Чтобы как-то восстановить в памяти самый лучший образ Лили, я, наконец, во второй раз посетил Хайгейтское кладбище. Этим солнечным днем нам обоим нужно было кое-что сделать: ей нужно было вновь пройти погребение; мне нужно было примирить мои воспоминания о ней с новыми фактами, которые я о ней узнал. Лили (или, по крайней мере, прежняя Лили, живущая в моем сознании) была тем человеком, за которого я решил отомстить. И если бы мой план удался, следующее посещение ее могилы должно было состояться еще не скоро.

Я прошел, хрустя гравием, по широкой аллее мимо могилы Карла Маркса к той части кладбища, где располагались более свежие могилы.

Над кучей гниющих лилий, когда-то принесенных для Лили, я увидел тонкую женскую фигуру. На какое-то безумное мгновение мне показалось, что это сама Лили. На женщине было точно такое же платье, как у нее. Тут я, конечно, понял, что передо мной Джозефин.

Мне было интересно, зачем она пришла сюда именно в тот день, но потом я вспомнил, что ей, как матери, не нужен был особый повод для посещения могилы погибшей дочери; вероятно, Джозефин приходила сюда каждый день.

На разворошенной гниющей куче лилий лежал букет свежих цветов — красных роз.

Я тяжело затопал по гравию дорожки — я хотел дать Джозефин возможность услышать мои шаги, поднять взгляд и овладеть собой, прежде чем я подойду достаточно близко, чтобы начать разговор. Но всякие формы такта ей были безразличны. Очевидно, я застал ее во время нового приступа скорби или возвращения худшего из прежних.

Когда я встал рядом, она едва заметно повернула голову и увидела, насколько я мог судить, мои ботинки и брюки. Даже сквозь слезы она меня сразу узнала.

— А, Конрад, — проговорила она, — ты тоже пришел.

Джозефин сделала шаг в сторону, чтобы освободить мне место у могилы. Что-то в ее движении подсказало мне, что она ожидала увидеть у меня в руках цветы. Тот факт, что у меня не было цветов, неожиданно смутил ее. Джозефин не мыслила себя без устоявшихся форм социального поведения, которые, кроме всего прочего, помогали ей демонстрировать окружающим свое горе. С ее точки зрения, я был просто обязан принести цветы на могилу любимой женщины. Мне стало стыдно — даже притом, что я сознавал, насколько смехотворной оказалась причина моего стыда. Как будто глубину чувств можно было измерить числом посещений цветочного магазина. Когда по моей недвижимой фигуре Джозефин поняла, что я не принес с собой полагающуюся покойнице дань, она чуть заметно вздрогнула — казалось, отсутствие цветов у меня в руках причинило ей физическую боль.

Вот каким зятем я мог когда-нибудь стать! (Не думаю, что она понимала, как далеко мне было до того, чтобы стать ее зятем. Брак всегда был у нас запретным словом, по крайней мере для Лили.)

Джозефин смилостивилась и решила дать мне шанс выразить мое горе в каких-нибудь нецветочных формах, например в словах:

— Без нее и жизнь не в радость, согласен?

— Целиком и полностью.

Такой Джозефин, должно быть, была на похоронах: как никогда искренне опечаленной и в то же время соблюдающей все полагающиеся социальные нормы. Мне эти нормы были почти неизвестны; их изобрели и от них же успели избавиться предыдущие поколения. Мое повторение этих норм было основано на догадках и лишено глубины. Все это заставило меня почувствовать себя ребенком, как будто Джозефин была моей матерью и помогала мне справиться с бедой. Казалось, моя «мать» говорила: Вот что значит быть взрослым. Ты понемногу все узнаешь, но пока у нас мало тем для общения.

Моего ответа Джозефин было недостаточно. Я попытался что-то добавить, одновременно избежав вариаций на тему: Мы больше никогда ее не увидим… — хотя именно это мне больше всего хотелось сказать, вместе с концовкой, против которой не возражала, как минимум, половина моего естества: …И слава Богу!

— Мне кажется, я не смогу ее оплакивать, пока не разберусь, пока не пойму до конца, кем она была на самом деле.

Джозефин, не поднимая головы, посмотрела на меня искоса. Никогда прежде в моем присутствии она не допускала такого робкого, девичьего движения.

— Полагаю, ты говоришь о ребенке.

На мгновение я лишился дара речи — избитая фраза, но какая точная.

— Они похоронили его здесь, да? Вместе с ней?

Джозефин кивнула.

— Они поместят его имя на надгробную плиту?

— Эта часть кладбища не освящена, здесь мы можем делать все, что пожелаем.

— Вы дали ему имя?

Джозефин отшатнулась от могилы.

— Как можно? — всхлипнула она. — Как можно?

— То есть ей, а не ему, — пробормотал я себе под нос.

— Я как раз собиралась уходить, — сказала Джозефин. — Ты сможешь побыть один.

— Нет, не торопитесь, — сказал я. — Я не стану здесь засиживаться. Я просто хотел… ну, вы понимаете… увидеть ее.

— Мне ли не понять, — проговорила Джозефин таким тоном, как будто я допустил какую-то бестактность — как будто я усомнился в том, что она действительно мать Лили.

Дело принимало нежелательный оборот; мне нужно было немедленно что-то сказать. Но Джозефин меня опередила:

— Знаешь, все эти переживания — наверное, это можно назвать переживаниями — вернули меня к религии.

Я вспомнил о католицизме Лили, проявлявшемся на Рождество.

— Мне пришлось обратиться в католичество, чтобы выйти за Роберта. Наверное, это должно было меня насторожить, да? Помочь увидеть его истинную сущность? Можно было ожидать, что настолько явный сигнал опасности я замечу. Но в то время я думала, что это просто-напросто выльется в более масштабную, экзотическую церемонию бракосочетания. Поэтому я пошла на беседу со священником, выучила катехизис и все такое прочее. Но я никогда не предполагала, что это будет для меня что-то значить. Теперь я снова хожу к священнику, причем к тому же самому. Он живет все в той же самой вонючей квартирке. Мне помогает уже то, что в этой квартирке, я уверена, ничего не изменилось. Я готова поклясться на Библии, что сейчас он носит те же самые тапочки, что и тридцать лет назад. (Тогда я их успела очень хорошо изучить, знаешь ли, — все время на них таращилась, чтобы не встретиться с ним взглядом, особенно когда он распространялся о непорочном зачатии и тому подобном.) Эти тапочки кажутся мне символом преемственности и неизменности Церкви.

Ее речь постепенно превращалась в монолог, который я не в силах был остановить.

— Думаю, я начала это осознавать во время похорон. Меня всегда раздражало, что Церковь использует важные события в жизни человека, связанные с масштабными церемониями, — крещение, свадьбу, похороны, — чтобы «закогтить» его разум. Я считала это коварством. Но теперь, как мне кажется, я понимаю и даже признаю, что это правильно. Потому что именно в эти моменты люди переоценивают свою жизнь. И Церковь дает человеку возможность, благодаря своим ритуалам, все обдумать и, возможно, измениться. Лично я воспользовалась этой возможностью. Может показаться, что я говорю об этом слишком легко, даже с каким-то налетом богохульства. Но без Церкви я бы случившегося не пережила. Я чувствую себя немного обманщицей — ведь христианская вера полна страданий и мученичества, а я так долго ее игнорировала, пока сама не познала страдание.

Я так и знал, что она не забудет упомянуть собственные страдания.

— Но Церковь меня за это не осуждает. Католики не первый день на свете живут; они именно этого ожидают, к этому готовятся. Сколько бы вы ни пренебрегали их Церковью, они все равно готовят к этому и вас. Вы ведь пренебрегаете именно ими, не кем-то еще. Не протестантами. Вы пренебрегаете священниками, мессой и Девой Марией. Вернувшись к Церкви, я с удивлением осознала, как много помню из катехизиса, хотя за все эти годы я вспоминала о нем не больше восьми-девяти раз.

Уже сейчас было ясно, что следующий роман Джозефин Айриш будет невыносим — и, вероятно, невыносимо успешен. Теперь у нее был крючок (горе), леска (длинная и упругая, как ее строки) и грузило (трагическое падение интонации в конце каждой ее длинной и упругой строки). Мне пришла мысль, что если Джозефин не переключится на создание учебников для иезуитов, ее ожидает участие в бесконечных слезливых ток-шоу с патетическими звонками телезрителей.

Я осознал, что слишком долго молчал и тем самым дал Джозефин повод продолжать ее монолог.

— Меня саму поразило, что я продолжала писать, несмотря ни на что. Видишь ли…

Погода в тот день будто сговорилась с Джозефин, которая упорно подталкивала меня к патетике. Мухи-однодневки яркими блестками порхали над бутенем. Плющ осторожно пытался стряхнуть с себя зимнюю пыль. В такой день случайные попутчики невольно делаются друзьями, любовниками или, по меньшей мере, обращаются к общим воспоминаниям. Это была погода для детских фотографий — светлые пряди еще не подернула седина, а нежная чистая кожа не покрылась старческими пятнами. Это была погода, запечатленная на фотографии со стола Роберта. Я в такую погоду не верил. Моим нелепым эмоциям должна была соответствовать нелепая погода: град при 90º по Фаренгейту горизонтальный дождь при температуре ниже нуля. Но природа была на стороне Джозефин, которая удивительно сочеталась с этим светлым днем: он согрел и смягчил ее лицо, разгладил морщины. Я видел в ней Лили, так же как я видел Лили в Роберте, но это ее отражение было лиричнее, сексуальнее.

Она что-то говорила и говорила, но, похоже, понимала, что я не слушаю. Тогда она воспользовалась возможностью продемонстрировать себя в нескольких лестных ракурсах, поворачивая лицо из тени на свет и обратно. Я чувствовал, что со мной заигрывают, а Лили никогда этого не делала; ей никогда не нужно было просить, чтобы я был с ней. Я всегда был наполовину готов откликнуться, даже прежде чем она задумывалась об этом, — если вообще когда-нибудь пускалась в размышления.

В тот момент желание взять Джозефин за руку показалось мне естественным (как бы я потом не вздрагивал при воспоминании о нем). Казалось, что мы обязательно должны остановиться и повернуться друг к другу заплаканными лицами. Еще до того, как мы поцеловались, у нас возникло ощущение, что мы уже целовались раньше, много раз, — целуя Лили.

Рот Джозефин был очень мягким, по старушечьи мягким. Я знал, что у нее были протезы, и, даже несмотря на чуть затуманившее голову желание, все пытался понять, смогу ли я почувствовать разницу между протезами и настоящими зубами, — например зубами Лили. Я ощутил, что места соприкосновения протезов с деснами чуть толще и грубее, только и всего.

Большая часть моего ума была где-то далеко: я думал о том, как странно, что все это происходит; думал, уже заранее, о возможных оправданиях, которые мы с Джозефин будем изобретать, — нелепо, минутный порыв, горе, что-то непонятное.

Я страшно разозлился при мысли о том, что Энн-Мари сидела в моей квартире в Мортлейк и я не мог поехать туда с Джозефин.

Это безумие, чуть было не сказал я. Мы точно знаем, что совершаем глупость, и все равно продолжаем это делать.

Я протянул руку, чтобы убрать прядь волос с глаз Джозефин, и в этот момент вспомнил, сколько раз отваживался на такой нежный жест с Лили. Я убрал руку, готовый полностью отказаться от своего порыва.

Джозефин задыхалась, не скрывая, в отличие от меня, своего желания.

— Куда ты хотел ехать после кладбища?

— Вообще-то домой, — ответил я.

— Мы можем поехать к тебе?

— Нет, не получится.

— Хорошо, — мягко сказала она. — Тогда — ко мне. Я на машине.

Чтобы мой рассудок не помутился впоследствии при воспоминании об этом эпизоде, я не мог не спросить:

— Ты серьезно?

Но Джозефин с ее патетикой было уже не остановить.

— Какая разница? — ответила она, взяла мою руку, поцеловала ее и отвела меня к своему «вольво».