Понедельник.

Мне нужны были подробности о беременности Лили. На Азифа рассчитывать не приходилось — это я уже понял. И полицейские, судя по всему, не сказали бы ничего нового, по крайней мере мне одному. При помощи прессы из них все же можно было выжать официальное заявление. Но в этом случае Шила Барроуз et all — и другие — снова оказались бы у моего порога, тогда как пока требовалась свобода скромного частного лица. Джозефин, которая знала, пожалуй, больше всех остальных, не стала бы со мной даже разговаривать. Таким образом, оставался только один человек, который мог что-то знать. Мне было необходимо встретиться с Ляпсусом.

Я знал, что если попробую договориться о встрече по телефону, то никогда не увижу его. Я решил, что лучше всего явиться без приглашения и выглядеть ужасно расстроенным, — эмоции должны были помочь мне преодолеть сопротивление даже самой стойкой секретарши.

Офис Ляпсуса находился в Сити, в маленьком кирпичном зданьице, затерявшемся среди небоскребов из стекла и бетона. Каждый кирпичик его как бы говорил: «Это наша земля, и она для нас дороже денег. Мы отсюда никуда не уйдем». Вот уж действительно, раз ты занимаешься недвижимостью и хочешь, чтобы тебе доверяли, тебе не пристало сдвигаться с места.

Кабинет Ляпсуса, в который я пробился стенаниями и слезами, внушал не меньше доверия, чем все здание: он был крохотный и тесный, с фотографией королевы в рамке над картотечным шкафом, содержащим вторую половину алфавита (N — Z). Однако каким-то чудом в кабинете нашлось место для двух глубоких кожаных кресел и журнального столика из стекла — от традиционного глотка спиртного ранним вечером здесь ни за что бы не отказались.

Я умерил свое видимое расстройство, как только пробился в святая святых. Мне не хотелось осложнять ситуацию так сразу.

Скрупулезно подровняв какие-то стопки бумаг, Ляпсус вышел из-за стола, пожал мне руку, усадил меня в одно из низких кожаных кресел, сел напротив, а затем приложил все старания, чтобы принять такой вид, который бы произвел на меня впечатление, что мое вторжение было апогеем его дня и что — такова уж скучная офисная жизнь — ничего более знаменательного в этот день не произойдет.

Вытянув ноги, он устроился поудобнее, как будто мы отдыхали в кабинете босса в его отсутствие, хотя Ляпсус и был этим самым боссом, самым что ни на есть тут главным. Я заметил продолговатые полоски дряблой белой кожи, обрамленные его подвязками для носков.

Мы немного поболтали о его картотечных шкафах, которые я уже имел возможность оценить во время своего предыдущего и единственного визита сюда (Лили, обед, смущение, бегство): они были окрашены в темно-синий цвет, а своей предысторией были связаны с флотом. Ляпсус снял их со списанного сторожевика, который должен был пойти на слом. Внутри шкафов был спрятан какой-то специальный механизм, предотвращавший их опрокидывание во время шторма (о чем Ляпсус мне уже говорил, но без колебаний поведал снова).

Сама эта картина мне нравилась: готовые противостоять любому шторму военно-морские шкафы в кабинете финансиста в здании георгианской эпохи в самом центре Сити.

Однако пора было переходить к действительно важным предметам. Я произнес короткую речь, после чего стал ждать реакции Ляпсуса. Она не последовала.

— Вы меня слышали?

— Да, конечно, слышал, — ответил Ляпсус.

Он проверил, безупречно ли начищены его ботинки, нагнулся и указательным пальцем смахнул с одного из них какую-то пушинку.

Я снова спросил:

— За то время, что вы с Джозефин прожили вместе после примирения, она вам что-нибудь рассказывала?

Он поморщился — то ли от моего упоминания об этом периоде, то ли от своего воспоминания о нем.

— Вы ведь понимаете, что нам было нелегко говорить на эту тему.

Тупик.

— Просто мне было интересно, может, вы знаете… может, вы как-то использовали свое влияние, чтобы узнать…

Я попытался предоставить ему возможность самому закончить в уме мои предложения. Наши разговоры всегда строились на полунамеках и продвигались вперед как бы маленькими прыжками, незначительными шажками, сделанными чуть в сторону. Однако на этот раз нам приходилось совершать танцевальные па, словно размеченные на большом листе бумаги. Шаг за шагом, никаких срезанных углов. Или настоящее танго, или ничего.

— Мне кажется, Конрад, вы переоцениваете мое влияние.

— Вы пытались выяснить, кто был отцом ребенка? Ведь это мог быть мой… то есть, это мог быть я. Мне кажется, что так оно и было, но я не уверен на сто процентов, а мне нужно знать это.

— Иногда бывает, что человек переоценивает и свое собственное значение.

Мне потребовалось несколько секунд, чтобы понять, что его слова были не оскорблением в мой адрес, а скорее дальнейшим самоуничижением.

— Вы хотите сказать, что пытались, но потерпели неудачу?

— Мне ответили, причем довольно твердо, что придется подождать до суда, как и всем остальным.

В переводе с языка Ляпсуса это означало: «Да, я пытался и потерпел неудачу».

— Хорошо, — произнес я, — но мне хотелось бы верить, что, если бы вам все же удалось что-то узнать до суда, вы бы мне сказали. Надеюсь, вы понимаете, что я чувствую от того, что ничего не знаю наверняка, могу только догадываться, но не знаю. Вся эта неопределенность…

Никогда еще Ляпсус не выглядел так по-человечески.

— Меня вызывали для опознания тела, — сказал он. — Джозефин где-то отдыхала со своим очередным другом. По-моему, в Корнуолле. Полицейские не смогли ее найти и поэтому позвонили мне. Такое зрелище не забывается. В каком-то смысле я даже рад, что избавил от него Джозефин. Бог свидетель, за эти годы я немало сделал для нее. Она, конечно, этого не ценит, не понимает, как это было ужасно, но ведь в этом и состоит мой долг, верно? — защитить ее от знания о том, что ей лучше не знать.

— Что ж, наверное, мне пора, — сказал я.

— Поэтому, как видите, я не мог говорить об этом с Джозефин.

— Надеюсь, — сказал я, — надеюсь, что вы не слишком меня вините.

— Вас? — переспросил Ляпсус, услышав меня впервые за последние несколько минут. — Нет, я виню не вас, а Бога.

После этих слов я не мог удержаться от того, чтобы не уставиться на него в изумлении. В моих отношениях с ним я как будто постоянно бросал камешки в колодец, ожидая услышать приглушенный всплеск где-то внизу, но до меня не доносилось ни звука. И вдруг, бросив камень покрупнее или подольше подождав, я что-то услышал — едва различимый всплеск метафизической обиды. Только сейчас я по-настоящему понял, насколько Ляпсус ненавидел себя. Раньше мне как-то не приходило в голову, что я не открыл ему ничего нового, когда, некоторое время назад, в приступе подростковой жестокости, сообщил ему кличку, которую придумали для него мы с Лили. Теперь я видел, что Ляпсус и сам это понимал — он и без нас всегда знал, что был Ляпсусом. Наверное, еще до того, как познакомился с Джозефин. И он не был Ляпсусом, допущенным его прежней женой. Он винил гораздо более августейшую особу.

Когда я вышел из его кабинета, я впервые с тех пор, как мы нашли ему это прозвище, думая о нем, назвал его по имени — Роберт.

Удаляясь от невысокого здания георгианской эпохи, я был убежден, что могу точно сказать, что делает в то же самое время Роберт: звонит секретарше, ровным голосом просит в ближайшие четверть часа — нет, лучше в ближайшие полчаса — ни с кем его не соединять, садится за письменный стол, смотрит на фотографию в рамке (на которой Лили, Джозефин и он сам изображены с деланным выражением довольства, словно бы щурясь против солнца в воскресный день) и плачет так, как у меня ни разу не было причин плакать (он не себя жалеет, а оплакивает всю свою жизнь).

Хотя на улице было жарко, мне показалось, будто я очутился в огромной морозильной камере, где мясники хранят туши, и кто-то меня там запер. В одно страшное мгновение я осознал, что Роберт — самый одинокий человек из всех, кого я знал.

И тут же меня посетила другая, не менее леденящая мысль: хотя Лили всегда отрицала даже малейшее сходство с отцом, на самом деле у нее с отцом было ровно столько же общего, сколько и с матерью. По сути, мать Лили жила, подчиняясь стадному инстинкту: она не верила в свои чувства, пока они не проецировались на других и не отражались вновь на нее; отец Лили был полной противоположностью матери, то есть стопроцентным солипсистом: он не верил, что у кого-то, кроме него, могли быть эмоции, и, конечно, не допускал, что мнимые эмоции других имеют хоть малейшее значение. Следовательно, он недооценивал общение с другими людьми, полагая, что любые разговоры уступают беседам с самим собой. В этом (а также, как я теперь понимал, во многом другом) Лили походила на отца — в этом ужасном нежелании общаться, в этой ужасной (если смотреть со стороны) неготовности идти на контакт.

Внешне они были очень разные: он — невзрачный и скучный, она — яркая и интересная. Однако — и только теперь я понял, что это было возможно (и как это было возможно), — те самые черты, которые делали отца Лили таким непривлекательным, придавали Лили обаяние: твердость, уверенность в себе, стиль.

Я чувствовал, что подобные мысли были оскорблением памяти Лили — или, что еще хуже, ее самой. Как будто своим восприятием я менял не только ее образ, остававшийся со мной, но и то, кем она на самом деле была при жизни, — в те времена, когда, несмотря на всю ее холодность, моя любовь могла для нее что-то значить.

Я выбросил эту мысль из головы — призрак Лили после ее смерти уже и без того изменил мое представление о ней. Нужно было сохранить хоть что-то от изначальной сути. Лили должна была остаться такой, какой была, потому что именно такой она и была. Лили была той Лили, которую я знал, с которой жил и которую любил, и которая, по крайней мере некоторое время, тоже меня любила. Мне не хотелось чересчур переписывать историю своих отношений с ней — если бы я это сделал, то лишился бы слишком многих причин жить.