Несмотря на то, что команда трое суток жила без пищи, воду люди пили против прежнего меньше лишь на две трети. Приблизительно половина выпитой воды испарялась через кожные покровы и дыхание, а остальная, как и обычно, через мочеточные каналы. Вкус воды, благодаря освобождению организма от мочевой кислоты и прочих ядов и солей, с каждым днем менялся, ухудшался и становился терпким. Во избежание возможных желудочных заболеваний по распоряжению капитана на кухне начали воду кипятить. В прокипяченную воду бросали понемногу лимонной кислоты, и это немного улучшило терпкий неприятный вкус. Чаю, за отсутствием сахара, команда не пила уже несколько дней, но по совету Бородина почти все начали пить вдруг, и очень часто даже чай с солью вприкуску. Горячий настоящий шанхайский чай с солью вприкуску освежал часто залипающий, неприятно пахнущий слизью язык, возбуждал нервную систему и, главное, обманывал немного совершенно освободившийся от всяких занятий, часто напоминающий о себе желудок. Чаепитие палубной и машинной команды вскоре перекинулось к лакеям и машинистам, а от лакеев и машинистов — к судовому начальству.

Приблизительно после трех суток отдыха кухня опять задымила и дымила уже не только днем, а и ночью.

На третий день часа в четыре дня, когда команда на трюмах чаевничала, на юте раздались вдруг глуховатые, но ясно различаемые выстрелы из револьвера. Кто-то не спеша раз за разом выпустил ровно пять револьверных зарядов. Опрокидывая чашки и чайники, люди, неуклюже торопясь, поспрыгивали на палубу и левым коридором подались на шканцы к юту, где стреляли. Кто стрелял? Зачем? В кого?

Когда сбежались все на шканцы, то выяснилось, что стрелял второй механик из револьвера на близко появившегося у правого борта возле кормы дельфина.

Попал ли он в него или не попал, но дельфин преблагополучно скрылся под водой и больше его не видели.

Расходясь по своим местам, команда основательно ругала ушедшего дельфина и не менее основательно — второго механика за то, что не сумел его застрелить.

Нет! Нам пока не везло! Не везло фатально.

Вечером в той стороне, где заходило солнце, и против нас, где были предположительно горы Сомали и Абиссинии, показались довольно массивные облака. Закончив свою дневную работу на нашем полушарии, солнце опустилось в этот вечер не за океан, как раньше, а за темную стену загородившего горизонт облака.

Показавшиеся вдруг на западе облака ничего хорошего для нас не предвещали. Идущие в горах Сомали и Абиссинии дожди могли легко передвинуться к нам, переменить атмосферное давление в воздушном океане и вызвать более чем вероятное и нежелательное для нас течение воздуха с севера на юг. Это течение в свою очередь могло потянуть нас опять к экватору, опять в страшную, почти первозданную пустыню водных просторов.

Лежа после захода солнца в темноте на трюмах, команда долго говорила о возможности дальнейшего ухудшения положения на судне и теперь, когда уже было слишком поздно, немало нашлось охотников, которые жалели теперь о том, что не додумались с первого же дня остановки пойти к берегам Африки. У берегов Африки ходили, возможно, какие-нибудь суда и, может быть, на риск хотя бы нужно было послать к берегам Сомали хоть одну шлюпку. Но сейчас уже поздно. Сейчас идти на веслах немыслимо: команда была крайне истощена и обессилена.

Утро четвертого дня, как и предыдущие, наступило в абсолютной тишине. Не слышно было даже шагов на мостике по-прежнему отстаивающих днем и ночью свои вахты матросов. Ходившие на вахту матросы и помощники капитана просиживали теперь свои вахты на складных стульях.

Люди, лежавшие на трюмах, давно не спали, но у них не было уже желания не только двигаться, а даже говорить.

Из-за совершенно опустевшего желудка и опавшего живота казалось, что диафрагма стала вдруг туго резиновой и начала притягивать под ложечкой к спине живот и опавшую грудную клетку. Нормально говорить стало трудно. После сказанных даже двух-трех фраз требовался небольшой перерыв, чтобы отдышаться и дать возможность успокоиться болтающемуся с перебоями в странно пустой груди как будто не своему, а чужому сердцу. После передышки требовалось не механично, а вполне сознательно вдохнуть в себя побольше воздуха и только тогда уже продолжать разговор дальше. По утрам, в особенности после долгого лежания, часто обморочно кружилась голова и нужно было физическое усилие, чтобы не упасть даже в сидячем положении. Непривычно чутким вдруг стало обоняние, и чаще, чем обычно, чувствовались разные запахи.

После освобождения от никотина легких очень чувствительно переменил свой запах воздух, ставший как будто плотнее и полновеснее.

Неприятно ныли, вероятно, от бездействия, корни зубов и поэтому, чтобы парализовать это немного болезненное ощущение, приходилось время от времени тесно стискивать зубы, которые, казалось, вышли из своих гнезд. Когда наступала ночь, думалось: скорее бы наступало утро, а когда наступало утро, хотелось, чтобы скорее проходил день и наступала ночь. Ночи переносились легче, чем дни. Ночью не было движения, и обессиленный организм меньше уставал, чем днем. Но ночью надоедало однообразие, тишина и спокойствие и более четкое, чем днем, ощущение себя, своего «я».

День был менее однообразен и пуст, чем ночь, но днем утомляли обычные мелочи, утомляла казавшаяся более медленной, чем обычно, сама текучесть дня.

Делать было нечего и спешить было некуда, но люди от нечего делать больше, чем обычно, ходили смотреть на часы, а посмотрев, очень удивлялись, что время идет очень медленно, что «еще только одиннадцать», или «только два».

Никто, вероятно, в мире не ощущает так медленной текучести времени, как голодные.

Команда нервничала, серчала и часто ругала часы, которые «идут, как волами едут». О том, кому, зачем и чего нужно было, чтобы часы и время шли быстрее, никто, конечно, объяснить не мог, но каждому казалось, что если время будет двигаться скорее хотя бы вдвое, то скорее приблизится где-то все-таки движущееся к нам за горизонтом неведомое спасение, и что все муки голода и ожидания значительно для нас сократятся.

На расстоянии какого времени в днях, например, пряталось от нас наше спасение, об этом никто не загадывал, но каждый по инстинкту самосохранения и воли к жизни верил, что оно существует и что его отделяет от нас только какое-то выраженное в днях и часах время.

Если не все на судне в эти дни, то большинство из экипажа очень похожи были на тех детей, которые, глядя на чужой горящий дом, думают: «Это чужой дом может гореть, потому что он чужой, а вот наш дом никак не может гореть, потому что это дом наш. Это чужой папа может болеть и умирать, потому что это папа чужой, а вот наш папа не может болеть и умирать, потому что это папа наш».

Команда слыхала и знала уже о гибели судов и людей на них если не в тропиках, то в Арктике, но каждый не то что с сомнением утешал себя, а просто-таки глубоко верил, что то, что где-то гибли суда и команды на них, было одно, а мы — это дело совсем другое. Мы погибнуть не должны.

Эта слепая вера не более сильных, а более жаждущих жизни вселяла веру и в менее жизнеприспособленных.

Легче всех, видно, переносили голод и были бодрее настроены не физически сильные люди, а более развитые культурно и интеллектуально, люди, чье сознание обладало способностью жить в мире мыслей.

Люди, хоть и сильные физически, но с ограниченным умом, голова у которых была на плечах, казалось, для того лишь, чтобы думать о том, чем наполнить желудок, отзывались на чувство голода более чувствительно, чем люди, слабые физически, но умственно развитые.

Четвертого дня оживление на судне началось часов в девять утра после оброненного кем-то известия, что Виткевич пошел на кухню варить подстреленную им в кубрике крысу.

Это была мелочь, но для многих эта мелочь показалась, вероятно, событием огромной важности, потому что не менее десятка человек сейчас же покинули постели и под предводительством Хойды поковыляли на кухню.

Выпотрошив крысу и обдав её кипятком так, чтобы облезла шерсть, Виткевич, не сдирая с крысы шкурки, поместил её в кастрюлю с водой и начал варить.

Пока Виткевич варил крысу, десять пар глаз столпившихся у кухни людей с голодной тоскою неотрывно смотрели на кипящую на плите кастрюлю.

Все эти столпившиеся у дверей кухни и еле держащиеся на дрожащих ногах люди хорошо знали, что Виткевич не только хвоста никому не даст, а даже обглоданных костей, но они твердо решили ждать, пока Виткевич не сварит крысу, пока не станет ее есть.

— Ты как думаешь, Федор, сам он ее скушает или нет?

— Кого? Крысу?

— Да!

— Никогда!

— Я тоже думаю. Без нашей помощи он ее не съест.

Варил, мешал и присаливал Виткевич крысу больше часа.

Когда крыса, по-видимому, была сварена, он перекинул ее из кастрюльки в бак, взял ложку и, ни на кого не глядя, направился с баком к дверям. И кочегары, и матросы с молчаливой тоскливой завистью дали ему дорогу, а когда он, переступив порог кухни, пошел по коридору, они тоже последовали гуськом за ним.

Давно немытое, с тесно прилипшими к зубам щеками и с глубоко ввалившимися, потерявшими уже живой нормальный блеск глазами лицо Виткевича было сосредоточенно напряжено, и сам он, в своем шествии с бачком в обеих руках впереди десятка таких же, почти до неузнаваемости обезображенных голодом людей был похож на фантастического жреца, правящего какой-то новый, неведомый религиозный обряд.

Когда необыкновенное шествие стало приближаться к трюму № 2, лежавшие на трюме матросы и кочегары приняли вдруг сидячее положение и с молчаливым любопытством уставились на молча шествующих друг за другом людей.

Как от рождения слепой и глухой прошел Виткевич мимо трюма к трапу на бак, а за ним, ни на шаг от него не отставая, медленно передвигались десять таких же хилых, слабых и изможденных, как и он, людей.

Когда предводительствуемые Виткевичем люди стали не спеша подниматься по трапу на бак, кто-то из сидящих на трюме спросил у самого заднего:

— Куда это вы идете?

— Идем на бак есть крысу, — ответил тот, но с такой серьезностью, что брало сомнение: шутит ли он, или в самом деле думает вместе со всеми есть Виткевичеву крысу.

— Жалко: не хватает еще двух человек, — заметил, глядя вслед подымающимся по трапу людям, кочегар Бородин. — Если бы добавить еще два человека, так вышел бы Христос и двенадцать апостолов.

— Похоже.

— Идем, — предложил Адольф Альбенку. — Я буду Петром, а ты Иудой.

Устало поднявшись на ноги, они тоже поплелись на бак вслед за Виткевичем и его свитой. То, что было затеяно идущими за Виткевичем кочегарами и матросами, было не больше, как плохой артистической игрой вконец потерявших от голода совесть людей.

Люди хорошо знали, что Виткевич ни с кем не поделится крысой, будет есть ее сам, но чтобы досадить ему, они решили идти вслед за ним, чтобы, когда он будет есть крысу, смотреть ему голодными глазами в рот. Они знали, что для Виткевича, хотя он был по общему мнению и «без двенадцатой клепки в голове», это будет все-таки пыткой.

Никто, однако, и не представлял себе, где именно сядет есть свою крысу Виткевич, и как все это будет выглядеть.

Думать над этим начали тогда только, когда увидели, что Виткевич, не останавливаясь, идет прямо к самому носу судна. Когда он, дойдя до самого конца носа, широким взмахом руки швырнул бачок с крысой в море, совершенно не ожидавшие этого люди, как громом пораженные, с изумлением открыли рты и недоумевающими глазами уставились на Виткевича. Злобно швырнувши далеко в море несчастный бачок с крысой, Виткевич обернулся назад, посмотрел на дураковато глядящих на него матросов и кочегаров и страшный в худобе и изнеможении своем, трясясь в злобе и бессилии, гневно прохрипел:

— Вы что?! Думали, я скот?! Нет, я еще не скот!.. А вот вы — скоты!.. Вы не люди, а быдло!

Дальше он говорить не смог. Руки и ноги у него тряслись, он еле держался на ногах. Жалобно искривив рот в подобии плача, но без единой слезы в округлых, ни на кого не глядящих глазах, он прошел заплетающейся походкой мимо неузнающе глядящей на него команды по направлению к трапу.

Зашедший минут через десять в кубрик кочегар Авилов слышал, как одиноко лежавший лицом вниз на койке в самом конце кубрика Виткевич изредка всхлипывал. Очевидно, он плакал.

Глупый инцидент с Виткевичем произвел на всех удручающее впечатление. Не глядя друг на друга, люди молча пролежали до самого вечера и только вечером, сидя за чаем, пробовали изредка говорить, но разговор не клеился. О чем было говорить? Все было уже переговорено, обо всем было уже передумано. Даже наиболее неподатливые сидели молча и угрюмо смотрели на мощную громаду ничего хорошего не предвещавших облаков на западе.

Каждый молча думал о чем-то своем.

Когда чуть стемнело и долгое молчание стало уже невыносимо тягостным, кочегар Тихонов заметил:

— А что, ребята, если все это только сон, один только страшный сон и ничего этого нет?… Через минуту-две проснемся вот — и ничего этого не станет?

— Зачем же тебе ждать две минуты, когда я могу разбудить тебя сейчас, — предложил фантазирующему кочегару матрос Алябьев. — Ты подставь ухо, я тресну тебя по уху, и ты сейчас же проснешься…

А другие добавили:

— Проснешься, а перед тобой борщ со свининой, жаркое с картошкой.

— И всякая снедь… Полный стол.

— И с выпивкой…

— Слышишь? Не говори мне про борщ! — раздался вдруг не в меру гневный голос Хойды.

— Слышишь, Уваров, не говори ему про борщ. Ты знаешь, что он не любит борща даже на запах.

— Ну, если не любит борща, то пусть представляет себе яичницу с колбасой.

— Ох, суки ж вы, суки, — скулящим голосом застонал Хойда и вдвое скорчившись, отвернулся от говоривших.

— Не говорите, товарищи, глупостей, — промолвил один из матросов, пожалевший, видно, и себя, при напоминании о борще, и Хойду.

Люди умолкли, и над судном нависла вскоре жуткая, кажущаяся недружелюбной, тишина. Каким страшно далеким казалось не известно что обещающее утро этим людям.

— Ох-х, йисточки ж я хочу!.. Ох, йисточки ж я хочу!.. Мамо моя ридна, як же я хочу йисточки!

То, что Хойда заговорил, наконец, на своем родном языке, свидетельствовало о том, что переживал, вероятно, невероятные муки, нестерпимо страдал. В скулящем беспомощном вопле Хойды, неурочно раздавшемся в могильной тишине ночи, было что-то от первобытного человека, от тех далеких времен, когда человек, стихийно подавленный со всех сторон враждебно настроенной к нему природой, не раз беспомощно умирал от голода у своих шалашей, пещер или просто где-нибудь под деревом. Вопль Хойды разбудил многих, но все лежали, затаив дыхание, стараясь не показать вида даже перед собой, что они его слышали.

Ни одно живое существо в мире не способно было исторгнуть из груди своей такие звуки бессилия, как исторг их только что властелин природы — человек.

Более жалким и более страшным и беспомощным в бессилии своем, чем животное, показался в этот момент человек пугливо притихшим под одеялами людям. Жуткий, пугающий в ночной тишине вопль Хойды напомнил многим о близком конце и о том, что силы человека ограничены.

Утром, когда рассвело, многие, в том числе и Хойда, обнаружили вдруг у себя опухшие, пугающие безобразием ступни ног.

— Так это правда, значит, что люди от голода пухнут?! — с нескрываемым удивлением говорили вслух люди, рассматривая налитые кое у кого до лоска ступни.

Из дальнейшего разговора выяснилось, что большинство даже довольно грамотных людей такое выражение, как «пухнуть с голода» считали до сих пор не больше как за ироничное замечание по отношению к состоянию людей, которым никак не к лицу пухнуть.

— Так это и ноги, и рожа, и все станет пухнуть? — удивлялись люди.

— По-видимому.

— А потом что?

О том, что может быть потом, если не придет дня через три-четыре какое-нибудь спасение, было ясно, но люди вслух об этом не говаривали, а только думали.

Утром пятого дня часть команды «Юга» боялась не смерти уже, не самой потери жизни, а того лишь, что придется умирать, быть может, день, два, а может, кому-нибудь и неделю. Страшна была не смерть, не конец преждевременно и нелепо обрывающейся жизни, умирать все равно когда-нибудь надо было, а страшно, страшнее самой смерти, было то, что умирать приходилось мучительно медленно и все время мучительно голодному.

Хотя бы раз поесть, хотя бы раз дать сладко забыться желудку и перестать чувствовать все время как бы обрывающийся желудок.

Команда парохода «Юг» терпит голод.

Непрерывно напоминающий о себе физической болью, сжавшийся в сморщенный комочек желудок стал у каждого как бы отдельным от головы органом мысли и властно заставлял все остальное сознание и все остальные чувства прислушиваться только к нему и внимать только его немому, но очень внятному голосу.

Это было невыносимо. Хотелось иногда просто встать и уйти хоть на миг от этой боли, но обтянутые жесткой, присохшей к костям кожей ноги уже не хотели служить людям. Несмотря на крайнее истощение и бессилие, грудь, руки и прочие части тела были у людей вполне здоровыми, но ноги на половине голеней — как перебитые. Когда человек лежал или сидел, он не чувствовал никакой боли, но когда становился на ноги и пробовал идти, ноги, кроме того, что подгибались в коленях, еще очень остро болели ниже колен. Ходить и переступать с ноги на ногу было тяжело, и казалось, что ноги ниже колен состоят не из костей уже, а из очень хрупкого хряща, который может вот-вот обломиться под тяжестью тела, и тогда не на чем уже будет ходить.

Чтобы не упасть на дрожащих, все более и более теряющих чувствительность и не повинующихся воле человека ногах, люди один за другим начали обзаводиться штоками от галяков. При помощи штоков стало легче передвигаться по кубрикам и по палубе.

День за днем стали меняться и падать голоса. Из звучных и звонких они стали глухо шавкающими и исходили не из груди уже, а из одного горла и рта.