Но когда они приблизились настолько, что Володя мог слышать голоса, — он рассмеялся с облегчением.

Рассмеялся весело, от души.

Двое разговаривали на ломаном русском языке, но не так, как это выходило бы у кацо и подобных ему, а на настоящем ломаном русском языке иностранцев.

Он сразу узнал их.

По дорожке чинно прогуливались в этот ночной час поляк и немец, тоже первокурсники, волею судеб поселенные в одной комнате и ведущие нескончаемый спор днем и вечером. И теперь ночью. Какая страна дала миру больше гениальных людей — Польша или Германия — это был их спорт, они выбрали такую себе игру. В общежитии все убивали время, и у каждого был свой излюбленный способ.

— А кто самый великий славянский поэт? — спросил поляк Кшиштоф. — Мицкевич!..

— Нет, Пушкин, — возразил Райнхард, отталкивающе жирный и при этом с невинными по-детски, голубыми глазами.

— Коперник, Шопен…

— Шопен — француз.

— Врешь! врешь!.. — закричал Кшиштоф. — Как так можно говорить!.. Вот Эйнштейн, правда, еврей. И Гейне, самый знаменитый немецкий поэт, он не немец, он еврей.

— Гете. Бетховен…

— Бетховен — австриец. А у Гете острое лицо и длинный нос, с ним неясно, кто он. Неизвестно.

Они оба активно жестикулировали, восполняя недостаток лексикона. Кшиштоф, с его обманчивой аристократической внешней манерой, был небольшого роста и подпрыгивал при всяком выпаде противника, словно желая перескочить его. Райнхард был тушей, парадоксально темпераментный для таких габаритов.

Ну, что же, сказал себе Володя, я, кажется, начинаю пугаться тени. Это нехорошо. Это очень нехорошо.

Он им кивнул, а они едва обратили на него внимание, вцепляясь друг в друга на предмет, можно ли с абсолютной достоверностью Бисмарка называть немцем.

В родной полуподвальной комсточетыре слабо светились окна, и так и оказалось: на столе посредине комнаты горела свечка, а вокруг сидели четыре необычайно серьезных молодых человека и играли в кинга. На деньги.

На периферии стола еще три человека, погруженные в конспекты и учебники, ловили слабые отблески свечного пламени. Готовились к зачетам. Люди из первой группы не мешали им, но, как было заметно, относились к ним мало с пренебрежением — откровенно презирали их.

— Когда люди играют в карты — не мешай! — с нарочитой суровостью произнес один из игроков — Толик Сухарев, приятель Малинина, тасующего карты.

Володя Литов, шокированный серьезным тоном по поводу занятия, на его взгляд пустого и никчемного, после секундного размышления ушел к своей постели и завалился поверх одеяла, задрав ноги на спинку кровати.

Но Малинин вдруг бросил карты, вышел из-за стола и встал над ним.

— Как ты сказал, его звать?

— Я ничего не говорил. Я его вижу в первый раз в жизни, — сказал Володя.

— Из какой он комнаты?

— Да откуда мне знать? Может, он вообще не наш.

— Не свисти.

— Он смылся, — сказал Володя.

— Ну, и что? — сказал Малинин. — Ты никого не видишь. Без понятия, витаешь в облаках. Такие дела нельзя оставлять ни на одну ночь. Загниет… Сей же момент идем.

— Сбрендил? Три часа ночи, — сказал Володя, продолжая лежать на спине и чувствуя, как теплеет у него на душе, прорастая покоем, уверенностью и благодарностью к Малинину, который сам предлагает и берет на себя решение пакостной проблемы.

— Ну, ты! мы тебя ждем, — отнесся к Малинину третий игрок — Круглый из Ухты. — Кон надо закончить. Иди сдавай.

— Отвали, — не поворачивая головы, ответил Малинин. Потом, так же стоя спиной к столу, сказал: — Подсчитывайте. Играть больше не буду.

— Ты должен играть, — настаивал Круглый. — Игру нельзя бросить, понял, плебей?

— Да кончайте вы. Ну, не хочет человек. Ну, я проиграл, конечно. Ну, что? Не вешаться из-за этого, — успокоительной скороговоркой вступил четвертый игрок — маленький, медно-рыжий, конопатый до полной законопаченности Саша Савранский, слабенький, насквозь книжный человек, не стесняющийся своей слабости.

Толик Сухарев объявил результат: проиграл один Савранский — шестнадцать рублей пятьдесят четыре копейки; остальные все выиграли в общей сумме двадцать два рубля восемьдесят копеек.

Взрыв хохота потряс комнату.

Смеялись и зубрилы, и Женька Старик, художник, подселенный к ним. Всего в комнате проживало тринадцать человек, и по стенам и посередине стояло тринадцать кроватей.

— Толик, ты ведь сжульничал? — сказал Савранский, и в его тоне была удрученная покорность. — Нет, — без малейшего вызова сказал он, — я так не хочу! Я требую пересчитать!

— На! на!.. Пересчитывай! — Сухарев бросил ему через стол исписанный лист бумаги.

— Обычная история, — хихикнул Брыковский, несмотря на юный возраст, по всем проявлениям тип старого холостяка, осторожного, пунктуального и занудного.

— Как у вас всегда получается? — спросил Старик. — Сашка проигрывает шестнадцать рублей, а с него причитается двадцать два.

— Мистика, — сказал Савранский, тупо рассматривая колонки цифр на листке. — При том беспардонная. Фокус-покус с винегретом, клянусь бородой Гоголя! Не пригласить ли нам Мессинга?..

Толик Сухарев выдернул из кровати Брыковского два металлических прута — тот сделал вид, что не заметил, или же безразличие его должно было означать, что это не его кровать, — и стал выбивать на кроватной решетке джазовый ритм, вихляясь всем телом, притопывая и вскрикивая.

В дверь постучали, женский голос поинтересовался, зачем у них в комнате так шумно.

— Спать-спать, старуха! — крикнул из-под одеяла жлоб Далматов; он перед этим успел заснуть, но музыка Сухарева оживила бы и мертвого.

Раздался новый взрыв хохота.

— Спасайся кто может! — бросая в дверь металлические прутья, завопил Сухарев; прутья пролетели в опасной близости над головами зубрил и с грохотом отскочили от двери.

— Кар-раул! — подражая ограбленной женщине, закричал Далматов, лежа под одеялом.

— Не кричите — вахтера разбудите, плебеи! — крикнул Круглый.

Кирилл Смирнов, в обиходе Киря, мягко улыбаясь, покачал головой — больше для себя, чем в расчете, что кто-то заметит его укоризненную покачку. Не строя на лице нахмуренного осуждения, он сидел на своей постели, улыбаясь, тихо позвал:

— Толик… Толик, ты на самом деле не хотел бросить… Ты не хотел.

— А! — отстранился Сухарев, диковато усмехнулся одними только сумасшедшими глазами, прозрачными и настороженными, пошел вокруг комнаты, глядя внимательно и словно отыскивая что-то.

— Сухарь, ну, ты дал!.. — тоже одними глазами улыбнулся Малинин. — Мы должны идти: закрой за нами.

— Вы с ума сошли, — сказал Савранский. — Она еще стоит у двери. Войдет и увидит весь наш бесподобный бардак!

— Тем более, — сказал Малинин.

— Клянусь бородой Гоголя! — сказал Савранский.

— Не бзди, родная, пройдут дожди, — нараспев произнес Круглый. — Не бзди, родная, ты только жди…

— Друзья мои, вы никогда не думали, — спросил Сухарев, — что эти три громадные двери от трех стенных шкафов когда-то были сквозными проходами в нынешнюю комстопять? Когда во всем подвале размещалась конюшня князя Голицына… К нашим соседям… Судя по дыму от моей сигареты, сквознячок тянет от нас к ним. Поняли мысль?

— Какую? — спросил Далматов.

— Конгениальную, конечно, — с издевочкой произнес Савранский.

— Дурак! — сказал Сухарев. — Если сделать дымовую завесу и кинуть в шкаф и прикрыть дверцу… У нас не будет ни капли запаха. А они убьются — не дотумкают, откуда у них клубы дыма, Везувий, Хиросима, — никому не допереть!..

— Сдаюсь. Ты — гений. — Конопатый Саша поднял обе руки.

— А? Железно?

— Железобетонно!

— Брыковский, нужны две фотопленки.

— Ну, ты замахнулся, — сказал Старик. — Довольно одной.

— А что? Делать — так делать, — воскликнул Сухарев. — На весь дом! Только без мандража…