существе, каким оно было мгновение назад, еще находилось достаточно ресурсов, чтобы как-то равноправно сотрудничать или даже соперничать с обрушившейся сверху лавиной. Но выигрывает в любом случае он, действие, эта мистерия на то и направлены, чтобы вывести его на тропу победителей. Давит изнутри, давит извне - нет, сочетание не случайное, и где-то в нем, на незримом стыке, в золотой середине, гнездится истина.

***

Конюхов не показывался из-за дерева, хотя понимал, что ведет себя глупо и недостойно. Он прятался и следил, одурманенный подозрениями. Сироткин и Ксения сидели на ступеньках крыльца, помещаясь в суховатых, ничем ярким не обремененных сумерках как в широком убранстве, которое скрадывало всякую остроту их поз, выражений их лиц, выбрасываемых в воздух фраз, а для возмещения этого убытка окутывало дымкой обтекаемой благопристойности. Мирно беседуя, колдуя языками и взглядами в очертившей их рамке, они смотрели друг другу в глаза с неуклонно растущим вниманием и серьезно, поскольку предмет обсуждался, надо думать, серьезный, кивали головами. Конюхов пытался додумать мысли, закружившие его на поляне. Там он тоже кивал головой серьезно, правда, невидимому собеседнику, там ему было хорошо, мысли, как удачно посланные биллиардные шары, толкались по сценарию каких-то точно рассчитанных схем и немыслимых интриг и издавали уютный костяной звук. Стало быть, истину следует искать в своей же душе, раскрывшейся и жаждущей... Но теперь внимание отвлекалось на укрывшихся сумерками и жующих сумерки слов. Расстояние не мешало Конюхову наблюдать, но слов он не слышал, однако ему не было нужно и слышать, он все равно не верил, чтобы то, о чем они толковали, было так уж важно для него. Он хотел лишь проследить и уловить движение, которое выдаст их окончательно, выдаст с головой.

О, соверши они неосторожное движение, выдай они себя, и его освобождение было бы полным, тогда стало бы безразлично, как поступать в их присутствии, он мог бы выйти из леса с громоподобным смехом, указывая на них пальцем, или выйти и приблизиться к ним, не проронив ни звука, но с каменным, отчужденным, неприступным лицом, с жестоким сердцем, с обледеневшей душой. Любым способом не противозаконно было бы показать им, что он, конечно, оскорблен до глубины души, но всем своим существом поднимается выше обид и на достигнутой высоте не растерян, а собран, в каком-то смысле, в высшем смысле даже деловит, ибо у него есть дело на той высоте, какого нет и никогда не будет у них. Но что это... лишь мечты, сладкие грезы в затхлом плену сдавившей безобразной действительности? и он взвалил на себя роль поэта, предпочитающего слепоту честному созерцанию правды? роль наивного юноши? Получается, они бойчее его потуг уличить их, неуязвимее, шире, чем он себе представлял, а не поймал, не доказал - так и не воры они, не лицедеи, но невинные и славные ребята, которых он вздумал чернить. Скверно выходит. Тогда он немного изменил позиции, сдвинул установки. Он наблюдает не ради изобличения, а потому, что хочет постичь их человеческую суть, смысл, назначение и возможности их бытия как категории людей, не вполне похожих на него самого. Они проще, они люди толпы, вот в чем суть и объяснение, они простые смертные, что распознается не внутри социального кипения, а со стороны, и проверяется не им, не степенью напряженности их участия в этом кипении, а тем, выступают ли они за его пределы. И вот когда оказывается, что не выступают, то и нет лучшего подтверждения, что им неведомы страсть духа и духовная мука и живут они лишь бы жить. Они могут быть в тысячу раз лучше его, чище, порядочнее, это не так, но в идеале это возможно, только ведь и это их не спасет, - но если они не страдают, не отрекаются от обманчивых благ мира, чтобы отдаться духовным исканиям, проторению новых путей в искусстве, в литературе, то о каком их великом предназначении можно говорить? за что и для чего дарить таким людям бессмертие? Их кругозор - это унылая и слякотная Лета и бесчисленные толпы людей, которые всего лишь входят в быстро сменяющиеся поколения и превращаются, умирая, в навоз.

Конюхов, прищурившись, шагнул из-за дерева и вальяжно направился к дому. Но пока шел, его мысли поняли, что оставаться в узкой личной проблеме, неким придатком умственного смятения, человеком, в ком многие и не увидят ничего, кроме обманутого мужа, означает задохнуться и в конечном счете выродиться в нечто комическое. Мысли, перепорхнув через выкликанные воображением сотни единообразных голов, стесненных и сплющенных в зловещих отблесках огня, как на церковных фресках, изображающих ад, снова обратились к гложущей, взыскующей и спасительной теме отечественного распада. Он жил в эпоху, когда диктатура выскочек, еще вчера казавшаяся незыблемой, вдруг дала трещину. Она почти опрокинута. Выскочки, крепившие диктатуру, эти люди, убившие царя, представлялись Конюхову темной возбужденной массой демонов, рогатых и хвостатых чудищ, вышедших из каких-то библейских пророчеств. Они, враги Святой Руси, как и всего рода человеческого, подкрались к пороховому погребу, к той взрывоопасной бочке, которую представлял собой в ту пору мир, которой он остается и поныне, и началом погубления России, которое лежит на их совести, приблизили конец света вплотную к границам обозримого будущего. Конечно, люди минуты, люди данности, прилепленные к заботе об однажды дарованном им существовании, как шея к туловищу, полагают, что положение еще можно спасти, что можно спастись на крошечном и жалком плотике, уцелевшем после кораблекрушения. О, возможно, что чудо будет явлено разобщенным персонам и развращенным умам и гибели на сей раз удастся избежать. Но те, кто сегодня выкрикивал новое слово, кто стремительно наполнял трещины рушащейся горы, бросался в бреши, оттесняя вчерашних и неистово пророчествуя о завтрашнем благоденствии, они виделись Конюхову востребованными историческим моментом временщиками, не более чем быстробегущими телами в развевающихся пиджачках. Конюхов отказывал им в талантах и созидательном умении. Если бы они не только бросались с победоносными криками в кипящий котел борьбы, не забывая, впрочем, и о своих нуждах и выголах, а по-настоящему страдали, вырываясь в муках за черту обыденности и злободневности; если бы они сознавали себя не только крупицами и в каких-то бурных эпизодах вождями массы, не только демократически настроенной толпой, а еще, да и, конечно, прежде всего, личностями, духоносцами, восстановителями поруганного облика святости, они не могли бы не думать и не заботиться в первую очередь о том, как сохранить Русь в ее выстраданном за века единстве. С ясностью, как если бы все прошлое страны поднялось перед ними на волнах ослепительного божественного света, они увидели бы, что Россия не Австрия, которая после крушения ее имперского величия устроилась мелко и уютно. Они воззвали бы: царя! Но ничего этого нет. Пиджачники, орудуя локтями, рвутся к власти и насаждают демагогию, твердящую о защите жизненных интересов России, а на деле зовущую копировать судьбу чужих народов. Так что же властен противопоставить этой орущей и толкающейся толпе он, Конюхов? Он может разве что сказать им, что они недостойны бессмертия и никогда не войдут в вечность. Их путь - во тьму внешнюю.

- Хорошо в лесу? - приветливо осведомилась Ксения, когда муж приблизился.

- И вы оба тоже в лесу, - ответил бесстрастно писатель.

Сироткин сказал:

- Нам хорошо.

Конюхов посмотрел на него пристально и подумал, что этот человек в последнее время снискал славу безумца, однако нынче выглядит здоровым и бодрым, как никогда.

***

Когда стемнело, Сироткин из предусмотрительно заготовленного хвороста развел на поляне перед домом костер. Пламя буйно взметнулось к небу, искры одна за другой с неистовством скрывались в черной неизвестности. Сироткин, которому сознание, что без него их маленькому обществу не прокормиться, придало загадочный вид циркового факира, обещал печеную картошку; потом он действительно сидел и задумчиво ворошил что-то палкой в горячей золе, однако картошки они в тот вечер так и не попробовали. Ксения, тоже участвуя в хозяйственных заботах, заявляла, что чай в лесу надо пить непременно крепкий, до сердцебиения. Чайник засвистел, выбрасывая тугую струю пара, и они разлили по кружкам густое коричневое пойло, на которое долго и усиленно дули. Ксения со смехом утверждала, что Сироткин похож на демона, раздувающего адский огонь. Сироткин на это лишь отвлеченно усмехался, понимая, что женщина дружелюбно шутит, хотя и не без азартного стремления подмять его, подгорнуть под себя. Бывший коммерсант с инстинктивной хитростью уворачивался от этих женских покушений, и с его мясистых губ неприглядно капала слюна, ибо, мысленно восходя к неким победам, он воображал, что косточки возлюбленной уже хрустят на его зубах, на пломбах и коронках, западая в щели, сквозь которые ему случалось издавать весьма художественный, прелестный свист. Сегодня в его душе пробудилась хитрость, но хитрость зверя, затаившегося и подстерегающего добычу, а не разумного существа, и благодаря этому он производил впечатление до крайности здорового человека.

Крепкий чай растревожил гнездо конюховской велеречивости:

- Религиозные мыслители уверяют, что именно в памяти Бога удерживается человек... то есть память Бога и обеспечивает человеку бессмертие.

Ксения иронически обронила:

- А с каких это пор, Ваничка, ты стал вторить религиозным мыслителям?

- Я пока не дал ни малейшего повода думать, что вторю им. Я сказал только об одной христианской доктрине, или, если угодно, выдумке какого-нибудь философа в рясе, которому мало признавать себя рабом Божьим, тем самым нищим духом, который первым войдет в рай, а неймется еще и проявить себя в умствовании, выкинуть что-нибудь эдакое, утонченное и витиеватое... Я сказал это для того, чтобы вы лучше поняли дальнейший ход моей мысли. - Конюхов вздернул нос и поверх костра многозначительно взглянул на собеседников, не сознавая, очевидно, что до некоторой степени выглядит и смешным. Но если едва приметная улыбка впрямь тронула губы Ксении - для нее все было уже слишком привычно в муже, - то Сироткин нахмурился, лишь смутно заподозрив нечто забавное в происходящем. В его понимании Конюхов все еще оставался субъектом, с которым лучше держать ухо востро. Ксения поощрила супруга:

- Говори, мы тебя с удовольствием послушаем.

Сироткин тоже пробормотал что-то поощрительное, но столь невнятно, что слов разобрать было невозможно.

- Не тот я человек, чтобы уложиться в поповские схемы, не вышел статью, - произнес Конюхов внушительно. - Мне говорят: Бог помнит о тебе, значит, не пропадешь, - и это приятно изумляет, но если уж на то пошло, я, как создание мыслящее и многообразное, могу найти или сочинить еще более приятные и изумительные варианты. Могу вменить в обязанность помнить обо мне и тем самым обеспечивать мне бессмертие кому угодно. Луне, камню, черепахе, которой все равно нечем занять себя в ее жутком долголетии. Другое дело, послушаются ли они меня. Черепаха вправе не посчитаться с моими претензиями, но я вправе полагаться на нее и даже воображать, что дело уладилось в мою пользу. Лишь бы никто не подталкивал меня к этой черепахе, не внушал, что от нее как-то зависит мое загробное будущее, не пугал меня. Почему же я должен думать и верить, что давно исчезнувший Христос значит для меня больше ныне здравствующей и как будто даже внимающей моим рассуждениям черепахи? Для чего мне думать, что евангельские иносказания и притчи, все эти подперченные художественным изыском нравоучения важнее для меня тех представлений о нравственности, которые сложились в моей голове?

Я реализую свое право на пытливость таким образом: я спрашиваю: а существует ли вообще он, Бог? И мой опыт, с которым я имею прелюбопытную странность считаться больше, чем с назиданиями пыльных книжек, называемых священными, и выкладками богословов, говорит мне, что нет, Бога в том виде, в каком мне стараются его преподнести, не существует.

Я вышел из первобытного состояния и углубился психологически, но я достиг, с точки зрения общественных идей или, вернее сказать, общечеловеческой успокоенности в некоторых идеях, вершин скепсиса, и это меня мельчит. Вы скажете: ты оставлен Богом! Но это не так, не знаю, Богом ли, дьяволом, собственным ли разумом и волей, но я не оставлен. Ведь есть вещи, есть идеи, в отношении которых я еще способен проникаться едва ли не верой. Случаются очень углубленные состояния, от которых не так-то просто отмахнуться потом, когда из них выходишь. И вот я пережил одно из таких состояний и подумал: а из чего видно, что я умру наравне с каким-нибудь гражданином Икс, что моя смерть будет столь же законченным и проваливающимся в ничто продуктом, как смерть гражданина Игрека? чему я обязан сходством своих рассуждений о необытии с рассуждениями этих граждан, если я мыслю совсем не так, как они? если я мыслю, а они только имитируют работу мысли? если я дух живой и неуемный, а они обыватели смердящие? если я оставляю памятники своих мыслей и чувств, а они не оставляют ничего, кроме кучек переваренной пищи? Э нет, подумал я, христианство с его трогательным порывом дать всем сестрам по серьгам мы оставим рабам и хапугам, а рядышком, где-то между всеми этими религиями, жадными до популярности и власти, признаем, что тайну мироздания можно... не постичь, а только ощутить, смутно предугадать, вообразить, предвосхитить... в личном духовном опыте. Этот последний и внушает мне, что мысль не умирает. Да и с чего бы ей умирать вместе с телом? Что мешает ей переходить в иные формы, претерпевать метаморфозы? Природа? Но природа вовсе не расточительна, она отбрасывает за ненадобнотстью одряхлевшее тело и сохраняет то, что еще способно служить ей. Только речь не о мыслишках, вообще не о всякой мысли, а о той, которая в состоянии выдержать иную жизнь. Нет Бога-судьи, который расталкивает своих рабов и должников, раздавленных смертью и ужасом предстоящего суда, одних одесную, других ошуюю, а есть человек - творец собственной жизни и собственного бессмертия. Все в руках человека, и на земле он творит образ грядущего бытия в иных мирах. А не сподобился... кто тебе виноват? Я? Разве я виноват, что моя голова работает лучше и время, отпущенное мне, я не расходую зря?

Конюхов даже отвернулся, как если бы в мучении от жалкой вынужденности созерцать тех, кого не озарил свет истины. А может быть, снова и снова высматривал во тьме путь к совершенству, в значительной степени уже проторенный им.

- А христианство рисует совсем другую картину, - проговорила Ксения с какой-то нарочитой небрежностью.

- Но я только что отверг... - начал Конюхов с нетерпеливой и свирепой угрозой возражения.

Ксения перебила:

- Мало ли что отверг, оно ведь от этого не испустило дух и даже отцы церкви в гробах, надо думать, не перевернулись. Оно, может, мысль такой силы, что никогда и не умрет.

Пока она излагала это в самом шутливом тоне, Конюхов устало и смутно бормотал:

- У меня своя голова на плечах, и я не чувствую себя обязанным...

- В христианстве много милосердия, - успела договорить и снова перебила женщина, - а в твоей теории его нет вовсе, один эгоизм. - Она вгляделась в отчужденные лица мужчин и со смехом воскликнула: - Да вы только с тем перевариваете мои слова, чтобы подумать: ну до чего же глупы женщины, а ведь постоянно вмешиваются в мужской разговор!

- Напрасно ты умиляешься пресловутым христианским милосердием, не верю я в него и ничего доброго от него не жду, - сказал Конюхов, который и не думал сдаваться, а когда Ксения, с восхитительной грацией играя словами, вдруг сделала Сироткина его союзником по отвращению к женской глупости, так даже оживился и как-то плотоядно причмокнул.

Сироткин с любопытством поглядывал на писателя. Ему нравилось, что тот, рассуждая вслух, в иные мгновения вдруг словно оставлял слова внутри, забывал, что их надо выговаривать, если он хочет, чтобы его поняли. В такие мгновения он казался Сироткину необыкновенно красивым именно той жесткой и обособленной красотой одухотворения, которая волнует, главным образом, сердца мужчин, тогда как женщины проходят мимо, полагая, что перед ними всего лишь недостойный их внимания простофиля. Сироткин с безмятежностью овцы, не сознающей, что ее влекут к жертвенному алтарю, любовался могучей шеей писателя, живым столбом мышц выраставшей над его грудью. За горячим и радостным дымком мысли, что Ксении никогда не сокрушить этого человека, он мечтал найти укромное местечко для себя, некий пятачок, где над ним больше не довлела бы сомнительная роль друга семьи и откуда он, независимый и в своем роде гордый, мог бы более или менее отчетливо созерцать те диковинные миры, куда во всеоружии знания, уверенности и патетики отправлялся Конюхов. Действительно, у этого человека, которого он столь долго ненавидел, столь долго, безответственно и безнаказанно пытался смешать с грязью, есть голова на плечах - при такой-то шее...

И Сироткин тихо засмеялся в удовлетворении от своих маленьких и волнующих открытий; ночь шире открылась его видению и позволила ему сполна ощутить упругость его собственной силы. Ксения бросила на него удивленный взгляд, непонимающе вслушиваясь в его смех.

- О-о! - протянул Сироткин с деланным полемическим жаром, показывая живую готовность единственно мощью голоса разрушить все построения Конюхова. - Стало быть, история идет себе своим чередом, но вот каждый раз объявляется новый человек, у которого голова на плечах, бросает на эту историю критический взгляд и провозглашает свое право перечеркнуть ее как глупости безголовых. А ты погляди-ка... Какой набор! Тут тебе и формации, и реформации, и церковь, и ереси, и все твердят: мы за улучшение мира, за новую, лучшую нравственность! У тебя же выходит, что смысла во всем этом ни на грош. Нет смысла ни в религиях, ни в революциях, поскольку они не могли вот взять да переделать глупцов в умниц, жалких обывателей - в творцов замечательных произведений искусства и собственного бессмертия... не так ли?

- Выходит, что так, - сказал Конюхов.

- Ты мне - враг идеологический, - возвестил Сироткин с торжеством ребенка, выигравшего у товарища пари.

- Пожалуйста, ничего не имею против, - согласился писатель с некоторой оторопью, не понимая, следует ли воспринимать всерьез это заявление.

- А идея твоя - нелепая, недостойная взрослого умного человека. Дожить до сорока лет, из них половину отдать сочинению романов... которых я не читал... и вдруг додуматься до такого... надо же!

- А ты сначала докажи, что она нелепая, - холодно возразил Конюхов.

- Есть Бог или нет? Есть. Для тебя - есть. Доказательства тут самые простые... должен же кто-то отправить тебя в ад!

- А-а! - закричал Конюхов или, может быть, засмеялся.

- Но ведь и ты ничего мне не доказал, - продолжал беззастенчиво травить его Сироткин. - Однако я великодушный человек, я объяснюсь, не требуя предварительных объяснений от тебя. Конечно, мне тебя не переупрямить, раз уж ты вбил себе в голову всю эту чепуху... да и нужно ли? Но я, пойми, стою за нравственность. Да-да, что бы ты обо мне ни думал, я стою за нравственность. Это не значит, что я во всех отношениях положительный и нравственный человек, служу образцом морали, но личный опыт подсказывает мне, что я твой заклятый враг идеологический, и что же мне, как твоему врагу, противопоставлять тебе, если не эту борьбу, бескомпромиссную борьбу за нравственное начало? Я и веду ее. Тебя послушать, так вовсе и незачем быть нравственным человеком, а достаточно быть умным и вдохновенным, чтобы обеспечить себе вечность. Косточки хорошего, но не слишком напрягавшего голову человека тихонько сгниют себе в земле, а мыслящий, гениальный какой-нибудь злодей не умрет никогда. До чего же детская идейка!

И снова торжествующе смеялся Сироткин, а Конюхов помрачнел, негодуя на его насмешки.

- На твой смех мне наплевать, - сказал он сурово, - посмотрим еще, кто будет смеяться последним. Я только высказал свою идею, которую почувствовал и принял душой... и которая в одном: я не верю, что человек духа умрет и исчезнет точно так же, как масса пустых людишек, всю жизнь думавших только о своем животе.

- А если ни те, ни другие не умрут и не исчезнут, это будет несправедливо? - спросила Ксения.

- Да, несправедливо, несправедливо! - вдруг перекосился, как от зубной боли, писатель, и в первое мгновение даже трудно было поверить, что он еще серьезен, так далеко он зашел; однако его вскрик и его страдания были, судя по всему, неподдельны.

- Ах вот как, - подосадовала Ксения. - А тебе ли...

- А если вы мне скажете, - торопливо перебил Конюхов, почуяв, что дело грозит перерасти в нешуточное столконовение, и торопясь либо заблаговременно сломить сопротивление оппонентов, либо все же еще, пока не поздно, тем или иным маневром повернуть на шутку, - если вы скажете, что судить не мне, а Богу, я вам на это отвечу тоже лишь одно: такого бога, мыслящего, анализирующего и судящего я не признаю, а если он, грешным делом, все-таки существует, я предпочитаю... горделивую позу, - залукавил вдруг и как будто даже заюлил Конюхов, - богоборческую гримаску... Мне вполне достаточно, что мыслю, анализирую и сужу я сам, - добавил он серьезно.

- Какие границы ты проводишь, Ваничка, как выпячиваешь себя, вон как грудь колесом выгнул! - не приняла Ксения оправданий и уверток мужа.

Сироткин перебил в развитие ее темы:

- Тьма, кромешная тьма, в какую сторону от такой границы ни кинься, всюду тьма, зловещий и ледяной мрак. Ни единого просвета. Он нас пугает.

Они, подумал Конюхов зло, издеваются, а я продолжаю что-то доказывать... зачем?.. я же не шут перед ними.

- Зачем же ты и на небо покушаешься? - снова повернулась Ксения к мужу.

- Он нас запугивает, - ввернул Сироткин. - Принимает нас за малых детей.

Его сердце замирало от страха и любви, а разум смеялся, без затей радуясь безумной смелости, с какой он летел и кувыркался в пустоте новых, но еще не понятых, не увиденных по-настоящему, еще казавшихся недозволенными чувств.

- Ты не только на земле, но и на небе хочешь отнять у несчастных и обездоленных лучшую долю? - продолжала Ксения.

- До неба ему дела нет, - опять вмешался Сироткин. - В действительности ему безразлично, что с ним случится после смерти и что нас, бедолаг, ждет за гробом. Ему лишь бы сейчас выкрикнуть: я - человек, вы - людишки.

- Тебя это задевает? - спросила Ксения.

- Еще бы! Ни одного слова из его заявления я не принимаю. Не потому, что оно вообще не сулит никаких красивых и величественных вещей, нет, оно не сулит ничего хорошего мне. Мои интересы не учтены! Он только для того и говорил, чтобы оскорбить меня.

- Ну, не принимай близко к сердцу, - возразила Ксения и приятно улыбнулась.

***

О чем думает этот человек, сей несчастный, вздумавший было во всю ширь распахнуть капиталистическую пасть да подавившийся собственной слюной? негодовала Ксения, косясь на спутника. Она и Сироткин продвигались в магазин за продуктами.

Сироткин еще не был сыт по горло постигшим его недугом, напротив, демон, мячиком катавшийся в его груди, в его животе, распадавшийся в хаос и тут же собиравшийся в новый причудливый узор, делал его необыкновенно сильным. Огромная и нерастраченная, не разменивающаяся на пустяки сила копится в нем. Думая об этом, Сироткин, словно в забытьи, ударил себя в грудь кулаком, но выбитый глухой звук, не героический, но и не обманчивый, вернул его к унылой действительности, заставил опомниться и оглядеться кругом. Худая дорога, по которой они брели, зачахла совершенно, впереди лежала поляна с валунами и кое-где поваленными высохшими стволами некогда могучих деревьев, за нею непроглядной стеной громоздился лес, а Ксения сидела на камне, скрестив обтянутые узкими штанинами ноги, и насмешливо смотрела на него.

- Куда мы пришли? - воскликнул Сироткин с удивлением. - Где дорога?

Ксения рассмеялась, слишком громко, чтобы он пропустил ее смех мимо ушей и не принял его на свой счет. Пятна обиды заалели на его щеках, в глазах отразилось смятение.

- Что это значит? - крикнул он.

- Послушай, - сказала Ксения, оборвав смех, - о тебе в последнее время поговаривают как о сумасшедшем, а вот я иду и думаю: в чем же выражается твое безумие?

Сироткин подтянулся и вымолвил с каким-то внезапным самодовольством:

- Я болен.

- Да ты, наверное, сам о себе и распространяешь всякие нелепые слухи, - возразила женщина, - вот только зачем?

- Со мной все в порядке, - сказал Сироткин, - в смысле болезни... и никакие это не слухи и никакая не симуляция... а вот твое поведение мне кажется странным... мы опять заблудились!

- Вот именно!

Сироткин покосился на нее с недоумением, потом насупился. Говорить с Ксенией ему не хотелось, ведь он стал духовидцем и познал тайны, которые были не для ушей этой пустышки.

- И что же дальше? - спросил он холодно.

- Иди ко мне, - велела она.

Он не двигался, т. е. не сдвинулся до тех пор, пока она не протянула руку, чтобы привлечь к себе и усадить на камень. Но он только сдвинулся, уступая ее властному движению - уступая разве из сознания, что перед ним все-таки женщина, - только очутился возле нее, так близко, что ее дыхание обдавало его раскрытую грудь и лицо, однако на камень не сел, тут уж он уперся. Кровь бросилась ему в голову. В полном изумлении он смотрел на женщину, которая последнее время, да и сколько он ее помнил - всегда, да, именно всегда, лишь тем и занималась, что издевалась над ним и обманывала, а теперь в лесу, сидя на камне с наглой ухмылкой на лице, воображала, что ей и дальше будет дозволено унижать его. Неужели она в самом деле полагает, что он сумасшедший, настолько не в себе, что им можно безнаказанно помыкать, как каким-нибудь деревенским дурачком? Яснее ясного, ей известна дорога к магазину, и ошибиться она не ошиблась, а сознательно увела в сторону; знала она и дорогу к озеру, где их ждут друзья, но предпочла своевольно свернуть на другую, - для чего все это делается? Не иначе как для того, чтобы мучить и унижать его; а Конюхов молчит, - почему? - они не иначе как в сговоре, решили довести его до изнеможения, позора, до греха, может быть, хотят шантажировать, выудить у него денежки, напугать его в этом лесу так, чтобы он заплакал, взмолился о пощаде и отдал им все свое состояние. Сироткин вспомнил, что в груди у него много чистой и благородной силы. Но это все же скорее из области возвышенных идей, это облески горнего мира... Конюхов, красивый, сильный телом и умом Конюхов тоже был чист, пока только говорил невинные глупости и был врагом в споре идей. Но теперь оказывается, что и на его образ, и на его отражение в земных и небесных зеркалах летят комья грязи, потому что тут все грязь под чистой с виду поверхностью, тут нечистый, злой, жестокий умысел, тут пахнет кровью. Сироткин, сраженный этой догадкой, не в силах был оправиться от изумления и решить, что ему делать.

Прежде всего вопрос: сколько? За сколько можно откупиться от них?

- Я тебя больше не интересую? - донесся до него мягкий и печальный голос Ксении, женщина, ради которой он бросил семью и загубил карьеру, сетовала над его вероломством, выдвигая свою версию: он, дескать, поманил ее, а когда она разохотилась, хочет ее покинуть. - Что происходит? Ты совсем не чувствуешь обстановки и атмосферы... не хочешь побыть со мной?

- Сколько?

- Один раз, - строго очертила Ксения перспективу.

Сироткин судорожно стер пот со лба. Цифра, которую она назвала, не разрешила его недоумений. Нужно что-то изменить в происходящем, нажать на другие рычаги... Нужно бы усугубить сомнения, человек, переставший сомневаться, не человек, а упавший с дерева желтый лист, который пинает всяк, кому не лень, потому как не человек оставляет сомнения, бросаясь в пресловутую храбрость, а сомнения оставляют человека, обнажая всю его несчастную и беспомощную сущность. Без сомнений - конец! не заметишь, как тебя обойдут, посадят в лужу...

Сироткин снял с носа устраивающегося попить его крови комара. И он уже прозрел, если можно назвать прозрением безумную горячку, в которую его швырнула внезапная и безоглядная вера в чистоту и невиновность Ксении. Все остается по-прежнему. И как бы это могло статься, чтобы он не хотел побыть с нею? Когда он несколько минут назад полагал, что кровь бросилась ему в голову, он просто не знал, что это такое, поскольку лишь теперь она действительно бросилась. Ксения любит его, вот и вся разгадка, а он вообразил Бог знает что, он обвинил ее в сговоре с мужем! Неужели он успел вслух высказать свои подозрения? Никогда, никогда он не простит себе этого... Конечно, их пути, скорее всего, отныне разойдутся, ибо правда и истина дороже, ибо походная труба зовет его, но что-то важное так и не состоится в его жизни, если он сейчас не побудет с нею, нежно улыбающейся ему посреди милой, ласкающей природы. Но как же он обманулся на ее счет! Да что другое означают эти постоянные смены обстановок, эта замена городских улиц и квартир, где их вечно преследовали опасности и невзгоды, просторным и умеющим хранить тайны лесом, а теперь и временного их пристанища, где, как-никак, не сбросишь со счетов скучного и высокомерного Конюхова, поляной, если не осуществление ее воли к уединению с ним?

Ксении предоставилась редкая возможность не узнать своего друга. Только что он стоял перед ней мямлей, дурак дураком, даром что язык не высовывал, а тут вдруг выпрыгнул таким удальцом и так лихо подкатился к ней, что она невольно усомнилась ы целесообразности столь скорого решения ее задач. Она предпочла бы решать их сама, руководить. А Сироткин налетел разгоряченным, бешеным орлом. Его прямо не узнать.

Он покушался столкнуть ее с камня, растянуть на траве, и она инстинктивно сопротивлялась, приговаривая: не сейчас, не здесь, не торопись... это только предварительный сговор... Он не слушал и не слышал, очень уж разгорячился и шел, как торпеда. Ксения смеялась, и ей представлялось, что она влила в него яд, а он о том не догадывается и не может догадываться, потому что теперь-то он впрямь потерял разум. Она хотела бы повернуть время вспять или обратить все в шутку, сделать так, чтобы он не взял ее, но и не обиделся на ее неожиданную неуступчивость, а принял как должное.

На этот раз хаос не породил ничего стройного, Сироткин не вынес бремя схлестнувшихся эмоций. Ему приходилось одновременно бороться с хохочущей и почему-то упирающейся женщиной и удерживать рвущуюся изнутри лаву. Женское вероломное кокетство в который раз сошлось лоб в лоб с истиной, заложенной в природе. В борьбе на два фронта Сироткин изнемог, упал на грудь Ксении и отдал избыток своей мужской силы брюкам, судорогам и стонам. Ксения прижалась щекой к его лбу, и он, сонно мигая перед ее мучительной, взыскующей близостью, смотрел на улыбающийся рот и скошенные на него затуманенные глаза.

- А здесь, - сказала она, тыча свободной рукой себя в грудь, - не положено этого делать.

Искаженное мукой лицо Сироткина показывало, что он не в состоянии как-либо считаться с этим запретом, до него с трудом доходило, что Ксения шутит и, возможно, хочет подбодрить его шуткой, ее слова теперь не находили отклика в его сердце. Куда лучше остроумия своей партнерши он улавливал дурной тон чего-то разлитого в воздухе и обретавшего все более четкие формы - то был рок, то была так называемая судьба, которая, не утруждая себя разнообразием, снова сыграла с ним старую жестокую шутку. Терпеть... Но до каких же пор?

***

День выдался пасмурный, холодный, тягостный, и Конюхов, в безделии послонявшись по дому, вдруг потребовал от Ксении, сидевшей с книгой у окна, внимания и стал простыми, доходчивыми словами поносить Сироткина. Он не понимал, что она нашла в этом... в этом... замялся, слов накипело много, а нужно выбрать главное, самое ударное, разящее наповал... в этом змее... что она нашла в этом змее? Сироткин - давай разберемся, милая, и выскажемся начистоту, - проходимец, обольститель, лжец, хищник, беспринципный торгаш. Конюхов все еще подбирал слова, но это уже было похоже на игру, и лавина стрел, выпускаемых им в сторону невидимого врага, почти не достигала цели, и его критика не имела у Ксении успеха. Конюхов ругал Сироткина, не ведая, что тот лежит на теплой печке и все слышит, а Ксения знала и лопалась от смеха.

Словоохотливость Конюхова подстегивало не столько возмущение Сироткиным, сколько непреодолимое желание говорить с женой. Накануне он, бродя по обыкновению у озера, серьезно размышлял о том, в какой степени обоснованы нападки Ксении (и Сироткина) на его идею, его новую веру. Он стеснялся признаться самому себе, что в его случае даже слово "вера" выглядело как бы чересчур научно, ведь это была, скорее, надежда, робкая и по-своему забавная надежда, что смерть по ряду причин обойдется с ним милостивее, чем с прочими. У него была приятная отдушина в виде иллюзии и мечты, но никак не вера. Вместе с тем грубая пальба Ксении и в особенности Сироткина по одной мишени, а именно по его пресловутой безнравственности, возмущала его своей несправедливостью. Они явно стремятся уничтожить его идею в зародыше. А почему? Так ли уж они задеты за живое тем, что он отнес их к разряду простых смертных?

В общем-то ведь очень даже недурна его идея! Но они, пожалуй, увидели в ней всего лишь предлог для придирок, удобный повод наброситься и оскорбить его лично. И это уже совсем другой разговор.

Конюхов предпочел бы не носиться со своей идеей по лесу и расписывать ее достоинства перед неблагодарными слушателями, а вернуться в город и приступить к работе: уже и новые литературные замыслы обозначились, замаячили впереди шедевры! - но и отступать, раз уж начал, не собирался. Да, он твердо стоит на своем, верит в то, что сказал. Новая вера не доставляла ему ни трудностей, ни мучений, ни особых радостей, впрочем, это и было-то что-то старое, даже застарелое, что вдруг получило толчок и развитие в несколько неожиданную сторону. Жил он теперь, уже томясь лесом и обществом людей, которым, кажется, было все равно, где убивать время, только предвкушением работы и творческих успехов.

Безнравственность, поучал себя Конюхов, проистекает из равнодушия, нелюбви, во всяком случае между ними легко усмотреть родство. Он не хотел углубляться в вопросы, которые не слишком занимали его, даже как писателя. Если Ксения упрекает его, то какую бы форму ни принимали ее упреки, настоящий их смысл в том, что он-де не любит ее, разлюбил. Ей подавай любовь, даже если сама она уже разлюбила. Но у него были дела получше, чем копаться в смешных и коварных женских предрассудках.

Искать доходчивое слово, чтобы развенчать Сироткина и, может быть, наконец прояснить отношения с женой, было делом мимолетным. Но Ксения смеялась от души, и это обнадеживало Конюхова, стало быть, есть шанс прояснить эти самые отношения в положительную сторону, в сторону улучшения, слитности, любви, а не разрыва и неприязни. Он сиял, вслушиваясь в тонкие переливы жениного смеха. Он сумел порадовать ее, и не чем-нибудь, а бранью в адрес того, в ком он подозревал ее любовника. Трудно не назвать это хорошим симптомом. И Конюхову хотелось закрепить успех.

- Меня упрекают, - начал он несколько отвлеченно, - в эгоизме, дескать, я забочусь о спасении, так сказать, собственной шкуры и совсем не думаю о других, даже о самых близких людях. Но разве это так?

- А, опять! - крикнула Ксения на эту перемену темы.

- Но я должен снять с себя обвинение. Не обелить я себя хочу, нет, а только восстановить истину, это совершенно необходимо... Выслушай меня, пожалуйста. Я не буду говорить о своих поступках, тем более что у тебя наверняка наберется целый список моих прегрешений, я сразу перейду к сути, к тому, что нельзя воспринимать отстраненно...

- А как же надо?

- Пронзительно, если хочешь...

- Ну хорошо, - перебила Ксения, - допустим, я буду воспринимать пронзительно... я же вполне понимаю твое требование, только уговоримся, что ты, - вдруг добавила она, лукаво посмеиваясь, - не будешь мотать мне душу своими софизмами.

- Какими софизмами? Где они? Что ты называешь софизмами? разгорячился Конюхов. - Я, возможно, немного пошутил, так, отчасти - о какой пронзительности может идти речь? Но выслушать меня ты непременно должна. Скажи... ты тоже готова упрекнуть меня в эгоизме? И не с твоей ли легкой руки меня в нем упрекают? Черт возьми, эти обличители... как у них поворачивается язык утверждать, что я не способен любить? Однако возьмем умозаключения высшего порядка и внесем ясность в них, обсудим то, что стало для меня истиной в последней инстанции... В чем дело? - прервал он внезапно самого себя. - Ты нахмурилась?

- Ну конечно, - воскликнула Ксения, не зная, смеяться ей и теперь или откровенно выразить досаду. - И ты еще спрашиваешь, где я вижу софизмы. Да вот они, тут, вывалил целый ворох... Но ты, если хочешь, продолжай.

- А почему бы и нет, Ксения? Я продолжу. Отчего бы мне умолкать? Ты должна меня выслушать, в этом вся штука. Мы должны внести ясность в вопрос, который почему-то стал спорным, хотя я, положа руку на сердце, не вижу особых причин спорить из-за мест в загробном мире. Но что поделаешь, как-то притворно вздохнул писатель, - в ход пошло тщеславие с его более чем низменными свойствами... Только, видишь ли, не мое. У меня идея, и когда кричат, что она порождена тщеславием, то тщеславен как раз тот, кто обвиняет. Разве может идея сама по себе быть тщеславной? Но как-то очень быстро, как-то даже, Ксения, подозрительно быстро у нас тут все перешло на личности, и я не ошибусь, если скажу, что у кое-кого так и свербит от желания задеть меня за живое, уязвить...

- К чему все эти жалобы? - поморщилась женщина и уже хотела окликнуть Сироткина, поскольку ситуация утратила пикантность и вернуть ей дух анекдота могло разве что внезапное появление бывшего астролога, притаившегося на печи, но Конюхов выкрикнул, как ужаленный:

- Жалобы? Жалобы, Ксения? Итак, жалобы. Софизмы и жалобы. Хорошо же! Вижу, нелегко мне будет преодолеть твою враждебность, твое предубеждение... но попробую, с меня за это голову не снимут, а у тебя, кто знает, может, что и шевельнется в сердце.

- Думаешь, я тебя не жалею? - вставила Ксения.

- Перестань, пожалуйста, мне сейчас не до иронии, не до сарказма. - Он горестно покачал головой, удивленный, что так хорошо начавшийся разговор заходит в тупик. - Шути себе на здоровье, но дай мне сначала убедиться, что у тебя хоть чуточку приоткрыты глаза, что ты видишь меня не вовсе уж в неверном свете. Нет, ей-Богу, я просто недоумеваю. Я, может быть, через полчаса умру, но вместо того чтобы высказать главное, я увяз в какой-то мешанине слов, и все потому, что ты не испытываешь ни малейшего желания понять меня. А вот послушай... Я был невероятно глуп, когда задумал жениться на тебе, мне следовало оставаться холостяком, но я любил тебя. Я и сейчас люблю. Ты готова потребовать доказательств? Ну знаешь, это было бы уже слишком, я тебе этого не позволю! Впрочем, ты еще убедишься, ты поймешь... Естественно, у меня нет возможности воздействовать на процессы природы, и если дело обстоит именно таким или хотя бы приблизительно таким образом, как я предполагаю, то у меня и впрямь больше оснований надеяться на загробную жизнь, чем, скажем, у тебя.

- Такой вывод? - усмехнулась Ксения угрюмо. - Да, в самом деле, мешанина, все очень путанно. А у тебя случайно не бред?

- Нет, Ксения, не бред, а попытка объясниться, последняя попытка. Все, последняя и решающая. Я напутал, согласен, и моя речь сегодня не красна, но искренности мне не занимать! Так вот, о твоих шансах. Ты умница, Ксения. И в глубине души ты сознаешь, конечно, что нет и не может быть никакой необходимости, чтобы все эти толпы живших и живущих людей получали определенный шанс на вечную жизнь. И в равной степени нормальный разум, не отравленный предрассудками и мещанским тупым себялюбием, находит здравым и естественным считать, что отдельные персонажи - ты понимаешь, о ком речь, такого шанса заслуживают. Вот и все предпосылки, из которых сложилась моя теория. Она сложилась бы и в твоей прелестной головке, если бы ты больше утруждала себя помыслами и заботами о будущем. Но вернемся к твоим шансам, спросим себя... если мое положение такое выгодное, не достанутся ли известные выгоды и тебе, коль ты находишься рядом со мной? Ведь глядя на тебя, и думая о тебе, и жалея тебя, любя, сокрушаясь, что твои перспективы не столь радужны, как мои... вот послушай, что я подумал по этому поводу!.. - воскликнул Конюхов с жаром, спешащим захватить Ксению и унести подальше от всего, что могло как-либо задержать ее внимание на вещах простых, незначительных, - ведь если я буду думать, буду помнить о тебе с такой силой любви, что твой образ как бы отпечатается на моем сознании... в своем роде барельеф на сознании, понимаешь?.. то почему же не надеяться, что это поможет и тебе уйти со мной... теперь понимаешь, Ксения?

Ксения стояла в растерянности, как если бы ее пришибло невыразимое горе, у нее опустились руки, и она не знала, что ответить на возбужденные и наивные выкладки человека, который совершенствовался единственно лишь в умении пускать пыль в глаза и решительно не задумывался о своей обязанности быть мужчиной, главой семьи. Его рассуждения навевали на нее сон, она лишь отдаленно сознавала, что говорит он о смерти, и ее подмывало - просто так, по какой-то носящейся в воздухе ассоциации - зловеще пробормотать: хоть бы ты умер... Она смутно представила себе, как произносит это злое заклинание, как округляются глаза мужа, лезут на лоб, и он в ужасе шепчет: и это говоришь ты? но ведь так мог бы сказать разве что твой друг Сироткин! Нет, этого говорить нельзя было.

- Утешил, - вздохнула она. - Спасибо... вон как ты обо мне заботишься!

- Ты полагаешь, все это не более чем фантазии?

- А ты полагаешь иначе?

- Естественно. Хорошо, пусть фантазии. Но что ты скажешь о самом подходе? О тех чувствах, что стоят за всеми моими рассуждениями... Ты не могла не заметить, что движет мной любовь. Я говорю о ней, и мне интересно, как ты это воспринимаешь?

- Как ты говоришь о любви? Неплохо говоришь. Получается довольно красиво, вот только живого человека что-то не видать.

- Вот как? - воскликнул Конюхов озадаченно. - Не видать? Ни меня, ни того, о ком я говорю? Что-то немыслимое ты мне приписываешь, ты еще скажи: Ваничка - чужой.

- Ну, зачем же... я бы, пожалуй, сказала так: не от мира сего...

- Оставь! - вспылил он. - Чужой, именно чужой - для тебя, для всех, кого ты знаешь и любишь, для всякой известной тебе жизни. Вот мы и прибыли в конечный пункт, с очень даже замечательными результатами! Не от мира сего! Нет, эту конфетку ты прибереги для кого-нибудь, кто больше придется тебе по сердцу!

- Не понимаю, на что ты взъелся, - прошипела Ксения, бледнея от досады. - Ничего нового я тебе не сказала.

Конюхов не унимался:

- Прибереги, прибереги конфетку! Да пусть и чужой! Чужой, разумеется, но для всего маленького, забитого, невежественного, для всего косного... А если я хочу маленькое сделать большим, превозмочь косность, если я хоть чуточку мечтаю об этом... как о подвиге... разве так поступает враг?

Ксения несколько времени смотрела на мужа с таким выражением, словно услышала наконец слова, которые следует хорошо осмыслить, прежде чем ответить, затем открыла рот явить итог своих размышлений, но разговор был уже безнадежно прерван неожиданным шумом: с печи, шурша и попискивая, давясь смехом и пряча лицо, катился к двери Сироткин. Конюхов отропело смотрел ему вслед и не очнулся, даже когда Ксения громко выкрикнула:

- А, смотри, видишь, кто нам отпустит все грехи?!

Она с нарочитой жадностью приникла к окну, глядя, как скрывается в лесу Сироткин, так славно разомкнувший неразрешимость спора, любовалась им и столь же неестественно смеялась, пронзительно и дико, что-то приговаривая царапающим визгом. И всякое правдоподобие вдруг рассеялось. Лес уменьшился и стал не больше причудливых узоров на детском рисунке, а Сироткин вырос и великаном зашагал по опрокинутому миру. Бытие писателя Конюхова вылилось в тонкое и плоское облачко и зареяло под потолком знаком вопроса, всякий ответ на который заведомо был лишен смысла. Небывалые преувеличения, удлинения, утолщения, сказка немыслимых исчезновений и волшебно-жутких возрастаний, - все это обдало Ксению жаром, и она, не задумываясь, расстегнула рубаху и освободила грудь, чтобы не задохнуться.

Пока Ксения с замирающим сердцем и хохочущим ртом погружалась в фантасмагорию, Сироткин, один из героев ее воображения, широким и резвым шагом пересек окружавшую дом поляну, свернул на тропу к озеру и неистово покатился вниз по лесистому склону. Он удалялся безоглядно и гораздо быстрее, чем летал ветер, гулявший в голове его подруги. Его до дрожи разбирало веселье, душил смех, его переполняло то особое жуткое ликование, что, вселившись в сердце истинного героя, обычно не предвещает миру ничего хорошего.

Душил Сироткина и гнев. Вспоминая о пребывающем в нем демоне, этом непоседливом зверьке, который не мог выйти из него лишь оттого, что ослабела, да что там ослабела! угасла и выдохлась его мысль о Ксении, он признал бы в этом гневе не что иное как обыкновенную, но весьма чудовищную злобу, если бы в эту минуту с особой силой не ставил перед собой идеалы добра и справедливости. Он хотел быть справедливым в гневе, гнев его должен был быть праведным.

Разорвав пошлый любовный треугольник, он выходил из него, как из боя, выходил закаленным и обновленным, как после первого крещения огнем. Жизнь начинается сначала, и он уверенно смотрит в будущее. А Ксения и Конюхов остались на краю мира, расступившегося перед ним и сомкнувшего свою унылую линию за его спиной. Пусть смотрят ему вслед, пусть зовут тревожными голосами, и пусть их сердца надрываются от неизбывной тоски. Он не вернется, он режущими и сотрясающими воздух шагами делает суровым, безжалостным расстояние, разделяющее их. Куда же ведет его дорога? Он не знал этого, и, вполне вероятно, она никуда не вела.

***

По утрам Ксения, выходя на крыльцо, говаривала, если ярко светило солнце: - Это к добру. - И если небо заволакивали тучи: - Это не к добру.

Ночью лес окутывался тьмой, маскируя свою необъятность, и в доме о нем легко было забыть, с увертливой легкостью отъединялось от сознания надобность понимать, где и для чего находишься. Днем лес напоминал огромное, ленивое, равнодушное животное, которое, развалившись с небрежным размахом, греется на солнце и будет опасно ночью. Но в представлении Конюхова день и ночь смешались, как цвета погасшей радуги, слились в нечто неясное, постороннее, неудобное. Это были сумерки, неразличимые глазу, режущие глаз неизвестно чем, то ли кромешной тьмой, то ли страшной ослепительностью, и они были как сама смерть, которая ледяным языком слизывает человека с запотевшего зеркала жизни. От навязчивого кошмара, каким стал для него лес, от туманных болот, над которыми медленно и грозно поднимали головы чудовища, от хмурых сосен, покачивавших над людской слепой суетностью тонкие верхушки, Конюхов видел избавление только в скорейшем отъезде домой, письменному столу, к пишущей машинке, к дням и ночам, слившимся в работе. Сироткин, перефразируя реплики Конюхова, объяснявшие остроту его нужды в отъезде, мысленно утверждал: не к письменному, а к обеденному столу ты стремишься, и верх твоих мечтаний - обильная и вкусная жратва; вслух же он произносил: ты многого ждешь от возвращения домой, и потому твое нетерпение не вызывает удивления, но у меня дома больше нет, и тебя не должно удивлять, что я никуда не стремлюсь.

Ксения и Сироткин не торопились уезжать, мол, время терпит, а в лесу чудесно, они находили тысячи причин со дня на день откладывать возвращение в город. И Конюхова с этим принуждало смиряться странное предположение, что Ксению удерживает в лесу какая-то связь с тем новым и как бы фантастическим положением, что он лишился дома. Очевидно, строил порой догадки Конюхов, малый сей хочет выразить мысль, что поднялся духом выше всякого жилья, места, выше всех привязанностей и обязанностей.

Сироткин нашел на печи старую небольшую рыболовную сеть, наспех починил и предложил Конюхову поставить ее совместными усилиями на одной из мелких речушек, каких немало кружилось в окрестностях. Ксения с утра отправилась побродить по лесу в одиночестве и, может быть, поискать на болоте клюкву. Конюхову нетерпелось уехать в город, и меньше всего ему хотелось участвовать в задуманной Сироткиным рыбной ловле. Он примерно в таком роде и высказался, и тогда услышал в ответ:

- Рыбу ловить надо.

Это "надо" прозвучала фаталистическим приговором не только для Конюхова, но и для рыбы. Рыбе необходимо, чтобы ее ловили, и Конюхову никуда не уйти от такого положения дел, поскольку рыба не в состоянии ловить самое себя и кто-то обязан этим заниматься. Сироткинские карты крыть нечем. Сироткин скатал сеть в тонкий жгут, перебросил через плечо, и они пошли.

Когда они углубились в лес, Сироткин велел коллеге запевать, но тот решительно отказался. Голос пропал, потерял необходимую для пения силу и красоту, да и когда это он давал повод считать его запевалой, вообще певцом, душой общества? Конюхов глубоко вздохнул, отчего в груди что-то нехорошо пошевелилось, и он подумал, что неосторожно позволил вовлечь себя в чересчур тесную ситуацию, даже стал рабом каких-то странных, сомнительных, явно угрожающих его чести и достоинству обстоятельств. Он вспомнил о своей вере и жадно потянул носом, как бы ловя в природе ее дивное дыхание. Его вера - это прежде всего трепет, быстрой волной бегущий по поверхности его души. Близко подступившие сосны, когда он взглянул на них, еле заметно махнули усталыми ветвями и навеяли на него чувство неясной тревоги.

Сироткин диктовал направление, он, по его словам, знал "местечко", где их планы осуществятся наилучшим образом, но впереди шел, однако, Конюхов. Сироткин уверял, что "местечко" недалеко от дома. Перед ними простерлась ровная и узкая просека, которая, как и все в лесу, что напоминало о прямолинейной наступательной деятельности человека, выглядела устрашающим откровением, пророчеством о скором и внезапном конце. Рыболовы вступили в просеку как в ущелье, и оба, кажется, с каким-то одинаковым чувством печали и непонятной жалости смотрели на высокие зеленые стены неподвижной, на макушках несущей блеклые отражения солнечного света хвои.

- Нравится тебе здесь? - проникновенно и вкрадчиво осведомился Сироткин, с хозяйским видом переступая через поваленное дерево. Они невольно замедлили шаг на этой странной просеке.

Пусть только набежало легкой рябью, поэтизировал разумом Конюхов, и толком не разберешь, что там, истинная вера в ее первом робком проявлении или мимолетная причуда сознания, химера, а все-таки надо беречь, и какая же необходима душевная тонкость, деликатность, теплота, изысканность - я не побоюсь этого слова, - изысканность, чтобы сохранить почти призрачное дуновение, тень истины, легшую на давнюю и, что и говорить, глупую немоту безверия, бездушия... Конюхов не ответил на вопрос Сироткина, и тот затаил на него зло, большее, чем могла вместить его душа. Но не ответил писатель, уныло бредущий отнимать жизнь у рыбы, просто потому, что не услышал вопроса, занятый своими мыслями.

Все существо Сироткина, переступающего через поваленные деревья с хозяйским видом - он все равно свалил бы их, не случись с ними этого заблаговременно, закипело задиристо и зло. Он хмуро глядел себе под ноги, как бывало, когда он выгуливал старую собаку и предавался воспаленной ненависти, и ему даже почудилось, что он видит в траве ее серую спину и грустно поникший хвост. На мгновение он поднял лицо, успел разглядеть профиль Конюхова и мог поклясться, что на глазах того блестят слезы. И тогда в его горле забурлила давно копившаяся жалость к своему существованию, потерявшему дом и старую собаку, и жену, и молодого кота, и детей, и чудом заработанные деньги, и любовницу, и ее пишущего романы мужа и превратившемуся в комедию, к которой он, впрочем, не потерял вкус. Он еще выше поднял лицо, запрокинул его, коротко взрыднул и простонал. Но и этого не услышал Конюхов. Сироткин схватился руками за голову.

Сберечь, сберечь! - взывал к себе, к своей совести и чувству долга Конюхов, - сберечь этот крошечный огонек во тьме, вырастить это пламя до небес и разогнать тьму!.. Странно, что его идея кажется кому-то смешной, детской и никчемной. Чем же его вера смешнее, например, веры в Бога, пославшего на землю сына, чтобы тот принял от людей муку и смерть, а затем воскрес и вознесся на небо? Чем его вера смешнее любой другой? Спору нет, размышлял он, призывая себя бодрствовать и трезвиться, я демонстрирую немалое самомнение и высокомерие, когда заявляю о себе как о несомненном кандидате на загробное существование, другим оставляя при этом куда как меньше шансов, и это раздражает людей, мою жену и моего странного соперника, и без того начиненного злобой, как пороховая бочка. Я как бы говорю им: вы малые мира сего. Но ведь так оно и есть. И это с моей стороны не прихоть, не злость, не месть, не насмешка, не мелочный расчет на чье-то унижение, а попытка прежде всего познать себя среди нашей чересчур поверхностной и разбросанной жизни и сохранить свое "я" в нашем распадающемся мире. На кого мне ставить, как не на себя, и на что мне ставить, как не на собственную исключительность, оригинальность, неповторимость и сознательность, если вокруг я вижу столько всего грубого, неоформленного, дикого, склонного к произволу, жестокости и лжи? На кого же мне рассчитывать, если сама жизнь обрекла меня на положение, которое иначе как одиночеством не назовешь? И зачем мне думать о других, если наш мир, по крайней мере тот, что я знал с детства и который всегда представлялся пусть не Бог весть сколь замечательным, однако незыблемым, теперь самым глупейшим образом разваливается, как треснувший горшок, а люди, бесценное достояние этого мира, суетятся, пляшут, беснуются в трещинах как ни в чем не бывало и лишь ускоряют его конец?

Невеселые, но гордые думы отягощали его голову. В другом мире он надеялся встретить понимание, тонкое и деликатное отношение к проблемам, занимавшим его, да и, собственно говоря, вообще к его личности, то есть все то, чего так не хватало ему на земле. Они не понимают, нагибал голову и шептал он, не понимают, живя здесь и так, как придется, как повелось, что нужно жить иначе и для этого в корне изменить мир, а если не получается, значит, надо отойти, а не бросаться очертя голову в объятия этого мира. Но когда просека кончилась и они поднялись на холм, у подножия которого хитро вилась речушка, а с вершины открывалось превосходное зрелище небесного и лесного простора, писатель заметно повеселел. Я ему не рабочий какой-нибудь, не слуга и не вьючная скотина, чтобы таскать сеть, всякие грузы, а он себе вышагивал налегке, обстоятельно и зло решил Сироткин, ишь как выступает, прямо царь, патриарх; Богу Богово, кесарю кесарево, а мне что? Он уже забыл, что идти ставить сеть было его затеей, всесторонне им продуманной, а Конюхов поддержал его не слишком-то охотно.

Или вот еще тоже проблема: духовность, - продолжал размышление Конюхов, - толкуют ее по-разному, видят по-разному, она и космическая энергия, она и Божий дар, а сводится все к одному: святой дух присутствует среди людей. Так это можно понять из возвышенных писаний боговдохновенных мыслителей. По мне же выходит, что я - духовен, а бесчетные толпы людей живут исключительно в низком материальном мире и исключительно низменными заботами. Однако так и есть, и не надо бы наводить фальшивую позолоту там, где проницательный глаз все равно различит грубую породу. Но еще я, пожалуй, скажу, - мысленно добавил Конюхов, открывая новые грани своей необыкновенной идеи, - что разговоры и писания о святом духе, как они ни абстрактны, все же не высосаны из пальца, не плод досужего вымысла или каких-нибудь мученических изысканий наивных людей, а нечто в высшей степени вероятное, и необходимо лишь правильно и честно представлять себе, с чего начинается и какое получает развитие его власть. Святой дух, утверждаю я, от человека, природного существа, природа которого открыта нам лишь в малой части, а в целом неизвестна; святой дух в руках человека, в его душе и мозгу, и, наконец, он в зависимости от человека в той же мере, в какой человек сам зависит от великой и недоступной его разумению природы. Святой дух рождается вместе с человеком, и, если человек не истребляет его по собственной воле или глупости, он не умирает вместе с человеком, а обретает бессмертие, в котором обретается и внимательный, бдительный, избравший правильный путь человек, и восходит на иные, более высокие этажи бесконечного здания природы, - но оттуда его сияние в какой-то мере достигает и земли.

Расположившись на холме, явно позабыв о рыбной ловле, Конюхов снял и бросил на землю рубашку, подставляя грудь широкому на этом открытом пространстве солнцу. Тотчас он словно весь как-то посветлел, и нестерпимый свет ударил от его белого тела в глаза Сироткину. Конюхов прислонялся спиной к сосне и благостно смотрел на огромную землю, провидя на ней другие города и деревни и восстановленные в первозданной чистоте леса. Полный смеха и отчаяния, Сироткин подошел сзади, набросил свернутую в жгут сеть на сытую писательскую шею и притянул к стволу, а затем стал будто в разудалом танце бегать вокруг писателя и дерева, умея в спешке и какой-то жуткой неопределенности своего занятия сделать еще и так, что сеть отчасти разматывалась из жгута и ложилась на захваченное тело шире и как-то смешнее, чем можно было себе в подобных обстоятельствах представить. И Сироткин посмеивался над своей работой, которая была как будто бесполезна и бесцельна, но все-таки достигала какой-то цели и уж точно что не могла не забавлять его.

- Что ты делаешь? - удивленно спросил Конюхов быстро мелькавшего перед его глазами коллегу, которого коллегой ему в этот день сделала потребность рыбы быть пойманной.

- А ты разве не видишь? - ответил запыхавшийся Сироткин. - Или не чувствуешь хотя бы? - добавил он, сообразив, что Конюхов не может видеть, что он делает за его спиной.

Затянув надежно узел - и это был конец работы, - Сироткин не стал задерживаться, ничего не ответил Конюхову, когда тот серьезно сказал: прекрати, - потому что как ни серьезно произнес это Конюхов, все же повеяло неуместностью и неловкостью, ненужностью слов и объяснений, вышло чуть ли не по-детски, а у них была вовсе не игра, хотя не обходилось без смеха и потешной возни. Сироткин стряхнул пыль с рук и сразу побежал в обратный путь, ни разу не оглянувшись на холм, где писатель стоял, привязанный к дереву, как на голгофе, только смешнее и даже с заметной упитанностью, приятной комарам, но далеко высверкивающей лесу чуждую ему красоту человеческой плоти. Это последнее обстоятельство выдавало и слабость оставшегося на холме. Сироткин миновал просеку, приблизился к дому и на крыльце заметил Ксению, козырьком державшую ладонь над глазами. Она шагнула навстречу, и первое, что услышал от нее Сироткин, был вопрос о муже. А почему так? Чем она встревожена? Что-то предчувствовала? Но что именно? Сироткин подивился, однако ничего не ответил, только засмеялся и покачал головой. Смех его, однако, теперь мог показаться необъяснимым разве что Ксении, а головой он качал просто потому, что обнаружилась какая-то внезапная слабость ее крепления на шее. И Ксения, глядя на него, не сдержала невольной улыбки.

Она поняла, что в лесу случилось нечто ужасное, но от Сироткина ей толку не добиться.

- Что ты натворил? Отвечай мне! - все же грозно прикрикнула она, в надежде, что он испугается и расскажет правду.

Но Сироткин был неуловим и бегл, как росчерк небрежного пера, он лишь посмеивался, правда, совершенно беззвучно; не ответив, без всякого отличия, истаивающий, юркнул в дом. Тогда Ксения пошла в лес искать мужа. И если ей сейчас было ясно, что она во что бы то ни стало должна найти его, то совсем не ясно было, как произошло, что она вообще очутилась в лесу и что в этом лесу исчез ее муж, а она вынуждена искать, не имея уверенности, что ее поиски увенчаются успехом. Все было неясно до крайности, кроме того, что она непременно должна найти, но и тут возникал неожиданный и более чем трудный, даже страшный вопрос, найдет ли. Или еще ясно было, что Сироткин не расскажет ей правды, но и эта ясность размывалась мутным, тошнотворным ощущением, что эту правду она знает уже и без Сироткина. Так что она не могла бы сказать, как складывалась ее предыдущая жизнь и что стало причиной нынешних драматических событий, видимо, не сумела бы вспомнить и, что еще важнее, по-достоинству оценить отдельные факты своей биографии, а если бы и сумела, вряд ли ей удалось бы сложить их в нечто достойное и приличное, зримое, заслуживающее права называться суммой и итогом. Она шла по лесу, выкликая имя мужа, и ее пугало нехорошее, не предполагающее свободного и легкого струения жизни чувство, будто все окружающее под ее тяжестью, или под тяжестью чего-то, что подменило ее самое, крошится в бесформенную массу, в пыль и прах, а за ее спиной вовсе разлетается в дым и, решившись оглянуться, она увидела бы безобразно зияющую черную дыру. От таких ужасов у нее бешено колотилось сердце и дрожали ноги.

Конюхов стоял, привязанный к дереву; он имел возможность переминаться с ноги на ногу. Он думал, что еще есть время и определенные шансы вырваться из пут. В каком-то особом роде было глупо и несуразно, что он очутился в таком положении. Ему слышался слабый голос, зовущий его, возможно, это была Ксения, но, не чувствуя уверенности, он в утешение себе говорил, что не будет большой ошибкой, если он откликнется немного погодя. Вокруг золотисто переливалось облачко комаров, способных закусать до смерти, и оставалось только сожалеть, что он столь непредусмотрительно скинул рубаху. Она валялась у его ног, недосягаемая. Комарам выпало счастье быть свободными в своих действиях и не ведать наказания. Да, поторопился он с этой рубахой, зря сбросил ее, в ней-то стоять в комариной куче было бы куда как лучше, но разве можно было все предусмотреть, можно ли было предвидеть такое? Однако он вовсе не для того столько всего хорошего и светлого передумал по дороге к этому холму, чтобы тут же перепугаться насмерть, дать волю нервам, взмолиться о пощаде и помощи, как только взрослому дураку, потному и пускающему слюни, вздумалось привязать его к дереву, как мальчишку, которого ему нравится изводить всякими нелепыми шутками и проделками. Это, конечно, мало похоже на игру, и Конюхову даже грустно, он печальными глазами смотрит в даль, поставленный, в общем-то, в смешное и глупое положение перед всей этой открытой ему неописуемой и необузданной красотой природы. Ему чуточку стыдно. Он стыдится своего нового положения. Однако он не опустится до настоящего унижения, не закричит пресекающимся голосом, призывая помощь, не заплачет, тем самым доставляя радость невидимым врагам, он не усугубит смехотворность своего стояния, пустившись барахтаться в крепких волнах опутавшей его сети. Иного, кроме как стоять и терпеть, ответа глупцам, жаждущим стать изуверами, у него нет. Пусть думают, что он силится и тужится, крепится и выбивается из последних сил, стремясь доказать, что ему по плечу не дрогнув выдержать любое испытание. Он же препоручает себя высшим силам.

-----------------------

129 346 Москва, Анадырский проезд, д.47, корп.2, кв.35

Яковлеву Михаилу Юрьевичу

Тел.: 474-40-75