Притча о встречном

Ливанов Александр Карпович

ЖАЖДА СЧАСТЬЯ

 

 

#img_3.jpeg

#img_4.jpeg

 

КВАРТИРА

Когда у писателя Ф. родился внук и дед оказался сам-пят в двух комнатах большой и шумной коммуналки, окна на двор какой-то допотопной, коптящей, как колхозная кузня, фабрички пластмассы, он наконец отправился в райсовет. Записался на прием к председателю — а к обеду вернулся с ордером в кармане на квартиру!

В коммунальной кухне, где собрались все соседи, Ф. не поверили — пришлось пустить по рукам ордер на голубоватой, в гербовой сетке бумаге. Все было правильно: и фамилия, и дата, и печать райсовета, заверяющая небрежный, но столь могущественный крючок председательской подписи.

Все соседи завидовали Ф. Завидовали по-хорошему, не без того, чтоб и порадоваться за него, потому что человек он был хороший, тихий, хотя и прослыл в квартире неудачником в своих писательских делах. Книги Ф. шли туго, семья его по этой причине жила скудно, нередко перехватывала у соседей трешки и пятерки, которые тем не менее возвращались аккуратно.

Главное же — жила семья Ф. теснее всех жильцов в квартире.

И все же, и все же каким должен был быть разговор, какими же должны были быть слова, чтоб уйти утром жильцом коммуналки, а вернуться к обеду владельцем отдельной четырехкомнатной!..

С присущей Ф, тихостью в голосе он отвечал, что никакого особого разговора там не было и слова не сказались какие-то сверхъестественные. Вообще-то он, писатель, не мастер говорить!.. Где уж там! Ему-то и с писанием своим нелегко приходится. Не успеет написать слово — уже заминка. То ли оно? А нет ли лучше? А не обойтись без него? Где уж там говорить гладко, когда и писать гладко не научился. Изначально как бы под сомнением все слова. Не облечены полным доверием. В писательском деле это очень трудно. Эти неоднозначность и неопределенность слов! А там еще соборный дух их! Слова как люди: с кем поведутся, у того и наберутся. И текст, и контекст, и подтекст. Как говорят кандидаты. Ну эти-то все знают, все слова у них готовые! А тут слово говорит одно, намекает на другое да еще затаило смысл о третьем. Как установить единственную связь между словами? Сопротивление материалов похлестче, чем у инженеров… Скажем, предмет, вещь, дом, человек. Мало увязать смыслом — надо до души дойти, донести ее, соборную — образную — мысль! И чтоб как песня была! Из души в душу! Вот эти чашки на подносе Зои Александровны: у Гоголя они чайки на морском берегу! Чай, чашки, чайки… От древнего, надежливого — «чай» в смысле «ведь»? Чай, ведь, знай — а там замечай, случай, выручай, чаянье-отчаянье, круча и туча, свеча и парча, чара и чаща… Вот какая чечетка! Живое море языка родного, народного. Какой симфонизм толков, доверчиво-сокровенной человечности! Поистине «надежда и опора». И счастье общения, и высшее родство. А иной не сознает, не радуется! Зоя Александровна! Как бы чашка не улетела с края подноса! У Гоголя, видать, море не наше, италийское. А вот чайки — образ грусти о родине! Или — помните? — береза, наискось перебитая молнией: обломок колонны! Внешняя схожесть? Состояние души! И лонная рифма — «колонна» и «обломок»! Слух поэта, музыка прозы и поэзия прозы. Да и обломок мрамора небось из античных руин. Но береза вся нашенская, родная, вечная! Сама Россия из сердца, из боли писательской. Оживет береза, вскинется буйной кроной, пусть и перебита николаевским безвременьем… Вот что такое слово художника!.. А помните — дороги? Отчаянье мечты, предчувствие судьбы…

Все посмотрели ордер? Давайте. Мои все в расходе, еще не знают. Э-эх, дороги… В поле под дождем разбрелись, расползлись… В никуда? К бедам. Как раки! Каково? Чувствуете? Уныло, осень, сырость, время безысходно-неподвижное. Дороги в никуда? Доползут ли куда-то раки?.. Что же надо из своей человеческой жизни сделать, чтоб так писать! По тебе вроде ток пропускают, а ты живи и пиши!..

И все же, и все же, дружно перебивают соседи Ф. Есть за ним такой грех, любит потолковать о магии словесной, — не ленись только слушать. И все же — не о раках он рассказывал в райсовете? Человек получил квартиру, а он все о своих раках!.. Каким был разговор — страсть интересно!

И Ф. стал припоминать. Конечно, разговор был. Не глухонемые, чтобы мимикой да жестиками объясняться! Там, в кабинете, помнит он, стены на две трети в дубовых панелях. Никакой, впрочем, не дуб — линкруст… А часы как раз пробили половину двенадцатого. Так уютно, ненавязчиво, мелодичным, он бы даже сказал — по-женски сокровенным, голосом прозвенели — и сразу тихо! Запомни, мол, некая верховная минутка в твоей жизни. И Ф. ее запомнит!.. Не привык Ф. к общению с начальством, говорил, точно рассуждал вслух, точно проверял на слух те фразы, которые собирался написать на бумаге… О чем он все же говорил? Ах, да… О совести. Он даже спросил хозяина красивого и просторного (на четырехкомнатную квартиру потянет!) кабинета, часто ли он вспоминает о том, что советская власть от слова — совесть? Общая, из души в душу, весть! Чтоб каждому знать, как себя вести. Чтоб ведущий ведал, как и куда вести! А этот первый слог — «со» — это чудо! Он собирательный и сообщительный, советующий и совестящий! Луч души каждого на линзу общей совести! От самого солнца это «со»! Знаете ли — по-древнеегипетски — солнце и бог солнца: «ра»! Вот тебе и радость отсюда, вот тебе и работа, без которой радости не видать, отсюда, и сам разум, видать, отсюда… Разбрелись народы и языки, обособились — собрать бы все снова вместе! Не об этом ли еще, помимо всего прочего, — точно «сос»! — взывают солнечное «со» и совестливая «весть»! Смысл тут глубинный, сама душа тут живая!.. А поступить по совести народной — поступить по-советски! Это надо каждому, особенно председателю советской власти района, все это надо и каждый миг, и всю жизнь помнить… Вот, скажем, Ф. и пришел сюда не праздничные речи говорить — пришел, чтоб жизнью своей семьи, своей собственной дойти до совести… Внук по ночам орет, ходишь весь день как космонавт в невесомости. Окно открыл, дыши пластмассовым смрадом. У рабочих, он спросил, вытяжная вентиляция, у Ф. она втяжная… Сколько мы все читали о плохой жизни в смысле быта писателей прошлого! Хорошие писатели, а жилось им плохо. Так, может, доказательство от обратного: Ф. живет плохо, и, стало быть, и он — хороший писатель? Ведь суд здесь, слава богу, долгий, лишь в потомках он — окончательный… А жизнь — процесс уточнения — всего сущего в мире! — по совести: то есть по-советски!

Хозяин кабинета шевельнул бровями — как-то и впрямь не подумалось ему, что райсовет, что вообще советская власть — от слова «совесть»! Думал, от слова «совещание»… Странно даже, так думал. Дальше не копался. Мало ли у него забот! Надо же… Ох уж эти писатели! «Впрочем, не спросил, читал ли его? Хорошо… А я вот как раз читал! Неожиданно, подчас даже парадоксально, но интересно, от жизни все мыслит. Он не сказал, а я вот ему скажу! И тоже хорошо поступлю… Писателям — им позарез нужно знать, что их читают, что думают над их книгами…»

— С какого года на очереди? Состав семьи? Участник войны? Две семьи — но жить хотите вместе?

Каждый говорил, что должен был, они прекрасно понимали друг друга, но каждый оставался «в рамках своей специфики». Председатель был спокойно-уверенный в своем привычном деле. Широкое, простонародное лицо, вобравшее как бы вовнутрь и годы, и пережитое. Грузноватые плечи — тоже как бы вобравшие силу далекой юности. Комсомолец тридцатых? Что потаскали, понянчили на себе эти плечи — шпалы Турксиба? Смолистую обрешетку Магнитки? Мешки с первым колхозным зерном для красного обоза?.. Потом партиец сороковых-роковых, пэтээр на тех же плечах или бронеплита миномета? Историю вынесли эти плечи! Хоть бы каплю духовного зрения кой-кому за океаном, чтоб это почувствовать и понять… Человек из народа, часть — сама участь — народа!

Председатель задавал вопросы, Ф. отвечал, добавляя где психологическую подробность, где деталь из сложного житейского обихода. Взять его семью — это две семьи. Дочь-то без мужа… Лично его сия беда — или знамение времени? Инвалид ли он? Нет, конечно. Три ранения. Но ведь имеется в виду удостоверение инвалида войны… Работает он. Перед всеми удостоверениями литература непоблажна… Пожестче она, чем жизнь…

Председатель слушал, брал из слов Ф. нужное, кивал к делу вроде бы не относящемуся, был вежлив, не отводил лица, когда нажимал на кнопки, говорил что-то в свой многоклавишный телефон. Кто-то входил, выходил, Ф. и не заметил, кто и когда возложил перед хозяином кабинета папку с его фамилией. Председатель тут же принялся ее читать, как-то опасливо вставляя в папку свою большую седую голову, — можно было подумать, что смотрит новый детектив и не уверен, будет ли он интересным… И вдруг председатель чему-то обрадовался. Даже очки осветились. «Чему бы это? Что же там может быть веселого?» — подумал Ф.

— Ведь уже есть решение депутатской комиссии! Могли бы раньше зайти! Надо и напоминать о себе!

Очередь, конечно, но и… совесть нам не чужда? Ведь и здесь оно, как сам толковал, это соборное — «со»? Со-весть, всеобщая, согласная весть? Со-вет — согласное решение? Наконец, и она — со-ветская власть, она власть по общей совести, народная власть? Правильно он все понял? Стало быть, все в порядке? Пришел бы Ф. к ним, собрал бы людей, по душам потолковали б? А? Согласен?..

— И я кивнул, — закончил рассказ Ф. — Иначе можно бы все роботам поручить! Запад, скажем, тот обожает роботов. Люди ведь противятся, не хотят стать вещами и предметами, напоминает о себе душа. Вещь обрекает человека. И если он сильно слышит свою душу, да еще душу ближнего, — там обречен. Ничего он не добьется. Не выжить ему в бездушии… Как в безвоздушии, так сказать… В общем, я кивнул, и меня куда-то повели. Еще какие-то кнопки нажимались, но уже в общей комнате. Наконец какая-то женщина — я ее только со спины запомнил — открыла сейф и извлекла эту гербовку. Знаете ли — она ничуть не волновалась! Для нее это работа — давать людям квартиры! Что еще?.. А больше ничего. Какие-то мелочи писательские… Чья-то девичья коленка и дырочка чулка на ней — из-под легкого однотумбного столика… Машинка «Оптима», шестнадцатая модель, — она у профессиональных машинисток не котируется из-за пластмассовой оболоки. Подушечка штемпельная в вечных пятнах мастики. И, наконец, шлепок печати. Отрывистый, звучный, многозначительный — как некая пощечина моему долгому невезению, что ли!..

— И все же, и все же — четырехкомнатная!.. А знаете, вам могут дать ссуду банковскую на мебель! — перебили соседи Ф., склонного к отвлеченностям.

И о чем только человек думает! Ему надо начать укладывать вещи, поискать хорошие шторы, модную люстру, а он вспоминает чью-то девичью коленку и шлепок печати! С ума сойти с этими писателями!.. И рад-то, кажется, не ордеру, не квартире, а еще чему-то такому!

— Нет, что ни скажите, разговор был — творческим! — щелкнув на животе узкими подтяжками, как бы подвел итог один из соседей, из тех, кто привык, чтоб последнее слово было им сказано: еще бы, когда-то сосед этот был не то замдиректора, не то главбухом!..

Ф. обернулся, обвел взглядом всех соседей, остановился на сказавшем эти, странные для Ф., слова.

— Вы серьезно считаете, что — творческим?

 

ВНУТРЕННИЙ КРУГ

Спотыкаясь на промерзших кочках, путаясь кирзачами в густой и жесткой траве аэродромной обочины, мы с Мовчаном наконец добираемся до полусгоревшего эсбэ…

В газете все это красиво звучит, все расписывается под орех, и про подвиг, и про героизм, и неизменно в итоге: «…и на горящем самолете произвел посадку на своем аэродроме». С газетчиков взятки гладки. А что потом?.. Вот он лежит на краю аэродрома, скоростной бомбардировщик — и скоростной, и лихой когда-то между Испанией и финской!.. Вообще-то скорая, прямо-таки мотыльковая, жизнь у самолета. Чуть разлетался, слезай с неба, устарел… А этот — разве это вообще машина? Уродливый дюралевый мертвец, над которым уже вьется воронье… Труп самолета. Не знаю, как Мовчан, мой старший механик, мне обидно: на своих самолетах дел невпроворот, а тут — подвалило… Ни самолету, ни одной его части не увидеть больше неба! Конечно, выполняй приказание, а все одно работа бессмысленная, только раздражает показухой. Хорошо приложился: бензобаки взорвало, внутренности крыла выворотило, висят обрывками жил трубки, тяги, провода, рванина дюрали глухим скрежетом огрызается ветру, левая нога шасси переломлена, ее не видать, вдавило в центроплан…

— Оцэ ото! Птаха-невдаха! — процедил сквозь зубы Мовчан.

Мой старший механик всклень налит здоровьем, красный лоск шеи, точно подкрашенная опара через край макитры, прет, стекает на воротник молескиновой технарской куртки, щеки, как красные, праздничные, довоенные шары резиновые, того гляди лопнут. А здоровья все еще избыток, девать его больше некуда — вот разве излучать смехом! Мовчану и палец показывать не надо — он смеется почти рефлекторно, по поводу и без всякого повода. Многие не понимают, что это в моем старшем механике от здоровья, считают его человеком незатейливым, даже жлобоватым… К тому же Мовчан за всю жизнь книжки не прочитал! Даже такую замечательную, как «Записки майора Пронина». Этот майор насобачился ловить шпионов прямо на улице, в толпе их нюхом чует! Все в полку книжку по нескольку раз прочитали, пока шрифт не исчез со страниц — не то стерся, не то помутился под слоем чего-то нетипографского. Летный состав ворчал на технарей — залапали, мол, немытыми ручищами. Мовчан, хоть и не читал он этой замечательной книги, встал на защиту технарской братии, руки показал свои — чистые, даже под ногтями ни следа автола. Что хирург, что авиационный технарь умеют мыть руки! И, стало быть, зачем треп развешивать? Разве еще у прачки такие чистые руки! Мовчан пытался что-то по этому поводу добавить на словах, но, будучи флегмой и тугодумом, так долго тянул свое «оцэ́ ото́», что на него все зашикали, тоже защитник нашелся!.. А Мовчан необидчив, знает он свое косноязычие, не помогает его украинская мова русскому языку, живут они в нем, по собственному признанию, как еще до Переяславской рады, — и он первым смеется. Да так, как только он это умеет! С воем, стоном, оханьем и кряканьем, наконец, с ровным гулом — точно оба мотора на форсаже! А в полку его так и прозвали — «оцэ ото»! Почему, почему он мой старший механик?..

Инженер полка Маркелов приказал снять с аварийного самолета все оборудование, вооружение, приборы, рацию. Мы уже много успели до обеда. Целый самолетный чехол набрали этого добра. Карбюраторы и магнето, датчики и бензиномеры, тахометры и прицелы. Бомбить не будут, все снесем в кучу. «Апофеоз войны». Инженер будет доволен. Строят умом, разбирают ключом… Война тщится быть рачительной…

— Круглое каты, плоское тащы!.. Валяй кулем, там разберем!.. Шо куды, а шо никуды… Шо людям, шо коням, а шо и поросяткам! — так подбадривает и руководит мною мой старший механик.

А я-то хорошо знаю, что все как раз пойдет «поросяткам»! Лишь бы снять да на склад сдать. По инструкции!.. А складу это оборудование — что волку жилетка. Будет валяться, пока не бросят все при перебазировке… Вот я и не в духе — нет ничего хуже, чем делать заведомо ненужную работу. И Мовчану доказываю это — он хохочет! И еще меня бесит его медлительность. Прежде чем шевельнуть руками, взял человек манеру — задумываться. Время тянет, войну пережидает? Смотрит на гайку, будто гипнотизирует ее! Колдун и маг, иллюзионист и фокусник. Кио на манеже!.. А о чем тут думать, ломать не строить, — есть разводной ключ, есть отвертка, и вся матчасть тебя боится!.. Главное — не бомбят!.. Вот и надо поспеть до налета все демонтировать.

У инженера полка Маркелова Мовчан на хорошем счету. «Он чувствует дух механизмов!» Мы, что ли, не чувствуем? Все они одним и тем же свинцовым бензином пахнут! Любит начальство напускать мистику. В училище Мовчан шел ни шатко ни валко, двойку на тройку пересдавал, тихие успехи в общем. Инженер-капитан Маркелов, академическая штучка, не зря, видать, сунул меня, «теоретика», в подчиненные Мовчану! Мне и вправду случалось в училище среди отличников красоваться. Теория двигателя, теория полета… Там все теория, здесь — все практика. Там прорва учебников и преподавателей, тут одна твоя голова и пара рук при ней. Пляши барыню, не унывай, особенно зимой, на сорокаградусном, когда дюраль норовит кожу перчатками спустить с рук! Умей вертеться. «Вечно грязный, вечно сонный механик авиационный!» Бездарный стишок живуч! Ритм сбит, цезурка впаяна для пущей важности…

Одному работать мне скучно — душой окоченеешь. Я говорю и за себя, и за Мовчана. Два языка столкнулись в Мовчане, стал он вовсе как безъязыкий! Стесняется. Да и это «оцэ ото»… Я лезу к Мовчану в кабину штурмана. Пока он снимает спарку пулеметов «шкасов», мне позарез нужно снять проводку бомбового прицела. Не успеется мне! Мовчан понимает мою уловку и смеется так, что вот-вот лопнут резиновые шары его щек. Впрочем, они у него крепкие. Если б боксерские перчатки делать из красной кожи, они, пожалуй, были б похожи на щеки Мовчана! А он себе сопит, гипнотизирует пулеметную спарку. Смотрит на нее, как цыган на добрых, но чужих пока коней… А чего бы смотреть-высматривать там? Отверни внизу по два барашка — и пулеметы, как двойня сосунков к мамочке на грудь, сами полезут к тебе из кронштейнов!.. Хоть знаю, помедлит, позырит, помаракует солидно мой старший механик, что потом у него — раз-раз — и готово, хоть и сам подражаю ему подчас в этой солидной заминке — но здесь она меня то и дело заводит, я покрикиваю на Мовчана, — а он себе хохочет. Ну, ладно бы на боевой машине, на своем аэродроме — как Мовчан говорит! — «не давай рукам дила, не спытавши макитру на плечах!». Давай шевелись, старшой!

— Погодь… Поостынь трохы… Дывысь сюды — оцэ ото…

Что там еще? Мовчан мне показывает на глубокую ссадину на конце пулеметного ствола. Словно выклюнул кто-то кусок стали. И что же?.. А то, мол, что во время падения самолета ствол крепко поцеловался с бронещитком.

— Дывысь.

И я «дывлюсь» и удивляюсь. Ствол внутри чистый, но вместо круглого отверстия в нем турецкий полумесяц!

— Тото, не христианской он веры теперь!

То есть погнуло ствол, а снаружи почти не видать. У «оцэ ото» не глаз, а ватерпас!.. Но нам какое дело? Не нам из него стрелять! Разберутся вооруженники! Нечего тянуть резину — работать надо!..

Мовчан медленно и тяжело поднимает свои белесые брови, точно две зубные щетки — ну, скажем, с обломанными ручками (из ручек мы когда-то в училище, на учебном аэродроме, делали наборные мундштуки). Мовчан смотрит на меня с ненавистью, точно не я, верный подчиненный, перед ним, а чистокровный фриц! В чем дело?.. А если вооруженники не стямят, если они с ходу сунут какому-нибудь летуну этот подарочек?.. Он за гашетку, пулемет молчок, «мессер» срезал летуна. Война, надо брать на себя больше!

Мовчан сопит, берет кувалду, кладет пулемет концом ствола на тормозную колодку… Что еще за цирк? Он поправляет пулемет — будто петуха распластал на пороге хаты, чтоб одним махом топора оттяпать ему голову…

— Стой! — кричу я не своим голосом: внезапная вещая догадка мне обожгла сердце. Я хватаю своего старшего механика за руку, уже занесшую кувалду. — Я тебя самого сейчас в расход пущу! Вредитель ты! Сейчас стрельну в тебя из второго пулемета!

И запросто можно «стрельнуть». Весь боезапас на борту. Патроны в стальных лентах — сплошь троицы. Какой патрон тебе, Мовчан, сподобился? Бронебойный? зажигательный? трассирующий? Пожалуйста, не стесняйся!.. Я хватаю незаряженный пулемет, кольцевым коллиматорным прицелом наставляю на моего старшего механика! Но пока в прицеле — точно на стрелковой мишени — в кругах его, проплыли туловище, грудь и снова голова Мовчана — несколько ударов его кувалды быстро сделали свое дело.

— Чудило! — презрительно откинул он кувалду. И захохотал — как он это умеет!

И он еще может сейчас смеяться! Я готов его растерзать…

— Поостынь трохы… Оцэ ото…

И, точно мальцу неразумному, стал мне объяснять, что он нисколько не сомневается в своей «эх-спиртисе». Он берет на себя ответственность! Выбраковка тут уместней — все видно, что и отчего. Оружие серьезное дело — даже на небоевых винтовках делают дырку на казеннике.

— Чы ны так?

Ну, пусть так — но кто дал ему право?.. А шо, а шо — чы не механик он? На заводе — и то такой пулемет не отрихтуют. Дубинка это теперь, а не пулемет.

И хай я не хвылююсь, хай дышу себе в обе ноздри…

— Что — не поддается восстановительному ремонту?

— Во-во… наконец и ты, ти-о-ре-тик, стямил!

И Мовчан, забыв свою двуязыкость, которая у него подчас что безъязыкость, рассказывает мне о том, что отец его был добрый коваль. «Усим ковалям коваль!» С одного нагрева подкову бацал! Так вот он, чтоб не ошибиться, не пустить в дело пережженную «зализяку», накалял ее и самым толстым пробоем делал в ней дырку!

— Дырку от бублика робыв!

И все ж, и все ж — кувалдой по тонкой, хрупкой, смуглой шее «шкаса». Механики… Лелеять должны… Своими руками… Э-эх — война!..

Мне больше не хотелось работать рядом с Мовчаном. Меня уже не тянуло выговориться о бессмысленной работе, о безмозглом начальстве, которому лишь бы выполнить пункт инструкции… И чего я взбеленился? О негодном пулемете запечалился? Сколько людей в полку гибнет на заданиях, в полете, под бомбежками на аэродроме. На прошлой неделе сильный налет был, три звена «юнкерсов». Прямое попадание бомбы похоронило в землянке пол-эскадрильи летчиков и механиков. Да чего там — третий раз обновился летный состав полка… Когда нехватка хвостовых стрелков, нашему брату технарю «выпадает облигация». В штабе даже за очередностью смотрят, чтоб никому обидно не было. Пытался Маркелов «схимичить», сбывать на задание технарей, которые ему не глянулись, но командир полка — какая тут мысль была у бати? — так зыркнул на инженера, что у него краска ударила в смуглое, задубелое от мороза и ветра лицо.

Мовчан раньше был при звене управления, к «пирогу ближе», — сделал десять боевых вылетов! Под технарской курткой — «За отвагу!». Я пока сделал только три… Тем, кто еще вообще не был на задании, молодым механикам и мотористам из пополнения, Мовчан заливает и хохочет при этом. «Лежишь себе бобиком на мягком коврике! Лицом к земле, а энтой к небу. Держишься за шпитального-комарницкого, как за ручку в трамвае! Ну, увидел «мессера», не будь пентюхом, дай ему прикурить, врежь под дыхало, аж пока не засмердит!.. А ты ступай себе на ужин по летной норме!»

Между тем наши эсбэшки возвращаются часто — живого места на них нет, дырки и рванина от зенитных и пулевых пробоин. Латай-клепай да еще смотри не прозевай «Воздух!» и «В укрытие!» Маркелова. Что наседка над своими технарями. Сам обшныряет, обнюхает обстрелянную машину. «Это ништо! Маленько молью побило. Моторы и ливер целы, значит — самолет! Может подняться в воздух, значит, самолет! За работу!..»

И никакого суеверия, никакого заискивания перед рожном. Не хочет живой человек признать за собой верх смерти.

Не хочет… И шутит. Да и в памяти однополчан лучше остаться шутником…

Послушать Мовчана — летать стрелком, что прогулка. Шутит… Нигде столько не шутят, как на войне. Кто не шутит, над ним шутят. Особенно шутят над смертью. Над своей. Пока жив, потом не пошутишь! Писарь Шеин мне вчера шепнул: «Попала в тираж и твоя облигация!» Вот и ловлю себя на том, что оба дня у меня прямо зуд — шутить. Над войной проклятой, над своей перспективной смертью. У меня Лена в Ленинграде, у Мовчана Галя в Чернигове — шутя обменялись адресами. Им-то из штаба не отпишут. Нет о них ни в личном деле, ни в «медальоне»…

Полет, наверно, завтра на рассвете. Мовчан знает о моей «облигации». Он единственный механик в полку, который сбил «мессера». Может, и мне повезет?.. Хотя счастье считается, когда отогнать удается. А будут ли нас «ишаки» сопровождать? В прошлом полете повстречали нас «мессеры», да наши «ишаки» их отогнали огнем. Так и пролежал бобиком на мягком коврике… Мовчан меня посвятил в свой секрет. Все эти самолетики в кругах коллиматорного прицела, которые в училище мелом рисовали умные дядьки со шпалами, всю эту науку с классной доски, все это можно сжать в одну истину: удержал «мессера» во внутреннем круге — значит, срезал!.. И действительно — рисуночки на доске, самолеты маленькие, прицел большой, как скворечник! Главное, на деле — «птички» ох быстрые да юркие, не то что на доске да в конспекте… Опять практика дает фору теории? Или, может, и вправду Мовчан знает что-то такое… Есть на земле и на небе тайны, которые не снились нашим мудрецам! Кузница отца? Как сказал поэт Твардовский о ней? Она, мол, и то, и се, и еще, между прочим, сельская Академия наук!.. Главное, внутренний круг, внутренний круг…

— Не хвылюйся, отпышу твоей Лене лыста!.. Як запорожцы султану! — говорит Мовчан и хохочет и даже ухает, как мотор с переливающим карбюратором.

Нет, не идет мне из головы перебитый Мовчаном «шкас»…

До темноты я вкалывал с каким-то тихим и бессловесным ожесточением, не глядя в сторону Мовчана. Руки ободрал до крови о шплинты и троса, но боли не слышал. Неслышно было и Мовчана, но на втором моторном чехле рядом с моим добром росло и его. Во мне все еще клокотала холодная озлобленность против своего старшего механика…

И снова вспомнились мне слова инженера полка Маркелова: «Мовчан чувствует дух механизмов!» И в который раз пытаясь разгадать, в чем тут секрет, что именно имеет в виду инженер — не кувалдой же по вороненому стволу? — я шагал, чуть поотстав, по аэродромной обочине, спотыкаясь о смерзшиеся кочки и путаясь кирзачами в жесткой траве. Я искоса поглядывал на своего старшего механика. Может, Маркелов все выдумывает?.. С фантазией, может, газетчик в нем пропадает?.. Но Мовчана я уже непреложно чувствовал не просто старшим механиком, чувствовал: старшим. Горько быть на войне — не подчиненным — младшим…

Вдали над горизонтом, точно над кузнечным горном, пламенела нутряным жаром и подплавляла низкую тьму война. Мовчан, страшно фальшивя, насвистывал «Мисяцу ясный…». На душе у меня было одиноко и сиротливо, и было мне тогда лишь девятнадцать. И целых три года до окончания войны…

 

СОСЕДИ

Писатель Л. и художник Н. живут по соседству, в одном доме, даже в одном подъезде. Дружбы особой вроде бы нет между ними, да и очень они разные люди. А все же захаживают друг к другу, не ограничиваются тем, чтоб поздороваться и пойти себе дальше, — останавливаются, когда кто-то один видит другого гуляющим по двору или выгуливающим собаку по задворкам. Может, это и есть та дружба, которая только и может быть, так сказать, на современном уровне цивилизации?.. Никто это из них не уточняет, если все начать уточнять да разбирать по косточкам, ни жить, ни работать времени не напасешься… Да и, может, останется людям лишь что расползтись поодиночке да по разным углам, забыть общение, забыть сам язык человеческий, обрасти шерстью… Мол, мир — это я — и все остальные, до которых мне дела нет!

Да, разные они люди. Л. склонен к глубокомысленному, Н. — к легкомысленному. Первый, с ходу и всегда, ищет во всем философский смысл, второй все, сразу и неизменно, оборачивает в шутку. Оба снисходят друг к другу…

Н. чаще забегает к Л. Как жизнь, то да се, исправна ли машинка? Как многие из братии художников, Н. немного мастерит, что-то смыслит в механизмах, знает, например, что если буква машинки ослабла и западает, то не надо тут разводить мистику вокруг этой литеры, нужно повернуть на попа старую «Олимпию» и поставить на место соскочившую пружинку. Он это однажды проделал тут же на глазах Л., в который раз посоветовал писателю купить новую машинку. Где там, Л. и слушать не хочет — он тут же заводит свою философию: если, мол, у писателя с машинкой ли, с ручкой ли, которой пишет, не сложились интимные, нет, духовные, отношения, как, скажем, с женщиной, которую назвал своей женою, если ему безразлично, эта ли машинка или другая, эта ли авторучка или новая, с золотым пером, похожим на воровскую фиксу на зубе, для шику, то он — не писатель, а бумагомаратель, барахло!.. Знает, например, Н., что если батарея плохо греет, то это потому, что где-то на чердаке — воздушная пробка, что надо продуть систему через какой-то расширительный бачок… И он бы, наверное, нашел все, и пробку, и систему, и особенно этот расширительный бачок (он все ширится в воображении Л., растет до беспредельности, с хрустом выламывая чердак и, точно гигантский дирижабль, куда-то уплывая), если б только пустить его на чердак, который, впрочем, дворник и милиция держат на замке… Л. выслушивает такие познания Н. с интересом человека, уверенного, что познания эти, однако, из тех, которые ему никогда не пригодятся…

А забегает Н. неизменно затем, чтобы перехватить пятерочку или десяточку. Все они аккуратнейшим образом возвращаются, и тут же опять занимаются другие.

— Нет! — сегодня сказал Л.

— Как это — нет? У вас денег нет? — улыбается Н. — Что еще за притча?

— Нет, деньги есть… Одалживаниям решил я сказать — нет!.. Только вас порчу этим. Так бы вы работали, а с моими пятерочками да десяточками сразу себе ищете на них удовольствий. Никогда вы так не станете серьезным художником! Не напишете свое заветное полотно — обязательно гениальное!.. Видите вы его во сне или хотя бы наяву, свое самое, самое — и обязательно гениальное? Ради которого вам дарована жизнь, здоровье, наконец, сам дар в смысле таланта? Живете неотчетливо, шутя, богемски, шалопутно… И, скажите, да, скажите: когда вы женитесь?.. Художник, творческий человек не может жить налегке. Вы где служили, на флоте? Вот, скажем, понимаю, грузовые транспорты, пассажирские лайнеры, наконец, угольная баржа. И — прогулочная, праздная, яхта. Ы-ы-ы… Не люблю я на море этих бездельных и заносчивых прогулочных яхт! Буржуазность это… Разве что Мопассан — так он гений, так он безнадежно больной был… Да он сам, да-да, сам почти матросил! Нет, в нем это не буржуазность… Знаете, шалопутство и мещанство, богема и буржуазность — для меня это все одного ряда явления!.. Те же скепсис, ирония, бездуховность!

Чем больше Л. горячится, тем больше Н. улыбается: Он понимает, что Л., сидящему целый день согбенно над своей допотопной, черной и квадратной, «Олимпией», укрывшему спину жениным зелено-красным, из чистой японской шерсти, платком — плед давит плечи и сползает, — конечно, хочется с кем-то поговорить. Хотя бы чтоб человеческую речь не забыть. И замечает Н., что речь Л. в ритме и тональности тех фраз, которые он, как дрессировщик зверей, весь день укрощает, приручает, рассаживает по тумбам-абзацам. Знает, что фразы у Л. немного тягучие, слишком литературно-изысканны. Однажды что-то такое и было сказано вслух, на что Л., страшно разволновавшись, ответствовал: Н. ничего не смыслит в художественном тексте! Этими периодами хорошо передается поток сознания, сам многообразный трепет мысли со всеми ее ветками и листочками! Что у Н. просто трепехливый, соломенный современный темперамент, годный разве что для поп-музыки («Как она себя, однако, хорошо назвала!»), для скудоумных и тощих фраз детективов!..

Н. не обижается, он любит слушать, что о нем говорит писатель Л., так сказать, инженер человеческих душ. Он слушает все с любопытством, усмешливо, будто речь о ком-то другом, не о нем. Да и если хоть на миг поверить Л. — он воплощение всечеловеческой порочности! Разве такое бывает, разве может человек такое подумать о себе? Послушать Л. — он монстр, в банке заспиртованный («На что тратят спирт!»), его в биологическом музее за деньги показывать! И почему так люди устроены — в чужом глазу соломинку, в своем бревна не видят, взять хотя бы Л. … Себялюбие как самоослепление. Принцип природы?..

И Н. идет к книжным полкам — библиотека хозяина ему интересней хозяина, — трогает какие-то безделушки на них. Л. каждый раз как бы извиняется — причуда жены, дань моде!.. С Запада, что ли, пришло? Мол, не подумайте, что мы только книгочеи, это у нас забава, в главном мы — обычные люди!.. Склоняя голову то к одному, то к другому плечу, Н. читает названия книг на их корешках и очень сердится на своих братьев книжных художников, когда шрифт на корешках мелок или вообще там ничего не написано! Красота в ущерб удобству — уже не красота. Затем — форматы, форматы! Попробуй уложить в наших малогабаритных квартирках, на стандартных полках такое разнообразие форматов! Мука это адова. А читателю эти форматы до фени. Ему бы покомпактней, да шрифт поубористей, да чтоб в карман каждая книга влезла. Все причуды художников в ущерб читателям…

Когда Н. у книжных полок, Л. всегда ревниво косится, не остановится ли Н. — хоть раз бы! — возле самой красивой, в середине, на самом видном месте, полке. На ней, в хронологическом порядке, выстроены все изданные Л. книги. За тридцать лет писательской жизни… Но нет, у Н. современный, трепехливый характер, соломенный темперамент, несерьезный читатель он («Ничего стоящего не создаст он!»). Вот-вот, извлек английский детектив! На чем еще остановил свой взор? Ах, на палеховской тройке. В который раз смотрит на шкатулку, на тройку тонконогих, до соломенной неосновательности застилизованных лошадок. Л. полон неприязни к Н. — не работает, даже не надеется что-то выше себя, как и подобает художнику, да и писателю тоже, из сверхзадачи, создать… А вот Л. надеется, пусть он и старше годами, а как художник он, стало быть, моложе Н.! И все мимо, мимо той полки юркает глазами. Несерьезный человек… Л. презирает своего соседа Н. Правда, о своем, о живописи толкует интересно, по-своему все…

— Мы с вами, Н., психологические антиподы! Как бы вам это сказать, ы-ы… Образование, культура, профессия, а решает темперамент? Ы-ы.

«Ы-ы-ы» — обычная заминка у Л. Не означает она ту заминку хитрых или себе на уме людей, которые так тянут время, выверяют про себя слово, как бы не в убыток себе сказать. Н. понимает, что простая душа Л. не это имеет в виду своим «ы-ы-ы». Оно у Л. из писательского недоверия к слову как материалу мысли. Пробует его на звук, на вкус, на зуб, рассматривает, как, скажем, тот же столяр доску. Нет ли на ней рокового сучка? Не слишком ли свилевата? И какой породы дерево?.. Л. ищет слово, чтоб тоже сказать лучше — но не для себя, для вечности! Как бы для написанного!

— Да, антиподы! По разным и противоположным сторонам, концам то есть, оси… Не земной, не бытийной, того умозрительного шара, имя которому — та же — психология… Знаете, Павлов не выносил это слово! Оно уже ничего ему не говорило. Надулось, заважничало, стало в дверях науки — никого не принимаю! Слово — бюрократ, термин — вышибало! И ничего нового не пропустит… Нега для всего нетворческого, для ученого — беда… Павлов выгонял из лаборатории за это слово! И правильно делал. Как часто безделье и бездарность прикрываются словами-терминами! Прихожу как-то в министерство, воссиживает за столом этакая тетеха вальяжная, завивка, бюст в джерси, и все такое. Сидит. Неподвижна, как идол! В чем ее назначение, за что ей оклад идет — так и не понял. Извиняюсь, придвигаю телефон, два-три словечка говорю, не больше!.. «Гражданин! Не положено! Служебный телефон!» Почему — гражданин, а не товарищ?. Что я, в милиции или под следствием? Кто это мог «не положить» сказать жене, что ключи у меня — еду?.. Да я не посторонний — и это слово было сказано! — будто вообще придет посторонний в министерство звонить! И знаю я, что телефон не домашний — от этого он хуже не стал, не убудет его от двух-трех слов! А вот те же мертвые слова-бюрократы, слова-термины, слова-вышибалы!.. Ими все нетворческое создает дух казенщины, отчужденности, мертвечину… Вот почему Павлов, занимаясь психологией, запретил слово «психология»! Чтоб дело не заменялось словом. Вначале было слово, чтоб было дело. У всего нетворческого все наоборот… А Павлов — настоящий был ученый! Мягкий, интеллигентный, крутой… Воображение, вдохновенность, прямота — все как у поэта! Вы знаете его ученье о первой и второй сигнальной?

— Что он, еще и связью, радиоэлектроникой, что ли, занимался?

— Боже мой, какой вы папуас!.. Прочтите хоть это! Целый новый мир! Нет, вы и вправду мой антипод! Ы-ы-ы… Вот бы и стоять нам нерушимо, не терять бы целостность, не дергать друг друга, не… ы-ы-ы… не взаиморастворяться… Для каждого убыль, каждый меньше становится, а думаем, что больше… Дергаем себя — а так можно и планету с оси сдернуть!.. Все мы видим лишь материальные катаклизмы, а ведь они следствие духовных, для которых нет сейсмографов!.. Писателя вы слушаете вполуха, вы типичный заносчивый читатель, улыбчивый, снисходительный, несерьезный. Все бы вам в сюжетик завернуть, в таблетку-конфетку, позабавить вас — лужа крови из-под двери гостиничного номера; а отдастся ли она ему; а кто убийца, М. или К.?.. А, главное, пымают ли? До седин зеленый инфантилизм! В старину бульварщину да детективщину гимназисты старших классов стеснялись читать, товарищи засмеют! Читали кто Шопенгауэра, кто Ницше, а кто и Маркса!.. Идеалисты? Пусть — но не инфанты интеллектуальные… Достоевский думал о читателе? То есть думал, но не угождал ему! Можешь — тянись за мной! А в игру, что все образованные, все культурные, все всё понимающие, играть не стал бы… Есть у него сюжетики — в главном, по-моему, в еще не осмысленном — в «Дневниках писателя»? Идей все больше, годов жизни все меньше: экономил. Вот вы считаете себя интеллигентом, читателем… И меня делаете таким — несерьезным писателем… Пятерочки, десяточки, бутылочки, детективчики… Зачем, знаете, почему у меня всегда есть деньги, почему у вас их всегда нет? Стараюсь больше заработать и меньше истратить. Чтоб от разницы еще кому-то перепало! Жена уж тут распорядится. То в деревню родне, то здесь родне… Знаете, знаете, откуда пошел этикет, за обедом не все барам съедать? Хороший тон, то да се, а дело в том, чтоб челядь с голоду не померла б! Хитро придумано?.. Чем не хороший тон — уже в хорошем смысле слова!

— Мудро! Стало быть, я у вас вроде челяди! Для объедков?..

— Ы-ы-ы… Что ж это вы по-дамски мельчите, да на свой счет… Я хочу, чтоб вы не жили с вечным минусовым балансом…

— Дефицит… Кажется, так называется. Как-то меня ваша супруга просвещала. У них своя там умственность. Как-то говорит мне озабоченно: «Не можем, понимаете ли, оплатить людям за сделанную работу…» Как так? «А вот так: деньги есть, фондов нет». Так людям, говорю, как раз деньги нужны, а не фонды! Глянула на меня с тоской — как учительница на ученика: не дефективный ли? Знаете, начальники всякие, еще бухгалтера да врачи на нашего брата как на невзрослых всегда смотрят. И с такой печалью на лице по поводу нашего непонимания. Эдак, с молчаливой укоризной — страстотерпцы! — взгляд в себя ушел…

— Нездешний взгляд, — с каким-то лунатическим голосом уточнил Л.

Он уже выговорился, перечитывал прямо в машинке на полуслове, точно в инфаркте, оборвавшуюся страницу. Н. уже мешал ему продолжить работу.

— Во-во! Что значит писатель! Всегда нужное слово найдет! Именно нездешним взглядом. Мол, и здесь, с тобой ох как трудно — а там, где-то в умозрительном «там», и вовсе невыносимо трудно… И где уж тебе знать-понимать, ведь ты не начальник… Ух — время! — заговорился! Пора, мой друг, пора! Магазинчик на обед, перед носом дверочкой — хоть умри, хоть в загс зови!.. А я вас уже на десяточку слушал!..

Л. с женским движением сдвинул с груди женский платок японской шерсти («Символ феминизации века? И, стало быть, хаоса?»), достал из мужского пиджака бумажник, вполне мужским жестом протянул червонец. Уже идя к дверям, Н., вывернувшись штопором, потрепетал поднятой ладошкой:

— Пламенный привет супруге!

 

ВЫСТУПЛЕНИЕ

Итак, друзья и земляки мои, нас пригласили сюда, чтоб мы посмотрели друг на друга, вспомнили старину. Вы-то, вижу, все больше молодые, стало быть, вспоминать доведется мне одному. У входа вашей библиотеки — когда-то она была и моей — посмотрел, на афишке моя фамилия. «Выступает писатель Ш.». Сознаюсь, краснею я, когда меня называют вот так: «писатель». Не кокетничаю, с детства осталось это благоговение. Да и представление о писателе по классикам… Толстой — писатель, Гоголь — писатель… А я?.. Есть кем — не равняться — выверяться, так сказать. И чувство вечного должника! И что это — «выступить»? Выйти вперед? Обособиться? Возвыситься?.. Ну, выступил, и что же?.. А вдруг не полез бы на эту трибуну — сел бы среди вас, да потолковали б по душам. Значит, не выступил? Вообще говорящий писатель занят не своим делом. Писать его профессия. Пусть так и скажет все что может и хочет! Ораторство противопоказано писательству. Нет у писателя готовых слов, готовых приемов, умения быстро строить «слуховую фразу»… Гоголь не выступал, Толстой не выступал. Достоевский? Случалось, но из воплощенного чувства себя пророком! Пушкинского «Пророка» читал! А Слово о Пушкине на открытие памятника поэту — разве не пророчество? Так что буду выс-ту-пать как читатель… Сидел я когда-то в этом зале, в том вон зале, — был читателем! Кстати, если писатель не хороший читатель, я уж и не знаю — кто он…

А пришел я сюда впервые лет сорок тому мальчонкой фэзэушным. Мы тогда козыряли своей взрослостью, в смысле заводской причастности, спецовку не снимали, руки после работы не мыли, чтоб сразу виден был рабочий человек! А взрослые, особенно старушки, знай нахваливают нашего брата фэзэушника золотушного. И мал золотник — да дорог, и с деньгами человек пропасть может — с ремеслом никогда, и что умелые руки — при умной голове… Много тут мудрых поговорок наслушались — все от доброты людской, хотя малость не по заслугам тогда. Но в доброте переборщить — не беда! Вроде аванса человеку: оправдай!..

Прихожу в эту нашу городскую библиотеку, конечно, в спецовке и немытый, — запишите, мол! Играю малость в скромность, хотя грудь распирает гордость: я с завода, я — рабочий! Заметил я — поскромничаешь, тут тебе и похвала достается. Жду и на этот раз. Не тут-то было!.. Стояла за тем окошком старушка библиотекарь и словно не слышит меня. Может, на ухо туга? Нет же, молодой человек, говорит, сперва нужно помыться. Библиотеку уважать нужно! То ли рабочий, то ли урка чумазый — не разобрать. Пошли!..

Привела меня к крану, дала розового мыла — а я его запачкать боюсь. На заводе мы моемся жидким мылом да опилками деревянными. Мыло зеленоватое, вроде тавота. А здесь такое красивое мыло, да пахнет как! И полотенце, точно ангел, белое. О, эти запахи мыла и полотенца, что-то сокровенно женское, манящее и грешное, от чего слабеешь сердцем и ладони вдруг делаются влажными. Зря подумал о старушке — «интеллигенция гнилая»! Время было легко зажигающееся, быстрое на слово и на дело… Не стал я выяснять, чем моя старушка занималась до семнадцатого года. Умылся под ее строгим, непоблажным надзором. Заполнила формуляр, дала расписаться. Что же хочу прочитать?

Как — что? Прошу — «Мстительницу женщин» — раз, «В тисках Бастилии» — два, «Половой вопрос» профессора Фореля — три… Вот так, знай наших!.. Старушка ахнула — и ручки на грудь сделала. Зачем мне букет моей бабки! Читал я «Выстрел»Либединского? «Трагедийную ночь» Безыменского? Джамбула? Акопа Акопяна?.. Читал, говорю, хотя ни при какой погоде я этих книг, конечно, не читал. Она мне: «Мстительница женщин» — дореволюционная бульварщина, для жен полицмейстеров и кухарок! «В тисках Бастилии» — вовсе не про революционеров! А вот «Половой вопрос» — действительно вопрос…

И посеменила, шурша своим черным монашьим платьем, к начальству. Привела такую же старушку, в очках да повальяжней. В две пары глаз смотрят на меня, изучают меня — будто в комсомол принимают…

А должен вам сказать, в библиотеках тогда больше все старушки работали и вправду из бывших, никакая, конечно, не буржуазия, просто грамотные. Кто курсы, кто гимназию до революции кончал. Просвещение в народ несли свято! Изучали читателя, какую бы ему книгу с пользой прочитать, думали. С душой работали — это я не в укор нынешним, большей частью молодым девушкам или студенткам-библиотекарям. Серьезная была профессия — библиотекарь! Да и одевались в черное, белый воротничок, форма служения! Еще, видать, с времен народоволок — Софьи Перовской да Веры Засулич! Милые старушки, скольким я им обязан! Ведь сделали из меня читателя! Начали с «Овода»… Понравилось? Очень! То-то ж, слушаться надо советов библиотекаря. А теперь получай «Десять дней, которые потрясли мир». Только это не беллетристика, это — революция, читать надо обязательно медленно, вдумчиво, что непонятно — выписать, спросить у учительниц, ну у тех же преподавателей ФЗУ. Вот предисловие Ленина, вот предисловие Крупской… Ну, насчет «выписать» — подзагнули мои старушки. Пришлось бы слишком много выписать. Почти переписать! Но, знаете, чем замечательна еще серьезная, всякая хорошая книга? Если не понял, она остается эдакой закладкой в памяти, остается неким императивом на потом… Обязательно к ней вернешься! К иным — неоднократно. Так я возвращаюсь к этой же, к «Десять дней, которые потрясли мир». Дома — на особой полке, среди самых, самых! Правда, для этого «императива на потом» все же нужно «читательское ядро». Из чего оно?.. Конечно, оно, так сказать, вообще из ядра личности. Но обнаружить его в нас иной раз помогает кто-то со стороны. Мне помогла ваша библиотека, незабвенной памяти старушки хлопотуньи… Без них, может, до сих пор читал бы нечто вроде «Мстительницы женщин»… Ну, конечно, осовремененную. Так вот — о ядре, о зерне читателя… Ныне, по-моему, библиотекарши этого не делают. Читатель их интересует лишь с точки зрения формуляра: срок возврата книги, состояние ее, очередности на новинку, витрина, выставка, и вот встречи с писателем — «приезжайте выступить»… Вот я и выступаю-возвышаюсь, вы сидите, я стою, поделили удобства и почет. Мы-то поладим, но вернуть бы нам задушевность тех отношений между читателем и библиотекарем-другом, библиотекарем-советчиком, наставником!.. Поинтересовался я — классику больше берут в период экзаменов студенты… А на детективы запись: очередь!.. Я не против детективов вообще. Может, они лучше всего могут приохотить к чтению, когда человек — есть же такие убогие, нет, несчастные — их не срамить, их пожалеть надо — вообще не читают! Но когда детективы теснят классику — я против! Чему они научат без классики? В ней дух народной жизни, история, поэзия, опыт — душа народа!

Но вернемся к старушкам. Та, что меня обязала помыться, — мы с нею потом подружились. На выходной из общежития к ней в гости домой зван был. Я ведь из детдомовцев. Потом в активе был, это все здесь, в этих стенах! Помогал, разбирал, тогда бесконечные чистки были книжного фонда. Кто-то с полок снимался, кто-то ставился — немного запальчивое время было, наша юность!.. Есенина снимали — куда-то на «ща». Открыл, стал читать — и оторваться не мог. Переписал, дружкам по ФЗУ давал, попадало мне… Всяко было. Но интерес прежних библиотекарш к читателю был человеческим, ныне, не в обиду вам сказать, — он «формулярный»… Понимаю, все другое, время, книги, читатели… И все же я за работу с читателем как конкретным человеком, с конкретной профессией, с индивидуальностью, если уж не — личностью, а не за работу с читателями вообще лишь — плановые мероприятия, отчеты, стенды, выставки, конференции, — ближе к массе, дальше от человека!.. Да, об облике прежних книг. Страницы на углах завертывались барашком, их разглаживали, все равно книжка разбухала, лохматилась, ее наряжали в газетный переплет — кто сам догадывался, кто по совету библиотекарш. Так она шла по рукам, в газетной спецовке, пока не замусолится газета — спецовка менялась. На страницах — как ни старайся — следы машинного масла. Ведь шла книга с нами на смену, на заводскую вахту, читалась в обеденный перерыв. Читалась в обеденный перерыв вслух — книга жила с нами от гудка до гудка: книга — друг! А здание, особняк библиотеки, — еще с дореволюционным стажем — тогда мне величественным показывалось! Храмом, дворцом!.. Ныне как приехал, как глянул — выше сорока лет дистанция — боже, какое милое, но какое маленькое здание («Нам строят еще в другом месте большое помещение!» — подала реплику заведующая городской библиотекой. Отнюдь не старушка, отнюдь не в черном — молодая, энергичная, как и подобает человеку, чем-то вообще заведующему!). Я не о том, я о масштабах детства и времени… О встрече с детством, которая всегда грустна, о новом масштабе задушевности… Ну тут я с ходу ничего, видно, путного не скажу. Тут писательское слово нужно: а оно небыстрое, трудное, зреющее из отчетливого чувства. А я волнуюсь…

Но тут я на минутку перестану выс-ту-пать — и попрошу вас пройти со мной в тот большой зал. Надеюсь, товарищ заведующая, позволите? Есть там одна вещица, так, пустячок, но я ей горжусь… Признаться, отчасти из-за нее и пришел сюда выс-ту-пать… Без нее, может, не поднял бы меня звонок вашей милой заведующей, не вдохновил бы ее музыкальный голос… Лежал бы в гостинице, отсыпался бы после поездок по колхозам — есть что рассказать, и написать тоже! — или сидел бы за однотумбным гостиничным столиком, шуровал бы, перебирал ногами, пиша что-то — гениальное. Обязательно гениальное! С таким чувством приступай, а там глядишь, вышло среднего достоинства, но искренне, значит — хорошо… Как, знаете, по поводу картины Рериха «Гонец» Толстой заметил — руль лодки надо держать выше против течения — тогда лишь, мол, лодка выйдет правильно, на нужный огонек!

Ага, вот они, вон там, сверху, стены… Вешали мы тогда — нет, не полки — портреты Пушкина. Много портретов, вот бы художника вспомнить — по клеточкам увеличивал, ни копейки не взял, да и не было у библиотеки денег. В дар библиотеке — Пушкин ребенком, Пушкин в лицее, все Пушкин, Пушкин. Исполнилось тогда сто лет со дня смерти поэта — дата! Вот я был отмобилизованный и призванный. Портретов тех небось нет, понимаю, война, — а штыри, моя работа, вот она!.. Как заводскому человеку и активисту библиотеки поручили мне это ответственное задание… А я тогда слесарил, помню, собирал сеялки, здесь, на заводе Петровского. Часы — редко в каком доме. «Первый номер гудит», — говорили. Был еще «второй», ремонтный. От сеялок подбирал я выбракованные оси высевного аппарата. Длиннющие, я их разрезал на куски. Детектив! Выносил — спецовка, карманы, как в газырях. Кувалдой самолично заколачивал — две стремянки связал, все старушки вокруг уцепились, держат, за мою жизнь волнуются! Гляну сверху — чувствую себя памятником над клумбой привядших цветов. Шучу над собой. По памятнику и цветы… Старушки! Почему бы вам не сделать фотоальбом, фотовитрину, вам это лучше знать. Фотографии всех — ну, пусть не всех, кого удается разыскать, — бывших библиотекарей. Найти у родственников, внуков и правнуков, фотографии. Пусть они не техничные, не художественные в современном понимании. У тех, старых, потускневших фотографий своя особая ценность… Сам лик времени в них предстает!.. Я лично очень люблю старые фотографии — пусть и незнакомых людей. Часами могу смотреть на них. Как в музее. Жизнь, которая была и уж никогда больше не будет. Главное, откуда есть пошла наша жизнь… Как это у Пушкина — «уважение к отеческим гробам». Или у Жуковского — «Не говори, что их уже нет, а с благодарностию — были!». Исчезла, к сожалению, милая привычка — нет, обычай — семейных альбомов в каждом доме. Их наследовали, берегли. Исчезают последние альбомы, сам обычай. Напрасно это! Спохватимся, пожалеем… Не мещанство это… Род на род — и есть народ! Не только в смысле: много народилось — многое понялось, многое породнилось. Чтоб человек чувствовал себя не только родным в семье, во всем народе!.. Да, исчезают старые фотографии. Прямо-таки сонм уходящих. И вправду, перед ним трудно, не в силах душа скрыть своей тоски! Исчезают кварталы, улицы, города, исчезают кладбища. Это понятно еще, небывалые масштабы, но давайте беречь хоть то, что можно, что в наших силах. Раньше от бабок каждый малец знал свой род до пятого колена — ныне нет у нас интереса даже к живым предкам! Расспросить бы о корнях духовных, о мыслях заветных. Или опять — «мы ленивы и нелюбопытны»?..

А сколько война унесла дорогого для памяти. Война во всех отношениях безнравственна, противна человеку. Вот и фотографии помню — всюду, всюду россыпи фотографий, потревоженный покой предков, всюду распотрошенные альбомы: деды и бабки, молодые парни в форме на фоне каких-то нелепых замков и лебедей, упирающие дюжие мужицкие кулаки в какие-то хлипкие, наивные, мещанские столики с резными ножками, молодухи в свадебных нарядах, семейные фотографии с дедом и бабкой в середине — весь род, весь род у гроба родственника… Не могу их забыть — фотографии под ногами войны! Берегите старые фотографии, а пуще всего своих бывших предшественниц! Материальное бессмертие души, конечно, поповщина, а дух жизни — он вечен! Фотографии — целые жизни, остановленные на миг перед тобой. Вот я весь, можешь на меня посмотреть, а если хочешь, запомнить, взять в душу… Лица с иных фотографий, поверите, и поныне помню. А вот лица многих однополчан уже почти забылись. И обмениваться фотографиями нужно! Помните, как Чехов дарил друзьям — Чайковскому и Горькому, Левитану и Бунину — свои фотографии? И как они дороги нам, и как мы благодарны людям, сохранившим их!..

Пушкин, о котором еще современник сказал, что он поднял дух России и мира, не случайно, как бы безотчетно, незаданно, и все же не случайно, всегда так жадно рисовал живых современников. Тоже власть призвания: запечатлеть для грядущего! Не пейзажики, не лодочки под парусом, не цветочки в альбом — современников!..

А вот и мое былое, часть его на этих, полдюймовых, штырях! Мне надо было увидеть, понимаете… Дай бог моим книгам такое долголетие! («Мы теперь будем читателям показывать эти… шты-ри… Реклама ваших книг!» — голос молодой и энергичной заведующей… Выступление продолжилось.)

 

ЗИНОЧКА И ГЕНЕРАЛ

За два дня до селекторного совещания весь узел связи залихорадило. Все еще в стадии строительства, и стальные магистрали газопроводов, и компрессорные станции, и, главное, сам узел связи, — весь еще на живую нитку, — а вот вынь да положь, обеспечь связью все огромное строительство на площади десятков городов и сотен населенных пунктов, да еще чтоб было все в лучшем виде, и слышимость, и безотказность, по всем родам и каналам; притом все на связистов орут, все матерят, все требуют — никто не хочет их понять, посочувствовать им. Ладится связь, никто ее не замечает, чуть нелад, все ее ругают…

Между пультами, стойками, распредщитами большого зала, где установлена новейшая электронная, высокочастотная, линейно-селекторная аппаратура, шныряют, колдуют, корпят техники и инженеры. Опаловым светом мерцают бесчисленные сигнальные, индикаторные, усилительные, выпрямительные и бог весть еще какие лампы. То там, то здесь, распушив разноцветные бороды кабелей, проводов, проводочков, жил и прожилок, вытягиваясь в рост, на стремянках под потолком, скрючившись на полу и в траншеях, инженеры и техники в белых и темных халатах что-то паяют, прозванивают, сращивают, соединяют и даже пеленают. Словно токующие тетерева, они ничего вокруг себя не видят, не слышат, никого, кроме своих и своей работы, не сознают. Ушли головой, руками, всем существом в свой мир, отключившись от этого, от его рассеянной жизни и суеты. Какая-то нечеловеческая сосредоточенность в глазах инженеров и техников — точно у врачей на рискованнейшей операции. Они живая часть этого фантастического оборудования, которое их испытывает и которого они оказываются каждый раз и находчивей, и умней! Фантастичность оборудования увеличена еще его кажущейся тихостью и недвижностью, его потаенной жизнью, без той внешности и громоздкости, шума и грохота подвижных масс железа, с чем так привычно связано понятие «техника»…

Генерал-майор Кочкин, начальник управления, появившись на пороге узла связи, зыркнул налево, направо, хитровато усмехнулся. До чего заработались, до чего задергались — генерала не замечают! Ему вообще по душе одержимо работающие люди, а здесь тем более его подчиненные, да и стараются они для него, чтоб на предстоящем селекторном совещании — «от Москвы до самых до окраин» — был слышен его начальствующий, руководящий, генеральский голос и чтоб был он услышан тысячами строителей, монтажников, сварщиков, экскаваторщиков, а там и турбинистами, машинистами, операторами!..

Один человек все же заметил генерала — и этим человеком была, конечно, Зиночка, недавняя телефонистка, но уже месяц, «отданная приказом» генерала, полноправный и законный техник связи. Она любимица генерала, ее уже успели окрестить «генеральской дочкой». Все закрывали глаза на то, что бывшая телефонистка, знавшая лишь свой допотопный коммутатор, вернее, его омедненные дырочки, куда она втыкала шнуры с такими же медными наконечниками, да еще свои наушники с выцарапанными своими инициалами на раковинах, одним словом, она, телефонистка Зиночка, на узле связи, с его сложнейшим, монтирующимся и отлаживаемым оборудованием, ничем пригодиться не могла. К тому же у нее было весьма смутное пяти-шестиклассное образование и чисто женское равнодушие к технике. Зря ее потревожили с коммутатора, где она была на месте. Уж лучше бы ей там, на ее месте, повысили оклад, а здесь она только путается под ногами…

Впрочем, под ногами Зиночка не путалась. Уходила куда-то в самый дальний угол зала, брала в руку вехотку и делала вид, что старательно протирает оборудование, щитки, панели и приборы. Вид она этот делала, заслышав чьи-то шаги. Остальное время она читала детективы и фантастику. Что касается генерала, она его всегда ждала, особенно в эти дни, перед ответственным селекторным совещанием. Должен ведь он заглянуть на узел связи — точно боевой генерал на фронте не может не навестить войска перед наступлением! Зиночка это точно рассчитала и ждала. Она так и представляла это — выйдет генерал из своего кабинета, пройдет длинным ковром коридора, и, перед тем как спуститься к своей персональной машине у подъезда, свернет он сюда и предстанет перед очи ясны…

Зиночка — девушка где-то далеко за тридцать, со старообразным и желтым лицом, с мешочками под глазами, с незатянувшейся с детства рябью от оспы на дрябловатых щеках. Зато маленькие, острыми шильцами, глаза ее, живые и сметливые, видят каждого насквозь, как говорится, читают в душах. То в них вспыхивают какие-то неопределенные злые огоньки, то вполне определенная презрительная укоризна ко всему мужскому племени, по собственной ничтожности прозевавшему ее, Зиночку. Сама себя она ценит высоко — в ней нет и тени комплекса ущербной женственности… Как-то однажды новенький монтер, заметив совершенную непосвященность Зиночки в деле, которому служит, и полагая, что она чувствует себя потерянной от этого — некоей Аленушкой посреди бора дремучего, пожалев и желая ободрить ее, а отнюдь не заподозрив скрытую в Зиночке женственность, что-то принялся ей толковать на щите. А между дел, вспомнив, что Зиночка — «генеральская дочка», пропел ей: «Он был титулярный советник, она — генеральская дочь». Зиночка из желтой сделалась зеленой, она даже замахнулась на монтера своим жилистым и сухим кулачком. «Щас как врежу за генерала!»

Бог весть какие мысли пронеслись в душе Зиночки. То ли это был автоматизм признательности облагодетельствованной, кинувшейся на защиту своего благодетеля, то ли это была обида влюбленной и на что-то надеявшейся женщины? Видевшие это на узле на миг оцепенели. Потом все расхохотались. Смех хоть редко что и объясняет сам по себе — зато прекрасно снимает напряжение в любой конфликтной ситуации…

Заметив из своего угла генерала, Зиночка быстро спрятала вехотку в нижний карман спецовки, так же быстро сунула в верхний карман отвертку с розовой пластмассовой ручкой и, щелкая, точно парикмахерскими ножницами, никелированными плоскогубцами, мышью юркнула из своего угла к стойке высокочастотной у дверей. Там ее генерал легче заметит. И он заметил!

— Ах, и новый техник связи здесь! — наигранно обрадовался генерал. — Стало быть, связь будет работать! — рассмеялся он, точно сказал бог весть какую остроту.

Свободные от дела инженеры и техники не остались безучастными к приветливости начальства. Кто в тон генералу отозвался смешком, кто ограничился беззвучным смехом, а кто лишь обозначил приязненность.

— Рады стараться, товарищ генерал! Оправдаем ваше доверие! — отозвалась Зиночка и тут же быстро-быстро принялась начищать никелевое обрамление какого-то прибора. Она дула, хукала на прибор, вертя головой, любовалась никельным сиянием. Так увлечена была работой, что даже на генерала у нее не оставалось сейчас времени.

Кочкин счел, что он все сказал, что Зиночка пристойно ответила, выразив общее мнение, главное, что не пристало ему больше задерживаться, и он лишь добавил:

— Слышали?.. Вот так! Смотрите же — сдержите слово!.. До свидания!

Начальник связи, угрюмый и сутулый, уже в годах, инженер еще тридцатых, после ухода генерала, посмотрев вслед поспешившей в дальний угол Зиночке, сказал подчиненным:

— Учитесь, как надо обращаться с начальством!

Он невесело усмехнулся, покачал головой, умолк. В словах своего начальника связисты уловили непростой подтекст. Пожалуй, старый инженер, в глубине честного сердца своего, в чем-то уловил сходство между собой и Зиночкой. Именно — в недостатке знаний новейшей аппаратуры. Он в этом далеко уступал молодым инженерам, надеяться ему было не на что, на такой «ход конем», к которому прибегла его подчиненная, он явно был не способен… Ему вспомнилось прошлое селекторное совещание…

Ну и ловка же девка! Ведь и дежурство на коммутаторе было не ее. Она оттерла локотком дежурившую телефонистку, когда на линии что-то не заладилось, и так распушила хвост, развернула такую бурную деятельность, взяв всю трассу за горло, что все, и генерал, и руководство, и сами связисты, все только диву давались!.. Она сделалась начальником связи, командовала всеми связистами — «от Москвы до самых до окраин», — и со всех, что называется, перья летели. То и дело слышалось: «Москва!», «Генерал будет говорить!», «Срочно обеспечьте!», «Неукоснительно будьте на контроле!», «Под вашу личную ответственность!»… Нахваталась-таки и лексикона, и стиля из генеральских телефонограмм, которые целыми днями торжественным голосом, будто это были важнейшие правительственные сообщения, передавала на трассу. Не этим ли позаимствованием больше всего и угодила генералу?

На узле связи, кто в наушниках, кто через включенный динамик, все слушали грозные распоряжения Зиночки и давились со смеху. Кто-кто — они им знали цену! К общим местам и казенщине из генеральских телефонограмм она добавляла такие же общие места из обихода связистов. Но надо было слышать этот голос, этот тон, полные рвенья и уверенности! «Проверьте московскую сторону!», «Проверьте южную сторону!», «Устраните фон!», «Добавьте усиление!» И каждый раз: «Имейте в виду — сам товарищ генерал говорить будет!», «Всем сойти с линии, быть на контроле и отзываться лишь на мой голос!»… Собственно, только голос Зиночки и слышен был во все динамики, по всему управлению! Инженер связи, который, собственно, и занимался срочным устранением неисправности, вытянув на миг голову из электронных внутренностей стойки и не сразу поняв причину шума, повел ухом в сторону коммутатора и поморщился: «Выключите эту горлопанку… На нервы действует!» Молодой монтер рванулся в сторону коммутатора, но начальник связи его удержал за пуговицу халата: «Там — пусть, пусть развлекает руководство! А здесь — выключи динамик!..»

Собравшееся в просторном генеральском кабинете руководство, сам генерал, были растроганы административным пылом Зиночки. Шутка ли сказать, все держалось на ней, она была фигурой, что бы все делали без нее!.. И такой работник был так долго в тени!..

После этого селекторного совещания, своеобразного пьедестала, нет, трамплина или, еще вернее, ракетоносителя для стремительного возвышения Зиночки — на второй же день состоялся приказ генерала: «…назначить техником связи с окладным содержанием согласно штатному расписанию». Мало что оклад стал в два раза больше — Зиночка, одна из всех связистов, была премирована (этот же приказ был еще более расплывчат в обосновании) новым месячным окладом «за инициативную работу и образцовое отношение к своим служебным обязанностям».

Зиночка, до этого на свои шестьдесят пять рублей — оклад телефонистки — не позволявшая себе и лишних сто граммов колбасы и все больше нажимавшая на чаи с баранками, почувствовала себя до того облагодетельствованной и разбогатевшей, что на дежурство, после повышения и премии, явилась в новой, купленной в ГУМе шубе из крашеного кролика: знай наших!

На узле Зиночка была единственной женщиной — все собрались, окружили ее, хвалили шубу, высказывали суждения. После случая с монтером и стишком о том, что «он был титулярный советник, она — генеральская дочь», все теперь опасались шутить с Зиночкой. Как можно было не взять в расчет, что сам генерал ей покровительствовал!

И хотя все, да и сама Зиночка, считали, что возвышение ее началось с того селекторного совещания, никто не знал, что была тут и предыстория. Имел генерал обыкновение то вечером, а то и ночью заскакивать на своей «персональной» в свой ночной штаб управления: в диспетчерскую, в помещение ответственного дежурного, на узел связи, на коммутатор. Малорадостный гость, да что поделать. Тут бы пиджак снять, развязать и стянуть с шеи галстук-удавку, расстегнуть верхнюю пуговку рубашки, почувствовать себя по-домашнему вольготно, что, впрочем, ничуть не мешало работе, если не наоборот… А вот же, жди наскока генеральского!.. Зиночка смеялась. «Правильно, мужиков нужно держать в руках!.. Скоро в домашних тапочках дежурить будут!.. На то и щука, чтоб карась не дремал!» Но ей было не до смеха, когда во время ночного наскока («Как только жена ему это позволяет!») генерал и ее застиг, восседающей не за коммутатором, а за чаем с баранками. Хотя Зиночка вмиг все прибрала с глаз — генерал все успел заметить. Он забрался на место Зиночки — для большей оперативности, что ли? — и прямо с коммутатора, с помощью Зиночки, ставшей рядышком и втыкавшей шнуры, вызывал разное начальство на трассе. Те, тут же прибодрясь со сна — будто вовсе и не спали и привычки такой в заводе не имели, — с радостью отзывались на генеральский голос, будто только и ждали его, рады-радешеньки, что наконец среди ночи о них вспомнили! Генерал давал указания, почти неофициальным тоном вникал в подробности строительства — это, видно, уточняло кое-что в казенных сводках, что-то выплывало наверх, генеральское знание дела обрастало психологией, живым чувством людей. Оказывалось, чья-то жена родила двойню («Поздравьте от моего имени!»), кто-то с пьяных глаз провалился с бульдозером в траншею. («Жив?.. строжайше накажите своей властью! И доложите — спустим общий приказ по трассам!»), и многое, чего нет в сводках. Зиночка неотрывно следила за выражением лица генеральского, как оно преображалось, становясь таким, каким днем не бывало. О чем-то смутно думалось ей, что как-никак — ночь женского рода и располагает к исповедям. Что неслужебное ночное время лишает разговоры официальности и даже доходит до трогающей простоты…

И, все еще восседая на троне телефонистки, генерал вдруг задумался над всем услышанным. Зиночка молча стояла рядом. Казалось, только сейчас генерал увидел Зину по-настоящему. Он, стряхнув задумчивость, вдруг всем корпусом повернулся к телефонистке. Как ее зовут? Сколько лет работает? И за столько лет не повысилась в должности?.. Зиночка резонно заметила, что и на войне не всем дается выслужиться в генералы! Вот ее отец и на финской воевал, и на этой, а так и погиб солдатом где-то под Прагой…

Генерал, какой-то обмякший, без привычной суровости, даже немного домашний, слушал Зиночку, кивал понимающе, крякнул — и поднялся со стула. Еще с минутку возвышался он над Зиночкой — крупный и грузный, и вдруг почти домашним голосом сказал ей: «А чай-то, наверно, остыл?» Зиночка тут и нашлась предложить чаю и генералу. Выпив стакан чая — от баранок решительно отказался, — он простился тогда с Зиночкой за руку…

Об этом ночном посещении генерала Зиночка никому, даже начальству своему непосредственному, ничего не сказала. Будто случай имел слишком личный, даже интимный для нее, характер…

И, демонстрируя свою шубу, стараясь быть скромной, что ей плохо удавалось, Зиночка не упустила ни одно ее достоинство, вплоть до шелковой подкладки, вплоть до того, что книзу шуба расклешена, — она постаралась сделать поворот, как это делают манекенщицы во время демонстрации мод по телевизору, ей это не удалось, и Зиночка, видимо, этим огорчилась. Сделала строгое лицо, как бы спохватись: «А!.. пошли вы все на фиг! Что вы можете понять, мужики!»

Адрес был слишком неопределенный — и все смущенно разбрелись по своим работам — на стойках, щитах, панелях, чтоб заняться своим обычным, кропотливым, для посторонних непостижимым делом, которое обозначено таким коротким, простым, а если вдуматься, весьма емким по смыслу словом: «связь»…

 

ЖАЖДА СЧАСТЬЯ

Вначале, когда командир полка поселял их вместе — то в прифронтовой избе, уцелевшей от огня и артобстрела, то в наспех вырытой взводом управления землянке, — им все как-то неловко было друг с другом. И за то, что они понимали — командир полка, человек малоречивый и мрачноватый, ревнивый к своему единоначалию, нарочно их держит на отдалении, и за то, что оба, зная это, не решались обсуждать между собой действия командира, и, наконец, за то, что была закавыка в их собственной субординации. Майор Шаров, заместитель командира полка по политчасти, или «товарищ Второй», формально был начальством подполковнику Звездичу, начальнику штаба, «товарищу Третьему». А он, Звездич, был старше званием и намного старше Шарова…

Но война и фронт быстро все ставят на место, в том числе и неудобства субординации и возраста. Вскоре Шаров и Звездич так подружились, что друг без друга их почти не видели, солдаты в подразделениях их называли «иголка с ниткой», «мы с Тамарой ходим парой» и — «куда конь копытом, туда рак с клешней». Командир полка мрачновато посмотрел на эту дружбу своих ближайших помощников, убедился, что нет в ней никакого урона для своего авторитета и престижа, что не вредит она и службе. Особенно любили они обходить вместе участок обороны полка, по пути неторопливо обсудить все то, что не решались высказать в штабе при «товарище Первом», именно не взвесив, не посоветовавшись друг с другом.

— Вчера по пути из штаба армии сам, без вас, к сожалению, обошел все роты, — сказал Шаров Звездичу, идя вслед за ним, ставя ступня в ступню свои валенки в скрипучий снег. — Один молоденький солдат, то ли такой простецкий, то ли, наоборот, с хитрецой, и говорит мне: «Зря, товарищ Второй, беспокоитесь! Уже сам товарищ Третий обход сделал!» — «Ну и как?» — «Да разве у него поймешь — доволен или нет состоянием войск! Сопит себе, а сам зырк сюда, зырк туда… Все видит! Но взгляд у него такой, что смазка в автомате застывает… с чего бы? Или мы службу не знаем?» Так сказать, замечание вам от подчиненных!.. Солдат наш особенный, командир ему — свой, не барин… Вот и учит его!

Шаров вежливо хохотнул, выждал, что же скажет Звездич. А тот как ни в чем не бывало размеренно подминал валенками снег, не оборачивался, продвигался вперед — будто ничего и не было сказано о нем. «Выдумал он все, товарищ комиссар… Станет солдат высказывать такие рисковые суждения о начальнике штаба, да еще на комиссарские уши!.. Выдумал, вежливо воспитывает… Хотел бы, чтоб я глядел веселее, точно радивый сверхсрочник. Мне бы твои заботы, Иван Григорьевич…»

Фронтовой медицине Звездич давно не глянулся — и возрастом, и одышливостью. Хотели его списать вчистую, да командующий уважил старика: «Пусть остается! Бывалый служака — такой опыт иной раз дороже всего! К тому же в тылу у него никого!»

— Требовательность солдату всегда кажется придирчивостью… — все же подал голос Звездич.

Он ничего не добавил, все так же подавшись вперед стройным худощавым корпусом в белом полушубке, уминая снег и одышливо сопя. Он думал о затишье на их участке и о том, что оно таит собой для полка. Вторую неделю мудрят в штабе армии, изучают разведданные, главное, ждут указаний сверху… Боязнь инициативы на фронте — худо это, ох как худо!.. Потом примчит офицер связи — и за одну ночь всю оперативную документацию приготовь! Одними указаниями свыше не навоюешь… Дорого это обходится. Мудрость военного механизма армии в сочетании подчиненности и инициативы… Нет, не будет он об этом говорить комиссару… Вот же и без того считает мрачным… Главное, что делает, что замышляет враг, получил ли подкрепление? Может, полку предпринять разведку боем, выбить его из траншей?..

— Требовательность, конечно, нужна… Но все дело в форме, — донесся сзади голос Шарова. — Солдат — как ребенок у родителей. Все он видит, все понимает, а командиры этого в счет не берут. Это перед нами не каждый солдат на виду, а мы у него как на ладони! Насквозь видят! Об ином офицере вдруг такое услышишь, что и самому в голову не пришло бы… Такая меткость характеристики, такая проницательность в чувстве человека — что диву даешься…

— Меня другое беспокоит… Нехватка боекомплекта… Пэтээров бы дюжину на левый фланг, пятизарядных бы… Стык там ненадежный — прямо-таки оперативный простор для немецких танков… Вы в штабе поговорили, с кем просил вас? Одно слово в коридоре иной раз попадает в цель лучше десяти заявок бумажных… А случись что — мы недосмотрели. «Сыльны та богати ридко вынувати…»

— Говорил, как вы просили… А там бодрое настроение, хлопают по погону, заглядывают в глаза… Хорошая примета! Оставьте, мол, местнические думы, намек на общую операцию. А откуда вы знаете украинский язык?..

Откуда? Ну, положим, и это тебе, комиссар, ни к чему. Сколько пословиц и поговорок знала Мария!.. Женщины — они до старости не устанут слышать заверения в любви. И как ловко их сами вызывают! Он не слишком был находчив в этих заверениях, отшучивался, что по-настоящему он любил в лошадях резвость, а не красоту в женщинах. И неизменно, чтоб успокоить ее, рифмовал «Мария — мрия». Сотни раз так — Марии не надоело, не требовала придумать что-то новое. Ведь мрия — мечта! Чем владеем, тем не дорожим, что теряем, о том плачем. Да, Мария была его мечтой, и он это как бы не сознавал. Избалован был жизнью, все, что дарила, принимал как должное. Вот и обиделась судьба за его неумение быть благодарным. Ничего, кроме смерти на войне, она уже, видать, ему не подарит. Что ж, он солдат…

— А вы, Олег Константинович, оказывается, жуть как скрытны! Сколько знаю вас, а ничего о вас не знаю!.. А вы ведь человек бывалый, недаром самый старший по возрасту во всей армии… Вчера подсел ко мне в легковушку особист из штаба. В попутную часть просил подкинуть. Следствие, разбирательство да суд. Ну, их обычные дела… То да се в дороге, и вдруг мне о вас такое бухнул, что зенки на лоб поперли… Неужели правда?

— Догадываюсь о чем… Тем более что особисты без фантазии… Все у них по документам. В личном деле моем вычитал… А здесь зачем рассказывать? Чтоб у людей зенки на лоб поперли, как изволите выражаться? Да-а, бывалый я… Словно и не моя жизнь, а так, занятная история мне самому рассказана. Как говорят солдаты, хочешь верь, хочешь не верь, брехать не мешай! Да и превосходительством был далеко не превосходным. Долгая история… «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?»

— Но и дорога долгая, — хохотнул, по обыкновению своему, комиссар.

Звездич протянул в сторону руку, там где должен был находиться наблюдательный пункт, над округлым сугробом курился сизый дымок, в котором нет-нет промелькивали и тут же гасли одинокие искры. «Черти, видать, озябли, раскочегарили свой «сугрев», — подумал Звездич. А к нему наперерез, на бегу застегивая ремень на защитном бушлате, спотыкаясь в снегу, летел уже солдат, и впрямь выросший из-под земли. Он собирался доложить начальнику штаба свое «Никаких происшествий не было!» (а было бы — знали б об этом в штабе, на то и телефон у наблюдателя. Кстати, нигде и кабель не чернеет, замаскировал в снегу. Знает службу солдат!), но Звездич сказал «Вольно» и обернулся к Шарову, как бы приглашая и его подойти. Тот всегда для доклада пропускал вперед начальника штаба.

Хорошо, что первым обнаружил проверяющих, начал Звездич своим ворчливым и глуховатым голоском. Или только за тылом и следит?..

Солдат, из обстрелянных старослужащих, ему бы уже перед самой войной демобилизоваться, за словом в карман не лез, но делал это без пронзительной громкости молодых, когда не поймешь, то ли радение и лихость это, то ли простейший испуг перед начальством, докладывал обстоятельно и с достоинством. Нет, мол, у него круговой, так сказать, панорамный обзор! Приспособил обломки рам и стекол, из сгоревшей деревни поблизости… Даже зеркало приспособил!.. Вот как раз тыл зеркало держит под контролем. Не желает ли товарищ Третий (звания и фамилии называть особым приказом было когда-то запрещено, никто приказ не отменял, все до поры до времени теперь так продолжалось) заглянуть в землянку? Кипяток есть… Звездич пропустил и приглашение, и соблазнительный кипяток, хотя солдат ему нравился. Пожалуй, стоит его запомнить, при удобном случае присвоить ефрейтора, а то и младшего сержанта — толковый солдат!.. Наконец сказано было главное — о демаскирующем дыме и искрах. Но и здесь солдат нашелся, то и дело ввертывая «никак нет» и «слушаюсь» — нововведения в устав из старых армейских уставов. И это тоже не прошло мимо внимания Звездича. Уже мелькнула мысль, что и сержант не будет завышенным званием для этого солдата, который опять же толково объяснил, что он специально перед сумерками раскочегарил печурку, чтобы сразу натопить на всю ночь. Дверь он устроил так, что при закрытии ее заваливает снегом. Не выдует тепло! А впереди и минное заграждение, и колючки в три кола!

Все было ясно, Звездич приложил руку к ушанке: «Продолжайте наблюдение!» Шаров счел слишком сухим его обхождение с этим находчивым солдатом. Как и положено хорошему комиссару, он знал солдата по фамилии, знал отчасти его анкету. Колхозный прицепщик, не успел стать трактористом… Когда под Смоленском в лесу гатили топь и ранило тракториста, этот солдат сел на трофейный «Ханемаг» и доставил бревна на место… Шаров похвалил солдата за службу, сделав это с удовольствием и немного досадуя на сухость Звездича. «И вправду, «ваше превосходительство» еще в нем, видать, не выветрилось», — подумал Шаров и поспешил за подполковником…

— Так вот — послушайте сжатую историю моей жизни, товарищ Второй, — неожиданно проговорил Звездич. — Только, пожалуйста, держитесь плотнее — одышка что-то сказывается… Видать, приморозит к утру. Вон и снег стал мохнатым, пушистым… Ай да тройка, снег пушистый, как певали бывало…

…Измотанный долгими переходами и тыловыми боями, отряд сделал короткий привал на хуторе. Видимо, хуторские и оповестили махновцев. Они выскочили из-за рощицы, вихрем пронеслись по двум улочкам, с тачанок, из пулеметов, поливая свинцом дворы, занятые эскадронами. У коновязей гибли кони, возле них гибли люди, скармливавшие коням последний овес. Ни боя, ни окружения, а отряд сильно потрепал налет. Молодой генерал-майор — в его годы иные еще в поручиках, — с отрядом около трехсот сабель прикрывавший отход к морю основных сил своей армии, кинулся ущельем к станции. Тут вгорячах генерал сделал вторую непоправимую ошибку. Засада противника ждала его и здесь, перекрыв с двух сторон дорогу. Сжимаемый с двух сторон пулеметным огнем, расстреливаемый в упор, отряд почти весь был уничтожен…

Это был не бой, а страшная резня, опять гибли люди и кони, враг лютовал, будучи недосягаемым для сабельного удара… Наконец пал конь под генералом, его окружили. Он выдернул из ножен узкую шашку и вместе с маузером бросил на землю. Считая себя виновником гибели отряда, он не хотел жить… Никакие соображения о том, что так всегда на войне, из двух воюющих сторон одна неизбежно терпит поражение, о том, что военная фортуна переменчива, наконец, о том, что жизнь обезумела, дышит огнем и смрадом конца, все это не приносило утешения. Равно как и то, что прикрытие отходящей армии было непродуманным и отряд был обречен изначально своим же командованием… Генерал не сразу понял, почему на него, безоружного теперь, накинулось около десятка махновцев, почему они рвут его на куски, почему не сразу прикончат?.. Оказалось, что дрались за его генеральскую форму, за красноподкладочную шинель, желтые хромовые сапоги, за френч и добротную жокейскую фуфайку из тонкой швейцарской шерсти…

Босого, в одних галифе и нижней рубашке, его повели к балке на расстрел. Было странно, что в течение какого-то получаса переменчивая военная судьба превратила его из бравого генерала, недавно красовавшегося своей знаменитой посадкой на дорогом текинце и перед которым слева и справа сдергивали кепчонки хуторяне, из начальника трехсотенного отряда — эти полчаса превратили его в одинокого, без подчиненных, на расстреляние махновского пленника, в посмешище хуторян… И еще было странно, что думал он не о смерти, а именно о том, как он выглядит, босой, без формы, с истерзанным до крови лицом, с обнаженной, без папахи, головой — волосы по ветру застили глаза… Ватага мальчишек вилась вокруг, забегала вперед, крича всем встречным, что «енерала ведут расстреливать!».

Звездич оглянулся. Почему конвойные не отгонят мальчишек? Но те злобно препирались, замахиваясь друг на друга прикладами карабинов и матерясь на чем свет стоит. Было ясно: опять не поделили остатки его одежды, галифе и исподнее! Смерть предстояла без намека патетики и героизма — смешная и жалкая. И опять подумалось как о постороннем: неужели это итог его жизни, когда-то такой блистательной и знаменитой?.. Или и сама жизнь его была в существе своем такая же смешная и жалкая, лишь прикрытая то золотом позумента сперва на форменке жокейской, а затем на погонах его превосходительства? И впрямь какой-то маскарад, а не жизнь! Кому он служил, что он защищал, во имя чего подвергал он опасности себя и своих подчиненных? Вот и пришла расплата за шумную, пустую, бутафорную жизнь. Проскакал он свою жизнь на лошадках, он был игрушкой чужих дешевых страстей и ставок, игрушкой сытых и пошлых людишек. Зыбь черных котелков, колыхание полнокровных, пузатеньких, амбициозных. Ни одного лица! Впрочем, он любил лошадей! Ради этого и терпел все шумное, бравурное, напоказ, все что было так не по душе ему. Бешеные глаза лошадок, пена на мундштуках, гривы вразлет: скачка, скачка. Прощайте и здравствуйте, кони!

— Куда вы, хлопцы, человека босиком гоните? Разве не бачыте, что он весь посинел от холода? Чы сердца у вас нема? Чы не мать ридна вас родыла? Зачем такой смертный грех на душу берете? Вы же люды, мабуть?.. Нема иршои покути, як у ридним край носыть пута!..

И, не спеша сняв коромысло с полными ведрами с плеча, полногрудая и красивая молодица перегородила махновцам тропу. Голос ее, певучий и теплый, сулил столько радости мужскому сердцу, что махновцы невольно остановились и загляделись на молодицу. «Ну и краля!» — вдруг забыв недавнюю распрю, глянули друг на друга конвойные и покачали головой в изумлении.

— Вот водицы из криницы испейте, охолоните, петухи!.. А то лучше айда до моей хаты, не пожалеете, — и первачок, и сальце, и грибки! Сердито не бувает сыто! Нанимаю-таки вас обедать! И бидолага хай с вами, кому его смерть нужна? Чы вам, чы мне? Сама без чоловика, видано ли дело: муж-чи-ну не в бою, а за так губить!.. Господь покарает!.. Лучше мне его подарите! Ха, ха, ха!..

Все это говорилось с подхохатыванием, с заигрыванием глазами, с женским локотком в махновский бок. Махновцы осклабились, обмякли, поставив к ноге карабины. Думки их закружились не вокруг чужой смерти, а вокруг собственной жизни, которую и вправду могла бы окрасить такая краля, как эта…

— А что, и махорка у тебя найдется? — спросил деловито старший, неторопливо обдумывая, как ловчее кинуть на чашу весов их трудной дележки галифе и исподнего еще и ласки этой разбитной крали.

— Махорки? Тю! У меня такой тютюн есть, какой сам крымский хан не курил! Чулы про тютюн — дю-бек! То-то ж, у мене его завались! Гайда!

В хате было чисто, пахло свежей побелкой, печным духом, сухим травяным настоем. Махновцы вдруг сделались домовитыми и по-крестьянски обстоятельными. Перекрестились на образ под вышитым полотенцем, не отказались помыть руки над тазом — хозяйка им поливала из кувшина, смеясь и заигрывая «гарными хлопцами», — степенно уселись за стол. На стоявшего у печи пленника старались не обращать внимания. Мария — так звали хозяйку — все его прикрывала собой, пока тот думал: «Что она затевает?»

Он ощупал карман. «Бульдог»! Забыл тогда выкинуть. Жаль, что положен туда на предохранителе. Выхватить из кармана, снять предохранитель… А у них карабины между ног. Мария пыталась отнять, поставить в угол, к кочерге и ухвату, не дали. Впрочем, пусть идет как идет. Женщина, говорят, дьявола перехитрит. Поспеется, фарс его жизни продолжается. Надолго ли?.. Последний круг в вихре карусели…

За квадратным штофом тут же появилось сало, соленые огурцы, духмяный хлеб. Запах хлеба — он впервые в жизни почувствовал так въявь? Проголодался? Нет, нет, что-то другое, из юности, свежие рогалики из пекарни, девочка, как свежий рогалик… Все приснилось? Неужели была она, та жизнь?.. Куда вынесли, куда прискакали его лошадки?..

Мария наполнила стаканы гостей, себе налила, потом попросила разрешение угостить и «бидолагу». Конвоиры взялись за стаканы, ничего не ответили. Выпили, закусили, для виду поломались перед вторыми стаканами. Мария сыпала шутками, взвизгивала, когда конвоиры ее по очереди обнимали, лезли целоваться, ей было страсть как весело, никогда она еще не гуляла в такой веселой «кумпании». Она хохотала до упаду, когда ей сказали, что стоящий у печи — настоящий «енерал». Ну и шутники, совсем ее уморили — так она и поверила! Ха-ха-ха — в ее хате побывал — е-не-рал! Да ото он, мабуть, представлял енерала!..

Гости уже ели-пили, не жеманясь и не торопясь служить… Что барин — это она сразу заметила, а чтоб — е-не-рал — это она не поверит! Шуткуют гарни парубки! Конвоирам пришлось обратиться к нему — пусть подтвердит. Она отмахивалась руками — подмигивала Звездичу, дескать, все идет как следует…

Точно два куля с картошкой, они свалили конвоиров в подполье — захлопнули дубовую крышку лаза, накинули скобу и накатили на лаз две тяжелые кадушки с солеными огурцами. Она быстро обрядила его в рваный полушубок и стоптанные сапоги. Видать, не молодица, а вдовица…

— Мужик-то где? — принялся он разряжать карабины, но, сообразив, закинул подальше через форточку затворы.

Она теперь была другой, она нервничала, торопила его, тянула за руку на двор. И когда она успела запрячь повозку? Добрая обозная повозка — и кони хоть не беговые, а вполне справные, тоже, видать, военные?

Она отдала ему вожжи и батог, стоя на коленях позади него, прижималась к нему горячей грудью и все умоляла: «Скорише! Скорише!»

Кони неслись опрометью, почувствовав умелую руку наездника. «Про мужика — не пытайте, Олег Константинович, миленький! Вбыли мужика… А может, к другой пригорнулся, покраше меня!» При этом Мария опять стала хохотать, аж слезы показались в ее красивых глазах. Ей, видать, самой смешна была мысль, что может найтись женщина красивей ее, что ее — с такими черными дугами бровей, с жемчугом зубов и алым ртом — могут сменить на другую! Женская красота — источник ее уверенности и силы, равно как решимость и отвага в мужчине…

И тополя, тополя по бокам дороги, и шлейф пыли посредине… Куда вы мчите, кони, неужто к спасенью, к жизни? Он так всегда любил вас, кони!.. Мудрые и гордые, стремительные и прекрасные кони!..

— Так откуда ты меня знаешь?

— Ой, лышенько мне, вы еще пытаете? Всю жизнь — с самого детства — вы у меня тутечки! — сняв руку с плеча его, прижала ее к груди Мария.

И Мария подтвердила догадку: все связано с его знаменитой юностью. Прославленный жокей, любимец всей Одессы-мамы, всего черноморского юга. Кто же тогда его не знал? Все круглые тумбы в афишах с его именем, огромными буквами, с его портретами в фас и профиль. Он тогда носил усики — острые, как два шильца. Кепка с закрылками, гетры, желтые, как цыплята, гамаши из Парижа. С лошадью, без лошади — они менялись, лошади, слава его была неизменна. Красивые барышни из богатых домов сходили с ума по нему. А ему все некогда было — он жил как в дурмане, в сладком дурмане. Денежный ажиотаж, ставки, пари, выигрыши — все это его не задевало. Он любил лошадей, сам их чистил, кормил с горсти, подчас ночевал возле них на конюшне. Он любил их ладное, мудрое тело, самой природой приспособленное для стремительного бега, прекрасная машина, созданная самой природой из мышц, сухожилий, глянцевитой и гладкой кожи… А ноги, ноги! Есть ли что-нибудь совершенней, чем ноги хорошей беговой лошади!..

И Мария ему рассказала то, что он не знал. Может, он вспомнит девчонку у его хозяйки? Она ему по утрам приносила завтрак, его любимые рогалики из соседней пекарни. Он каждый раз брал ее за подбородок и слегка шлепал по щечкам. Он играл ею, как ребенком. Шлепал по щекам, как выигравшую приз лошадку. Мужчинам бы следовало запретить подобную ласковость с девочками, которые влюблены и даже ответную улыбку и игру принимают за ответную любовь!.. Они так любят, так верят в исключительность своего чувства, что им и не приходит в голову, что их могут не любить такой же самозабвенной ответной любовью! О, как она страдала, она готова была целовать его желтые парижские гамаши — за счастье, не за унижение почла бы. Но знаменитый жокей платил ей гривенниками, брал за подбородок, шлепал по румяной щечке и слегка подталкивал к выходу. Он, лежа на тахте, прекрасный, как бог, в своей заграничной венгерской пижаме, читал газетные отчеты о минувших скачках. Иногда, когда он спал, она прокрадывалась в его комнату с гусиным крылом в руке, будто пришла обмахнуть пыль с мебели, и подолгу смотрела на своего кумира. Слезы стояли в ее глазах, она хотела бы умереть за него!..

Однажды он подарил ей афишу с его портретом. Какой это был счастливый день в ее жизни! Пожалуй, что единственный такой день. Поверит ли он, что она не расставалась с этой афишей все эти годы, да вот она, на груди! Пока он разряжал ружья этих душегубов, она прихватила афишу, которая хранилась у нее за святым образом! Она всегда молилась за него… И вот такая встреча. Сгори хата и все богатство ее — зато он с нею, зато афиша с нею!.. Мария расстегнула пуговки туго обтягивавшей ее кофты с выпушкой на талии и достала афишу. Он отвернулся, чтоб не видеть дразнящую белую грудь ее. Она поняла его и счастливо засмеялась!..

Поля и рощицы, холмы и овражки, а с ними и та, прежняя, несчастливая жизнь проносилась мимо, прочь, в забвенье, как мутное половодье. Кони все так же неслись опрометью, черными волнами всплывали их горячие гривы. И только тополя, только небо над ними видело, как в любовной страсти слились воедино два человека! Слезы счастья стояли в глазах Марии. Она боялась, а вдруг что-то помешает им, так долго ждала, жизнь шальная, как эти страсть и тряска, безумная, люди променяли любовь на злобу, милосердие на убийство, жизнь на смерть. Теперь она может умереть!.. Пусть махновская пуля, пусть сабелюка стеганет в погоне — ей теперь ничего не страшно! Сам бог, видать, захотел, чтоб они встретились! Спасибо тебе, любый!.. Спасибо тебе, господи!..

Но что с ним стало потом, шо було потим? Почему она его залышылась?

Потом? Ничего не было потом… Германская, гражданская, белая армия… Решили, что он украсит конницу. Назначили главным ремонтером, сперва ротмистром, не успел оглянуться, как сделали превосходительством… Никого не убивал, лошадок берег, много славных лошадок в армию попало. Если б она знала, как он устал от людской злобы, глупости тех людишек, которые любят войну, потому что ничего им в жизни не дано по-настоящему любить! Как он устал от крови и смерти!..

Мария взяла в руки его голову, целовала, прижимала к груди: «Никому теперь, любый, не отдам тебя!»

И годы понеслись вскачь, как добрые кони, годы голодные и радостные, годы — как кони удачи, годы — как миг счастья!.. Впрочем, кони тут ни при чем. Имя счастливому времени, какими ни были события в мире, — Мария. Его Мария-мрия! Когда мечта рядом и смотрит на тебя с любовью — разве это не есть счастье?.. Потом — биржи труда и безработица, о нем вспомнили, назначили военруком в техникум. Он учил, главное, он сам учился: курс молодого бойца! Мария в пекарне. От нее так хорошо пахло хлебом! Тем запахом, который он вновь ощутил вдруг в ее доме, когда она поила махновцев. Жил он честно, а мучила совесть: чужое имя, чужие документы, липа, раздобытая для него Марией… Ничего не сказал ей, пошел в гэпэу. Исповедался как на духу. Его выслушали. Все было им известно, посматривали, как поведет себя человек. И генеральство поняли, его славу для конницы приспособили под «превосходительство». Почему не ушел? От коней? Надо ведь знать душу жокея! Кто бы доглядел лошадок любимых — расселась по ним всякая сволочь золотопогонная… Республике было не до скачек, не до жокеев, но имя ему вернули…

— А Мария? — не стерпел Шаров.

Олег Константинович вздрогнул, точно по нему ток пропустили. Какая-то страшная ведьма, косматая, прокуренная и гнилоглазая — вся, кажется, была как гнойник… И эта ведьма погубила Марию! Да и что еще могла ждать красота, повстречавшись с таким уродством? А ведь ударницей Мария была, в мастера вышла — а вот сбили с пути истинного кумушки. Уговорили ее сходить к этой ведьме — полечиться от бесплодия… Умирала — до последней минутки не выпускала его руку, все смотрела, смотрела на него, будто он был ее солнцем…

И вот он теперь старик — фашиста надо добить. Это не люди, не-ет! Сзади какая-то бутафорская, несерьезная жизнь. Разве это прошлое? Ничего там нет, кроме Марии! Он и ныне жив тем светом, который она излучает ему оттуда прямо в сердце. Нет, он не одинок. Вот подружился с Шаровым — жаль будет после войны расставаться! Жаль, поздно пришла настоящая жизнь…

Посты кончились, они вышли на стык с соседней частью, уже чужие минное ограждение, колючая проволока, предполье, где-то вдали иссеченное ракетными вспышками. Ветер гнал поземку, она шипела и пенилась у ног, струйками срывалась с глиняной насыпи вдоль траншей. Весь белый простор — точно огромный лист бумаги, на котором сама фронтовая ночь при зыбком свете звезд и ракет собиралась написать неторопливую повесть о судьбах людских, о мужестве и терпенье, о страстной жажде счастья…

 

АПЕЛЬСИНЫ-БАНАНЫ

Вовик, сын капитана Стоянова, малый лет семи, беленький и чистенький, с такой нежной рожицей и ямочками на румяных щечках, с такими добрыми и ясными глазками, с такими светлыми кудряшками, что, глядя на него, не скажешь: кто это, мальчик или девочка. Он единственный ребенок в самой благополучной и состоятельной семье нашего двора. Шутка ли сказать, отец настоящий капитан дальнего плавания, носит форменную фуражку с крабом, китель с золотыми пуговицами, с многими, золотыми же, внушительными нашивками на рукавах! Капитан Стоянов не человек, он живая легенда, он недосягаем не то что для нас, дворовой шантрапы, но, кажется, для самого Вовика! Капитан редко и очень ненадолго появляется дома. От бабушки Вовик только и слышит: «Вот приедет отец — он тебе задаст ремня!» Все знают, и Вовик первый, что никакого ремня у капитана нет, что сына он за всю жизнь и пальцем не тронул.

Когда капитан заявляется домой, он привозит всей семье, жене, бабушке и Вовику, разные подарки. О них еще долго судачат во дворе. Кое-что перепадает и нам, будто бы «товарищам Вовика». В этот день мы и вправду не отходим от него, изображаем любовь и дружбу, надеясь, что сам капитан нас заметит и за все наградит. Или хотя бы заговорит с нами… Мы нетребовательны к капитану, мы согласны на самое малое!

Нет, не замечает нас капитан. Разве что вышлет с тем же Вовиком то ли какие-то диковинные пряники, то ли по цветному карандашу или, наконец, по красивой бамбуковой палочке, от одного вида которой сердце у нас заходится. Воображение уносит нас далеко за моря-океаны, в те чужедальние земли, где много солнца, веселья и вольности, где мужчины ходят в набедренных повязках, женщины кротки и податливы, где, главное, природа кормит всех щедро и сытно. О, боги наших предков, сделайте так, чтобы и мы стали морскими капитанами, подобно папе Вовика! Мы дети юга, дышим его ветрами, его романтикой…

Мама Вовика горсоветовская дама. Что она делает в горсовете, в единственном трехэтажном здании города, доме градоначальника, с невнятным от побелок дворянским гербом на фронтоне, с красным флагом на чешуйчато-шатровой крыше, никому это не известно. Но слово «горсовет» приросло к ней намертво — как та пунцовая, в горошину, родинка на ее белой, напудренной щеке. Слово «горсовет» стало синонимом, чуть ли не именем мамы Вовика!.. «Спросите у нашего «горсовета»!» «Скажите нашему «горсовету»!» — говорят во дворе.

Одета она всегда строго и чисто, как учительница. На ней простая блузка из белого маркизета, сквозь которую просвечивает заграничный лифчик — предмет особой зависти девушек постарше и женщин помоложе нашего двора. Длинная, потрескивающая, точно разряды электрофорной машины, юбка из серого репса высоко перехвачена черным лакированным поясом. Ну и зонтик, и ридикюль…

Мы еще ничего не смыслим ни в женщинах, ни в женской красоте, но непроснувшимся инстинктом мужчин чувствуем, что мама Вовика — женщина с тайной. Недаром она жена капитана!.. Чувствуем, хотя и не понимаем, что она стройна и женственна, что, кажется, сам воздух взволнован, когда она идет, быстрая, невесомая, грациозная… Ах, разве опишешь эту женскую походку! Мама Вовика о ней не думает. Как и о том, во что она одета. А одета она всегда в одно и то же, не модничает, и всегда нарядна! Ей без усилий дается то, чего иным женщинам не дается с большими усилиями. Будь она нашей училкой, предстань она подольше перед нашими глазами, мы бы все влюбились в нее! В ее пунцовую родинку на щеке, в ее ясные, как у Вовика, глаза, в ее льняные, тоже как у Вовика, но гладкие, без кудряшек, волосы, стянутые пучком на затылке. С нами она не то что не хочет знаться, как муж, капитан, просто не идет на сближение. Держит дистанцию, скользит по нас рассеянно-нездешним взглядом, точно заслуженный и благодушный полковой командир, которому давно пора в генералы, перед строем новобранцев… Не узнавая и не различая, она нам всем одинаково улыбалась.

Никогда мама Вовика не останавливается, всегда она в движении, всегда она лишь мимопроходящая. Не сказать, чтоб она суетилась, торопилась, просто не останавливается. Даже когда соседки с нею заговаривают, она все, что необходимо, притом с отменной вежливостью, скажет на ходу. Никто не обижается — она горсоветовская дама! Ремонт? Крыша протекает? Ах, милая, скажите спасибо, что у вас хоть какой-никакой домишко есть! Пусть и с дырявой крышей! Вон сезонников полон город, новый консервный завод будут ставить — хоть бы бараки им построить… Посмотрели бы на площади Свободы, у костров, как цыгане, живут! Стыд прямо… Водопровод? При чем тут — работнице горсовета! Да и что вы такое говорите — выкопать! Не колодец ведь! Всему кварталу летом магистраль проложат — и всем-всем будет водопровод!

Самое смешное, что Вовика своего она зовет — Владимир! Во что мы играем, чем мы и ее Вовик заняты, ее не интересует. Делаем ли мы самопалы из медных, покрытых никелем трубочек (напильником нами отнятых, будто их и не было, у бабкиной кровати, что на чердаке), сидим ли мы на бревнах возле уборной и строгаем сабли из кривых ножек стула (доломанного нами на том же чердаке дома Вовика) — ее, маму Вовика, это не касается. Хотя по глазам видим, узнала она и трубочки от бабкиной кровати, и кривые ножки от венского стула. Еще одна тайна в этой женщине — тайна неузнавания и умалчивания!.. Тайно мирволит нам.

Едва она заявится в калитке, уже слышен ее чистый контральто: «Владимир! Мыть руки — и обедать! А кто это там с тобой? Твои товарищи? Приглашай и товарищей отобедать!»

И Вовик нас церемонно — и «пожалуйста», и «прошу вас» — очень был он воспитанным малым — приглашал. Мы зорко караулили приход мамы Вовика и чуть ли не каждый день «отобедывали»! Вовик и мама Вовика нас чинно, под ироничные ухмылки бабушки Вовика, по нашему мнению — «недорезанной буржуйки», — рассаживали за столом, придвигали нам стулья, опять говорили нам — «пожалуйста». Нам даже не предлагали мыть руки, чтоб не обидеть как гостей! Не замечались ни наш бешеный аппетит, ни наши потрескавшиеся, в кровавых трещинах-цыпках ноги. Сперва мы предавались смущению, потом предавались только еде: мясным щам, мясным макаронам, мясным пирожкам и компоту. За столом царила тишина, если не считать слитного звука наших дружно жующих ртов. И тогда мама Вовика говорила сыну: «Что ж ты, Владимир, молчишь? На правах хозяина ты должен занимать гостей приятным разговором!» — «Ах, мама, ты говоришь что-то домостроевское!» — отвечал Вовик. Он еще и в школу не пошел, а знал куда больше нас, школьников! Отодвинув тарелку с недоеденными щами, Вовик брал себе пирожок, тут же вспоминал о нас и к нашим тарелкам клал по пирожку — а вдруг у нас не достанет храбрости потянуться к блюду. Напрасное опасение! Дистанция уже была точно выверена глазами — и рука не промахнулась бы… Между тем, помолчав, мама Вовика замечала сыну: «Не думаю, не думаю, что прав ты насчет разговора с гостями!.. Правила хорошего тона навсегда останутся… Ведь — хорошего тона! Как вы думаете, ребята?»

Мы неопределенно хмыкали, рты наши были набиты едой, да и весь разговор матери с сыном казался нам интеллигентщиной и дешевкой. Тем более что и здесь, за столом своим, мать Вовика не хотела узнать нас по именам, различить нас, кто в каком доме живет, кто от каких родителей родился. Мы были «вообще», мы были «ребята», мы, наконец, были «товарищи Владимира». Все было предопределено самим духом времени… Обезличка нас удивляла и немного коробила.

Хороший тон и наше подспудное воспитание в доме Вовика кончались тем, что нам вежливо напоминали, чтоб каждый тащил свои тарелки на кухню, что наше глухое, без адреса, «спасибо» мама Вовика каждый раз персонально адресовала бабушке Вовика, «недорезанной буржуйке», которую мы не любили, несмотря на то что она готовила такие вкусные щи и пирожки!

Она и вправду выглядела барыней — дородная, сырая, в черном шелковом платье с белым передником и полной головой шпилек. После обеда, мытья посуды, уборки — весь дом был на «недорезанной буржуйке» — бабушка уходила в палисад, где стояло старое, продавленное кресло. Садясь в него, она читала Шеллера-Михайлова, Данилевского или Вербицкую. Не то чтобы читать, мы бы и не коснулись этих книг, считая их всех — буржуйскими!

В застольный этикет и хороший тон еще входило — «не оставлять на тарелке!» и «доедать свои куски!». Какое там! Все со стола нами — как потом пелось в одной хорошей песне — сметалось, как железным ураганом! На эти слова о недоеденной пище и оставленных кусках, обращенных как бы к сыну, бабушка, все так же хитро улыбаясь, замечала хозяйке: «Не волнуйся — они ничего не оставят!» Мы и вправду ничего не оставляли. А если оставалось — то мы с собой прихватывали: нарезанный ли хлеб, пирожки ли, уж не говоря о печенье. Потом мы друг перед другом хвастали «трофеями». После обеда наши карманы пучились под стать нашим животам!

Мама Вовика ела очень мало, неизменно затевала с бабушкой препирательство: «Это мне много!.. Полполовничка — не больше!» И, прощаясь с нами, спешила в свой горсовет. «А вы — ешьте, ешьте! Вам надо много есть, вы растете!» И мы много ели, и не потому, что росли, а потому, что всегда были полуголодные. Нет, что ни говори, — мы были достойными гостями, мы не обижали хозяев! Доливая нам щи или подскребая остатки второго, бабушка Вовика, все так же хитро улыбаясь, будто это она обедала на дармовщинку, а не мы, только и осведомлялась: «Ну, как щи?» — «Гм… гм». — «Как жаркое?» — «Гм… гм». — «А молодая хозяйка наша, вишь… не взыскует!.. Фордыбачит то есть!»

Едва обед кончался, мы тащили посуду на кухню, бабушка изгоняла из дома Вовика. «Поел? Из дому — марш!» Иной раз добавлялось — «дурачок» или «оболтус». Нас изгонять не надо было — мы сами спешили унести свои «трофеи». Да и ждали нас неисчислимые мальчишеские дела. Если б взрослые были так серьезны к работе, как дети к играм…

Но вот наконец сегодня вернулся из плавания капитан Стоянов! Весь двор ждал его, тем более мы, пацанва — «товарищи Владимира»!..

Мама Вовика отпросилась с работы, забыв свой горсовет, весь день носилась заполошная, на себя непохожая, привела поломойку, затем вдруг метнулась в парикмахерскую при клубе водников имени лейтенанта Шмидта — сделала шестимесячный перманент («…А он с ней и шести дней не проживет!» — язвили бабы во дворе, стоя в открытых дверях, руки на груди — ждали капитана). Затем она затеяла мытье Вовика в корыте, она нещадно скребла мочалкой нежное, младенческое тело сына, а тот вырывался и визжал, как поросенок, потешая весь двор, в первую очередь нас, своих «товарищей». Вырывался и визжал не столько от боли, сколько из унижения своего мужского достоинства. Боясь, как бы мы не узнали о корыте, первым нас и оповещал об этом своим криком! Больше всего Вовик всегда страшился потерять нашу дружбу. И что она ему сулила, эта дружба, кроме насмешек, помыкания и подзатыльников нашего дворового атамана Толи Марченко?.. А вот — лишиться нашего общества было для него, кажется, хуже смерти. Он, чистый и благополучный, тянулся к нам, уличным, точно мы были знатью, белой костью, а он — сподобленной нами челядью!..

Наконец в калитке показался капитан Стоянов! Высокий и крупный — загорелый, улыбчивый и везучий. Он благодушно развешивал поклоны налево и направо высыпавшим соседям. Китель спереди округло натягивался животиком. Странно, вдруг лишась обычной спокойной уверенности, точно боясь, чтоб не отняли мужа, вилась вокруг него, семенила суетливо, шумно треща юбкой, мама Вовика! Она заглядывала в лицо своему супругу, как раба какого-то восточного повелителя. Куда вдруг делась ее гордость, ее вежливое самообладание? Глаза бы наши не глядели сейчас на эту женщину! За ними плелся Вовик, пыхтя, насупленно поглядывал на нас, досадовал, что вместо того, чтоб быть с нами, должен участвовать в столь докучливой для него встрече отца. А совсем позади — бородатый — смоляная борода и белый фартук с медной, сияющей бляхой — носильщик катил на тележке два огромных чемодана желтой кожи, в ремнях и сверкающих, под стать бляхе носильщика, медных пряжках, в таких же замках. Мать Вовика даже не оглянулась на чемоданы, все щебетала, все заглядывала в лицо своему мужу. Неужели бывает такая самозабвенная, такая унижающая любовь?.. Может, все дело в том, что не должна любовь представать на чужие, судящие глаза? Но ведь и то сказать должно — самозабвению любви или самозабвению подвига, разве им присуще сомневаться, вопрошать, озираться? Они бы тогда назывались другим именем!.. На наших глазах, как сказал поэт, судьбы меняли лошадей…

Цыганистый и мрачноватый атаман наш — Толя Марченко, на нас, фрайеров и шкетов, посматривавший с равнодушной брезгливостью, видя нашу безнадежную уркаческую второсортность (главные дела самого атамана все же были не здесь, не на нашем мирном дворе в пыльной гусиной травке и в курином кудахтанье, а далеко отсюда, на жутких Валах, в пещерах и склепах разрушенной старой крепости, главные дела были связаны у атамана с настоящими жиганами!), первый увидел капитана и его горсоветовскую супругу. Он процедил что-то злое и малопонятное. Случалась такая «монологичность» с нашим атаманом.

— Прихрял-таки морской волк!.. Обрыдли матросу-альбатросу портовые марухи!.. С собственной супружницей разговеется ноне скиталец морей!.. Глянь, как истрепыхалась… Тронь за плечо — расстелется!.. Вер-на-я… А может, маруха в багаже? Жена не стена — подвинется!..

А мы трусливо и предательски осклабились, сплевывая себе под ноги с видом прожженных пусть и не жиганов, но шпаны, по меньшей мере. Все это было из «хорошего тона» нашего атамана, который нами жадно перенимался, так как атаман не снисходил до учебы. Учил, так сказать, личным примером, и немало-таки преуспели мы в этой науке… Совесть наша перед мамой Вовика была нечиста, мы ей платили черной неблагодарностью за добро. Но атаманская власть, атаманский взгляд на вещи и людей были для нас непреложны! К тому же у нас уже был опыт общения с атаманом — не то что у Вовика, обожавшего Толю, но то и дело затевавшего с ним занудисто-интеллигентные споры: «Нет, Толечка, ты не прав!», «В этом, Толечка, я не могу согласиться с тобой!» Атаман наш, несмотря на любовное «Толечка», награждал Вовика подзатыльниками…

При всем при том не кто-нибудь, а атаман защищал Вовика от уличной пацанвы, для которой он, такой чистенький и ухоженный, составлял большой соблазн. Так и хотелось им запустить свои коготки! «Этот шкет с моего двора — кто тронет, кумполок-бестолковку отвинчу! Кто не понял?» Все поняли…

Но и атаману нашему — мы это видели — каждый раз, бывало, неймется без Вовика! «А где кутенок?» — спрашивал Толя, когда Вовика не было на дворе. Как знать, может, Вовик был неким зеркалом для его уркаческой совести?.. Уродство, говорят, тянет глядеться в зеркало куда больше красоты…

Бывало нам совестно и когда атаман, выйдя во двор, на очи ясны, когда мы его долго ждали, обдавал презрением нашу неполноценность. Начинались обычные вымогательства.

«Послушай-ка, шкет, — атаман словно и не догадывался, что Вовика-Владимира можно назвать и по имени. — Нужен рупь! Сгоняй в хазу и принеси!..»

«Толечка! — потряхивая кудряшками и хлопая девичьими ресничками, быстро-быстро начинал говорить Вовик. — Понимаешь, Толечка… Не обижайся, пожалуйста! Честное пионерское — нет у меня рубля. Бабушка не даст!..»

«А кто тебе, беленький козлик, говорит о бабушке — сером волке? Открой ее круглую шкатулку с оленем на крышке… Сверху медь и серебро, внизу купюры. Мелочь твоя серая бабушка не считает. Серебром возьми рупь! Или ты из зоопарка — не понимаешь? А то в затон купаться не возьмем! Учишь вас, учишь — а все сопли вместо мозгов! Марш за рублевкой!»

Когда наш атаман бывал в настроении и пускался в шутливость — конечно, главным объектом его уркаческого остроумия становился Вовик, — мы подхихикивали, показывали, что мы не чета Вовику, мы его, атамана, поля ягода. Пусть с Вовиком играет, как кошка с мышкой… Мы не мышки!

Иной раз, так же выйдя к нам во двор, атаман, еще стоя на, прогнившем крыльце, втянет в себя воздух, раздует ноздри и прикажет Вовику:

«По куску пирога с рыбцом на брата!.. Пока не остыл под бабкиным полотенцем! Одна нога здесь — другая там!»

И если Вовик не сразу пускался выполнять приказание или, пуще того, собирался начать свое занудисто-интеллигентское препирательство, атаман с достойной медлительностью спускался с крыльца, притянув правой белокурую голову Вовика, передернет подзатыльником на его тонкой шее. Это называлось «дать макароны» — и Вовик тут же срывался с места. Так он тащил для нас деньги и орехи, еду и резиновый клей для очередной заплаты на камере нашего футбольного мяча, медные трубки для самопалов, даже электрические лампочки, заменяя их перегоревшими… Чтоб сын не унижался враньем, мать ничего не замечала…

Собравшись на бревнах, возле сиявшего щелями горбылевого клозета и обвалившегося каменного забора, где нам открывался вид на соседний двор, мы с нетерпением ждали появления Вовика. Что за подарки он нам принесет? О том, что он за приездом отца-капитана, за праздничным сбором всей капитанско-горсоветовской семьи забудет вдруг нас, — об этом и речи быть не могло!..

Атаман уже начинал терять терпение, когда Вовик показался на пороге своего добротного кирпичного дома под зеленой жестяной крышей. Вовик весь светился, он спешил и нас порадовать отцовским подарком — белым матросским костюмчиком, главное, такой же белой бескозыркой, с надписью «Герой» на околыше и черно-золотистых лентах. Кудряшки и ленты ласкал ветер на бегу, стараясь еще до нас нарадоваться подарком Вовика. А может, как знать, желал упредить беду?..

Я и теперь убежден, что именно нас, главным образом, спешил порадовать Вовик. Совершенно чуждо было ему тщеславие и хвастовство. Не помню я такого в его самоотрешенном характере. Да и на лице было тогда явственно написано: вот, мол, смотрите, что мне подарили, что на меня, мол, надели… Мне лично это не слишком нужно — может, вам понравится? Вещи пусть и чьи-то, а красота все равно всем по душе?

Вовик даже поворачивался налево-направо, давая нам возможность получше рассмотреть красивую вещь. Он ничуть не ревновал бескозырку, которую мы тут же стали примерять на себя. Мы долго каждый примеряли ее, и так и сяк, и еще наперекосяк. Вовик все так же снял, воззрившись на каждого, будто была это не его лично бескозырка, а общая наша вещь — вроде футбольного мяча, который тоже, к слову сказать, был когда-то подарен Вовику отцом-капитаном.

— А ну-ка, — наконец явил желание примерить бескозырку и наш капитан.

Мы ему тут же вручили ее. Он не спешил ее примерять, как-то брезгливо повертел на пальце, медленно протянул по ладони ленты с «героем». Глумливо зыркнул на нас, на Вовика — помрачнел.

— И это все, чем можете нас потчевать, сударь? — язвительно спросил атаман. — Родил тебя дядя, на себя глядя… В такой бескозырке и татарин-дворник — гусар!.. Та-а-ак…

Почему-то повернувшись к нам спиной, атаман все еще не спешил примерить бескозырку. Нам была непонятна его заминка. Что-то подозрительное почудилось нам в его позе, в движениях рук.

И едва мы успели сообразить, в чем дело, атаман обернулся, в обеих руках держа перед собой огрузневшую, с провалившимся наружу верхом бескозырку. С верха, точно с решета, закручиваясь штопорком, текла струйка… Отставив руки с бескозыркой, атаман зло усмехался.

Мы все замерли, как в столбняке.

— Толечка… Ты с ума сошел? Да?.. — первым опомнился Вовик. Незабудковые глаза его сделались холодно-льдистыми. — Ты ее шил? Ты ее сделал? Ведь красивая и полезная вещь! Папа говорит, что каждый человек должен делать что-то полезное или красивое. И польза тогда красивая, и красота тогда полезная… Зачем, скажи, зачем ты это сделал? Ведь в этом нет никакой ло-ги-ки! Зачем?..

Как в забытьи Вовик продолжал вопрошать свое «зачем?». Мы безмолвствовали. Душой отшатнувшись от атамана, мы сами себя еще не обрели. Мы просто окаменели. Упоминание «папы» вдруг взорвало атамана.

— Ну и хиляй к своему папочке!.. Нечего тебе со шпаной водиться!.. Проваливай! — и, напялив на голову Вовику мокрую бескозырку, повернул его за плечи и дал пинка коленкой.

И лишь сейчас, уходя, Вовик заплакал. Надо было видеть его жалкую фигурку, то, как он потерянно плелся от нас! И походка, и согнутая спина, и опущенная голова с нахлобученной мокрой бескозыркой — все выражало непостижимую обиду, боль и унижение. Пред нами был образ жестокой несправедливости, которую нельзя было ни простить, ни забыть… Нельзя было, чтоб потом называться людьми и продолжать жить.

Мы молча смотрели на атамана. В самом деле — зачем эта дикая выходка? Впервые мы трусливо не подхихикивали. Атаман избегал наших взглядов, знал, что встретит в них осуждение.

— Надо бечь… — предложил кто-то. — Рвать когти, пока он отцу не сказал… Давайте смываться, пока не поздно…

— Не скажет, — спокойно глядя поверх нас, куда-то вдаль, мрачно щурясь, сказал атаман. И повторил: — Не скажет!

На чем держалась эта уверенность? На лице его не было и тени сожаления. Мне хотелось, чтоб вдруг появился на дворе отец Вовика, чтоб нам всем — пусть и мне тоже — надавал по шее. Главное — чтоб сбить спесь с нашего зарвавшегося атамана! Мы это все заслужили. Да и было бы в этом справедливое возмездие за все издевательства над безобидным и добрым Вовиком…

Пока я предавался видениям и мечтам о настигшей нас мести, атаман нас снова удивил. Сплюнув в сердцах, он сказал:

— Несчастный малый! Мамаша и старуха — две бабы портят его… Вос-пи-ты-вают! Как же! Менная кешка… Пропадет он в жизни!..

Что атаман наш говорит подчас непонятное — мы к этому привыкли. Он был немного старше, но намного опытней. Он водил компанию с настоящими жиганами. Мы никогда но требовали объяснений его загадочной монологичности… Молчи, за умного сойдешь. Мы не Вовик, чтоб занудисто-интеллигентно привязываться к атаману, — почему да отчего и «я не совсем понял…». Но тут мы все требовательно воззрились на атамана. Он жалеет Вовика?.. Не из жалости ли он сделал ему такую пакость?.. Не косвенное ли объяснение в любви к малому в этих словах?

— Пусть знает!.. Чтоб не фикстулил, — сказал атаман. — Чтоб очухался и продрал зенки: на каком свете живет… Не сомневайтесь, он, кутенок, сейчас прибежит, опять хвостом завиляет, сопля бледная!..

Атаман оскалился, затем сунул в рот четыре пальца своих смуглых рук. Свист был до того пронзительным, что всполошились куры на повети в другом углу двора, а цепной псина на соседнем дворе рванул рыскало и остервенело залаял. И что вы думаете? Из-за угла дома выглянул Вовик! Бескозырки на нем не было — спрятал куда-то? Кудряшек на нем тоже не было!.. Нагибаясь и придерживая воротник рубашечки, он отряхивал мокрую голову. Он что же — мыл голову в бочке под водосточной трубой? Мальчик походил на белую мышь, спасшуюся от наводнения.

Остановился в нерешительности, глядя прямо на нас. Что мы еще надумали? Атаман кивнул, и Вовик кинулся опрометью к нам.

— Я знаю, я придумал… — быстро-быстро и запинаясь заговорил он. — Я смотрелся в бочку под водосточной трубой и уронил бескозырку!.. Папа и мама меня никогда не наказывают… А бабушка только поворчит и выстирает… Будет как новая… Давайте опять водиться! Ладно? Я их больше не надену! Ну их, и матроску, и бескозырку! Будете?

До чего же он дорожил нашей дружбой, если мог перешагнуть через такую обиду! Как же было устроено сердце этого мальца с нежной девичьей рожицей? Вдруг он весь предстал еще больше загадочным, чем наш атаман!.. И неужели все воспитанные мальчики такие? О, нет уж…

— Что ж вы молчите! Толечка, будете водиться со мной или нет?.. Ты сделал гадость, но ты пожалеешь… будете водиться со мной?

И опять мы все посмотрели на атамана. Тот криво усмехнулся, глядя на Вовика и медленно поводя головой как на безнадежно больного.

— Эх, глиста в обмороке. Я сам возьмусь за тебя! Буду школить, как юнгу, и драить, как палубу!.. Эх, камса-салага, шурин моего мерина!

Горечь медленно стаивала с лица Вовика. Он оглянулся на каждого из нас. Слышали, мол? На всякий случай, мол, запомните слова атамана!.. А гадость надо забыть, как можно скорее забыть! Не вспоминать!

— Я понимаю, — заговорил Вовик, — глупо мне было выскакивать без подарков… Надо было мне сразу сказать — папа пока привез лишь вещи, а чемодан с бананами и апельсинами у него в порту еще… Я непременно угощу вас!.. Я не успел сказать, а ты, Толик, тоже не прав… Подарок ведь! Или тебе никогда ничего не дарили? Но — молчу!

Вовик осекся, читая что-то фатальное в лице атамана.

— Опять фикстулишь? Апельсины-бананы? Па-пинь-ка… А сам что? Впрочем, валяй, приноси апельсины-бананы. И мы не уксусом кормлены. Шоко-ла-ды едали! От кошки лепешку, от собаки блина! Не забудь!

Мы молчали. Странно, не радовало нас предстоящее угощение. Может, это была одна из великих минут начала нашего повзросления?.. Начала того чувства жизни и ее сложностей, с которого и рождается последующая человеческая ответственность перед ними?..

 

КРОЛИКИ

Едва он появился на нашем дворе, его все невзлюбили. Людей он словно не замечал. С ним здоровались, а он, набычась, не повернув головы, смотрел, будто недоумевал: что от него хотят? И шел себе дальше. Коренастый, цыганистый, с округлой смоляной бородой, он снял подвал одного из старых домов, выгнал оттуда кошек и крыс, прорубил два окошка вровень с землей, выложил приямки битым кирпичом и стал жить там со своей тщедушной и горбатенькой супругой. Мы ее только два раза видели. Когда он, бережно поддерживая ее под локоток, провел двором в свой обустроенный подвал, и второй раз, когда с нанятым биндюжником вынес ее в гробу, заколотил крышку и увез на кладбище. Оказалось, давно супруга страдала чахоткой…

Никто никогда его не видел без дела. Он работал кочегаром в заводской котельной, после смены всегда толкал перед собой тележку, груженную обломками досок, старым проржавленным кровельным железом или битым кирпичом. Все это он подбирал и выкапывал на заводской свалке, и все это у него шло в дело. Хозяйственный был человек, трудиться, видать, была его главная потребность в жизни. Вскоре он занялся постройкой крольчатника. Это был большой крольчатник, весь из терпения и хитромудрия, где сбитые дощечки напоминали и подгонкой, и пестротой лоскутное одеяло, где ни одного кой-как вбитого или погнувшегося гвоздя — каждый сидел по шляпку, и даже глубже. И может, за эту хозяйственность, умение из ничего сделать что-то, вскоре ему простили, что крольчатник возвел он посредине двора, даже не спросясь соседей. Весной купил он пару-другую кроликов, а уже к середине лета в крольчатнике стало шумно от визга и кроличьей возни. Черные, белые, серые и даже голубые — кролики свободно шастали из крольчатника в вольер и обратно. Подсчитать их было совершенно невозможно!

Все наши попытки — дворовой ребятни — подружиться с хозяином подвала и крольчатника ни к чему не привели. «Ступайте, ступайте своей дорогой! Кролики не любят, когда на них зыркают!»

И мы не пытались уже подластиться к этому мрачному человеку и к его кроликам — ни подобранным по дороге к базару клоком пахучего сена, ни картофельными очистками с собственной кухни, ни горстью гусиной травки с соседнего двора…

Только Мусе, им же прозванной «красавицей», разрешал он любоваться кроликами, для нее ловко, одним нырком, хватал понравившегося ей, поднимал за розовые уши, пока остальные кролики, постреливая задними, высоко исслеженными, лапами, кидались врассыпную. Он долго что-то толковал «красавице», так же высоко, за уши, держа вздернутого кролика, вертел его так и сяк, говорил, что убивает их щелчком промеж ушей. Муся заливисто смеялась, то ли веря, то ли нет такому способу умерщвлять столь симпатичных существ, превращая их в крольчатину и шкурки. Но сомневаться именно в умерщвлении их не приходилось, шкурки, натянутые на рогатины, висели тут же на стенах крольчатника. Однажды он на глазах Муси — именно одним щелчком промеж ушей! — казнил ни в чем не повинного кролика, и Мусе вдруг стало не до смеха. Как-то искоса и суеверно — кажется, впервые так заинтересованно — посмотрела она на этого странного человека, чье имя даже никто не знал во дворе. Как ни в чем не бывало он в считанные секунды снял с убиенного кролика целиковую шкурку, чуть лишь надрезав на лапках, и тут же натянул на рогатину.

Нет, нам уже не хотелось подружиться с этим человеком! Мы строили планы, как ему отравить всех кроликов, отомстить ему, потом сами удивились, что этому человеку можно отомстить, лишь опять же принося в жертву кроликов, за которые, собственно, и собирались мстить…

Тем более удивляла нас дружба Муси с этим человеком. Муся вообще-то была замужем, но ни в облике, ни в характере ее не было ничего от замужней женщины, от хозяйки. Девичья стать сохранилась у нее и в походке, и в фигуре. В узкой юбке, плотно обтягивавшей едва обозначенные девичьи бедра, в такой же, в обтяжку, голубой футболке, зашнурованной на груди, в белом берете — она напоминала спортивную студентку-рабфаковку, хотя ни с образованием, ни со спортом Муся ничего общего не имела. Жила она весело и беспечно, всегда мурлыкала какой-нибудь мотивчик то ли из старой оперетки, то ли из нового кинобоевика — узнать это было б совершенно невозможно: Маруся страшно фальшивила. Вряд ли она сама замечала, что напевает что-то, впрочем, замечала ли она сама себя, что именно она есть она и живет на свете! Никто ее никогда не видел ни озабоченной, ни опечаленной — никаких не было у человека проблем. Ничего и никого она не осуждала, ничего не хотела, ни к чему не стремилась. Ей говорили про учебу — она заливисто смеялась, говорили о кружке парашютисток — она лишь смеялась, не понимая, зачем это все, из чего это люди так суетятся, так усложняют свою жизнь?

Когда в порту раздавались гудки вновь прибывшего заграничного парохода, Муся надевала свое крепдешиновое платье и туфли-лодочки из торгсина и на несколько суток пропадала в самом роскошном в городе клубе-гостинице водников. Обожатели были у Муси на каждом заграничном пароходе! И мыслимо ли было выдержать с нею конкуренцию вульгарным, грубо накрашенным профессионалкам? С нею, молодой и красивой, с большими синими глазами, точно два драгоценных камня на бело-розовом и чистом, не нуждающемся в пудре и румянах бархате ее мордашки!

Мите Баранову, мужу Муси, нелегко приходилось с нею. Он ее любил и ревновал, он ее бил и стоял на коленях, прося прощения…

«Знал, кого брал в жены!.. Нужен он ей как собаке пятая нога! Как рыбе зонтик!.. Разве получаются жены из таких ветрогонок?» — говорили на дворе женщины. Мусю никто не щадил, все жалели Митю. И опять, и опять судачили, что Митя извелся, а ведь не был ни вахлаком, ни жлобом каким-то, первым танцором в городе был, призы получал, сколько девушек и молодых дамочек вздыхали о нем — а вот присушила его непутевая Муся! И не любит, видать, и как мужа, судя по всему, ни в грош не ставит! А в общем, чужая жизнь — потемки. И как еще говорится: на чужую беду — руками разведу…

Не было в городе фабрики или завода, где б Митя не работал. Он хотел заработать больше денег, работал по две смены подряд, вкалывал как каторжный. Последнее время держался на новом хлопковом заводе, где хорошо платили прессовщикам и грузчикам. От тяжелых спрессованных тюков хлопка Митя возвращался с работы весь в белом пуху. Муся смеялась: «Ох ты, мой ангел!» Смеялась и шутя шлепала Митю по смуглым и впалым щекам. И опять бабы ворчали: «А накормить «ангела» так и не догадалась! Жена называется…» И вот, когда Митя, совершенно счастливый этими шлепками жены, чуть ли не мурлыкал, Муся и сказанет: «Ну, ангел-муженек! Не скучай — я пошла!» — «Ночевать-то вернешься?» — опомнившись, кричал Митя вслед уходящей жене. Та, не оборачиваясь, через плечо делала ему ручкой.

Точно оцепенев, долго стоял Митя посреди двора. Вода из открытого крана плескалась через край таза. Извиваясь, медленными рывками, ручеек тек к калитке, за которую ушла жена…

Однажды, уходя на работу, Митя запер жену на ключ. Она долго сидела у окошка, незаинтересованно гляделась в зеркальце и машинально выдавливала какой-то воображаемый прыщик на лбу. Нельзя было понять — нравится себе Муся или нет? Скорей всего — она в зеркальце себя не замечала, не сознавала, что эта миловидная, круглая и белая мордашка с двумя драгоценными камнями глаз, эти красивые, цвета спелой ржи, с сокровенно-сдержанным блеском волосы, все это она, Муся. Она просто скучала, насколько это было дано ей. Завидев проходящего мимо окна хозяина крольчатника, Муся постучала в стекло своими коготками с облупившимся маникюром. Вскоре он явился с большой связкой ключей и тут же освободил пленницу. И опять они пошли к кроликам. На этот раз — на глазах у всего двора — Муся проследовала внутрь крольчатника. Лишь с минуту из низких дверей торчал Мусин круглый зад, обтянутый узкой юбкой. Видно, смущал резкий перепад наружного солнца и тьмы внутри. Наконец Муся вся растворилась в этой плотной тьме — показалась лишь большая рука заводского кочегара, ухватила кожаную петлю, и дверь резко и нетерпеливо захлопнулась…

На дворе вскоре заметили, что с тех пор, как Муся стала навещать крольчатник, она больше не обращала внимания на гудки иностранных пароходов, прибывавших в порт, как бы долго и зазывно, словно специально для Муси, исходя истомой, ни гудели они. Да и что-то невиданное раньше происходило с Мусей. Одолжив у кого-то на дворе кошелку, она отправилась на базар, на который она отродясь не знала дорогу. Потом она занималась стряпней, что тоже никогда не делала. Бабы из окошек глумливо следили за нею, как она у летней плиты то брякалась на колени и, точно молясь, раздувала огонь, то сосредоточенно, задирая подбородок, без конца пробовала свой борщ, а то неумело, обжигаясь о горячую сковородку, перевертывала подгорающие котлеты. Но самое удивительное было то, что — как официантка ресторана — она потом все состряпанное несла на большом подносе в крольчатник!..

А Митя все больше мрачнел — то ли сердобольные соседки рассказали о новом увлечении жены, то ли он сам об этом прознал, но теперь Митя стал все чаще пропадать со двора…

С большой тревогой все на дворе взирали на все это, все гадали, шептались: чем оно кончится? Что касается нас, дворовой пацанвы, мы точно знали, что все кончится большой дракой. Мы ее предвкушали, мысленно поторапливали. Вот наконец Митя отомстит и за нас, и за кроликов, он накостыляет, он одной рукой уделает этого жлоба! Еще бы — когда Митя мылся в синем эмалированном тазу после работы, нам иногда удавалось упросить его показать силу своих мускулов. Бечевку мы запасали для этого загодя. Митя с нашей помощью многократно обвивал мускулы правой, затем сводил руку углом, и, к нашей радости и ликованию, бечевка лопалась, как нитка! Он, Митя, накостыляет, он уделает жлоба — и сомневаться не приходилось!..

Но драки не было. Муся вдруг затеяла большую стирку — на все веревки двора. По развешанному было ясно — все, от подштанников до пиджаков, все это Митино. Неужели взялась за ум Муся? Или муженек хорошенько поучил кулаками этому уму-разуму?..

Потом Муся утюжила и укладывала в лозовую корзину имущество мужа. Эта корзина была мрачным знамением. Не хотелось верить догадке. Но вот они оба вышли за калитку — Митя опечаленный, Муся с видом задумчивого сочувствия этой печали. Они молча постояли, глядя друг на друга, — Муся зябко совала руки в узкие рукава своей жакетки. Наконец они обнялись, и стало ясно — они прощаются…

Легко взвалив на плечо корзину, Митя, не оглядываясь, зашагал в сторону городского вокзала. И пока он не скрылся за поворотом, Муся смотрела ему вслед. Затем медленно повернула и тихо, точно лунатик, повесив голову на грудь, пошла домой. Да и был ли он когда-то у нее, дом? Особенно сейчас, когда осталась вдвоем с глухой матерью Мити, люто ее ненавидевшей?..

Все остальное как-то сделалось и быстро, и как бы само собой. Кролики были проданы, их хозяин и палач, в новом шевиотовом костюме и в шляпе из рисовой соломки, взял на заводе расчет, а главное, сбрил бороду!.. Он оказался нестарым, может, немногим за сорок, от силы. В швейпромовском пиджаке он оказался еще шире в плечах, осанистей, и женщины на дворе страшно удивлялись такому преображению человека. Все припысывалось швейпромовскому шевиоту. «Надо же, как одежда меняет человека! Совсем интересный мужчина, можно сказать! И видный из себя, и солидный… Хоть в директора!» Муся, конечно, была все время возле него. То просовывала ручку ему под локоть, то зайдет вперед, обернется, глянет на него — поправит галстук или чуть-чуть пригнет книзу соломенную шляпу. Он не мешал ей проделывать эти знаки женского внимания. Лишь нет-нет улыбнется, точно ребенку, занятому безобидной шалостью.

И так же внезапно оба исчезли со двора. На подвале висел большой амбарный замок, который, впрочем, потом оказался незапертым. В подвал снова понемногу возвращались кошки и крысы. Глухая мать Мити поспешила пустить жильцов в комнату Мити и Муси.

На этом можно бы кончить историю — кусок жизни моего детства, когда все значительно, все западает в душу и помнится до самой смерти, — если б однажды во двор не заявился милиционер. Впрочем, он был, наверно, в каком-то милицейском чине, судя по синим эмалевым кубикам в петлицах да по полевой сумке в руке. Он спрашивал о бывшем жильце подвала и хозяине крольчатника. Вынул из сумки вчетверо сложенный лист бумаги, видать, письмо. Мне показалось, что я узнал Митин почерк. Он очень своеобычен у людей редко пишущих — надо затем очень долго и много писать, чтоб он снова обрел свою, уже другую, правда, своеобычность. Что-то такое мне тогда пришло в голову, потому что почерк мой был моей бедой, в школе меня за него долго и безуспешно шпыняли, немало он мне отравил часов жизни. А над бедой своей человек думает, немало тут поймет, хотя все это редко помогает.

Милиционер был удивлен, заслышав, что разыскиваемый им человек уехал с чужой женой. Но неужели никто так ничего и не знает, куда он делся? Никто ничего не знал. Так и отвечали соседи. Жил, никому вреда от него не было. А разве случилось что?.. Теперь пожимал плечами милиционер. Заявление вот без подписи. Мол, тот, что жил в подвале, деклассированный, темный элемент, по фальшивым справкам устроился на завод, где воровал строительный материал, затем он спекулировал кроликами… Что на это скажут соседи? И опять соседи ничего путного не могли сказать — стройматериал, вот он на виду. И так ясно, что весь со свалки. Да и на дворе ничего чужого не трогал… «Кроме такой мелкой вещицы, как чужая жена?» — съязвил милиционер. На что ему резонно возразили, что любовь зла — полюбишь козла, что любовь не подсудна ни милиции, ни молве…

Соседи стали разбредаться, и милиционер — больше для виду — крикнул им вслед: если что узнают, пусть сообщат в милицию! Он еще заявится сюда!.. А крольчатник пусть разберут на растопку — нечего двор захламлять!..

Ничего мы так и не узнали. Глухая мать Мити, может, и получила весточку от сына, да не находила нужным об этом распространяться. Милиционер больше не показывался на нашем дворе…

 

ЗИМНЕЕ УТРО

Откинув одеяло и нашарив ногами шлепанцы, в длинной ночной рубашке до пят, он поспешил к столу.

Теплый печной дух волнами ходил по комнате, он его чувствовал грудью сквозь расстегнутый ворот, руками, даже дыханием. Балует его мамушка, засветло встает, чтоб натопить старинный камин с потресканными от времени изразцами, с потемневшими медными отдушинами и арочной нишей-печуркой, куда в тепло любит сигать кот на дремотную лежку и откуда поспешно выпрыгивает обратно на пол, когда становится жарко.

Арина Родионовна шуровала в топке короткой кочережкой с блестящей медной ручкой. Она посмотрела на своего любимца, севшего в кресло за письменный стол. Любит он, когда в комнате тепло, чтобы вот так, без верхней одежды, чтоб ничего не стесняло, поскорее взяться за письмо свое. Знает она все слабости Александра Сергеевича, старается хоть как-нибудь порадовать его, чем только может облегчить ему его тяжелую — тяжелей, знать, не бывает — долю. Обрушилась на его кудрявую головушку царская немилость. Царь уже другой на престоле, а немилость, видать, осталась. Уже ему двадцать шесть — и ни семьи, ни службы, ни положения… Одни лишь бумаги, бумаги. До полночи трещат на его столе свечи — все пишет, пишет! Сочиняет, значит. Оброс, исхудал — стихи да сказочки, а силушку, видать, тоже отнимают немало, соки тянут. Читают умные люди, хвалят ее Сашеньку. Да и сама порой послушает, то ли стих, то ли сказку — и вправду все ладно да складно. Любит она, старая, когда Александр Сергеевич ей вслух читает!.. Ее даже в одном стишке прописал — «голубка дряхлая моя»… Что ж, не дал ей бог сынов, но разве не любит она его больше сына родного? Чой-то всегда недолюбливала Сашеньку барыня Надежда Осиповна.

Долго что-то тлеют две головешки березовые. Выбросить их в снег, что ли, а то все тепло вытянет. А закроешь до времени, не дай бог, угар учинится. Александр Сергеевич так и не надел теплый халат. Да разве так можно, не ровен час, еще простудится! Она сняла с оленьих рогов халат, неслышно подошла сзади, чтоб не помешать, и накинула на него, попригладила на плечах. Александр Сергеевич, не обернувшись, коснулся рукой руки няни на своем плече.

— Доброе утро, мамушка! Не беспокойся — тепло ведь!

— Да уж знаю… Зима нынче вьюжная, простудная. Вот и барышни Осиповы все простужаются.

— И все-то ты знаешь, мамушка моя! Но барышни Осиповы не поэтому простужаются. Замуж им пора, да женихов нет порядочных!

Александр Сергеевич рассмеялся, и, хотя няня понимала, что на уме у него свои какие-то мысли, она тоже улыбнулась. И то сказать — бог милует, редко хворает Сашенька ее. Крепок здоровьем. Хоть и тела в нем мало — зато жизни на трех богатырей хватит! А что не хворает, по-своему ей, старой, объяснил. Мол, поэт — это и есть здоровье! Был бы там чиновником или лавочником («Не забыть бы — просил Александр Сергеевич сказать лавочнику, чтоб припас из Пскова бутыль свежих чернил!») — и болей себе на здоровье. Поэту, мол, жизнь сама напастей всяких вдосталь уготовила!..

То ли шутил, то ли взаправду так по-ученому. Ведь он и серьезное говорит шутя, и шутейное чье-нибудь близко к сердцу принимает… Барин Пущин, когда был в гостях, как-то шепотком, да так что, кажется, слезой давился, сказал ей: береги, мол, пуще глаза — нет больше такого человека на всю Расею! На всем божьем свете нет такого!.. Да она ли не бережет?.. Да и он ее шибче родной бережет. Бедный…

Пора, пожалуй, за завтрак браться, пока барин пишет. Не будет она мешать. Как он спешил из постели к письменному столу! Как-то сказал он ей: мысль, мол, что молния. Надо успеть ее заметить. И заметать. На бумаге! И слабой щепотью быстрых и бледных пальцев показал — будто иголкой управляется.

Сидит, сердешный, так и не надел на рукава халат. Кусает перо, лохматит кудри… Что-то черкает в том, что ночью написал. Целая стопа вон бумаг! Потянулся к ней, сгреб рукой…

— Мамушка! Все это сожги!

Арина Родионовна двумя руками взяла бумаги. Суеверно переводит взгляд с бумаг на Александра Сергеевича. Как же, мол, так? Сам писал до полночи — и сам велит жечь? Мыслимо дело — столько трудов! Чай, дельное. И рисуночки такие милые. Где рощица, где рожица… Жаль ведь! Да и оборот листов — чистый. Бумага, чай, дорого стоит…

— Жги, жги — не жалей! Стружка все, пустой ворох, а зерно, мамушка, вот! Будет хорошо и просто, коль перепишется раз со ста!

И смуглой рукой — один ноготь длиннющий отрастил, страх глядеть! — похлопал по единственному, чисто, без помарок и рисуночков, листу. Ворох половки — и так мало зерна. Знать, адова работа, прости, господь.

— Слово мое к читателю идет — вроде сам в гости зван! Должен я в пристойном виде предстать?.. А оставим этот хлам — как фальшивыми мощами потом торг пойдет!.. Всяких псевдоученых мужей расплодим на свою голову!.. По поводу каждого зачеркнутого слова пойдут тома строчить… Нет уж!.. Жги и не жалей, мамушка!

Александр Сергеевич взял сам из неуверенных рук няни ворох бумаг, передернул плечами, поправляя халат, и решительно отошел к камину. А то, чего доброго, няня сунет бумаги в нишу — на растопку. Будут они ему глаза мозолить… А посмотреть, в них больше всего зачеркнутого! Сплошные, жирные, с нажимом пера штрихи, а то и по нескольку раз… Странный сеятель поэт, всю пашню истоптать горазд…

Медная ручка кочережки еще хранила тепло няниной ладони. Он медленно шевелил бумагу, следя, как она от лобзаний огня сперва делалась палевой, тут же быстро темнела трепетной траурной каймой, скручиваясь от оранжево коптящего пламени. И вот она уже рассыпается в прах… Подхвачен тягой, чертиком юркнул, исчез свернувшийся листок.

Нет, не осудит его потомок! А ученым мужам этим, что воронам падали, всегда найдется чего клевать под видом науки!..

В задумчивости Пушкин смотрел на горстку шевелящегося бумажного праха. Лишь кое-где уцелели и смутно выделялись — черным на черном — отдельные слова и буквы. Он даже различил взметанные, углом вверх, хвостики в окончаниях слов, плавно опущенные и отведенные назад закругления букв «у» и «з». «Буквы-фавориты», — подумал он, поставил на место кочережку и вернулся к письменному столу.

И вправду стало зябко. Он надел в рукава халат. Видать, невезучим выдастся этот год. Да и прошлый — после приезда к нему Дельвига и Пущина, после чудного мгновения в его жизни — Анны Петровны — кончился декабрем… Ждешь лучшего, а готовься к худшему… И почему его совесть гложет перед друзьями — разве бежал он их удела? Новый царь омыл кровью трон… Чего ждать хорошего от такого царя?..

А Вяземский в такое время отдается романтической грезе о море. Пиши, князь, хоть о море, — но жизнь не забывай!.. Утром вот стихи и забрезжили, и рифма кстати — «трезубец-душегубец». Читатель поймет, о ком речь. Но главным было то, что на ум пришло о тирании!.. Это она создает необоримые для человека стихии! Вселяет слабодушие в сердца, из людей делает рабов — либо предателей, либо узников. Подвигом, жизнью, платят герои за свободу!..

В окне видны были заснеженные угоры, сквозь пелену морозного тумана рощи вдали стояли серые, точно гряда низких, у самой земли, облаков. Хоть свечи зажигай — днем с огнем…

Свечные огарки в шандалах напоминали крутые обледенелые горы. Он их отодвинул, открыл правую крышку чернильного прибора с арапчонком. «К Вяземскому» написал он заголовок, и сразу же те строки, которые пришли к нему утром между последним неясным забытьем и вставанием с постели.

Так море, древний душегубец, Воспламеняет гений твой?

«Воспламеняющийся гений…» — поделом тебе, князь! Душегубец на троне, друзья по казематам, разгул тирании, а ты — о каких-то мифических стихиях. Теперь все должно мерить двадцать пятым декабря!.. Тяжелое испытание, для каждого, для всей России. Пушкин и себя так меряет. И друзей своих… Был бы тот или этот на Сенатской площади?.. Скажем, князь. Нет, не может Пушкин себе представить там князя! На сие Петр Андреевич неспособен. Как, впрочем, и уважаемый Василий Андреевич. Чужд им дух мятежа… Что касается самого себя — он стоял бы там рядом с Рылеевым, с Кюхлей! Всю жизнь он будет себя казнить, что лишен был этой возможности…

Ты славишь лирой золотой Нептуна грозного трезубец.

Пусть князь лучше думает о стихиях самовластья, имя которым: Николай! Царь хочет сделать из России — каземат? Но узники — мыслят!

Не славь его. В наш гнусный век Седой Нептун земли союзник. На всех стихиях человек Тиран, предатель или узник.

Ради последних двух строк и написал он все стихотворение. Он перечитал его — все на месте. Восемь строк. Урок поэта — нет, долг его! Но помимо всего прочего — стихи всегда помогают прояснить мысль, которой душа беременна. Издавна или сию минуту. Знать, в том, что пишешь, — повседневная победа над изначальным хаосом и мировыми стихиями! Только поэзию и стоит вопрошать, лишь она в состоянии дать должный ответ. Это осознанная жизнь, она лишь достойна человека. Поэзия в первую голову осознанная человеческая жизнь! Она и ратоборствует против тирании!

Из кухни донесся голос няни — звала к завтраку. Слышно было, как сипит самовар. «Иду, иду, мамушка!»

 

ПРИТЧА О ВСТРЕЧНОМ

Кто сказал, что красота — одной лишь молодости присуща?..

Первое, что пришло мне в голову, едва я его увидел, далеко впереди, идущим навстречу (а сколько лет я его не видел? Пятнадцать? Двадцать? Постарел он, постарел — а все одно: красив!), была мысль об этом. Про особую красоту старости. Главное, она сохранила то, что всегда мне нравилось в его лице: странную смесь спокойной силы и растроганной, извиняющейся совестливости. И который раз мне явлена она, красота старости, причем здесь так убедительно, наглядно, не как-нибудь вообще — в знакомом талантливом поэте! Когда-то учились вместе, а выйдя из альма-матер, разбрелись кто куда, кто в известность, кто в безвестность, тут ожиданье-обещанье, там отчаянье-отреченье. Институт и диплом, пост и возможность печататься — еще не творчество…

Встречаемся редко, все так вот, случайно. «Все те же мы. Нам целый мир чужбина, отечество нам Царское Село»? Увы, не про нас сказано. А жаль… Темп, ритм, устремленность. Где я? Где ты? А-у!..

Но почему, почему так торопятся мысли? Чуют, их куда больше нам отпущено, чем годов жизни? О чем я подумал? Ах, стало быть, о красоте! Даже о самой сложной ее разновидности — о красоте пожилых. А может, это просто зрелость красоты? Пойди тут пойми, пойди объясни кому-то, передай, так сказать, в ощущение…

«А если так, то что есть красота? И почему ее обожествляют люди? Сосуд она, в котором пустота? Или огонь, мерцающий в сосуде?»

Поэзия, и вопрошая, утверждает. Кто-кто, она хорошо знает, что красота — и огонь в сосуде, и сосуд, и еще многое-многое сокровенное, невыразимое, потому что мир души богаче мира слов и потому лучше здесь благоговейная недомолвленность, чем готовые и жухлые слова, под стать затверженности гидов и торопыжности кандидаток…

Не кем-нибудь — Пушкиным завещано: «Служенье муз не терпит суеты; прекрасное должно быть величаво»! Не они ли, несуетность слова и тайная многозначность недомолвленности, и делают прекрасное величавым?

Между прочим, заметил я, одна из особенностей пушкинской гениальности — уменье его вдруг и ненадолго отвлечься и уйти в мгновенную озаренную думу. Даже посреди стихотворения! И тут чаще всего читаем мы великие строки! Но вот, может, она, красота молодости, — Пушкин бы сказал: «младости» или даже «жадной младости», — может она быть величавой? Не может! Слабо, не дано ей. Затем, есть в ней притягательность именно для мысли? Вряд ли. Умиленность здесь, точно юным деревцем, которое хочется погладить по зеленым кудрям, изречь что-то подобающее случаю, как ребенку, и пройти себе мимо. А старое дерево вас остановит, оно образ осуществленной судьбы, во всем зримый след пережитого и большого, как бы остановленного, времени! Такое дерево заставляет задуматься — оно и жизнь, и тайна жизни. Ах, какими, какими содержательными, прекрасными бывают старые деревья. Огромный зеленопламенный костер кроны, торжественное, медленное и мощное течение ствола, прихотливо-мудрый разбег ветвей, десятки, нет, сотни ручейков-веточек, молчаливая, терпкая жертвенность старших и нижних во имя жизни младших, верхних, под самым солнцем, трепет листвы, точно мерцание звезд на речной зыби. Глядеть — не наглядеться на такое дерево, поэму-дерево, поэму, созданную самой природой!

Да, не одной лишь молодости присуща красота! И что тут говорить, помимо той, молодой, «счастливой внешности», помимо привлекательности и изящества в чертах лица, их гармонии, в лице каждого пожилого человека (а тут и вовсе — поэт!) — вся душа светится! Во всем, от живой и подвижной сети морщин, этих ручейков и русел чувств и мыслей, улыбок и страстей, до мелькающих спелиц опыта в глазах! Красота пожилых лиц — недаром Рембрандт возвел ее в некий абсолют, находил столь прекрасными лица стариков, изображая их так увлеченно, так художественно неутолимо!

А он шел мне навстречу, приязненно и ненавязчиво приглядываясь к встречным, наслаждаясь минутами прогулки. «Невольник чести… Творческой чести! Сам себе не принадлежит! Служба — сроки и выслуги, у призвания-служения ни сроков, ни выслуги! И в голове у него, конечно, строки, строки… И если творчество — служение, то творчество — служение поэзии — обязательно подвиг? Может, здесь она внутренняя разница поэзии и прозы? Не поэтому все реже выживают настоящие поэты?..»

Он все больше приближался, мысли мои, точно птицы в ненастье, ощутили вдруг необходимость в земной опоре, опустились вниз, к чему-то житейскому. Небось где-то здесь, за углом Кутузовского проспекта, его ждет письменный стол, на котором все знакомо, изучено за много лет труда все до каждой мелочи и сейчас перед глазами — от резного стаканчика для ручек и карандашей, подаренного ему болгарскими друзьями, до фээргешной, купленной когда-то в туристской поездке, приземистой и шоколадной «Эрики». Машинка углубилась ножками в войлочную подстилку, чем-то напоминая слегка огрузневшую на ковре, сидящую, раздвинув чресла, прельстительную и покорно ждущую ласк повелителя, — наложницу с восточной, шоколадной, кожей…

Нет, машинка — по себе знаю — не наложница! Тут он скорей всего однолюб обрученный. И звучит-то слово как — обреченный. Что ни говори — у мыслей, знать, во многом женская природа. И мысли бывают с гаремным духом наложниц. А бывают из духовной любви-судьбы, благоверные мысли, истинные. И формы истинные, что у жизни, что в творчестве, достигаются самоограничением. Ему ли, написавшему «Женитьбу Дон Жуана», этого не знать!..

Но заметит ли он меня? Узнает ли? Остановится? Если пройдет — ничуть не обижусь. Хотя ненужность это. Ведь не кинусь на шею, не обременю мольбой — немедленно помочь мне издать лежащие дома — добрый кубометр! — рукописи; и он не Толстый, и я не Тонкий… Хоть, конечно, жаль, что нет прежнего великодушия дружбы! Неужели следствие это современных коллективистских форм жизни? Мол, зачем кому-то помогать — ведь у всех одинаковые — законные — возможности! Так оно, конечно. Но вот природа не терпит ничего одинакового, каждого создает со своим характером и нравом. Общество «упразднило» Толстых и Тонких? Прекрасно. А вот она, природа, она «генетически» верна им!.. Пойди объясни ей, что это несправедливо, даже некрасиво, — она знать ничего не желает. Она консерватор принципиальный!..

Поэт в прозе, Александр Грин когда-то начал свой самостоятельный путь в жизнь как революционер, был пропагандистом и боевиком, то есть поборником свободы и равенства. Потом писатель свои гуманные чаянья уточнял чем-то почти утопическим. Никакое-де общество, никакие совершенные законы его ни к чему не приведут, пока не станет нормой для каждого поступать, как иногда поступают жокеи, придерживающие лошадок во имя того жокея, который отстал, но которому победа сегодня больше всех нужна… Прекраснодушие этой мысли и мне по душе. Не знаю, как уж она там вяжется с марксизмом, но почему-то уверен, что и Маркс одобрил бы мысль писателя.

И разве из современных коллективистских форм жизни вытекает, чтоб однокашников, некогда в молодости, не узнавали бы в старости? Ведь и у лицеистов были одинаковы, даже одинаково законны, возможности. И что же? Один, например, оказывается на Сенатской площади, он декабрист, другой в сенате, он министр иностранных дел! Горчаков, этот второй, тем не менее предлагает первому иностранный паспорт для бегства от полиции! Но Пущин, первый, благодарит второго — он разделит участь друзей своих — восставших… Или не ведал этот второй, чем он рискует? Но долг дружбы превыше всего! И в отказе от паспорта — тоже великодушие дружбы, не личной — лицейской. Зато в годовщину лицея, в своем стихотворении-послании «19 октября», Пушкин одаряет Горчакова пронзительными строчками признательности: «Ты, Горчаков, счастливец с первых дней, хвала тебе — фортуны блеск холодный не изменил души твоей свободной: все тот же ты для чести, для друзей!»

Долг горячей дружбы — и фортуны блеск холодный. Долг! Что помнится долго, что обращает глаза не только вверх, но и долу, чтоб не заноситься!.. Затем — «души свободной». Вот в чем главное!..

А он уже совсем недалеко. Люблю этого человека. Незлобив, одарен, трудолюбив. Насколько я знаю, всего добился сам трудолюбием и дарованием, без поднимающих чинов и подпирающих постов, главное, без тех оголтелых в корыстности группочек, которые, скорей, смахивают на шайку, на волчью сыть, весь «коллективизм» (в армии для этого есть другое слово — «коллективка»!), которых из породы: «Гуртом сподручней и кашу исть и батьку бить!» И еще есть у нас связующая ниточка, он о ней не знает: во время войны он строил самолеты, работал на авиационном заводе, а я во время войны имел дело с его самолетами, готовил к боевым полетам, реанимировал, клепал-латал после зенитного и истребительного обстрела, подчас сам летал, когда не хватало стрелков. Не просто понюхал пороху, не просто заслужил свою медаль «За боевые заслуги» — неизгладимой бедой стала для меня память о войне. В одном из полетов, при падении подбитого самолета, череп мой треснул, как грецкий орех. И ныне еще врачи, ощупывая мой череп, качают головой, запоздало пророчествуют там смертельный исход, — я извиняюсь за то, что все же выжил, мысленно благодарю живучесть юности, пока они пишут в карточку внушительную и бессильную латынь. Все трудней с годами перемогать боль, осуществлять жизнь — здесь…

И все же, и все же — мы с ним некоторые «антиподы». Он — известный, я — неизвестный. Хотя оба поэты. И это не помешало нам одинаково состариться… Время в таком смысле — неукоснительный демократ! Мы оба старики, но, повстречавшись, толкуем не о пенсии и радикулите, не о йогах-целителях или простудной подверженности, не о чьих-то тиражах и собственных бедах. Ни о чем таком стариковском мы не будем толковать! Кто бы ни сказал первое «бэ», от начала до конца разговор будет о поэзии, о литературе, о Слове!

Он меня и заметил, и узнал, и остановился. «А на виске две жилки бьются, две жилки бьются — как же быть? Переступить — или вернуться? Переступить — или вернуться? И решено — переступить».

Это я вместо приветствия, вопреки принятому, его поприветствовал его же стихами. Давними, еще литинститутской юности, цитировал их в ритм потряхивания моей руки его рукой. При редких наших встречах я всегда цитирую эти стихи. Вместо обычных и общепринятых — «здравствуйте!» и «сто лет и сто зим!», «какая встреча!» или там — «какими судьбами!»… Даже в этом — зачем поэтам ритуалы?..

На сей раз я, кажется, огорчил его своей цитацией. «Все изысканное должно совершенствоваться в приемах, дабы не перестать действовать»? Он заговорил с той мягкой укоризной, которая как бы заранее готова уступить возражению. После этих стихов издал чуть ли не несколько десятков книг! Неужели те строчки так и остались лучшими? Единственным достижением?

Я поспешил его успокоить. Имя человек получает после рождения. А вот свой девиз, свой строчечный герб, свой позывной, наконец, он получает, родившись поэтом!.. Ни имя, ни девиз не меняются, не обновляются! На всю жизнь — нравится или не нравится! Вообще поэт — не две даты с черточкой между ними. Нет у поэта хронологического времени — некий момент вечности! Он альтернатива хронологическому времени! Физики — если сами лирики не упредят — это вскоре объяснят!

— Вы так думаете? Что-то подобное и мне, признаться, на ум приходило. А все же неловко. Словно укоряют — вот тогда — тогда ты был поэт! Потом — книги, известность, и ничего не помнят. Осуществление профессии, не судьбы?.. Что же такое — нынче! — поэт?..

Я заговорил о его поэме «Женитьба Дон Жуана». Считал и считаю ее явлением в литературе, вещью долговременной. Да и смелостью обладать нужно, чтоб взяться за тему Байрона и Пушкина, Мольера и Шоу, Бодлера и Гофмана, Алексея Константиновича Толстого и Леси Украинки!.. А взявшись, решить по-своему, найти интересную, современную, не просто литературно и общественно принятую, а из нового опыта века, концепцию! Смелость здесь не из лихости, из зрелости поэта и личности, из художнического двуединства их! Сама задача — не литературно-заданная, из культуры поэта…

— Я ведь там изобрел свои октавы! — прервал он меня. Вспыхнув, он тут же угас. — Э, ни октавы, ни концепцию не заметили. Суета, колбаса, дубленки.

— Но ведь я заметил! Когда все сразу замечают — пиши пропало. Нет, стало быть, ресурса длительности! А так, потомки встретят как своего! Не будем спешить, никого не будем возвышать или ронять. Из уважения к высокому, из более высокого опыта, суду потомков! Как говорит постовой милиционер, предлагая свое «пройдемте!», — мол, «там разберутся!». Не верой ли в это «потом» живет, страдает, надеется художник?

Разумеется, все это он знал не хуже меня. А я, говоря это, уточнял свое отношение и к прочитанному, и к нему самому. Нет, не было во мне и капли зависти! Я рад, что знал его, что знаю, что мы современники. И вот он предо мной — большой, красивый, ранимый. Любящий поэзию бескорыстно, без чего творчество лукаво и мертво. Может, я зря метнулся за аналогиями в пушкинское время? К судьбам лицеистов? Что тут — и как — сравнивать! Нет, я и дару его не завидовал — вдруг мне с ним было бы легко? А хочу ли я легко жить в творчестве? «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать»! Без страдания мысли нет страды мысли, нет самой мысли. И жизнь — мнимость. Все мы галька под ударами штормового времени, закругляемся по необходимости, касания лишь точкой, свое в середине. Вот и он чем-то неудовлетворен. Что я ему скажу? Что культура — не водица, не расплескивается в стремлении к плоскости, к горизонтали? Что нет у нее отсчета «с уровня моря»? Что она строится по вертикали, медленная здесь иерархия преемства, живая вся, как ветви на дереве?.. И мы помолчали.

— Значит, у меня есть еще небольшой ресурс для вечности? Спасибо… — стряхивая невидимую пылинку с моего лацкана, сказал он с умеренной самоиронией, с тоном, который следовало понять как — хватит о нем, пора мне и о себе что-то сказать. Он стал спрашивать. Как здоровье? Как пишется («Не спрашиваю — как издается… Знаю, не одно и то же»)? Отчего меня не видать?

Все было обиходным, как бы необязательным для ответа. Но последнее, чувствовалось в голосе, ждало ответа. Хотя мне это трудней всего было. Он, кажется, боялся обидеть меня ноткой жалости! Мы поэты-современники. Кто еще так знает цену поэту, как его поэты-современники? О соперничестве и вражде поэтов — все россказни обывательские. Из двух враждующих поэтов, по меньшей мере, один ненастоящий! Славу поэзии и поэта несут в потомках пииты. На них и Пушкин надеется в своем «Памятнике»! Власть бескорыстия тут, большему таланту и уступается высшая ветвь на живом и вечном древе духовности. Почему меня не видать?

…И я рассказал ему небольшую — то ли быль, то ли легенду. При желании это можно бы воспринять и как притчу.

Одного старого русского писателя, нашего современника, хотя еще вместе с Горьким работавшего в дореволюционной литературе, к юбилею какому-то, то ли семьдесят, то ли семьдесят пять, представили к награде. Вручить награду поручили одному из секретарей крымского райкома, по месту жительства писателя. Два дня искали старого писателя среди крымских гор, с ног, или с колес, сбились. Об этом, конечно, и сказано было в первую минуту встречи. «Чтоб хорошо прожить писательскую жизнь, писателю нужно уметь хорошо спрятаться», — заметил тут же на пороге дома хозяин. Гость натянуто улыбнулся, в словах он увидел какой-то свой, не понравившийся ему смысл. Может, сказалась усталость от долгих поисков, может, к тому же не читал он книги старого писателя — о чем еще можно говорить с писателем, если не о его книгах, литературе? Разговора не получилось. Даже заздравное вино выпили больше в молчанку.

«А вы умеете смотреть на солнце?» — спросил старый писатель. Он, оказывается, вовсе не тяготился молчанием гостя! Разверстыми глазами, не щурясь, он смотрел на солнце; крымское, белого накала, солнце! То ли зоркая неподвижность высокого и прямого хозяина, то ли большие седые брови, под стать таким же большим и седым усам, — что-то напоминало в писателе старого орла на скале. Неподвижного, погруженного в думу, под плывущими над ним облаками, метафору того, у подножия скалы, времени…

Быль-легенда-притча понравилась поэту. Он даже как-то вкось дернул головой от изумления, вскинул подбородок и сделал разверстыми глаза. Точно тоже готовый, не щурясь, смотрел на солнце.

Подумав, он сказал:

— О таких вещах — писать надо! Пусть и на правах легенды! Это, это — духоподъемно. И нашего брата на пути истинном удерживает!

Придя домой, я сел за свою почтенную, постарше меня самого, «Олимпию».

 

РЕДУТЫ

По грудь высунувшись из окна второго этажа, Елизавета Алексеевна долго смотрела, как мальчишки играют в саду. Она подумала, что хорошо сделала, послушавшись совета учителя и гувернера Капэ и насыпав эти пригорки. Ведь как угодила внуку! Пожалуй, в таких играх больше окрепнет, чем в поездках на кавказские воды. Хитрый француз, так ему с занятиями хлопот меньше! Ну да ладно, поспеется. Главное — здоровье внука… Тощ да бледен — вся жизнь в глазах…

Она не отрываясь смотрит на Мишеля, да разве уследишь за ним? Точно в водовороте мельтешит его большая, в темных кудрях голова с белым клоком волос на лбу. Он вытер лоб, снова напялил кивер:

— Вперед, братцы! Вперед! За Русь — на супоста-та-а!..

Что значит мальчики. Разбей она тут две распрекрасные клумбы, посади самые замечательные цветы — мальчики бы и ничего этого не заметили. А вот пригорки — по пятнадцать возов земли на каждый — стали тут же редутами, и играют целыми днями в битву русских с французами, играют в Бородино!.. Все распалились, в таком пылу и азарте, словно в настоящей битве! Даже ее никто не замечает. Зря вначале украдкой выглядывала из окна, боясь помешать своим появлением игре. А мальчишки ничего не видят, никого не слышат!

Хорош, хорош Мишель в своем гусарском мундирчике! Портной из Почелмы шил, а будто городская работа. До чего же способными бывают крепостные, диву даешься! И кивер, и ментик — все-все как настоящее. Вот только сабелька у Мишеля деревянная. Уж как ни просил Мишель — мыслимо ли стальной клинок! Вон остальные, вся потешная орава, из дворовой челяди да из деревень Кошкарево и Почелма, те и вовсе хворостинами да палками воюют.

— Э-э! Я так несогласный воевать! — кричит рыжий Филька, предводитель французов. Он в заячьей шапке, понатыкал в нее для внушительности куриных перьев, на роже нарисовал сажей задранные кверху усищи. Французский генерал, что ли? С лубочной картинки, знать, живопись эту позаимствовал. — Не хочу так, барчук, ватажиться… Все русские да русские побеждают! Я тебя, барчук, дважды ткнул вагой! Аль не почувствовал, скажешь? — махал палкой Филька.

— Не вагой, а шпагой, — поправляет Мишель, пальцем приподняв налезающий на глаза кивер. — Затем, пойми, балда, — русские и побеждали на самом деле! История неопровержима! Да и нельзя русских победить! Кого ни бивали — татар, немцев, поляков, шведов, французов… Всех!

— Тогда пусть и мы по разу русскими! Мы тоже хотим побеждать! А то тебя, барчук, дважды ткнул этой вагой-шпагой, — трясет палкой Филька. — А ты и убитый воюешь! Давайте через раз… А, барчук? Интересней ведь?.. Понарошку ведь, как представление, а не взаправду…

— Но русскими буду командовать я! Ведь на мне гусарский мундир… Стало быть, не могу я воевать за Бонопарта!

Елизавете Алексеевне по душе, что и посреди горячего боя и страстей его Мишель владеет собой, говорит спокойно и внушительно. И то хорошо, что мальчишки дают ему чувствовать его превосходство барчука… Ведь он, внук ее, будущий наследник. Именье немалое, как-никак шестьсот душ. Ей-то самой, для себя, ничего не нужно.

Серьезный и уверенно высказанный резон о гусарском мундире принимается безоговорочно. И снова ребята юркают за свои пригорки, снова выскакивают по команде Мишеля и Фильки. Атака… Рубка… Рукопашная… Страх глядеть — как настоящие воины распались!

— Падайте, падайте, шаромыжники-французы!.. Ура-а! Вперед на супостата! Изгоним лягушатников с земли русской!

Нужно пойти на кухню, распорядиться, чтоб всю ораву накормили. Но Елизавета Алексеевна не может оторваться от окна. И ее увлекла битва? Или просто расстаться с внуком не может?

— Дуня! — кричит она в глубину покоев, и девушка тут же вырастает перед своей барыней.

Пригожая да ладная она, Дуня. Чтобы не скучал любимый внук, стала бабушка держать молоденьких да красивых горничных. Когда случается им быть в интересном положении, на быструю руку выдает их замуж за своих же крепостных. Или отправляет на тяжелую работу — уж как ей тут глянется. Иных провинившихся девушек и вовсе продает соседним помещикам. Дуня задержалась в доме, веселая да угождающая, хоть и без униженности. Вон улыбается, да и голову держит гордо. С внуком привязались друг к дружке — поди прознай, как далеко зашло у них… Часами иной раз вместе. И о чем они беседуют?

— Что, на барских харчах отъелась? Или… Смотри мне! — подозрительно оглядывает Дуню, ее стройный девичий стан Елизавета Алексеевна. Надо ж, холопка, а всем взяла, красотой, здоровьем, умом…

— Не беспокойтесь, барыня! Грех на себя не возьму. Если что — скажу, как обещала… Как вы велели, — поправилась Дуня и, остро сощурясь, глянула на барыню. — Или не стараюсь я в службе вам?

— Будто в тягость тебе? — презрительно протянула Елизавета Алексеевна. И тут ее осенило: она просто ревнует внука к этой девке!

— Не скажу такого, барыня… По сердцу мне внук ваш. Сама себя не помню… Сколько от него узнала всякого! И так, и по книжкам!..

— Ну, ну… Много говорить научилась! Ступай на кухню и вели от меня, чтобы щи для этих, для воинов, готовы были! И чтоб всем хлеба вдоволь! А покормятся — по домам. Повадились, войско Мамая…

Дуня, сверкнув золотом кос, поклонилась легко и непринужденно, пошла передавать распоряжение, сопровождаемая придирчиво изучающим ее взглядом барыни. Шла гордая, другой, не барской, властью молодости и красоты…

А бабушка все еще не могла отойти от окна. Сама она хочет смотреть за внуком. Никому она не хочет его поручать. Да и, не ровен час, палкой в глаз могут ткнуть!.. Ведь все в гуще боя, все сабелькой машет, все первым он на неприятеля наскакивает… А это кто же? Господи, совсем карапуз, а туда же! Троюродный внучек, сынок племянницы Марии Шан-Гирей — Екишка это!.. Тоже вертится, как щепка в водовороте! Мишель что-то ему кричит, озирается на него… Надо полагать, адъютантом он у Мишеля. Пусть, пусть Мишенька себя чувствует офицером, нет, генералом!.. Сколько в детстве в человека положишь честолюбия, столько ему и отдастся взрослому… Что деньги в рост. Хорошо, что насыпала она пригорки эти. Хитрый француз Капэ! Впрочем, сам он бывший наполеоновский гвардеец. И поныне влюблен в своего «императора»… А может, для виду… Чем-то душе жить надо…

Ну, слава богу, битва идет к концу, вон и пленных повели на кухню. Мишель о чем-то говорит Филе. Видать, об очередном Бородине условливаются. Небось завтра же и грянет очередное Бородино их…

Что ни говори, весело родиться мужчиной! Что хорошего она видела в жизни? Девочкой была — музицировала, вышивала по канве. Вечный шепоток бонны: «Девице неприлично! Разве можно барышне?..» Ничего не можно барышне. Все — «благоверный», все «суженый»… И что же?

Суженый ее Михаил Васильевич сразу же, по рождению Машеньки, матери Мишеля, стал ездить за любовью к Мансыревой, хозяйке имения в Онучине. Благо муженек той все в армии, за границами, пребывал. До того избаловался, что, когда приехал из армии муж этой госпожи Мансыревой, отравился… Пес. И ей жизнь отравил. Что и говорить, она в долгу не осталась бы, да после рождения Машенька женской болезнью страдает… Одна у нее радость — Мишенька! Как не баловать… Сиротка. Машенька короткую и страдальческую жизнь отмыкала за своим супругом, за Юрием Петровичем, чахотка свела, сердешную, в могилу. Еще бы, чуть ли не на глазах ее супруг любился с немкой Сесильей, бонной собственного сына… Да и дворовыми девками не брезговал — смазлив был, ничего не скажешь. Пришлось прогнать. Вот и остались вдвоем — бабка да внук… А жить надо, внука на ноги поставить, передать ему наследное именье… Она во внуке души не чает, а любит ли он ее, будет ли любить?.. Впрочем, никто ее не любит, крест на ней. Грешным делом, глянулся ей Ефим Яковлев, пусть и из ее же крепостных, так и тот морду воротит, словно терпит как барыню… А после того как запретила ему жениться на любимой вроде бы девушке, и вовсе заозоровал, дерзит, из двуколки вынимает чеку, чтоб она упала, мстит ей…

«Жизнь положу — а в люди выведу Мишеля! Вся жизнь моя в нем!»

Отойдя от окна, Елизавета Алексеевна уже не видела, как Мишель и Филька направились к ограде. Черный полугодовалый теленок со звездочкой на лбу к ограде был привязан веревкой. Как они его раньше не заметили? Оба бежали туда, обгоняя друг дружку. Потом они с жадностью стали обнимать теленка, гладить его под шеей, которую тот томно и нежно вытягивал. Веко подрагивает под синим глазом, гоняет так слепней.

— Это кто же его привязал? — первым опомнился Мишель.

Он посмотрел на рыжего Филю, на лохмы, выбивающиеся из-под заячьей шапки, на разрисованную широкую и добродушную рожу предводителя французов и расхохотался.

— Да какой же ты француз, — ты теперь будешь генералом Платовым! Понял?

Филька равнодушно пожал плечами. Он не пошел на кухню со всеми в надежде, что ему дадут ту же еду, что и барчуку. Вместе с тем он опасался, как бы не прозевать обед на кухне и не остаться ни с чем. Мучимый этими сомнениями, он почти равнодушно принял слова барчука о пожаловании в Платова.

— Его зарезать привели, — объяснил всеведущий Филька. — Знать, садовник Василий его резать будет. А теперича точит нож в своем сарае… И вязать его не станет, придавит да полоснет ножом под шеей…

Широко поставленные темные глаза Мишеля вдруг загорелись. Точно резкий ветер вдруг подул на тлевшие угольки, обнажив их ярый жар. Филька даже отступил на шаг.

— Что ты, что ты, барчук… Я здеся ни при чем…

— Беги за ножом!

— А что — са-а-ами резать станем?..

— Дурак! Я тебе зарежу! Он ведь для жизни родился. Как я, как ты… Он такой красивый! Моду взяли — все-все резать, убивать… То мясо, то шкура… Называют себя людьми, а все живое убивают!

— У его белая звездочка на лбу… А у тебе, барчук, кусок чуба надо лбом — белый, — медленно раздвинул губы щербатого рта Филька.

Мишель лишь мрачно сверкнул на Фильку горящим взглядом. Он принялся развязывать узел на шее телка. Затем зубами стал помогать бессильным перед затянутым узлом пальцам.

Наконец узел был развязан.

— Гони его! Подальше, за пруд, потом за рощу — чтоб не нашли! Понял? Умри, но ты это должен сделать!.. Даешь мне слово?

— Барчук, что вы надумали! — испугался Филька. — Запорет отец…

— Не запорет! Скажи, я велел! Не бойся! Надо быть человеком!..

…Дуня, сверкая живым золотом своих кос, прислуживала за столом. Мишелю она, посмеиваясь, намазывала масло на хлеб. Третий день он не ел мяса. Бабушка, затревожась, держала совет с врачом Левисом. Тот ее успокоил — хлеб с маслом только на пользу внуку. Слишком много мяса, наоборот, вредит это!

Дуня поставила перед Мишелем мясное блюдо, жаркое, как перед всеми остальными за столом. Она хитро щурилась, а Мишель, думая о чем-то своем, принялся есть жаркое. Дуня торжествующе глянула на барыню: видите, мол, зря беспокоились! Ест, ест внук ваш мясо!.. Усмешка на красивом и ясноглазом лице горничной была заносчивой, и бабушка нахмурилась. Однако вот же, взяла девка власть над внуком!.. Ради него чего не вытерпишь…

Но тут Дуня допустила ошибку. Наклонясь над Мишелем, слегка коснувшись его плеча острой девичьей грудью, она тихо и свойски спросила: «Как, вкусно?»

Мишель выскочил из-за стола, на ходу срывая с себя салфетку, убежал. Как всегда, голову вперед, торопясь душой еще больше, чем ногами…

Дуня, побледнев, поспешила за ним. Негромко, но зловеще звякнула вилка о тарелку бабушки. Она встала, высокая, сутулая и неуклюжая; она готова была побежать за внуком. Но Дуня, обернувшись, подняла руку — ладошкой вперед: лучше ее оставить наедине с внуком…

Понурившись, выпятив большую голову с торчащим белым вихром, Мишель молчал. Дуня, оробев, медленно приближалась к сундуку, на котором он сидел за полутемной лестницей. Так они помолчали — Мишель, свирепо уставясь перед собой в неподвижную какую-то точку, она — оробело-ласково глядя на него.

— Теперь меня прогонит бабушка… И больше мы не увидимся… Не любишь и не жалеешь ты меня, барчук… — заплакала Дуня.

Он дрогнул и резко обернулся. Страдальческая морщинка прорезала переносье, и даже в полутьме видно было, как совершенно по-взрослому сверкнул взгляд. В нем была нежность, страсть и решимость. Он вскочил с сундука.

— Никогда! Слышишь? Никогда!.. Пусть тогда и меня прогонит бабушка! Люди не должны, не имеют права быть жестокими!

Она коснулась его белого вихра, стала его приглаживать. Он любил ее ласковые руки, ему верилось, что у матери были такие, и, сам того не сознавая, с томностью водил головой. Он вспомнил теленка, которого они с Филькой спасли от ножа. Как тот вытягивал шею, нежную и томную грусть в его глазах. И чего этот дурак Филька тогда помянул о белой звездочке на лбу теленочка и о белом вихре надо лбом Мишеля?.. Одна тут глупость Филькина — или вещий какой-то, может даже зловещий, знак?.. А все же они спасли от ножа теленка! Он живой, все живое должно жить. И Дуня такая славная и красивая!

И, словно опомнившись, припал к рукам Дуни, всем лицом прильнул к ним, и горячо стал их целовать…

 

СИГНАТУРА

Банщиков вернулся с Кубы к концу лета. Как всегда по возвращении в Москву, он пребывал в приподнятом настроении, чувствовал себя бодрым, в форме, полным сил и способностей на многое из задуманного. Вот только скорей уединиться бы, засесть за письменный стол, весь этот внутренний гул поездок и встреч исписать, излить в слово. Ведь сколько людей, сколько впечатлений и мыслей!.. И блокнотов вдоволь исчеркал, а главное — все в памяти, в душе… Скорей к столу — писать. Что он будет писать — очерки и статьи? Раздумья и эссе? Репортажи и отчеты? Ах, уж эти жанры… Школярство все это. Сколько канонически жанрового не живет, а сколько вроде внежанрового обретало долгую жизнь! Мастерство, страсть, непосредственность, и все вместе это, наверно, называют: искренность. Как трудно, оказывается, быть искренним — быть самим собой в слове своем… Трудно, а надо, надо. Иначе ничего не надо. Главное — не туристский антураж: дух жизни…

В издательстве, где он раньше работал, ему с ходу предложили договор на книжку путевых очерков; шутили, надо, мол, перехватить, надо его закупить на корню, пока он, чего доброго, не вздумал закабалить себя договором в другом издательстве! Это была игра в непринужденную свойскость, за которой скрывалась искательность к нему — кто мог предположить! — теперь человеку с крупным именем в мирах журналистских. Пусть очерки — он скажет, что ему нужно…

Особенно удивил Банщикова прием у своего бывшего директора издательства. Когда-то являлся он в этот кабинет зауряд-редактором, серенькой лошадкой, каких у директора целый батальон, — он даже не пытался их различить, разглядеть по отдельности, кто есть кто, всегда держал дистанцию, хмурясь и изображая многотрудную и многодумную озабоченность. А тут вдруг — точно навстречу старому другу, поспешил выйти из-за стола, раскинул полные, будто женские, руки для объятия. Усадил гостя за боковой журнальный столик — никакой, мол, официальности и казенщины, — сам присел рядом, сверкая очками и играя в растроганное радушие. Директор улыбался, шутил, засыпал Банщикова вопросами, почти не слушал ответов, спеша своими ничего не значащими «Ах, так!», «Что вы говорите!», «Надо же!».

Ох, уж это начальство — артисты. Как они умеют быстро и легко перестроиться в зависимости от обстоятельств. И нисколько не смущается тем, что бывал совсем-совсем другим с тем Банщиковым, своим подчиненным… Небось и тщеславится: как я ловок, как я умен!..

Бог с ним, с директором, подписал договор — и ладно. Теперь Банщиков к нему заявится аж по выходу книги. Надпишет ему что-то такое литературно-бравурное и независимо-шутливое — автограф. Пожать руку, как уж водится, и будь здоров и не кашляй, директор-издатель… Вот кто будет редактором?.. Редактор-единомышленник — счастье это!

Идя издательским коридором, по которому столько лет ходил раньше, Банщиков уже думал о книге, смутно видел ее обложку на целлофане, какую-то тропическую растительность, неуловимо-условную, освещенную ярким и бодрым — условным — солнцем. Впрочем, и за оформлением надо будет проследить — произвольничают товарищи оформители, то дремучий натурализм, то плакатную риторичность, а то и вовсе «условное» и цветные пятна «вообще»…

В нише, между дверьми бывшей своей и соседней редакций, на диване сидела в одиночестве Наташа — младший редактор соседней редакции. Руки сложены на груди, голову свесила на руки — неужели дремлет? Или думает так? По едва заметному вздрагиванию головы Банщиков понял, что она плачет. Ну, вот — кто-то может плакать в такую минуту, когда ему все казалось так ладно, так удачно устроенным в мире!..

Добрая и тихая Наташа, он сколько уже ее не видел? И любят же ее обижать. И потому, что ниже рангом, и потому, что не умеет огрызаться и отстаивать себя, и, наконец, потому, что умнее и честнее многих… Лишь вскинет в недоумении брови, молча посмотрит вокруг на разошедшихся дам-редактрис: неужели, мол, нельзя без колкостей, без этих грубоватых шуток, которые им самим казались остроумием лишь потому, что сказанное облекалось в полуинтеллигентный, полублатной жаргон. И все-все учили Наташу. «Верните автору рукопись — и с уважением! Это не рукопись, а овес, пропущенный через лошадь!.. Что вы там нашли в ней хорошего? Верните — и с пламенным приветом! И с пожеланием творческих удач!» Или: «Наташа! Почему вы тут исправили «размещается оператор» на «сидит оператор»? На горшке он, что ли, сидит перед главным распредщитом?» — «Но, — возражает кротко Наташа, — размещаться может нечто обширное: город, деревня, завод, оборудование…» — «Ах, как трудно с вами, Наташа! С вашим тихим упрямством никак не сладишь!.. Никогда не выбьетесь в редакторы! Так и просидите на свои девяносто до пенсии!»

Наташа, которая больше всех работала в своей редакции, у которой, как заметил Банщиков во время совместных чаепитий, было природное чувство слога. И, знать, силой своей природности было оно защищено и от газетной казенности и от унылой беллетризации — «оживляжа» — производственной темы. Он помнит, как Наташа, снося лавину советов, поучений, наконец, колкостей, обратилась к нему — он часто защищал ее: «По-моему, литература должна быть либо художественной, либо деловой… А это неразборчиво-среднее под видом популяризации — бесформица и хаос!»

Умная Наташа, трудно приходилось ей среди редакторов и старших редакторов, уверенных в себе, горластых и изворотливых, защищенных и высшим своим чином, и общественной работой, так сказать, своим весом в коллективе, членством по разным комиссиям месткома, умением выступать на собраниях, демонстрировать ту же свою уверенность в себе, тот же «вес», говорить и говорить, так ничего не сказав по существу. Руководство то ли любит таких, то ли уважает, советуется, выдвигает, назначает. Казалось бы — для работы, что важнее самой работы, умелости, зрелости в ней, а то и талантливости? Нет, есть, есть еще какое-то нечто — сила характера, пружина, та часть личности, которая в коллективе то и дело принимается за всю личность… По сути все это — индивидуальность, в смысле «единоличия», умения постоять за себя! Да и директор таков. Вот и получается «рыбак рыбака…». Когда-то директор ведал отделом распространения. В жизни книги не отредактировал! Зато выступал на собраниях… Когда это стало синонимом — умение выступать — и умение руководить? Выступал-призывал и довыступался до директорского места! До оклада, кабинета, персональной машины! Поистине, как один рабочий сказал: кто умеет — работает, кто не умеет — руководит… Теперь выдвигает по своему образу-подобию… Банщиков хорошо знает этот пустопорожний энтузиазм внешнего коллективизма, нужного руководству! У нас, мол, «творческая атмосфера», «общественная жизнь», у нас все, что требуется, есть, во всем — ажур!..

Банщиков собирался зайти к своим в редакцию, где он до этого работал, — ему это не слишком хотелось, тоже некий ритуал, чтоб не сказали, что заносится да своих перестал узнавать, — но направился к Наташе. Пока он здоровался и не без опаски присаживался на продавленный диван, Наташа поспешно вытирала платком заплаканные глаза. Она ему искренне обрадовалась, о слезах своих не стала ничего говорить. «Как обычно… Вы ведь помните!»

Она тут же перевела разговор на его поездку, на — чем живут люди на Кубе? Ведь, как она понимает, они в каких-то наших тридцатых? Не излишне идеалистичны?.. Не слишком высокий тон в энтузиазме? Нет, эйфории?

Он улыбнулся. Ведь вот же — ни директор, ни кто-либо другой ему такие вопросы не задавал!.. А ведь ох не простые это вопросы! «Тон — это музыка»! Здесь сама музыка жизни. Будущее в нем со всеми своими живыми страстями. Он ответил ей как мог — и все же настоял, чтоб она сказала: почему плакала? Да еще так — в одиночестве, спрятавшись от людей, в полутемном коридоре, и даже почти без слез?..

То, о чем она говорила, было, видимо, передуманное только что здесь, на диване… Что ж, человек всегда должен быть готов к беде… В конце концов, ни жизни, ни достоинства у нее никто отнять не может. Да и как сказал Экзюпери: «Трагедии материального порядка не существует». Наконец — она неплохо владеет машинкой! Все десять пальцев, слепым методом! Больше заработает, чем здесь, своим университетским красным дипломом! Это директору страшно лишиться кресла. Что он еще умеет — кроме как… директорствовать? А что уволит — это точно… Второй ляп уже! То выписала автору гонорар по верстке, а потом текст уполовинили — «конъюнктурная правка»… А теперь вот будто по ее вине выпал абзац из текста. Перепутали сигнатуру, надо делать вклейки во всем тираже… Работа, конечно, адова — разве она не понимает?.. И убыток типографии! Однажды уже бросили полиздательства в типографию на такую вклейку! Но был он, был он, абзац, — она помнит!..

И Наташа лишилась всего запаса философского самоутешения. Опять на глазах ее появились слезы. Точно это они размыли слабую плотину из Наташиной начитанности и книжных сентенций по поводу нужной стойкости перед жизненными невзгодами…

И все же Банщиков понял, в чем дело. Господи, непрочный клей всему причиной!.. Помнит он этот густеющий, словно стекловидный, свертывающийся, но не клеящий клей. На краю страницы лишь густой след от злополучного клея… Не удержал лоскут бумаги, этот маленький флаг редакторского «sos». Потерялся лоскут, и зачеркнутое вновь набрали. Полоска бумаги…

В детстве Банщикова такие полоски бумаги аптекари еще по старинке наклеивали на пузырьки с лекарствами: сигнатуры. В аптеках когда-то и в типографии до сих пор — то же слово! Судьбы слов — и судьбы людей… Бутылочки с лекарствами выглядели как дамы в платьях со шлейфом. О чем он думает? Ах, все же о той, аптекарской сигнатуре. Отец ему когда-то рассказывал, как тот, тогда гимназист и кухаркин сын, подрался в классе с богатыми сынками-гимназистами из-за этой сигнатуры. Когда все богатые сынки на большой перемене поедали свои завтраки, с важностью доставая их из ранцев, бутерброды с маслом и колбасой, он, кухаркин сын, принимал… лекарство из бутылочки. Он простудился, сильно кашлял. Дабы не пропускать уроков в гимназии — не брать же репетитора кухарке богатея Сбитнева — отцу в ранец бабушка-кухарка и клала эту бутылочку с каплями. И это была сущая пытка для него. Мало что был он голоден, что испытал стыд, что не завтракает, как остальные, ему еще пришлось на глазах у глумящихся гимназистов считать над ложечкой эти проклятые, неукоснительные, непомогающие капли…

Однажды дружное глумление дошло до того, что кто-то оборвал сигнатуру: «Кому чудодейственные капли, заменяющие питание!»

Задрался тогда отец, отвел душу, нос кому-то раскровенил, потом самого его били скопом: его же и вытурили из гимназии. Бабушка Банщикова в ногах валялась у барыни, просила заступничества за сына. Наконец та и отправилась к директору гимназии, упросила вернуть в ученье кухаркиного сына.

— Это все по нашей доброте!.. Учим вас на свою голову!.. А будете ли к нам добры? Это уж вряд ли… Даже тем, что с виду смиренные, вроде тебя! — выговаривала бабке-кухарке барыня. Потом не постеснялась вычесть из жалования кухаркиного двугривенный, потраченный ею на извозчика…

Отец кончил гимназию, учился немного в политехническом, благодаря чему потом сподобился должности брандмайора в родном городе… Капли от кашля, брандмайор в сверкающей каске пожарника, ну пусть обер-пожарника (еще сохранилась фотография отца при полном параде!), потом воевал за Григорьева, брал Одессу у французов и сенегальцев, чуть не утопили его в барже, в открытом море, кончил счетоводом совхозным, дрожа весь остаток жизни за «григорьевца». Не за того, оказывается, воевал, за кого следовало. Григорьев поначалу был красным, потом цветом сделался не поймешь в кого, против своих пошел. Даже в семье обо всем этом боялись говорить, перед смертью лишь исповедался отец сыну. Тому интересно было, с отцом уходила навеки жизнь, которой уже никогда не повториться. Видать, каждая жизнь далека от анкетной прямолинейности, вся она в диалектических извивах и все равно по-своему логична…

Жаль, что тогда не успел расспросить о судьбе бывших хозяев — Сбитневых. «Сигнатура»… Надо же, и в полиграфии такой термин, номер это печатного листа, что ли. Но о чем он думает?..

Он попросил Наташу подождать его здесь. Он через несколько минут вернется. Обязательно пусть дождется. И нечего плакать — смотрела «Москва слезам не верит»? Нет? Он приглашает! С удовольствием второй раз посмотрит. И женский, и для женщин фильм! Будьте, мол, хозяевами своей судьбы! В общем, там не женщинам, скорей, мужчинам приходится плакать! И поделом им, эмансипаторам. Пусть подождет!..

Директор удивился возвращению Банщикова. Даже немного растерялся — для такого случая, видать, не припасены правила игры. Тем лучше для Банщикова. Он поспешил усесться на кресло перед столом, где обычно после приглашения садятся подчиненные. Этим Банщиков поставил себя в положение ну пусть не подчиненного, пусть просителя. Он пошел навстречу этим товарищу директору, вернул его в лоно его привычного администрирования. Пусть не выходит из-за стола, не утруждает себя ритуалом «встречи гостя». И так все хорошо…

— Она тянет на себе всю тяжелую, всю черновую работу редакции! Это, конечно, вам не может быть известно. А я много лет работал по соседству… Все завязшие договорные рукописи сплавляют ей. Она их буквально перепахивает, чтобы придать хоть какой-нибудь божеский вид… Но дуба не сделаешь березой. Книги выходят серыми. Между прочим, там, где серия, — там серость!.. А вы, товарищи руководители, любите серии!.. Казенная доблесть плана… Серьезный писатель не пишет в серию, не ищет лазейку в плане, не штопает вам уторы… У него свой план — и на всю жизнь… Но это — к слову…

Овчарова — прекрасный работник, но из тех, которые не умеют себя подать в лучшем виде, не умеют толкаться локтями, совестливая. Редакторство для нее не служба от и до, а призвание! Золушку только принц заметил…

— Ну, я вижу тут большую заинтересованность вашу! — кольнул директор. Все же из осторожности не сказала — «личную». А ведь подумал… Каждый на свою мерку. Главное — кота поперек живота бы…

Достав ее личное дело, открыл его, сверху лежала Наташина объяснительная записка. Директор долго читал эту полстраничку. Искал в ней потайной смысл. Улыбался загадочно, снисходительно к Банщикову. Он подумает, пожалуй, не станет ее увольнять. Неужели хороший работник? И подчищает за всеми?.. Вот уж не думал он! Вид у нее, по правде сказать, точно спит на ходу. На собрании даже ни разу не выступила… Странно, очень странно это слышать!..

Банщиков, приподнимаясь в кресле и снова опускаясь, точно кавалерист в седле, облегчающийся в ритме бега лошади, заглядывал в личное дело Наташи. По правде говоря, его больше всего интересовала ее фотография. Видать, студенческая. Не красавица — запоминающаяся… «Она была нетороплива, не холодна, не говорлива, без взора наглого для всех, без притязаний на успех, без этих маленьких ужимок, без подражательных затей… Все тихо, просто было в ней…»

И вдруг взгляд замер на двойной фамилии — Сбитнева-Овчарова!.. Он ее знал как Овчарову — и вдруг. Главное, откуда эта — Сбитнева?..

Ничего удивительного, спокойно ответил директор. Обыкновенная история. Была замужем, развелась. Так, значит, Банщиков поручается за нее? Мыслящая? Творческий редактор? Не перебор ли? Так ли?..

Да, да, конечно, вдруг сделался рассеянным Банщиков. Конечно, конечно, он даже попросил бы ее в редакторы его книги! Вполне, даже лучше других, уверенных, языкастых и горластых, справится… Хотя и не выступает на собраниях. Что ж, не знает он наши (он сказал «наши», чтоб не сказать «ваши») собрания? Одно и то же и одни и те же… Незачем и не о чем ей говорить…

Возвращался к дивану Банщиков задумчивым и все так же в нездешних мыслях. Наташа, догадавшаяся лишь потом, что пошел Банщиков к директору просить за нее, и сожалея о том, что не удержала его, по его виду поняла, что он ничего не добился. Да и разве он отступит, их директор?..

Она не сразу поняла его слова: «Все в порядке»… Что он имеет в виду? А поняв — воссияла лицом. Она покраснела, как бывает от сильного толчка совести. Неужели правда? Но понял ли тот, что она не виновата?.. Больше всего это обидно: с пешкой можно не разбираться…

Банщиков кивнул, хотя подумал — почему в умных людях бывает подобная наивность? Будто в этом дело — виновата, не виновата. Директор будет наводить следствие по сверке-правке — как бы не так! Об этом думал он, читая ее объяснительную? Ему нужно наказать кого-то, ясно, что стрелочника! Но пусть Наташа думает, что он именно, как на суде, доказал ее невиновность… У нее все еще горело лицо от волнения — на сообщение Банщикова о том, что он ее попросил в редакторы, уже, видать, краски не хватило в щеках. Она лишь медленно и ошалело поводила головой из стороны в сторону, грустно улыбаясь и глядя на своего защитника.

Они до сих пор стояли, Банщиков тронул Наташу за локоть, показал глазами, что просит ее присесть… Не может ли она сказать ему — предки ее, дед, бабка, не жили ли они до революции в Сызрани?..

Да, и они, и родители, и она сама. Довольно известная фамилия! Все Сбитневы были состоятельными людьми, голубых, дворянских кровей! Смешно, но иные не прочь теперь этим покозырять. Даже выдумывают — лишь бы выделиться. А раньше, мол, молчали. Она и раньше, и теперь об этом пишет в анкете, когда спрашивается. А так — пустяки это… Вот отцу всю жизнь доставалось! «Бывшие»! «Недорезанные»! А ее лишь в школе когда-то малость подразнили, как вдруг все кончилось. Рванулась жизнь вперед, оставила позади подобное. Почему он спросил?

— Так как, принимается мое приглашение в кино? По моему журналистскому билету иногда дают мне из брони киношные билеты! — сделал он вид, что не расслышал ее вопроса.

Там в фойе кинотеатра, в буфете, за пивом с бутербродами, или в сквере, на скамеечке под липами, перед сеансом, они успеют предаться воспоминаниям. Им, внукам — бывшей дворянки и барыни и кухарки из челяди…

— А не из брони — с рук купим! Я в этом деле шустрый, знаете ли!.. Надо ловить удачу прямо за хвост — у автобусной остановки. И погромче спрашивать: кого бояться нам в отечестве родном! Потом — интересное кое-что скажу, честное слово — интересное!

— Ну да, мне и вправду интересно, как вы сумели уломать нашего…

— И об этом тоже! Короче, я за билетами и позвоню к концу работы! И вообще — нужно отметить твое… Поступление на работу! Праздник ведь? Жизнь — борьба со стихиями! Подробности — потом, потом!

И Банщиков пошел к выходу, повернул к лестнице, как-то задумчиво и неопределенно улыбался, спускаясь по ковру. Ну и сюрпризы преподносит жизнь! Уже в такси он все представлял себе пыльный и тесный класс старой провинциальной гимназии, отца, мальчишку тогда, глотавшего капли от кашля вместе со слезами обиды, бессильного против дикой и жестокой злобы однокашников. Представил себе бабку Наташи, даму и вальяжную барыню (может, в том же платье со шлейфом! Небось директор гимназии, лысый пузан, поспешил ей навстречу, чтоб скорей чмокнуть ручку!) — «просительницей»… Три поколения, судьбы и судьбы — эпоха… Нет, не только в протяженности времени было дело. Тогда директор гимназии обязан был понять барыню — люди одного сословия! То есть как бы сговорившиеся на своем особом языке люди! Теперь человек обязан понять каждого как равного. Трудно — а вот обязан! Вот в чем завоевание, и жизнь идет в эту сторону. Вот она — дистанция…

Наташа встала с дивана, поправила платье, даже заглянула куда-то позади себя, что-то там разгладила. Затем принялась смотреть в окно, но, по существу, там ничего не видела — мысли ее были поглощены разговором с Банщиковым. Она и подозревать не могла, как неожиданно скрестились вдруг пути и судьбы людские, как прошлое предстало во всей своей яви сквозь толщу лет, минувших десятилетий…

«Хороший парень», — как-то совсем по-студенчески подумала она о Банщикове и медленно пошла в редакцию.

 

ТРАВМА

Зазвонил телефон, и он снял трубку. Ему подумалось, что это — она, и он не ошибся. «Быстро ты, голуба, соскучилась!» — про себя отметил он, приблизив аппарат и поправляя перекрученный шнур. Он почти не вникал в смысл ее слов, вслушиваясь в сам голос: каким он будет сегодня?.. Телефон как-то музыкально проявляет голоса, особенно женские. Давно уже он научился о многом судить в своих знакомых женщинах именно по их телефонному голосу! Надо только уметь слушать… У одних — голос где-то сверху, в самом горле, буднично-засуровелый от бабьих забот, от забвения женственности. У других он, глубокий и грудной, соловьем заливается, манит и ободряет, вселяет надежду в сердце. Он музыка, и в нем тайна музыки!..

Сейчас ее голос вырвался вверх, не звенит он, она расстроена чем-то?.. Она звонит ему впервые, до вчерашней встречи он звонил ей всю неделю. Да, выдалась беспокойная неделя… Внезапная влюбленность? Налетает, как незваный штормовой ветер посреди штиля? Все о ней думал — и звонил, звонил. Какое-то наваждение нашло. Сколько нервов — и все пустое…

Прижимая подбородком трубку к плечу, он сосредоточенно расправлял закрученные витки шнура. Казалось, разговор ему лишь мешал. Желваки мерно перекатывались под смуглой, туго натянутой кожей лица. Редактриса заводской их многотиражки ему сказала, что у него — «плакатное лицо». Сомнительный комплимент… Плакатное лицо — под стать его, видать, плакатным стихам? Редактрисе они нравятся как будто, подчас сама звонит, смеется, мол, «очередной социальный заказ»! И вот печатает его стихи почти ко всем краснокалендарным датам. А есть у него стихи посерьезней — редактриса лишь усмехается: «Это нам не надо!» Кому — «нам»? Хотел бы он это узнать…

А тут этот шквал влюбленности. Звонил и слушал ее голос: и девочки и женщины одновременно. Или это — когда годами старше души и пережитого?.. Но с каким-то упоением слушал он музыку ее голоса! Она болтала о всяких пустяках, смеялась, смеялась — точно некий кудесник потряхивал целой гирляндой хрустальных колокольцев. Но едва скажет он о встрече, спешила закруглиться: «Ой, некогда! Некогда!..»

Никто так часто не говорит о своей занятости, о недостатке времени, как бездельники! И, конечно, бездельницы. Ведь она работает — сама сказала, и не без прискромленной гордости, — «три раза в неделю». И все же — каждый раз: «Дела, дела! То одно, то другое!»…

«То еще третье и четвертое», — добавлял он в тон ей, прощался и вешал трубку, чтоб завтра начать все сначала. Впрочем, он был спокойно настойчив, не вышучивал ее, не опровергал ее страшную бездельную занятость, явил мужскую выдержку, не просил, не раскисал. И каждый раз, чувствуя, что начинает сердиться, делался еще холоднее в этой хитро-нехитрой женской игре. После «некогда» и «всякие дела» она уже была — как она сказала? — «в принципе не против встречи»; но на его — «когда же?» — следовало теперь неизменное «Не знаю! не знаю!». Она это «не знаю» произносила с лихостью, почти с восторгом, точно всякое незнание — главная доблесть женщины.

И опять он вешал трубку, после чего позволял себе рассердиться. Это же надо — «не знаю!». Ведь человек, занятый по-настоящему, никогда так не скажет. «Позвоните в понедельник от десяти до одиннадцати». Или что-то в этом роде. Ну, может, еще полистает календарь. Или заглянет в записную книжку… Но вот прошла неделя, кончилась игра: и она пришла вчера в парк.

Глянул он — и как-то даже скрипнул горлом. Надо же, словно взяли и подменили человека! Состарившаяся мамаша? Или молодящаяся бабка?.. Но, нет, не она, не та, кого он впервые увидел и по поводу которой сердце его, как уж водится, внезапно сжалось и радостью и грустью… Это же нужно навешать на себя столько косметики! Столько усилий, чтоб испохабить волосы завивкой, столько стараний, чтоб обезобразить себя!.. Даже свежие, красиво обрисованные губы ее были покрыты грубым слоем помады, — а ведь он тогда, в первый раз, мысленно их целовал, целовал… И каждый раз, когда звонил и говорил с нею по телефону, он видел ее большие — «просторные», как для себя самого тогда, в первый раз, назвал их — глаза да еще эти, наваждением, губы. И вот вместо всего этого: «штукатурка»! О, женщины, что вы с собой делаете!.. А попробуй скажи — ответ готов, один и тот же на все случаи жизни: «Вы, мужчины, ничего не понимаете!» Кто ж тогда понимает, кого в судьи призвать — некий третий, вообразимый и бесполый, пол?..

В парке она сразу попыталась вырулить к людной площадке, где на удивление неразборчивая толпа женщин и мужчин всех возрастов, трезвых и крепко подшофе, пели и плясали, танцевали и выкрикивали частушки, где динамик орал на весь парк, а юркая маленькая женщина на эстраде, мечась из угла в угол, то к баянисту, то к столику со стопой песен-складней с огромными буквами и метровыми строчками, пыталась овладеть стихией, превратить ее в предписанный планом — «организованный отдых»…

Повиснув на его руке, что-то выделывая ногами под орущий динамик, она затем предприняла еще одну слабую попытку повернуть на неоновую рекламу ресторана, о котором еще раньше неона оповещал запах жареного мяса и горелого лука — такой банальный и такой неуместный кухонный запах в чистом и свежем воздухе парка.

О, эти запахи, эти незримо развевающиеся флаги быта! Он живет в многоэтажном доме, где каждая квартира сообщает — всем-всем, — что у ее хозяев нынче на завтрак, на обед, на ужин, запахи кофе, а то этого же жареного мяса и горелого лука, просачиваются во все квартиры, вползают, особенно летом, непрошено в окна вместе с дымом разнообразнейших сортов папирос, что для некурящего уже само по себе пытка. Море разливанное диссертаций об «окружающей среде»… вселенной; и ни слова об этой, настоящей, конкретной, увы, и конкретно мучающей людей, «окружающей среде»!..

По возможности нейтральным голосом она заметила, что «в ресторане играет хороший грузинский оркестр», но он промолчал. Ее усиленно парфюмерный вид уже успел ему испортить настроение. Даже немного стыдно было за то, что целую неделю домогался встречи с накрашенной куклой этой!.. Затем, если хороший, — почему грузинский, почему этот хороший оркестр играет в плохом московском ресторане?.. Впрочем, может, она хочет есть?

Она недоуменно дернулась плечиком, словно хотеть есть — постыдно было бы, резанула его искоса взглядом своих «просторных», теперь резко и грубо намалеванных глаз. Мол, за кого он ее принимает? Будто в ресторан ходят, чтобы есть!.. Но зачем же? Ради прекрасного «оркестра грузинского»? А в годы нэпа были «оркестры румынские». Странная жанровость. Оркестры — как марочные вина!.. И оркестр пьян, и музыка ему под стать, и слушатели под стать музыке… И разве не прав поэт — «Спасибо, музыка, за то… что для кого-то ты ничто»? Тысячу раз правы поэт и поэзия! Он и вправду этого не понимает. Ходить в ресторан, чтоб дорого платить за его дешевую чопорность… Или, может, ради иллюзии, что собственная твоя персона значительна только потому, что кто-то ее обслуживает? Или чтоб убить время, самое дорогое, что есть у непустого человека? А уж эта «музыка», беспардонное уханье барабанов, рев меди, неестественнейшие звуки! Ведь он даже симфоническую музыку пускает дома «под сурдину», на приглушенной громкости. Нет, что ни говори, бездарно и пошло это, прийти в парк, чтоб забиться в тесноту, в душный и смрадный воздух — вон даже окна запотели, — и все ради шума и грохота, которые называют музыкой, ради дыма и чада, полупьяных шарканий между столиками, называя это танцами и весельем, ради всей этой несвежести и безвкусицы, ради всего того, что, по сути, никому не может нравиться, но считается, что это хорошо, потому что так принято, и спорить с этим не приходится… Однажды, проголодавшись во время прогулки, — дело было в будний день, в ресторане ни оркестра, ни толпы у входа не было — и он заглянул сюда, чтобы поесть. Не успел он приступить к своему рассольнику, как в помещение ворвалась совершенно дикая толпа мужчин и женщин, они так воинственно и ошалело перекрикивались, с таким шумом и толкаясь кинулись рассаживаться за накрытые столики, подняв неимоверный галдеж и гам, что он, отложив ложку, сидел обалдело, ничего не понимая, что случилось. Не цыганский ли табор ворвался в ресторан?.. Официант, видя его недоумение, усмехнулся, развел руками, мол, что поделать: «защита дессерт-тации!» Так и сказал — «дессертации», вполне убежденный в кулинарно-ресторанном происхождении слова.

Он тогда поспешил покинуть ресторан. Впрочем, он и себя знает. Скажем, характер у него не сахар. Что-то, замечает он за собой, все меньше в нем снисходительности, все больше колючести… Да-а, не эталон он для человечества! Но он никому не навязывает себя, ни взгляды свои, ни образ жизни. Но и подделываться не будет… От мещанина — где только не встретит его и его бездуховность — он просто страдает. А тот — либо добренький и вкрадчивый, либо оголтело агрессивный… Две ипостаси мещанина и эгоиста! Он совершенно не хочет понимать людей — все они лишь средство его выгоды, его удачи, его комфорта! Либо елей и ужом, либо ядовитой коброй на глотку…

Вот и она туда же. Очереди в парке. У мест развлечений, у того же ресторана. Надо послушать, как она рассуждает! Ее «кандидатский детерминизм»! «Понаехали из деревень!.. Я бы половину Москвы выселила, пристукнула б!» — «Но ведь им тоже не легко приходится, — возразил он, — да и как эти половины распределить? Каждый ведь себя лично считает вправе на привилегированную половину… Значит, все против всех? Или простая терпимость из понимания процесса?.. А там, перемелется, мука будет, все образуется…» — «Ну это бросьте! Проповедями и лозунгами сыта по горло! Все прутся и прутся в Москву! В транспорте на протолкнешься, в такси приходится ездить, к прилавку не пробьешься — все с рук покупай да переплачивай. Все они, они!»

— Почему сегодня не позвонили?.. И вся любовь? — спросила она.

— Да так… Без почему… Всякие дела, то одно, то другое…

Она хихикнула. Поняла, но не хотела поверить, что он вдруг взял и заговорил ее словами. А может, изображала покладистость характера? Как-никак служба вышколила. Женщины, когда хотят, могут изобразить удобный характер. До поры до времени, разумеется. Пусть даже долго. А потом все равно коготки покажет! Рассказывают, что дрессированный тигр, позволяющий годами дрессировщику класть свою голову себе в пасть, наконец улучит момент расслабленной воли и рассеянности дрессировщика — и раздирает его… Женщина — что тот тигр! Умеет ждать, терпеть, покоряться, чтоб потом враз за все отомстить…

Из всего, что она вчера наболтала, его почему-то больше всего задела одна фраза, с виду вроде бы безобидная… «У нас на работе — прекрасный коллектив!» Он много лет проработал на заводе. Ни от одного рабочего он не услышал такой фразы! Ну Иванов — такой-то, или Петров такой-то. А в общем никогда злого по-настоящему не скажут. По меткости слова беспощадные, а в голосе — улыбчивое понимание и терпимость…

И всегда, главное, конкретно: Иванов — то-то, Петров — такой-то… А тут про целый коллектив — как об одном человеке! Будто люди не разные в том коллективе прекрасном, не из тех же — «Иванов то-то», а «Петров такой-то»! Или вправду там так уже «притерлись», что нет ни Иванова, ни Петрова — есть Коллектив, один, с одним своим характером, одними общими повадками? Стая? Рой?.. Нет, она просто лицемерит! Злая она, но о коллективе ей выгодно говорить хорошо. Небось расскажи кому-то, не поверит. Один скажет, другой подхватит, третий добавит, и все ладно, к месту, тонко, пронзительно! Труд умудряет не только в деле — в знании жизни и людей! Меткость, точность, образность. Какой-то поистине совершенный юмор — и не сунься с чем-то несвежим, отработавшим, общеизвестным. Редкое застолье может сравниться с вдохновением перекура! Всегда здесь рождается что-то небывалое — эти поговорки, эти гротески-юморески ему всегда хотелось записывать, но не рискнул обернуть на себя весь шквал шутливости. Да и рассчитано было все на эту мгновенную мотыльковую экспромтность, на короткую жизнь бескорыстия, на общую радость, на чувство каждого — своим…

Разумеется, не каждый раз выпадали такие праздники для души, когда ребята — как натянутые струны — лучше споткнуться ногой, чем языком! — звучат, вибрируют, генерируют. А разве у них так? Небось как пауки в банке, а сор из избы не вынесут, тут уж круговая порука, общая как-никак «кормушка»… Рабочий говорит: «Наш завод делает такую машину или такой станок». А эта — «у нас прекрасный коллектив»…

Но неужели все в «косметическом переборе»? Нет, и под косметикой она та же. Раскусил ее. И правила игры не слишком хитрые. «Творческая работа! Творческая работа!» А какая работа? В чем оно — творчество?.. А она все одно: «Наш институт! наш коллектив! Творческая работа!»

— Вы, наверно, научный работник? Какая-то кандидатка? — спросил он вчера после этого — удару подобно — косметического разочарования. Он уже тяготился ею, сердился на себя, что «тянет резину»…

— Почему какая-то? Самая что ни есть законная!

И вдруг, спохватись:

— А как вы узнали?

— Ну как вам сказать… Эманация духовности творческого человека…

Еще с первых курилок заводских, с устатку вдохновенного и сдержанно-зажигательного трепа научился он так ронять слова, как бы меж затяжками, беспечно и без малейшего будто расчета на эффект, но держа ухо востро — смеются или нет? — еще с тех пэтэушных зеленых дней своих, когда, утверждаясь «как настоящий рабочий», заметил он, что лучшие остряки именно так, подчас даже с угрюмством, небрежно высевают свою шутливость. На хлесткость сверхученого словечка «эманация» он, впрочем, не слишком надеялся. Что и говорить, соблазнительное для кандидатского лексикона словечко! А то беднягам приходится обходиться, как Эллочке-Людоедке, куцым набором: «вопрос», «аспект», «проблема», «концепция»… Учено! А вместо всех глаголов — один-единственный: «решить»!..

— А вы сами часом не научный работник?

— Что вы, что вы — побойтесь бога…

Он хотел добавить еще что-то про «суконное рыло в калашном ряду», что «хотел быть в попах, да неожиданно пропах»… Господи, чего только не наслушаешься в цеховой курилке! Не на концертах известных музыкантов, не на вечерах знаменитых поэтов — на заводе, в курилке, он так остро почувствовал, что такое вдохновение! А все жизненное — и выдают, и выдают! О, бескорыстнейшая, неписьменная, безавторская поэзия курилок!.. Тема! Одна из многих его, к которым он все добирается — доберется ли?.. То ли смелости, уверенности нет в нем, то ли этот — «разряд писательский» — и вправду еще низковат?.. Надо работать, чтоб зреть душой и словом. Тогда и придет «разряд»…

Он бы с радостью вернулся на завод. Скучает по ребятам, по их искрящейся шутке, сдержанно-суровой доброте. После травмы долго не дают третью группу. У него пенсия, живет не тужит. И пишет, и пишет: не скучно. В общем-то. А на завод, в ту же курилку, к ребятам, тянет…

Как-то сосед сунулся с бутылкой. Выставил — больше не сунется! Самое легкое опуститься, пожалеть себя — глупо и фальшиво…

— А все же — где вы работаете, чем занимаетесь? Пусть даже на заводе — что ж тут такого? — снисходительно спрашивала она вчера.

Она тогда доверчиво нырнула ручкой в карман его пальто, к его руке. Он остался безучастным к ее ласковости. Надо же — «пусть даже на заводе»! Дура дурой, а хитрая. Хитрая-хитрая, а все же снова дурой.

— Нигде не работаю, ничем не занимаюсь… Заверяю вас, что не тунеядец. И не фальшивомонетчик… Временно нетрудоспособен: травма была, оклемался. В общем, заводской непрестижный человек…

Потом он долго молчал, рассеянно слушая ее болтовню; не о работе, о ее «распрекрасном коллективе». Его молчание она, пожалуй, приняла за смущение, даже за оробелость, перед ее кандидатством!..

— Какая у вас большая и спокойная рука! — сказала она, кокетливо придерживая свободной рукой у горла приподнятый норковый воротник пальто и заглядывая ему в лицо. «Спокойная рука», выше локтя, была в гипсе… Спокойна или уже упокойна она, рука фрезеровщика?

Потом все же что-то прорвалось у нее и о «творческой работе». Говорят, их институт войдет подкомиссией по созданию частотного словаря. Совершенно нового частотного словаря! Она уже измучилась с этими карточками!.. В голове ералаш, слова, слова — карточки и карточки!.. Она их во сне видит — муравейники ксероксного набора!

Она, видимо, ждала сочувственных слов, а он молча слушал и думал что-то свое. Небось миллионный тираж!.. А кому, по правде говоря, нужен этот «новейший частотный словарь»? Если вот даже ему, поэту, пусть начинающему, он — что рыбе зонтик. Из каждых тысячи слов сколько раз произносится то или другое?.. Смотря кем! Скажем, слово «работа», он это заведомо знает, на первом месте! «Зачастили» его такие «работники»! Владимир Иванович Даль один, не кандидат, не институт, создал вечный словарь. А тут оравы «ученых» списывают… И зачастили, и засуетились «новейшие»!.. Словари, словари — по три страницы об известном, но ни звука о трудном. Полезет обыватель за простейшим в «новейший» — «звони́т» или «зво́нит»? Ничего не найдет! Если только не нашарит в петите у Даля!.. Наука… «Науке зеленую улицу!» А на прилавке книжного — ни Чехова, ни Толстого…

Потом она стала уверенней и откровенней — заговорила о том, что, собственно, ей, женщине, и свойственно. Стала рассказывать, как ей трудно натереть паркет, как она все равно добивается его блеска! Называла иностранные жидкости, их качества — и все по поводу натирания паркета! Кстати, да кстати, не может он достать французские духи?

— Вам, мужчинам, вроде бы ничего не надо!.. Все, все должна делать женщина! Вы ловко устроились, все подай готовое, а сами увиливаете! Не говорите, мужчины инертные! Не протолкнешь, увиливают!..

— И от науки тоже?

— Конечно, и там и здесь — всем вынуждена заниматься женщина!

И опять про паркет, туалет, даже о «прекрасной чешской жидкости» — ее с кандидатским шиком по внушительному имени — «снимающей желтизну с унитаза»! Видать, такие разговоры ведет она на работе — во время «своей творческой работы»! Это у нее уже автоматически. А может, хотела себя зарекомендовать хорошей хозяйкой? Может, поменялись они ролями, теперь уже она воюет за него?.. Ералаш у нее в голове, видите ли, от той же «творческой работы». Владимир Даль ослеп на своем словаре, у нее ералаш! Почему она еще не завела собаку?

…И, вспоминая все вчерашнее, он сейчас трубку держал на отлете — уж очень он пронзительный, ее голос, сегодня! — бросал в нее что-то односложное, «простое как мычанье». Дура примитивная, а вот — кандидатка и считает себя очень умной!.. Докажи ей, что не так!.. Когда кому удавалось доказать дураку, что он дурак? И самой ей всей жизни не хватит, чтоб заметить собственную дурость! И ничуть это ей не мешает. Она на коне! Доброта — это готовность помочь слабому. И что же, глупость ведь тоже слабость? Стало быть — помочь ей кандидатством?.. И вместо доброты уже зло. Вместо ума — глупость. Ведь хитрость не свойство ума — той же глупости! И глупо-хитрая кипучая показуха вместо дела. И никому работать всерьез не дадут, играй комедию или проваливай! Видать, одна лишь наука в гуманитарности — труд писателя!..

Но зачем он ломает комедию? Была без радости любовь — разлука будет без печали.

— Всего хорошего! — сказал он ей. Сдержался, чтоб вдогонку не кинуть в трубку — «Успехов в творческой работе!».

Она заторопилась, почувствовав неладное.

— Я ничего не понимаю! Что случилось? Не кладите трубку, послушайте…

Что-то прежнее ее, от ее музыки, прорезалось напоследок в этом отчаянном выкрике. Он с минуту еще смотрел на положенную трубку, точно это был огорчивший его, уходящий — уже у дверей — гость.

«Чувственный образ бездарно прожитой недели… Даже телом, кажется, нечист… Впрочем, и вправду помыться надо…»

Мылся долго и осторожно, чтоб не намочить гипс на руке. Изловчился, привязав конец полотенца к дверной ручке, растерся жестким полотенцем. Сел к столу, придвинул исписанный, вдоль и поперек исчерканный лист. «Вот это действительно — ералаш», — подумал он, перечитывая снова и снова с каким-то отчужденным, леденяще-цепким вниманием написанное. Впрочем, если умеет так нещадно «черкать себя», значит, он куда-то идет, не стоит на месте… Стало быть, в слове своем небезнадежен? Значит, не удовлетворяется написанным, — а в этом неудовлетворении, в этой незримой тяге к совершенству, наверно, и сокрыто зерно художника? Вообще — творчества? А время — оно тут «личное», оно не в счет. Работать!

Целую неделю протранжирил время, нервы, — душу. Самочувствие — инструмент, надо быть опрятным, содержать его в порядке. Как скрипач скрипку! Но, кажется, он обрел опять равновесие. Ведь вот же, увидел то, чего не видел всю неделю. Он вырисовывается, сей кандидатско-высокопарный «абрис» стихотворения! Ту строфу убрать, эти поменять местами, конец отсечь… Не конец работы — скорей, начало. Зато верное…

 

АЛЬМА-МАТЕР

Что-то не держались студенты на семинаре критика А. То и дело от него оттягались и перебегали в другие семинары. Этот менял жанр, с прозы перешел на поэзию, вдруг начал писать стихи, и ему позарез потребовалось на семинар Смелякова или Антокольского, тот, наоборот, походив два курса в поэтах, вроде бы «наконец разобрался в себе», стал писать рассказы, только и толковал теперь «о самой малой, самой художественно-концентрированной, самой трудной форме прозы» и просился неотлагательно на семинар Сергея Антонова. Каждый горячо доказывал необходимость для себя уйти с семинара А., каждый приводил соображения высшего порядка и столь святого и столь загадочного творчества! Кафедра творчества обязана была понять, вникнуть, учесть. Кому же еще?.. И кафедра вникала, понимала, переводила. Что тут поделаешь? А вдруг будущий гений, а вдруг с его вечных страниц предстанешь в потомках ретроградом, зажимщиком, бюрократом?..

А. с грустной усмешкой взирал на оставшихся, не корил ушедших, разводил руками: что ж, рыба — где глубже, человек — где лучше… Что ж, это родителей да начальство не выбирают себе… Затем — «высшие соображения творчества»!.. Правда, кто и как их понимает. Подчас тут одна суета, молодо-зелено… Ладно, время идет, давайте заниматься!

Кафедра старалась при каждом удобном случае пополнить семинар А., но и новички, едва оперившись да оглядевшись в тесном Доме Герцена, уже тоже куда-то спешили, тоже куда-то навострили лыжи.

Остававшиеся, ядро семинара, не было однородным. Во-первых, фронтовики, которые никуда не бегали, народ большей частью вообще основательный, главное, уже успевший — сам ли, с помощью умницы А. — смекнуть, что писательское становление не обретешь в бегах и суете, вообще не приходит оно из внешней биографии, должно случиться нечто важное с душой человека, нужно дожить, дойти до своей личности. Будет личность — будет и писатель, и нужно работать, работать! Из труда растет уменье, из уменья — столь хваленый ум, который куда верней бы назвать опытом личности, наконец, забрезжит и сам дар, который будто бы от бога и поэтому — даром… Чушь это все. И гении даже тут не исключения. Вероятно, уже в детстве, в первой юности столько пережили, столько потрудились душой — что иному на всю жизнь хватило б!.. В общем, вот-вот опыт писательский должен был поспеть за жизненным.

К фронтовикам принадлежал и я. Впрочем, и мы были разными. Мой литинститутский друг по первым курсам обучения, поэт Б., бывший танкист, то и дело крутил мне пуговку в коридоре или в конце его, на узком подоконнике. Б. настоятельно советовал мне «рвать когти» с семинара А. «Чего ты здесь прозябаешь? Чему тут научишься? У А. даже имени нет в литературе! Будешь потом писать в анкете: «Учился на семинаре А. …А кто его знает? Звучит это? За уши тебя тянуть, что ли?.. Нельзя быть таким беспечным!..»

Я понимал, что друг мне желает добра. Но очень уж прагматичными представлялись мне его соображения. Я отшучивался — уж если «на писателя нельзя выучиться», то не все ли равно, у кого учиться?.. Друг наконец махнул на меня рукой как на самообреченного, дав по мне напоследок очередь ругательств. Я-де и идеалист, и отношение мое к литературе экзальтированно-гимназистское и инфантильно-чопорное, что из моих трепетно-несмеющих воздыханий-мечтаний ничего путного не выйдет! И опять я шутил — литература женского рода. Любви без взаимности — как добиться? Да и эгоизм в любви-счастье… Помужествуем!..

Самое удивительное, Б. был из тех людей, которые быстро и легко запоминают чужое, до того быстро и легко, что уже потом считают своим. Что-то такое, помнится, я шутя говорил ему однажды в минуты дружеской интимности на том же тесном подоконнике в конце коридора второго этажа… Перебираясь по изломанным городским крышам, солнце на миг осветило и это окно — тень на ковре смутно напоминала двуглавого орла. Памятник Герцену на дворе Литинститута, тень двуглавого орла, самодержавно десятилетиями шарящая в коридоре Дома Герцена?.. Мне показалось, что есть тут зародыш стихотворения. Мысль об этом так же быстро ушла, как пришла, не задев за живое, не воспалив воображение. Б. был на фронте офицером, я лишь сержантом, по сути, тем же рядовым. Не это ли мешало нашей дружбе? Я полагал, что Б. мне покровительствует, и держался настороженно. Я полагал, не случайно на войне кто-то офицер, а кто-то — солдат. Да, он рассудительней, практичней, опытней… Тем более пусть каждый сам по себе. Да и разные стихии — он прозу пишет, я — стихи! Стали здороваться все холоднее, он все больше спешил, и по личным и по общественным делам, уже сама по себе разница в этих ритмах повседневности, видимо, противилась дружбе — завязь ее отпала…

Затем — не без того — было на семинаре и несколько «литературных девиц», «невест», как мы их называли. Они явно скучали на занятиях А. Красили ресницы (под видом косметики цыганки — на улице Горького! — сбывали обычную сапожную мазь!), припадали надолго к своим зеркальцам, то ли выверяя свои чары, то ли отыскивая какой-то прыщик, чтоб его тут же выдавить, писали в огромных количествах письма, но о литературе судили весьма решительно, точно вся она была именно женского рода, из их женски-сокровенного мира, а мужчины и здесь, по самому предначертанию природы, оставались все теми же вечными и безнадежными дураками…

Была здесь, например, несостоявшаяся певичка-консерваторка — видать, и вправду с незаурядной потенцией вокала, судя по объемам ее бюста и груди; была и стройная, тонкая и волнительная, как антенна, бойко сигнализировавшая — всем! всем! — своими шпилечками-каблучками, что она по прислеповатости ВГИКа недооцененная, неоткрытая, никем не зажженная кинозвезда… Как они все попали в Литинститут? Мы были снисходительны, не спрашивали об этом. Между злом в рассеянной доброте и злом, пристально нацеленным будто бы на добро, человек, если он соответствует своему имени, всегда выбирает первое. И мы, вздыхая, понимаем эту слабость, в тайниках души соотносим с самим собой, своим несовершенством. Уча терпимости, женщины нас учат быть людьми…

Обычно «невесты» сидели обособленно, шушукались, посмеивались над чем-то с высокомерной отчужденностью и все скукливо озирались — не появилась ли наконец будущая знаменитость, чтоб выскочить замуж?.. Иные за этим, видать, и пошли в Литературный институт. Двое из них уже спохватились — собирались перейти в педагогический, поскольку Литературный институт не направляет своих выпускников на работу! И это в то время, как любой другой институт проявляет о своих выпускниках должную заботу! Кончил — и ты молодой специалист, тебе по закону положены и должность, и оклад, и квартира! Эти двое были очень недовольны Литинститутом, который-де сам обрекает своих выпускников на богемское будущее… Их это не прельщает…

А. был человеком мягким, не спорил с мнением этим — вольному воля! Литература нигде не потеряет своего, а вот мадам педагогика — та и впрямь может потерять. Человек, который может здесь выбирать, — не для литературы рожденный! «В литературу не приходят — попадают, как под трамвай». Кому суждено — судьба все одно найдет… Все это мы читали на морщинистом, с щеточками усиков на верхней губке лице А. Лицо типичного неудачника, а говорил о себе А. как о человеке редкостно счастливой судьбы! Шутка ли сказать, его знали близко Всеволод Иванов и Пастернак, с ним дружили Олеша и Малышкин, его пригласил в Литинститут не кто-нибудь — Федор Васильевич Гладков!.. Имени в литературе у него и вправду не было, статьи его появлялись редко, но помнились долго, его за них печатно ругали, те же братья критики, которые жили припеваючи, восхваляя каждый раз новые «имена» из числа каждого нового списка лауреатов. Куда они делись, эти столь щедро восхваляемые когда-то! Знать, не зря А. нет-нет разразится — прорвется! — статьей против них. Чуял их неживучесть. Даже чужеродность для литературы…

Одним словом, было в А. то, что Чехов назвал коротко — «религия художника»! И если в человеке есть она, эта религия, неважно для него — кем он во храме литературном: жрец, послушник или ночной сторож. Важно святая причастность, бескорыстие служения…

Нынешние это уже или тогдашние мои мысли о А.? Но ведь остался я на его семинаре. Многим он мне нравился — даже легкой, точно у мальчишки — для его лет — ничего стариковского, тем более дряхлого! — сухой фигуркой, узкими плечами, помятым личиком, становящимся сияющим ликом, едва заговорит о Блоке или о Толстом!

Семинар А. вел зажигательно, увлеченно — глаза его сверкали, морщины разглаживались, он молодел, говоря о классике, о ее великих страницах! Он недоумевал, когда его просили — «помедленнее, пожалуйста! Не успеваем записать!..», «Пожалуйста, повторите еще раз…». Это были голоса наших «конспектов». Помимо фронтовиков и «девиц» была еще и такая группка обоего пола. А. от них отмахивался — что он здесь, «курс» читает? Или профессор он для них! Да и что записывать — что «образ ветвист», как сказал Бальзак? Или что поэт все лучшее отнимает у своей жизни и кладет в свои стихи, поэтому его стихи прекрасны, а жизнь дурна — как сказал Толстой? Так это ведь сразу запоминается. Да и сколько раз повторено во всех кандидатских писаниях! Он это — к слову, мимоходом, ничего не будет он диктовать, и пусть его не сбивают с мысли!

Я с удовольствием слушал А. И вправду не походило все на «курс», на лекции вообще, литературу он знал по-другому, не системой, не хронологией, знал ее неким круговоротом духовности, творческой безначальностью и бесконечностью — «ездой в незнаемое». Он вряд ли думал о своем положении в литературе — жрец ли он, простейший послушник в ее храме? Главное — он служил в ее храме… Он не учил нас писать, учил любить дело писателя!

Надо ли говорить, что было мне обидно, что под всяким видом, с надобностью и без, люди оттягались и разбредались с нашего семинара…

Однажды, придя в один из семинарных дней, А. застал лишь старосту с журналом. У того был смущенный вид. Где люди?.. Не знает он, все в расходе, кто отпросился, кто вообще не пришел. Он, староста, сам удивлен таким положением. Может, перенести семинар?..

А. пожимал плечами, медленно возложил на стол свой видавший виды кожаный портфель — изделие далеких двадцатых или еще раньше, когда дерматина еще не было в помине, а клеенка стоила дороже кожи. Нет, не будет он переносить семинар! Староста в наличии, журнал в наличии, и руководитель семинара, слава богу, тоже пока наличествует! Начнем занятия… В конце концов посещаемость касается деканата…

А. умолк, что-то вспомнил, усмехнулся. Ситуация — небеспрецедентная! Есть тут, есть один великий прецедент. Тоже семинар с одним-единственным слушателем! Пусть себе староста на миг представит огромный нетопленый зал морозного Петрограда восемнадцатого года… Холод такой, что слушателю — он в обмотках и рваной фронтовой шинели, и он же староста — приходится держать на груди, под шинелью, чернильницу. Чтоб не замерзли чернила, чтоб руководитель семинара смог сделать пометку в журнале о проведенной лекции. И вот блистательный семинар по романской литературе длится три часа!.. Потом с груди достается чернильница — и записывается положенный один час…

— И знаете — кто был руководителем семинара? Александр Блок!.. А кем был единственный слушатель? Всеволод Иванов!.. Так что — нам сам бог велел… Садитесь, начнем…

И все же А. было не по себе. Вышел в коридор, закурил, прокашлялся — остановился перед доской объявлений. Что он там такое вычитал, почему вдруг рассиялся, как начищенный на пасху медный самовар? В глазах и радость и какая-то непонятная забота.

— Что же вы мне, как говорится, мозги пудрили? Зачем не сразу сказали, что Паустовский ведет сегодня свой первый семинар? Ай да Гладков, настоял на своем! А ведь и тяжело болен Константин Георгиевич… Теперь все понятно — разве удержишь студентов? Знаете что, староста, пошли и мы туда!

Они прошли извилистым коридором Дома Герцена, чутьем угадали аудиторию. Это была одна из больших аудиторий института. А. сказал: «Здесь!» — и подмигнул старосте, следовавшему за ним с покорным видом и журналом под мышкой. А. приник ухом к двери, послушал благоговейно, трепеща склеротическими веками, потом решился все же — открыть.

— Константин Георгиевич, уж позвольте и нам послушать! Так сказать — последние могикане…

Паустовский, запрокинув голову, помолчал… Он не совсем понимал, что происходит. Неужели уходят к нему с других семинаров? Это же безобразие… И недисциплинированность, и невзрослость! Некрасиво в любом случае! Он решительно протестует против такой вольницы! И в какое его положение поставили перед другими преподавателями и писателями!.. Или знаменитый тенор он италийский? Или кинозвезда из Голливуда? То-то ж, видит он, очень уж людно на семинаре. Не придал он значения… Он извиняется, да он бы сам с радостью послушал А.! Статьи-то его студенты читают или нет? Ведь это чистейшее художественное творчество, настоящее писательское слово! Неужели студенты это не понимают?.. Или художественной прозой считают лишь то, где сюжет, он и она, и описательность-повествовательность? Всякий ли прозаик сумеет то, что А.? За счастье студенты семинара почесть должны! Да и разве Федор Васильевич Гладков не знает — кого взять на семинары?

А. все еще топтался у дверей — он уже не рад был, что прервал семинар, что обратил на себя внимание Паустовского, с которым, чувствовалось, был кратко знаком. Он что-то бормотал несвязное, смущенный похвалой Паустовского. Он-де вовсе не в обиде на своих студентов, наоборот, он сам вот пришел! Пусть Константин Георгиевич не обращает внимание, продолжает, а он постоит, послушает!..

Кончили тем, что А. должен был дать обещание Паустовскому — пригласить к себе в гости, на свой семинар, весь семинар Паустовского!..

А. потом нет-нет вспоминал о своем обязательстве перед Паустовским, ему это, видать, льстило, и он взволнованно дергал щеточками усов на верхней узкой губке. Обязательство свое он так и не выполнил. На семинары же Паустовского студенты бегали и впредь — никто им в этом не чинил помех. «Из высших соображений святого творчества», что ли?..

Бывал я и на семинарах Паустовского. Буднично-деловая атмосфера поначалу даже удивила меня — ничего «надземного», «поэтичного», «романтичного». Вообще ничего броского я там не нашел. Да и сам Паустовский говорил мало — больше говорили студенты, которые ничуть себя здесь студентами не чувствовали. Иной раз в минуты запальчивости Паустовскому доводилось долго «просить слова», точно он был студентом! Впрочем, спохватившись, его всегда слушали с огромным вниманием. Голос его был негромок, глуховат, говорил он просто — нужна была известная зрелость, чтоб понять здесь непростоту… Вот почему поверх увиденного и услышанного я ждал от семинара еще чего-то, ждал чего-то особенного… Я не видел чуда потому, что оно чуралось броской яркости. Я видел маленького, сухонького человека, и одеждой и обликом напоминавшего сельского интеллигента, то ли счетовода колхозного, то ли учителя и деревенского общественника. Острый птичий профиль даже казался мрачноватым в своей угрюмой нахохленности, лишь в глазах светил горячий огонь мысли и интереса к жизни. Паустовский был не похож на свои книги и, стало быть, на самого себя — по моим представлениям. Чем-то еще напоминал он мне Гоголя, особенно с андреевской статуи. Время было архисложным, послевоенным, тревожным не столько по-писательски, сколько для писателя. Мы вряд ли могли тогда догадываться об истинных чувствах и переживаниях этого большого, редкостно честного художника…

И все же я чувствовал присутствие незримых полей внушаемости! Обаяние личности было столь велико, что не нуждалось ни в чем внешнем. Наверно, особо это чувствовали такие слушатели его семинаров, как Юрий Трифонов и Владимир Тендряков, если они могли стать теми, кем мы их знаем в нашей литературе. Вне семинаров Паустовского и не мыслишь этих писателей!

Помнится, бытовала в Литинституте, среди студентов, такая «пропись». Паустовский, мол, в написанном им — не воитель против зла!.. Не помню, чтоб кто-то оспорил это. А ведь инфантильное здесь представление об этической модели мира, о вечно подвижных и меняющихся в нем силах добра и зла, о будто бы безучастной тут роли эстетики творчества!.. Скажем, Некрасов ли не был воителем против зла жизненного? Но ведь не кто-нибудь, а он завещал — «Сейте разумное, доброе, вечное». Будет ли разумное — разумным, доброе — добрым, вечное — вечным, не будучи выверенным высшим и точнейшим критерием истины: прекрасным?

Красота всегда воительница. Правда, битвы ее незримые, тихие, на уровне души. И не молниеносные. Зато плоды победы — необратимые!

Паустовский всегда отстаивал красоту, стало быть, всегда был воителем против зла жизни! Он был защитником красоты, творчества, человечности. Время его больше всего нуждалось в этом…

Теперь совершенно ясно, что Паустовский, кого считали писателем, обошедшим в своих книгах драматичные коллизии своего сложнейшего времени, кого считали художником без своей темы, был выразителем сокровенных надежд своего времени!..

Его книги — все тот же страстный позыв к доброте и благородству, к справедливости и человечности. Они не утешали, не уводили в сторону, а взывали к мужеству, к духовной красоте.

 

ПАЛЬТО

Надежда Андреевна была добрая женщина, но из той породы людей, которые пуще всего боятся, чтоб кто-нибудь не заметил их доброту. Она была секретарем кафедры творчества, общаться ей приходилось с необычным начальством, сплошь из писателей, с необычными студентами — будущими писателями, народом разбитным, который за словом в карман не лезет, по всякому поводу умеющему объясниться, даже иными, корчащими из себя готовых гениев. Может, отчасти поэтому Надежда Андреевна всячески прикрывала свою доброту ворчливой казенностью, напускной строгостью — держалась официально…

Вся административно-канцелярская часть кафедры лежала на ней, да и не только эта часть, она, по сути, была и секретарем, и машинисткой, и делопроизводителем, и кем только она не была!..

Как уж водится, начальство приходит и уходит — подчиненные остаются. Все подчиненные — это были она в единственном лице. И сколько на веку Надежды Андреевны переменилось ее начальства, то есть заведующих кафедрой!.. Каждого она вводила в курс дел, но не успевала оглянуться, его уже нет, поминай как звали. Ненадежный народ по части службы — писатели!

С годами Надежда Андреевна научилась управляться с кафедрой вполне самостоятельно, сама не подозревая, что управляется, и с нетерпением каждый раз ожидая прихода нового начальства. Семинары, руководители семинаров, аудитории, зачеты по творчеству каждого студента, командировки и практика. И сводки — вверх, и переписка с заочниками, вниз. Она изучила до подробностей весь этот сложный механизм из людей и бумаг, казенных по ведомствам, полуказенных по сектору заочников, писем-напоминаний, звонков-напоминаний, из расписаний, справок, заявлений, учета и отчетности. Тот писатель-преподаватель заболел, тот полетел на зональное литературное совещание, тот сдает в издательство книгу — ищи замену, выкручивайся, упрашивай и умасливай резервных, да еще так, чтоб это не выглядело — «за неимением» и «затычкой», учти каждую амбицию, не забывай каждое самолюбие. И у «кафедральной дамы», как прозвали студенты Надежду Андреевну, появлялись вдруг и кокетливые нотки, и воркующий голосок, и даже совсем почти женственный заливистый смех…

Одним словом, кафедра держалась на этой женщине, она была не осью, а приводным валом для всей той суеты повседневной, будто бы связанной с творчеством, даже с обучением этому творчеству, которую студенты сами, смеясь и изображая рукой нечто вроде мельницы ветряной или пропеллера, коротко называли — «кафедральностью»!..

Но, как бы там ни было, руководство института, при любом заведующем, могло быть спокойным за кафедру, пока там была Надежда Андреевна. Такие люди (и оклад тоже) не растут, не перемещаются — все на месте…

Константин Георгиевич Паустовский, которого долго уламывали возглавить кафедру творчества и который наконец согласился («Это нужно литературной смене!» — говорили ему), думается, при этом согласии не мог не взять в расчет личность и работу Надежды Андреевны. Он прекрасно знал и то и другое, так как долго вел один из творческих семинаров Литинститута.

Надежда Андреевна, в свою очередь обрадовавшись, что не кто-нибудь, а Паустовский приходит заведовать кафедрой и будет ее начальством, еще с большим рвением запряглась в свою кафедральную колесницу. Тем более что как-то в телефонном разговоре дала обещание самому Александру Александровичу Фадееву беречь страдающего астмой Паустовского…

Она и впрямь, как только могла, берегла писателя, и от студенческих наскоков, и от каскадов руководящих звонков, и даже по возможности от дел. Константин Георгиевич, смеясь, рассказывал, что «бюрократический абсолютизм» его помощницы не распространился лишь на чтение студенческого творчества и на его собственную подпись!..

Она юркала от телефонов до пишущей машинки, от машинки до простыней расписаний, от них до шкафов, плотно набитых стоячими папками «дело», в которых покоились тощие рукописи студенческих шедевров в стихах и прозе. Двумя-тремя словами, не отрываясь от работы, решала она проблемы студентов, на ходу перехватываемых по пути в небольшую комнату Паустовского, — проблемы стипендий и академических задолженностей, творческих командировок и семинарских переводов. Но все это неизменно делалось именем Константина Георгиевича!

«Я вам дам направление, но подпишет ли Константин Георгиевич!» — и она, и студент знали, что без звука подпишет.

«Восстановить стипендию при академзадолженности?.. Мне стыдно будет идти с заявлением к Константину Георгиевичу!.. Да и поддержит ли он вашу просьбу?» И тут же метнется к Паустовскому и возвращает студенту его заявление с резолюцией заведующего кафедрой творчества, что он просит восстановить студенту стипендию…

Ограждаемый, опекаемый, защищенный Надеждой Андреевной, Паустовский все больше читал творчество студентов, вызывал кого нужно на беседу. Устав, подходил к окну, смотрел на пустующий двор института. И тогда раздавался голос его секретаря: «Константин Георгиевич! Сейчас же отойдите от окна! Оно незаклеенное, не хватало еще, чтоб вас продуло!»

Несмотря ни на что — на службу Константин Георгиевич являлся аккуратно, еще до начала занятий. В это время он больше всего любил постоять у окна, смотреть, как студенты, двором, из двух калиток, обтекая небольшой садик с Герценом, спешат на занятия в Дом Герцена — в Литинститут. Может, в эти минуты писатель вспоминал далекое детство, свою гимназию в Киеве — единственную альма-матер на всю жизнь… А здесь глас его помощницы — чтоб он отошел от окна! Он не отходит, сухой и смуглой рукой протирает он стекло, чтоб лучше было видно. Смотрит, в задумчивости улыбается, еще и еще раз повторяет одну — не свою, однокашника по гимназии Миши Булгакова, — фразу о далеком гимназическом детстве. Будто вчера — а невозвратно, необратимо время!..

— Надежда Андреевна, подойдите на минутку. Посмотрите на того вон студента… Такой мороз, а он в каком-то куцем бушлатике… Смотрите, смотрите — он пытается спрятать руки в рукава!.. Неужели нет у него зимнего пальто?..

— «Зимнего пальто»! — изумилась Надежда Андреевна. — У него и летнего, и вообще никакого нет! Дался вам этот студент М. — непутевый он. Пьет по-черному, да еще вроде как бы в героях ходит… Знаете, я таких нисколько не жалею… Отойдите, пожалуйста, от окна — простудитесь! Видите, я нервничаю!..

— Странно вы рассуждаете — человек ведь! Воспаление легких подхватит. М., говорите, он поэт — М.? Так я смотрел его творчество. Совсем даже, доложу вам, неплохо. Способный студент… А нет у нас фонда для нуждающихся студентов? Ну да, ну да — стипендия. Напрасно удивляетесь. Раньше были такие фонды для студентов! Почти во всех больших городах. Скажем, в Петрограде был фонд, даже целое общество «имени профессора Миллера». Требовалось десять подписей товарищей, удостоверяющих материальную несостоятельность просителя, и он получал талоны на годовое бесплатное питание, деньги на шинель, калоши и прочее… Скажем, писатели ныне могли бы создать такой фонд — почему не помогать государству? Или какой-нибудь ханжа скажет, что — ныне студенты не нуждаются ни в чем, всегда сыты и одеты?.. Но соловья баснями не кормят — я вас попрошу: позовите ко мне этого студента! Куда вы на мороз, когда войдет в институт!..

Надежда Андреевна неодобрительно покачала головой, но спорить не стала. Она прекрасно знала, что мягкий и уступчивый заведующий кафедрой становится тверже камня, едва решил что-то не из «так принято», а из личных понятий и взглядов! И вообще-то говоря, женщины, работающие секретарем руководящих и возглавляющих мужчин, могли бы поведать их женам многое такое, чего те за всю свою супружескую жизнь так и не узнают… Опыт этот, видать, раскрывается лишь в коллективе, в общем и совместном деле. Но нет, не станут они об этом говорить — у каждой здесь своя ревность, общее у обеих чувство невозможности быть понятыми в подобном… Жена и секретарша — какие это разные в сущности формы близости с мужчиной! И не о единстве ли их мечтает каждый творческий человек, о единстве в женщине-подруге: ведь руководить по-настоящему — то же творчество!

И вот в том же кургузом бушлатике стоит М. перед Паустовским. От смущения слегка согнул ноги в коленях и большой рукой приглаживает нечесаный чуб. Почему его вызвали? С творчеством у него — ажур! Он в числе первых сдал стихи и получил зачет! Наровчатов сказал, что сделал шаг вперед. Обещал что-то пристроить в печать…

Паустовский слушал студента, изучая его неподвижным пронизывающим взглядом. От напряженного внимания лицо его в такие минуты казалось злым. Энергично светил выпуклый, красиво очерченный лоб.

— Разве вам не холодно в бушлате?

— Что вы, Константин Георгиевич… Нырну в метро, вынырну — и солдатской пробежечкой! Раз-два, раз-два! Пустяк, Константин Георгиевич!

— Нет, не пустяки… Вот вам деньги, купите себе теплое пальто. Надежда Андреевна, — хватит этой суммы на теплое пальто?

— Даже слишком. Если в комиссионке, конечно, — глухо отозвалась она, лишь на миг прервав стукотню на машинке.

М. не хотел брать деньги, все пятился к двери, но Паустовский ему закрыл собой дорогу к отступлению. Нечего тут им играть, пусть М. берет деньги, пусть их считает — если ему так хочется — одолженными. Не последние ему дают, захочет — вернет когда-то!..

Через некоторое время, все так же утром стоя у окна и глядя, как студенты из двух калиток спешат на занятия, стайками и в одиночку просачиваясь с Тверского бульвара в Дом Герцена, Константин Георгиевич окликнул свою помощницу:

— Идите сюда поскорее! Смотрите, смотрите!.. Ведь это студент М.! Опять в том же бушлатике! Обратите внимание, как он спешит: это не только из-за мороза! Будто чувствует, что мы на него смотрим… И даже голову в плечи втянул. А зима лишь в разгаре. В чем же дело?.. Позовите его, пожалуйста! Вы послушайте, как я с ним говорить буду! Я очень сердит!

И опять поэт М. стоит перед своим заведующим кафедрой, смотрит в пол, как набедокуривший школьник.

— Пропили деньги? Так и не купили пальто?

— Честное слово, не пропил я деньги, купил пальто!

— Где же пальто?

— А вот пальто-то я пропил…

Выйдя из-за стола, Паустовский весь сжался и как-то кособоко, будто старая птица, потрепанная бурей, зашагал по кабинетику. От волнения он закашлялся, припал к ингалятору, который, точно очки, носил в верхнем кармане пиджака. М., кинувшегося к нему на помощь, он остановил властным жестом. Теперь уже М. заволновался — он говорил и говорил, уже не мог остановиться. Ведь он просил не давать ему деньги!.. Раньше он пропивал степуху, пил, в общем, на свои! И ничего, студенты на семинаре только посмеивались, слушая его приключения по пьяной лавочке… А теперь ему никто руки не подает… С ним не здороваются! То пропивал свои — а теперь… все знают чьи. Разница? Пальто-то покупали вместе — а пропил его сам…

— Простите меня, Константин Георгиевич, — бормотал М., — деньги я верну!.. Честное слово, что верну!.. Теперь это дело принципа!..

Паустовский, казалось, не слушал его. Он был занят ингалятором. Тщательно заткнул пробочку, щелкнул кнопкой дерматинового футляра. И искоса глянул на М. Принцип в другом, чтоб бросить пить! Убогий он? Калека? М. корчит из себя пьяницу, будто не видел он, Паустовский, настоящих — страшных — пьяниц! А все начинается с бравады. Но чем? Как это ничтожно… Отдавать волю, работу, человеческий облик — все отдать в подчинение этой жалкой дьявольщине! Играть в некую фатальность, в исключительность… Хороша, нечего сказать, исключительность! А там, глядишь, и впрямь алкашом стал… Ну если б совсем бесталанный, никчемный человек — куда ни шло… Верней, кто себя таким вообразил — вообще-то нет таких людей… А ведь у М. — дарование! Он с удовольствием читал его стихи. В поэзии, как нигде, нужна чистая и трезвая жизнь. Есенин-де пил! Выигрывало творчество? Что скрипкой печку шуровать. Сжег свой гений! Создавал шедевры, характер забросил, черновиком скомкал… Это глупый обыватель здесь исток творчества видит… Пушкин, что ли, пил? Блок пил?.. Лжестрадания! Пошлость!..

М. ему ни-че-го не должен! На глаза пусть не попадается — неприятно! Творческий человек в первую голову — жизнь свою творит!

Зима шла к концу, когда несколько поэтов, уже входящих в литературу, хотя и не получивших еще литинститутского диплома, заявились на кафедру творчества. По-свойски подмигнули Надежде Андреевне — мол, все в порядке, так надо! — и прошли в комнату Паустовского. Тот, глянув на студентов, на скромно державшегося позади М., все понял. М. был в добротном, хоть и не новом, ратиновом пальто с дорогим воротником из серого каракуля, в такой же шапке из серого каракуля с кожаным верхом, которую держал в руке.

М. прошел вперед, возложил на стол пачку купюр и опять скромно ретировался. Студенты улыбались. Последовала многозначительная пауза.

На пороге заявилась Надежда Андреевна, краем глаза скользнула по деньгам и, тут же прикрыв дверь, поспешила уйти. Тоже поняла.

— Читал, читал вашу подборку стихов, — заговорил Паустовский. — Поздравляю! А это что же, свидетели, чтоб второй раз не востребовал долг? — обратился к М.

— Что вы, что вы, Константин Георгиевич! — в один голос запротестовали поэты. — И не затем, чтоб М. не увильнул от уплаты. Сами увязались, еще раз повидаться с вами, не по служебной части, по душе. Да и говорят — ухо́дите от нас. Будто приходит Леонид Сергеевич Соболев? Морская душа, скиталец морей… А куда нам плыть?..

Паустовский кивнул, ничуть не удивившись информированности студенческой. И заговорил о «Капитальном ремонте» Леонида Соболева, потом о «Севастополе» Александра Малышкина. И, едва заговорив о литературе, почти сразу пришел в оживление, сделался бодрым и помолодевшим. Студенты незаметно для себя оказались сидящими на стульях вдоль стены, так же незаметно все придвинулись к столу, чтоб лучше слушать глуховатый и слабый голос писателя. Такие его — несеминарные — беседы особенно славились в Литинституте…

На этот раз он говорил о записной книжке. Пусть каждый купит себе записную книжку и носит в кармане! Он проверит — чтоб без нее не появлялись на занятия, вообще с нею не расставались ни на миг! Она — что скрипка для скрипача, как краски-кисти для живописца, что палка для слепца! Главное — серьезное чувство писательской причастности, учит постоянно наблюдать, неукоснительно записывать самое главное! Она выявляет и основной литературный интерес, конкретизирует склонность… Кто я такой? Поэт или прозаик? Драматург или эссеист? Критик или киносценарист? Он не мыслит себе писателя без записной книжки! Даже великие многое теряли — если обходились без записной книжки! Самое главное писатель берет из нее — замысел и картину, характеристику и образ, свежее слово и наблюдение — все, что за столом не высидеть… И даже так: в записной книжке — художник, за столом — мастер. Записная книжка для озарений, для этих непостижимых молний мысли и воображения, которые приходят, когда им хочется, словно у них своя отдельная жизнь! За письменным столом — мастерство, уменье терпеливо делать вещи из этих пойманных и остановленных пером молний, которые так прихотливы, дискретны, неожиданны. Когда есть записные книжки — есть и что записывать, живешь, как художник, каждую минуту, всю жизнь: по-настоящему! Иначе одна бытовая жизнь, думается вяло, то да се, а в общем, по-писательски — ничего! Скажем, братья Гонкуры сказали…

Внизу, возле вахтера дребезжит звонок — старинный, электрический, размером с тарелку. От бесчисленных побелок он как бы растворился на стене. Сколько лет он работает безотказно. А жаль, отказал бы хоть на этот раз!

 

«КОГДА ЛЕГКОВЕРЕН И МОЛОД Я БЫЛ…»

Я тогда работал и учился. Вроде бы коротко и ясно. Напиши так, скажем, в автобиографии, и кадровики найдут, что все или почти все сказалось одной этой строкой. А каким я тогда был, чем жил, что у меня было на душе, такое все, конечно, кадровикам без надобности!..

Представляю, как вытянулись бы лица их, если б я оплошал и написал ту же фразу, но чуть-чуть по-другому. О, как меняет все, и документ, и жизнь, подобное «чуть-чуть» по поводу души! «Я тогда учился и работал, но слово мое еще во мне не созрело». Это было бы сущей правдой. Ведь слово — та же душа! И я прислушивался к ней. Так, приникая слухом к земле, может, прислушивается к ее лону человек, который собирается копать колодец для земляков. Видно, это и есть единственная писательская учеба: жить, трудиться и уметь отчетливо слушать свою душу, ее сокровенное лоно…

Не написал я тогда это «чуть-чуть», не довел этим подозрительность кадровиков до того, чтоб на всякий случай не взяли б меня на работу. Я мог бы конкретизировать свое «чуть-чуть» по поводу души, сказать, что пишу стихи, но не уверен — поэт ли я? Но и это я не сказал. Почему-то — року подобно — в кадровики, которым подобало б больше всего расшуровать свою деятельность возле души человеческой, попадают, наоборот, люди, считающие душу вопиющей несерьезностью, помехой для работы, само упоминание о душе воспринимающие как вызов!..

Впрочем, не о кадровиках речь. Не стоило бы мистифицировать их деятельность, если б от их казенности, напускной или природной, не зависело столько в жизни. На своей работе они считают себя наиболее уместными, будучи здесь больше всего неуместными. Не парадокс ли?

Все же — каким я был тогда?.. Прежде всего — вполне беспечным. Мне ничего не надо было — не от пресыщения, разумеется, тем более не от некоей философской выси, которую будто удается достичь отдельным мудрецам. Я не знал, что я хочу, что мне надо от жизни. И лет было немало, и жизнь позади — лихому татарину не пожелаешь, а вот кончилась война, демобилизовался, выпал из армейского заведенного порядка, и казался ненужным и себе и людям… Словно предстояло мне лишь вторично родиться, познать мир, людей, открыть все для себя. Какую-то пустоту чувствовал я неизменно, неосновательность от душевной непричастности к жизни. Озирался вокруг, недоумевал, не зная, куда бы приткнуться, где мое настоящее место, чем хотел бы заняться?..

Читаешь романы, смотришь фильмы о том времени, о вернувшихся с войны людях, о фронтовиках — и всюду одно и то же… Вернулся — и сразу на место определился, сразу за свое дело взялся. И все ему ясно и понятно — лишь работай во всю силу.

Будто я не работал во всю силу! Для меня вроде бы война еще продолжалась — потому что работал с яростью и самозабвением, как работают люди лишь на войне… Я тогда монтировал, налаживал, доводил до ума приборы и автоматику на самом первом в стране газопроводе. Для газетчиков, впрочем, слово «газопровод» казалось слишком прозаичным — писалось тут нечто красивое и возвышенное, вроде «стальная магистраль», хотя и не пахло здесь железной дорогой, вроде «трасса голубого огня», несмотря на то что от огня голубого или другого трассу больше всего надлежало беречь!.. Но ради «патетики и поэтики» газетчики и родного отца обидят. В лютые морозы, бывало, в цехах без окон и дверей, подчас еще и без крыши, — поземка по цементному полу прямо у ног вихрится, шипит, стены обледенели, — а ты всю смену загораешь перед каким-нибудь распределительным щитом. Сколько одних отверстий в таком щите довелось просверлить ручной дрелью! Не на танки ли предназначались эти стальные листы с полдюйма и более в толщину?.. Какой там мороз, когда с тебя пот катит в три ручья, а от самого пар идет как от загнанной лошадки!.. Так всю жизнь проверяешь себя, что сто́ишь как человек… И чем бы я гордился в жизни — нет, не бия себя в грудь, не шумя, не качая права, — перед своей совестью, вернее, перед ее судом и укоризной, если бы не было у меня сельского детства подручного в тракторной бригаде, если б потом не месил гиблую фронтовую грязь солдатскими кирзачами, если б, наконец, не выложился на строительстве газопровода, на монтаже его автоматики?.. Я выпал из армейского быта, кончилась фронтовая жизнь, писательство мне рисовалось распрекрасным храмом, доступ в который мне был неведом, беспечность моя была, по сути, отчаяньем, работа казалась неким бегством от самого себя, хотя на деле была единственным, нисколько не сознаваемым мной путем в литературу! Ведь я таким образом создавал и себя, и свою биографию. Разве без них возможен писатель? Я добивался до собственной души, до своего слова…

И все чаще окунал я сверло в жестянку с маслом, чтоб, не дай бог, не проскочила искра из-под сверла, чтоб не взорвать загазованное помещение турбоцеха или компрессорной. И каждый раз при этом мне казалось, что гашу и искру своей надежды на писательство, и от этой мысли еще яростней давил грудью на дрель, и крутил, крутил — до водянистых мозолей во всю ладонь — ее залоснившуюся ручку…

Я все еще не вылез из фронтовой, английской, шинели цвета «конских яблок», все еще носил серую, искусственного меха ушанку, хотя рубли у меня водились. Во всяком случае, хватило бы на штатский костюм и прочую невоенную экипировку. Перед своим начальством — иные понятия не имели, что такое армия и ее порядки, — я все еще тянулся: «Слушаюсь!» — даже норовя сунуть руку куда-то к уху, по-уставному. Правда, тут я спохватывался, и тогда рука, словно застеснявшись неуместного жеста, смущенно спешила убраться от головного убора. Но и так для начальства все сходило как признак рвения и ревностной службы. Я был на хорошем счету, премии меня не миновали…

Я был из «трехпроцентных». Из поколения фронтовиков семнадцатого по двадцать четвертый год рождения, которых осталось лишь три процента… Мне представлялась колонна на марше, двадцать пять шеренг по четыре. И вот из этой огромной колонны уцелела лишь одна неполная шеренга. Трое из мясорубки войны живыми. Пусть и покалеченными. Им нести и торжество победы, и память о павших им нести в жизнь. Трем из ста…

Перед этим сонмом уходящих Я не в силах скрыть своей тоски…

Сонм убитых… Молодых, только начавших жить, в цвете надежд. А я уцелел, но не знал, как распорядиться своей жизнью. Некая оцепенелость, куда сильнее, чем после кошмарного сна. А в голове гудели стихи, стихи. И что же это тогда было со мной?..

Видно, все дело было в том, что, уйдя на войну, я ничего не оставил, к чему человек обычно возвращается. Ни семьи, в которой вырос, ни семьи, которую сам создал, ни даже отчего дома — пусть хоть родное пепелище: ничего. Детдомовский интернат сменил на студенческое общежитие, общежитие — на товарняк в эшелоне, а потом… Меня уже потом не было! Сознавал войну, но не себя. Винторез, противогаз, два подсумка с патронами. «Омниа меа мекум порто» — «все мое ношу с собой». Особенно бесил противогаз — всю войну таскай на себе эту неудобную, железную, ребристую коробку — так ни разу не понадобилась! Разве иногда, чтоб сунуть под голову для короткого и провального солдатского сна. Впрочем, потом, перед атакой, старшина на свой страх и риск разрешал кидать противогаз вместе с вещмешком в обозную телегу или полуторку. А вот с вещмешком, вернее, с котелком в нем расставаться было неохота. Не будь стыдно перед насмешками товарищей, перед глумливым окриком старшины — «С котелком в атаку? Фриц засмеет!» — не расставался бы… Котелок, манерка, солдатская кормилица…

Начихать на фрица — а вдруг после боя полевая кухня подвалит? Нет, с котелком бы солдата разлучать не надо!.. Впрочем, кстати или пусть даже некстати: другого случая может не быть — о котелке. Кому неинтересно — может пропустить эти строки. Но котелок — существенная часть солдатского быта. Нет — бытия! Сколько шуток и усмешек в адрес этого котелка! Винтовка — она «жена солдатская», с нею не шутят, отношения тут строго уважительные… С котелком отношения — свойские, дружеские, тут и подтрунивание, и подковырка. Котелок — он и «друг ситный», и «заправщик», и «персональный начпрод». На фронте о котелке столько же шуток, сколько, скажем, в мирной сытной жизни по поводу женщины. И если вдруг на фронте появляется жгучий интерес солдатский к женщине, означает это, что в силу временной солдатской сытости пропал вдруг такой жгучий интерес к котелку!.. Солдат, котелок, содержимое котелка — вот уж истинное подтверждение меткому женскому наблюдению, что «любовь мужчины приходит через желудок»… Нет, что ни говорите, — на такие трезвые и материалистические наблюдения — даже по поводу любви! — знать, способен лишь прекрасный пол! А мы их считаем — не от мира сего, существами неземными, мы их бережем от житейской грубости, не подозревая, что это они нас от нее оберегают, даже если приходится для этого играть ангела, деву непорочную, кисейную барышню и кого только не приходится еще играть во имя нашего мужского неразлагательства, во имя духовных начал жизни!..

Большей частью котелки были круглые, железные, кой-как полуженные внутри. Это когда-то, в германскую, котелки делали из меди! И поговорка солдатская была о сроке службы: «служить тебе что медному котелку…» Старые солдаты почему-то котелок назвали манеркой. Все меня удивляло — откуда у усачей, скажем у сибиряков, столь манерное слово! Да и никак не подходило оно тяжелому, железному и круглому котелку. Пока однажды не увидел на штабном вестовом — легкий и белый — алюминиевый котелок весьма продуманной и поэтому затейливой конфигурации. На ремне сбоку не торчал он наподобие нашему железному и круглому, а как бы намертво и удобно сел на том же ремне и на том же боку солдатском! Котелок был вогнуто-выпуклым, и понятно было, что и происхождением, и именем своим он обязан той еще, германской, что пристегивался котелок сбоку немецкого ранца и шинельной скатки, для чего и был он так «фигурист» — одним словом, «манерка»! И тут я уже стал удивляться другому. Как прилипает словечко к вещи, к явлению, как оно живуче, не меняясь при изустной передаче, хоть и затаив свое безвестное авторство. Сказанул когда-то солдат — «манерка», — и обошло неизменным слово все фронта, всю Россию, снова вернулось на фронт, уже другой войны, от Черного до Белого морей!.. И все его вспомнили, узнали, приняли. И до того имя, знать, было удачным и уместным, что даже пыталось «подчинить» тут круглую, железную, ничем не похожую внешне, кроме самой сути, манерку — котелок! Не то ли произошло и со словом — «фриц», став уже не именем собственным с прописной буквой, а разжалованным, с презрительным «фырком», с маленькой буквой, нарицанием!.. И тоже, от моря до моря, по всей России, произносили это презрительное слово, и все знали, что оно значит, то вызывая насмешку, то гнев и ярость!.. Или другое: «Дай сорок!», «Дай закурить», «Дай докурить». Все это стало неудобным на войне. Еще бы, воздорожала для солдата затяжка! Это в мирное время, на гражданке: спросил закурить — получаешь целую папиросу, махорки или табачку на целую закрутку! На войне солдат первым упреждает право хозяина на большую половину уже горящей папиросы, сигареты, самокрутки. Говорит: мне, дескать, сорок процентов, тебе — шестьдесят! Великодушие просящего к тому, у кого просит! И «Дай сорок!» — знали только на фронте, в тылу его слышать не доводилось. Простые, мудрые, сокровенные тайны языка народного!

Да, не было у меня ни чувства почвы, ни чувства корней. Детдомовец, студент, солдат — не длящиеся состояния, нет у них способности к «связи времен»! Все надлежало мне начать сначала — а на душе я слышал тоску о чем-то несбывшемся, непоправимом… Я озирался на жизнь вокруг, недоумевая, точно марсианин. Не о таком ли, как я, фронтовике, растерявшемся в штатской жизни, как говорится, о «рефлексирующем гвардейце» (!), сказал поэт Николай Старшинов:

Что качаешь головой, Гвардии рядовой?

В Литературный институт меня приняли, скорей всего снизойдя к анкете фронтовика, чем к моим газетным публикациям в армейской и фронтовой печати. Василий Казин, маленький за огромным канцелярским столом, читал мои стихи, хмурился, пожимал плечами. Время от времени произносил строчку-другую вслух:

— «И бой клокочет, как вулкан…» Вы видели клокочущие вулканы? Я так и думал, что не видели… А бой видели… Зачем бою, который и сам хорош, и вполне внушителен, зачем ему сравнение с этим «клокочущим вулканом»? «Бой» — емкое, короткое, роковое: как «жизнь» и «смерть». В институт вас зачислим, но писать надо лучше! Тот же бой, вечный бой… Мало уцелеть, надо обязательно победить!

— «И вечный бой — покой нам только снится», — как эхо повторил я вслед этому доброму и смущенному человеку.

Знать, и не вырос он, остался ростом с мальчишку из-за доброты и застенчивости своей!..

— Вам нравится Блок? — спросил он, весьма меня озадачив. Неужели тут могут быть два мнения?

Он понял по моему лицу, что я в затруднении. Я расстегнул кармашек гимнастерки и извлек маленький, «Малая серия поэта», томик Блока. Где-то из горящей библиотеки, посреди какого-то горящего города, спас я этот томик. Пламя успело оставить палевый ожог на титульном листе.

— Всю войну с собой!

Он бережно и ласково полистал страницы томика и вернул его мне…

Я тогда думал, что «писать лучше» зависит от стараний моих. Не знал я тогда, что пишется из двуединства жизненного и писательского опыта, проще — из опыта личности. И если была кое-какая биография, то «писательского механизма» еще не было никакого. И мучает это куда больше, чем отсутствие биографии при раннем, из способностей и «репэтэ», «писательском механизме». Вообще по молодой наивности полагал я тогда: писательству можно научиться! Литературный институт при Союзе писателей — и, стало быть, лекции, изучение предметов и получение по ним отметок и есть учеба на писателя. Вот почему, пребывая в этих сладких до поры и времени заблуждениях, я заверил поэта Василия Казина («с ним Есенин дружил!» — подумалось мне), что — «постараюсь хорошо учиться!».

Я был зачислен не куда-нибудь, а на основное, то есть дневное, отделение, куда другим путь был заказан. А ведь дневное отделение означало многое: и повседневное общение с писателями и поэтами, и, грешным делом, стипендию, и общежитие. Мне все было без разницы. Мало-помалу я прослыл беспечным? Никто не знал природу моей беспечности, что вся она из тоски и чувства тщеты. К студенческой муке — как писать? — примешивалась, пусть неосознанно — о чем писать? — и главное — зачем писать? Войну я ненавидел, считал ее болезненным моментом истории и человечества. С естественной гордостью за народ и страну, победивших фашизм, почти рядом стояло чувство стыда за другой народ, который не только смирился с фашизмом, но большей частью своей пытался в нем увидеть свою доблесть, историческую и национальную. Да и подавляла огромность темы, небывалые масштабы испытаний, мужества и утрат. И опять и опять мной овладевала та почти фатальная неразборчивость из тоски и тщеты, которые внешне казались кому-то беспечностью…

…Как-то на кафедре творчества я вскрыл телефонный аппарат, который оказался так некстати неисправным, после занятий, когда мы, студенты, могли бы беспрепятственно звонить знакомым девушкам, назначать свидания. Вскрыл, поковырял в аппарате перочинным ножиком — «дунул, плюнул: глядь — пошли!». Ребята ликовали и изумлялись. Пришлось рассказать, что на войне не только гибнут и калечатся, случается и кое-чему научиться. Был я вначале рядовым в стрелковом полку, потом — как-никак до войны за спиной были два курса технического института — выудили меня для авиации. Сперва моторист, затем механик. А не хватало «хвостовых стрелков» — почти полностью, раза четыре, обновлялся летный состав полка — ложился к пулемету на резиновый коврик, стрелял по «мессерам», если посчастливилось их раньше заметить, чем они тебя… И так до тех пор, пока подбитый вражескими зенитками, падая уже на своей земле, самолет не поделился со мной своей израненностью. И поныне болят швы треснувшего черепа…

Но главным было все же — технарская работа. И никто тогда не ликовал на войне, если приведешь в чувство неисправный прибор или агрегат. Это, дескать, тебе положено по штату, сделал что требуется — какая тут доблесть? Кому какое дело, какой ценой это тебе далось, каким напряжением нервов, воли, нечеловеческих сил, каким отчаяньем, когда мороз норовит спустить перчатками кожу с рук, а авиация верна себе — все недоступно, все требует прецизионной точности, все надлежит сделать до ноль-ноль и молниеносно!.. А ты думаешь не столько об ответственности боевого вылета, о взысканиях-наказаниях, о разносах-стружках, даже не о насмешках однополчан, если окажешься лопухом, чего-то не додув, чего-то не дотянув или перетянув (поищи такое в инструкциях премудрых!..), или в полете замешкался со «шкасом», думаешь о товарищах по экипажу, думаешь о том, о чем говорить не принято: не угробить бы самолет, не погубить бы людей… Человек на войне в чрезвычайном положении, сама война болезненный, постыдный, нечеловеческий эксцесс, — но самое странное, самое страшное, по-моему, состояние постоянного страха вдруг стать повинным в гибели товарищей, когда сам жив…

В общем, то ли ты тот заяц, которого били, но зажигать спички научили, то ли ты плод того армейского — «не знаешь — научим, не хочешь — заставим», но невозможное на войне все чаще становилось нормой. И, все чаще свершая его, забывалось чувство гордости собой. И пусть говорится и пишется про «сознание долга», «стойкость характера», прочие отборно красивые слова, человек во всем являет всю полноту души, и не чуждо ей переживать вместе с высоким и низкое… И тревогу, которую нельзя допускать до фатальности страха, и совесть, которая норовит расслабить волю, и постыдную слабость, которую учишься одолевать во имя — не быть хуже других…

Лишь потому узнал я и по-своему, из своего опыта войны, осмыслил строки Блока — «И невозможное — возможно», «И все уж не мое — а наше», наконец, «И с миром утвердилась связь»… Под словом «мир» — я видел не тот крестьянски-христианский мир села, не отвлеченный вселенский мир — а конкретный свой мир: полка и однополчан…

Дружба и сокровенная любовь к людям приходят в общем, трудном, бескорыстном деле — тем более если оно сопряжено с опасностью для жизни, твоей и каждого, когда перед тобой и каждым долг, который выше тебя. Таков исток — «И невозможное — возможно». И пусть сказано оно поэтом о любви, о творчестве… Главное — дух бескорыстья и самозабвения в — «во имя»!

Далеко позади моя фронтовая юность — а поэзия и жизнь продолжаются, они впереди, незримые наши правофланговые!..

А тут однокашники удивляются и ликуют по поводу исправленного мною телефонного аппарата! Будто сложнее он автомата пикирования, бомбового прицела или гирополукомпаса… Дух техники — в сущности веселый бес — испытанным всегда придет на помощь! А мы пытаны не только огнем и железом, но и его хитромудрием. Нам было на войне трудней, чем когда-то гусарам, которым, по словам Цветаевой, — всего лишь! — надлежало «Ожесточеньем воли» брать «сердце и скалу»…

Кто-то сказанул — «инженер» («Не человеческих душ?» — пытался я отшутиться), и кличка прилипла ко мне до конца учебы в Литинституте. Не ведал я тогда, что вскоре у меня появится трудовая книжка, что записана будет в ней та же моя «кличка» — хотя вполне серьезно на этот раз! Чего, чего — игривости и легкомыслия за кадровиками не водится. Такую занимал я должность, не имея ни диплома, ни звания инженера.

Мои сокурсники, по прежнему моему, основному то есть, дневному отделению, теперь обычно ждали моего прихода на углу улицы Горького и Тверского бульвара. Ждали у кафе, которое было ныне безымянным, но когда-то, по словам всезнающих студентов, — есть такие, которые все знают, даже такое, что вряд ли стоило б вообще помнить, — носило громкое имя «Стойло Пегаса»! Мы его окрестили: «Под шарами». Белые стеклянные шары в три ряда под потолком жались тесно, бельмасто и равнодушно глядя на столики посетителей.

Я теперь спешил на заочное отделение, неся в кармане шинели «трубочку» — какой-нибудь очередной контрольной работы — или же отчет по творчеству. Последнее обычно представляли стихи. Являлся я на Тверском бульваре уже не чаще одного раза в неделю, поскольку теперь работал, и диву давался, как мои бывшие сокурсники узнавали точно о моем приходе! Одним словом — я теперь был студентом-заочником. Стайка моих бывших сокурсников легко гасила мои новые тревоги заочника. Они гальванизировали мою недавнюю будто бы беспечность.

— Брось, Инженер, школярство! Заботы, зачеты, контрольные работы!.. Будь выше этого! Нетрудно поступить в Литинститут, трудно его не кончить. Или ты не понимаешь — план и про́цент, давай-давай! Диплом дадут, не явишься за ним — ценным письмом вышлют!.. Чтоб ажур был в отчетах! Тем более что в дипломе нашем, в графе «специальность», не писатель, не поэт, а так, ни к селу ни к городу: «литературный работник». Литправщик, что ли? Аллах его разберет. Не журналист, не редактор, не атомный реактор!.. Корректор? Подчитчик? Вот почешут темечко те же кадровички! Что за фрукт такой — не едал, не слыхал, чего пишут!.. Ничего, знают, что пишут! Инженер — тот плохой мост построит, завалится-обрушится: отвечай! Врач по неграмотности тебе вырежет селезенку вместо печенки — отвечай!.. Писатель — тоже чревато!.. Вдруг, брандахлыст, забудет, чему учили, напишет не то?.. Хоть и бездарно, но пусть пишет «то»! Что миллионы читательских душ калечит — сие никому вроде бы не в убыток! Вот и «литработник». Это вроде — «политработник»! Всегда будет «то». Кадровики, сначала институтские, затем прочие, — точно масоны! Даже не перемигнувшись, понимают друг дружку. Вот кто — писатели! Пишут безлико, а всегда «то»! («Без-ли-ко, потому что ли-цо в крес-ло в-ли-пло!» — кто-то подсюсюкнул аллитерацией-самоделкой). Они — сила! («Еще бухгалтеры… Не спе-ши — сумму в пропись запи-ши!» — добавил опять тот же аллитератор, как бы брезгливо кого-то передразнивая.) Ты нас держись! Всю кухню институтскую знаем!..

Они строили из себя прожженных и пройдошливых ловчил, трунить над институтом, над всем на свете, тем более над прилежанием в учебе, считалось хорошим тоном. Иначе ты — мещанин и не быть тебе поэтом! Все шло от неопределенности «учебы на писателя». Ведь сами преподаватели нет-нет напоминали: писатель — призвание! С ним надо родиться! Божья искра! В литературу — не входят, попадают — как под трамвай! Поневоле впадешь в ёрну, чтоб не стать фаталистом…

Преподаватели же образовательных предметов, не писатели, кандидаты, доценты, профессоры, — эти были большей частью с нами либералами, были снисходительны именно как с будущими писателями: ставили отметку!.. В крайнем случае — спасительную тройку. В тех случаях, когда студент предмет вовсе не знал, когда он был для него той дичью, которую и не ведаешь, с чем ее едят. Моим бывшим сокурсникам я казался таким же беспечным, как они сами. Так или иначе — они старались меня сделать таким. Выйдя в заочники, я, видать, превзошел их надежды!

— Что у тебя в кармане? Зачет по творчеству? Жаль, что не вчера! Н. был вдрабадан! Мы курить боялись рядом — вспыхнет! Наши дамы его поддерживали, чтоб не падал. На чей-то спине зачеты ставил! Всем поспевай зачетки класть! Конвейер! Все, мол, вы бездари, а я — Н.!

Я думал — великое дело среда! Было не было — картинка требовалась живая, с «художественными деталями», действующая на воображение, среда обязывала к творчеству, всегда, во всем!.. Поистине тут все «жанры» были хороши, кроме скучного. И студенты изощрялись. Вот как наш заводила. И если само поприще такое трудное, такое неопределенное, такое ненадежное, как не трунить над ним? Чем оборешь чувство фатальности, если не иронией и шуткой? Разве на фронте не так крепил дух свой солдат перед кровавыми сюрпризами войны?..

— Стихи здесь? Вот стихи, и все понятно, и все на русском языке? Обсудим! Без семинарского трепа и кафедрального ханжества! Публичность. Инженер, — всегда лазейка для демагогии и лжи. Много-этаж-ной! А мы — друзья, прекрасен наш союз! В глаза — как промеж глаз — скажем! Создай лишь обстановку! Можно без Мадам Клико, не салон Зинаиды Волконской — а все же: соответствуй…

Уже привык я к «инженеру», к «создать условия» — здесь, «Под шарами». Ребята, как во все времена студенты, что называется, были голодны. Но они все же себя чувствовали литераторами, не прощелыгами. Прямо попросить — поведи нас в кафе и накорми — никогда они бы это не сделали! Шарм соблюдался свято — чтение стихов за столиком кафе! Как на картине Мясоедова, тот же салон, Пушкин слушает Мицкевича!..

— И по рюмашечке бы, Инженер, если не жалко, — робкой мечтательностью и негромко раздавался чей-то голос из сзади стоящих.

Не отступавший от меня заводила компании — я толком и фамилию его не знал, — хотя держался он со мной всю дорогу рядом, даже вплотную, больше всех говорил, шутил, создавал атмосферу веселой свойскости, умильно смотрел мне в глаза, сдувал с моей шинели какую-то невидимую пушинку, а чаще всего брал под руку, как барышню, этот заводила неизменно при слове «рюмочка» протестовал.

— Ну, знаешь, это нахальство! Я это не люблю! Если тебе надо выпить, выследи Леру С. Батя его пустил по экранам очередной шедевр о сталеварах. У Леры штаны спадают от купюр в карманах. А Инженер вкалывает. Покажи руки!

И он брал мои руки, вывертывал ладонями вверх, показывая всем мозоли — окаменевшие, подсыхающие, еще красноватые, с трепетной оборочкой, точно белой ниточкой наметанные. И возмечтавший о «рюмочке» приносил извинения…

Наконец все ставил на место, прояснял все резон заводилы, — мол, каково будет «инженеру», если заведующий кафедрой творчества Константин Георгиевич Паустовский узнает, что он поит на свои студентов!

Как я ни упирался, как ни пытался отнять «трубочку» — знал я наперед, что стихи мои будут хвалить, и почти искренне; затем — стихи ведь, дело очень интимное для меня, — их читали вслух и горячо обсуждали, находя, вернее, выдумывая для них все новые и новые достоинства. Это делалось в ожидании заказанного обеда за двумя сдвинутыми столиками, пока «девушка» — подчас это было довольно помятое жизнью и уставшее от работы существо женского пола за сорок — все равно для нашего воодушевления и приязни — «девушка» — принесет нам тарелки с нарезанным хлебом, солью, горчицей, а там уже и тарелки с дымящимся первым. Это делалось и во время всего обеда. Шарм стоил обеда. Да чего там, без этого литературного шарма он ничего не стоил бы! Чтение стихов заводилой, чтение стоя, с «выражением», не слишком громко (зачем нам зеваки с соседних столиков), но и не тихо, создавало иллюзию общения поэтов на старый лад, времен, когда заведение не уныло прозябало под номером общепита, а роскошествовало как «Стойло Пегаса»! Над нами парила иллюзия литераторского профессионализма и забвения студенческой самоволки! И как мы любили друг друга! Мы все были гениями, и не было меры нашим щедрым похвалам друг дружке. Все всем пророчили славу и признание, книги и тиражи. Мы обманывали и обманывались, но неизменно лишь «ложью во благо»… Редакции? Что нам редакции, они женского рода!.. Они будут звонить и просить, в ногах будут валяться! По рублю, по два рубля за строчку! Курьером договор!.. Многое для немногих из нас сбылось. Я бы мог назвать имена. Да захотят ли эти нынешние, чтоб я их представил теми тогдашними? Да и легко ли им дался успех? Не будем завидовать, тем более — «примазываться»…

И все больше расцветала улыбка на лице нашей «девушки» при виде нашего общепитовского пирования. Безошибочным чутьем угадывала она, кто будет расплачиваться за этот пир, за тарелки, тарелочки, стаканы, которые мы прилежно опростали, и большая часть ее улыбок перепадала мне. Главное же — доброта и щедрость речей — я не верил ни единому слову — меня обволакивала во что-то теплое, усыпляющее, отнимающее волю. Я был уже в самом деле беспечным, и на щедрость похвал мой кошелек отвечал щедростью купюр. Проситель «рюмочки», хоть и осмелев и прибодрясь после «первой», уже поверив в удачу, но все же на ухо и шепотом, руку через спину на плечо, повторял просьбу. И мог ли я ему отказать, ведь он был сама доброта, сама деликатность — какими, знать, они бывают лишь в «любителе» в вожделенные минуты выпивки на чужой счет. Остальные делали вид, что ничего не видят, ничего не слышат, — они даже демонстративно смотрели в сторону, держа ухо востро и уголком глаза ловя выражение моего лица. Они-де не причастны к просьбе «любителя», другое дело, если я сам догадаюсь — и я «догадывался»… И я бывал в уверенности, что поступаю и как должно, и по совести. Ведь с чувством предела, с чувством меры («форма — чувство меры!»). Да и вряд ли кому-то так не повезет, что вдруг повстречает нашу верховную — соборную! — совесть: Константина Георгиевича Паустовского!..

Красные тридцатки, послевоенный денежный обиход… Я не жалел их.

И каждый раз, снова и снова, в памяти всплывал тот день, который решил мою студенческую судьбу, памятный день, когда положил себе — расстаться с привилегированным «основным отделением» ради скромного заочного отделения, повседневную, шестичасовую учебу в институте заменить на появление в нем на свое усмотрение… С работой я чувствовал себя лучше… Чувствовал себя человеком среди людей.

Огромный тополь тихо и несуетно ронял над нами свой белый пух. Мы сидели за спиной памятника Герцену на небольшом дворе института. Мы вяло обсуждали скудные институтские события. Кому-то удалось напечатать цикл стихов в толстом журнале. Кто-то ловко устроился, женился не женился, а вот сумел найти себе подругу, кормит, поит и ничего не требует взамен, кроме любви! Будит поцелуем и кофе в постель подает! Мы и завидуем, и посмеиваемся над счастливцем. Вольному воля. Если двум хорошо и никому от этого не плохо — пусть помолчит строгая мадам мораль… Один лишь невыясненный вопрос — что лучше для творчества, в отдельности для прозаика, в отдельности для поэта: платоника, «дискретная любовь», или вот такое, «регулярное счастье» с теплым халатом, шлепанцами, опушенными мехом, с кофе в постель?.. Самые тут разноречивые суждения! Наконец говорится, что каждый это решает сам. Да, но решить можно правильно и решить можно с ошибкой! Должно же тут быть объективное, научное, что ли, мнение? Рекомендация психологии творчества? Жизнь и творчество единосущность? Или кто-то кого-то тут подъедает, подсиживает?.. Когда творчество, наконец, говорит жизни: хватит! Займусь делом… Или с любовью, с самой жизнью, нужно уметь находить должную дистанцию, как руке у греющего огня?.. Женщина вдохновительница, а Пушкин писал особенно плодотворно, когда расставался даже со своей «мадонной»!..

— Кончай умствовать! Шли бы в бухгалтера! У тех всегда все ясно! Э-эх! Жить надо как дерево! Не суетясь, не поспешая и не мудрствуя!.. Растет, крепнет, а потом — пришла пора — посеет свой пух, свое семя, вечное-доброе! Пошли лучше за анекдотом!

Последнюю тираду выпалил наш заводила. Может, не самый умный, не самый способный был он среди нас — но энергии ему было не занимать. Я не знал, что это такое — «за анекдотом», но поплелся за всеми. Незаметно за разговорами, перебежками на перекрестках, толкотней на тротуарах, знакомствами на бегу с неприступно-строгими девушками, мы оказались в ЦДЛ. Прошли вестибюль со скучающими гардеробщиками, выставочный зал. Я впервые попал в ЦДЛ. Под ложечкой заныло чувство бесправности на этот писательский храм. Точно когда-то в детдомовском детстве прошмыгнул без билета на детский же киносеанс. А меня уже привели в кафе. Оно было после ремонта. Не в нем было дело: стены, покрытые шаржами поэтов и их строчками, были для меня неожиданностью. Я тут же их принялся читать — экспромты или, вернее, то, что выдается за такое. Заводила меня дернул за рукав — что тут читать! Разве не знаешь всю эту дребедень! Не веди себя как провинциал впервые в Большом театре! Вообще чем тебя, поэта, можно удивить, кроме гениальными стихами? Но и тогда делай вид, что у тебя в блокноте — еще гениальней! А то — некомильфотно, дурной тон для поэта!

И вправду, никто «дребедень» не читал, даже женский пол, пусть и наподобие мне — впервые здесь, все изображали завсегдатаев.

— Вон за тем столиком… Узнаешь? — спросил меня заводила.

Нет, уж — я больше не посягну на хороший тон! Никого я не узнал. Я вяло глянул в ту сторону — за столиком сидел человек неопределенного возраста. Во всяком случае сильно морщинистое лицо его было раза в три старше его моложавой, сухой и легкой фигуры. Так стариться дано артистам и аристократам. Впрочем, лицо мне на миг напомнило Вольтера. Не того, улыбающегося, которого рисовал Пушкин, — того совсем уже состарившегося, у которого улыбались, как бы излучая свет, сами морщины. Так русло высохшей реки говорит нам живо о том, каким когда-то была сама река, ее течение, ее некогда полноводная жизнь…

— Ведь это Светлов! Гренада, Гренада моя!..

Я кивнул, не понимая смысла восторженного шепота заводилы. Уж давно я заметил, что встреча с живым автором мне ничего не прибавляет к чувству его творчества. Если только, наоборот, не отнимает. Частицу обаяния и радостной тайны, что ли? И чего это люди так стремятся именно увидеть живых писателей или поэтов? Может, подобало бы здесь «держать дистанцию»? Может, поэты, подобно живописи, «смотрятся» лишь на отдалении? Не эти ли грубые седины-морщины, «мазки природы», лишь на отдалении помогают впечатлению и обаянию строк? Нужна «точка» на оси незримой человек — поэт? Не далее, не ближе? Да и вправду, что общего между звонкой песенной «Гренадой» и этим помятым человеком, его тонкогубым, горестно-насмешливым ртом юродивого?..

Между тем заводила взял меня под руку и горячо мне задышал в ухо. Видишь, мол, перед ним стакан? «Там последний глоток… Стакан не должен пустовать! На двести граммов хватит? Ведь в «Смене» были твои стишата?.. То ли элегия о земснаряде, то ли баллада о теще, в общем, что-то такое бравурное, оптимистическое, давай-давай все выше поднимай! Остались рубли?..»

Заводила меня инструктировал. Надо подменить пустой стакан стаканом с содержимым! Так принято! «Какой там розыгрыш! Давай ступай в буфет!..»

И я проделал все, как велено было. Поэт, как мне показалось, ничего и не заметил. Ни меня, ни подмену стакана. Смотрел вперед себя маленькими, круглыми, очень разумными и отрешенными глазками. Круглыми и маленькими, в разбегающихся лучиках морщинок, полными мысли и терпимости. У кого я видел такие? Ах, да, у слона в зоопарке. У такого огромного слона — такие маленькие глазки! Лишь на миг коснулся я своим взглядом — и, пораженный, унес выражение их живой мысли: какой-то очень грустной мысли…

А я еще мог подумать — не дремлет ли он! Впрочем, может, особой такой дремотой, исключающей все внешнее, эти стены с экспромтами, в том числе и его, столики с посетителями, стоящих поодаль и глядящих на него зевак, под стать нам, студентам. «Гренада! А-у! Где ты?»

— Сейчас, сейчас! Замри!.. — волновался заводила.

Что «сейчас»? Поэт выйдет из забытья, начнет стихи читать?.. Я пытался выяснить: чего так затаенно и так нетерпеливо ждут все? На меня зашикали, как на мальчишку, который из непонимания может испортить какой-то ритуал, смысл которого ему объяснять и недосуг, и бесполезно…

Все так же не меняя позы, не подняв головы, поэт шевельнул указательным пальцем. Все пришло в движение, в совершенной тишине, с суеверными лицами, без толкотни: смешались лишь шаркающие ноги да отодвигаемые стулья. Окружение составило несколько кругов. Мне посчастливилось сесть на один из стульев его столика. Я оглянулся: все замерли словно в ожидании священнодейства!

— Мне, понимаете, приписывают сочинительство анекдотов, — зашелестел он своими бескровными губами. Морщины, точно мехи баяна, взыграли на щеках, у глаз. Голос оказался тонким — теноришка. — Я за всю жизнь сочинил один анекдот. Хотите — послушайте… Приехала жена с курорта, а на спине ее синяки. Муж ее — к врачу! Ну что? Врач сказал, на нервной почве… Еще раз к врачу! Опять — на нервной почве… Сам решил поговорить с врачом. А врач ему: «Ваша жена не только вам изменяет, она глухая как пень: ведь я сказал: на неровной почве!»

Нет, не взрыв смеха раздался вдруг, а некий плотный и громкий, короткий в мгновенной разрядке звук. Словно на улице лопнула небольшая, скажем «Москвича», шина. И тут же шумно, отодвигая стулья, все кинулись в вестибюль, где на стене висели автоматы. У каждого автомата выстроилась очередь по нескольку человек, все торопили друг друга, держа наготове двушку…

— Видел, — распалившимся от волнения лицом обратился ко мне заводила. — Это у него каждый день так: «За всю жизнь сочинил один анекдот»! Каждый день один — новый! А это? Из редакций всяких!.. Специально выделяют «дежурного по анекдоту». Ну, само собой, больше стажеры да практиканты! А, глядишь, завтра теща из Мытищ привезет!

Может, все было преувеличением? Но, признаться, природа бескорыстного и безымянного авторства анекдотов, может самого трудного жанра фольклора, меня всегда удивляла. Да и сам жанр — каков! Поистине форма на пределе содержания. Все тут было тайной. И как всегда в случае с тайной, людям ее не терпится воплотить в одного человека, заменить ее легендой?..

И опять незаметно для себя мы вернулись на двор Литинститута. Мы уже было направились опять под кропящий все белым пухом тополь, на скамеечку за спиной Герцена, когда заводила вдруг остановился.

— А знаете что — давайте порадуем Константина Георгиевича! Расскажем ему, сознаемся в нашей самоволке, о «дежурных по анекдоту»! У себя заведем! Он не Иеремея, чтоб крушить порок! Он сам не ходит в ЦДЛ — говорит: «Весь рестораном пропах!» А правда ведь, только войдешь, харчо в ноздрях засядет, не выковыряешь. И так на весь ЦДЛ…

И вот мы уже сидим перед заведующим кафедрой творчества. Как всегда в Паустовском — ни капли начальственного. И не играет в демократа! Старший товарищ, ничего более. Он чем-то озабочен. Видать, все еще не привыкнет к своей должности, все еще считает — убытком для дела, для себя. Он писатель — не администратор! Ах, не знал он, как он был для нас на месте! Как нужна была даже одна его фамилия на дверной табличке! Он был больше, чем администратор, — был совестью всей студенческой вольницы!..

Сегодня он казался больше сутулым, чем обычно, сидел нахохлившись за огромным — в маленькой комнате — старорежимным столом с толстенными резными ногами. Он слушал наш рассказ, кивал головой, усмехнулся анекдоту, но почему-то не только не оживился, а опечалился. Задумчиво уставился в окно, помолчал. За дверью частила машинка Надежды Андреевны. Хорошо частила, ритмично, без нервных срывов…

— Что любопытно — поэт всегда поэт… Скажем, заметили это: «неровной» — «нервной»? Только поэтам так слышится слово! Чувствуют его музыкальную микроструктуру, так сказать… Вот вы писатели, ну, будущие писатели, — анекдот, «дежурство по анекдоту», звонки: «Записывайте! Только что выдал!..» Ведь пошло это все! Разве вы не понимаете, что за этим большая драма… Поэт пьет, выдумывает анекдоты… Он привык уже к тому и другому, как к роли. А ведь на душе, заверяю вас, у него тоска! Посудите сами: состарился, его почти не печатают сейчас, в моде поэты-фронтовики. Так как он сам был в моде в качестве поэта-фронтовика в далеких двадцатых. Да и дома вряд ли ему уютно — иначе не стоял бы постоем в этом кафе. Что ни говори, из поэтов редко выходят образцовые супруги и отцы семейств… Как всякий человек, и даже больше всех, поэт создан для счастья. Но ведь мера для счастья какова! И вот меньше всего он находит его в супружестве… У Багрицкого, помните, «От черного хлеба и верной жены мы бледною немочью заражены». Подтекст тут немалый, заверяю вас! Так что под вершинкой факта умейте чувствовать айсберг подводный: всю судьбу. С древа жизни снять писательский плод — и труд, и талант, и ум нужны! Художественность — некая алгебра для всей арифметической множественности жизни. Множественность заменена многозначностью. Но меняются не только масштабы — меняется и качество! Жизненность литературы — всегда и житейское, но житейское редко становится литературой. Нужен труд художника! Литература — художественный образ для всего житейского! Поэтому — художник не может не быть личностью. Ведь что такое личность? Не индивидуальность, а именно личность? Индивидуальность — пока лишь отличие от всеобщего, а личность — лучшее из всех — в одном, в служении, в высших, потайных подчас, упованиях души! Чем плотнее и концентрированнее общественное, тем насущнее и труднее личностное… Личностное и художническое самосоздание — процесс одновременный… И все в труде!

Мы пристыженно молчали, бросая укоризненные взгляды на заводилу. Вечно выскакивает! Да и как можно было соваться — к кому? — к Паустовскому! — с таким «сюжетом»! Но и мы хороши, не остановили, на поводу пошли. Вожак наш воображает себя личностью! Да и мы его таким небось принимаем. Все мы — мелкие люди, видать. А объединившись, так еще больше мельчаем… Знать, только личность возвышает коллектив! Даже вроде и не возглавляя. Как вот — Константин Георгиевич!

— «Выдает анекдоты»… Заверяю вас — и тут тоже инстинкт творческого человека, оберечь дисциплину мышления, не дать заржаветь душе, писательскому механизму. Не пишется или не пишется потому, что не печатается, вот и анекдоты… Во время гражданской войны инженеры и мастера, не имея подлинного дела, чтоб кормиться, делали зажигалки. И тогда их «узнавал» город, начиная с рынка, пошлая болтовня катилась, молва разливалась про «золотые руки»…

Или — Юрий Олеша. Гениальный роман «Зависть» за несколько месяцев написал, будучи совсем молодым еще, начинающим! А потом все сравнивал своей же «Завистью», все казалось мельче, не то, не так… Десятилетия! В итоге счел себя не ко времени, недостойным его… Писал — «строчки», придумывал метафоры, все это — инструмент! Заговорили о непревзойденном мастерстве — а зачем оно само по себе, мастерство? За ним не спрячешься, им не спасешься. Мало кто видел в этом драму. Не то что человека, уже писателя мучил художник!.. Видел я, говорили вы с ним на дворе. Улыбки снисходительные, точно с юродивым… Цену не знаете ему и его роману. Многие не знают…

Видя нашу неловкость, Паустовский вдруг обратился к одному из нас — заговорил с ним о его последнем рассказе, о соразмерности и сообразности частей, чего в том рассказе не было…

Студенты, вслед за заводилой нашим, стали потихоньку выбираться из кабинета. И вот я уже один перед Паустовским…

Вот тогда и пришло ко мне решение. Я еще тогда только учился — не работал. («Инженер», «заушник», застолья «Под шарами» — это потом уж.) Подумалось — вот подходящий момент, чтоб поговорить о переводе меня в «заушники». В сущности, я об этом подумывал давно — благо помогло сегодняшнее «дежурство по анекдоту». Давно я стыдился своего места за студенческим столом в классной аудитории, где большинство было моложе меня, стыдился своей стипендии. Да и жизнь студенческая — после стольких лет армии и войны — не прельщала. Поговорю! Главное, тосковал я по настоящему делу, дающему человеку чувство основательности и осмысленной жизни.

— Как же так — вам, как фронтовику, оказано преимущество, основное отделение, стипендия… — заговорил Паустовский, когда я, сказав свое, умолк. — Ведь сколько студентов-заочников просятся, с общежитием и без, на основное отделение! А вы… Все условия созданы для учебы…

Он говорил что-то больше по обязанности своей должности и сам чувствовал себя неуверенным. Это были очень сердечные, отечески-благожелательные слова, опасение — как бы человек не совершил ошибку. Я осмелел. Потому что догадался, в душе Паустовский одобряет меня.

— Вы говорите, Константин Георгиевич, «все условия для учебы»… А вот эта учеба, положа руку на сердце, так уж она нужна писателю? А жизнь сама по себе — разве она не главная учеба здесь? Да и вы, скажите, если б вы не кончили киевскую гимназию, это казенное, желтого цвета заведение Первой киевской гимназии — как у вашего однокашника Булгакова — «серый день, серый день, серый день, ут консекутивум» — разве вы не стали бы тем, кем вы есть? Нет, нет — в жизнь, работать! Тем более — до войны — ничего не было. А о войне — не хочу…

Паустовский усмехался. Что я сказал смешного? Ах, его развеселили слова его старшего товарища по той же Первой киевской гимназии — Михаила Булгакова! Он вдруг пришел в оживление, вышел из-за стола, сел рядом, весь подавшись ко мне, будто собрался сообщить мне нечто весьма конфиденциальное.

— О, я хорошо его помню! Живого, насмешливого блондинчика! Ни одна проделка не обходилась в гимназии без него! А клички преподавателям — как припаяет — так и в могилу сходили с кличкой Миши Булгакова. Тот — Маслобой, тот — Шпонька… Помню его всего, от ясной голубизны глаз до бледно-лиловых прыщиков, на лбу, под челкой. Насмешник, драчун, добряк — любимец всех гимназистов, даже малышни. Уже тогда личность чувствовалась в нем! Он, знаете, один из лучших наших прозаиков! А что не издают — это время; заминка ему, то есть его имени и творчеству, только на пользу пойдет!.. Знаю, его и сейчас в рукописях читают… Машинистка перепечатает себе лишний экземпляр, молчок, а смотришь, пошли по рукам рукописи… Он очень был болен, до последней минуты писал свой большой философский, итоговый, роман… То же с Платоновым, тоже из лучших наших писателей. На нашем институтском дворе живет! Думаю, ничего не пропадет из написанного… В общем, подавайте заявление!.. Не сочтите меня бюрократом, таков уж порядок перевода. Вот вам лист — пишите! Что-нибудь из этих красот канцелярских — «в связи с тем» или «ввиду того». Выбор тут неширок…

Я присел к углу стола («пишу за столом Паустовского!»), уперся коленкой в массивную, проточенную шашелем, резную старорежимную ногу. Пиша, я порассуждал. Как можно быть писателем, до того не поработав руками! Всегда такого писателя чувствую!.. Какие-то дамские детали о труде! А то и вовсе попадается… У этого на комбайне «вращается хедер», у того — поковки и диски у кузнечного молота — раскаленные «оладьи», которым суждено стать «блинами»… Воротит от такой стряпни под видом образности!..

Я почему-то сердился, писал и говорил, пока Паустовский, кивая головой, внимательно слушал и изучал меня. Я отдал заявление и встал.

Паустовский подал мне руку. Горячую, сухую, крепкую. Мне всегда казалось, что я многое узнаю о человеке по его руке, особенно по рукопожатию. И я тогда подумал: да, именно такой и должна быть его рука, таким и должно быть его рукопожатие — прекрасного человека и прекрасного писателя!

Это было единственное рукопожатие. Может, поэтому оно мне так запомнилось — точно благословение идти в жизнь, прежде чем начать писательство…

 

КУСКИ ПРОЗЫ

Мы тогда читали друг другу все, что находили интересным в книгах. Читали или цитировали на память, восхищаясь красотой написанного и пытаясь постичь «секреты». Это были строки и абзацы Шолохова или Леонова, Платонова или Пришвина, Федина или Паустовского…

Вместе с тем мы, студенты Литинститута, как бы ощупывали друзей и однокашников, пытаясь и этим понять — кто есть кто…

Это же пыталась понять и кафедра творчества, где читались наши опусы, ставились отметки по пятибалльной системе. И все же и здесь и там царило то же суеверное чувство неопределенности и окончательности. Причем до тех пор, пока с дипломами в кармане не уходили мы — нет, не в литературу, это удавалось лишь редким счастливцам, — в жизнь, в неизвестность. Кто, где и когда еще выплывет!

Впрочем, хотя бы одно давал нам в дорогу институт. Более-менее проясненный взгляд на самое трудное, самое таинственное, почти мистическое: что же такое талант? Затем, кто же из нас талантлив?.. Дав ответ на первый вопрос, институт оставил без ответа второй. Мол, сами со временем найдите на это ответ. Если от этих вопросов нас кидало в дрожь от восторженной надежды до мрачного отчаяния, то теперь мы имели на это весьма остуженный взгляд. Что ж, достанет любви и терпения, труда и еще раз труда — будет он, этот пресловутый талант… Казалось бы, пять лет обучения слишком большой срок для такой простой истины?

Нет, не простая это истина! Она из тех, которые нужно выстрадать. Не взять ее готовой, услышать, прочитать, записать. До простейших истин надо дозреть душой…

И вот минуло каких-то лишь 25—30 лет, и мы уже цитируем, с жадностью читаем друг другу, восхищаясь и завидуя, куски прозы наших однокашников. Мы уже сами писатели, не студенты. Нам даже не хочется вспоминать литинститутские прогнозы наших судеб, то наивно-суеверное, кафедрально-пятибалльное — «кто есть кто?». И чем же оно все-таки было? Ошибочным? Заявочным? Трансцендентно-перспективным?..

Николай Воронов был прилежным студентом на семинарах Паустовского и Катаева. Не шустрил, не суетился, не спешил в гении. Не пропускал занятия, чтоб заработать на выгрузке платформ или заменяя кого-то в редакциях. И не потому, что был благополучным, из числа десятиклассников с обеспеченными родителями, подкреплявшими тощую степуху своими весомыми переводами… Была у него особая стать — уральский характер. Вскоре Твардовский, скуповатый на похвалу, тогда редактор «Нового мира», напечатав роман Николая Воронова «Юность в Железнодольске», в числе добрых слов, скажет об авторе и вовсе уже неожиданное: «металлургический характер».

Так вот оно — что мы не знали, до Литинститута Николай Воронов работал на одном из металлургических заводов Урала! Не анкетная строка это, изначальная, от характера, от судьбы установка — не на удачу! — на одоление. Всего трудного писательского пути…

Теперь мы и приведем «куски прозы». Как их только не называют: «лирические отступления», «фрагменты», «миниатюры», «отрывки»… Они — как деталь на храме, на памятнике, которая прекрасна и сама по себе, как бы ни был хорош храм или памятник. Они — что примечательно — и без храма или памятника — живы, не просто выразительны, а художественно-суверенны и впечатляют! Но без них храм или памятник мертв. Они деталь общего создания, но рождаются отдельно. По ним, собственно, часто узнается храм или памятник! Недаром такие «куски прозы» включаются в хрестоматии (только не в сборники диктантов!), в сборники «Живое слово» и т. п. Плотная здесь метафоричность, все животворит опыт жизни, умноженный на опыт слова, и какой здесь простор для читательского чувства!

«…Ах, какие зоркие встречаются глаза у особей мужского пола. Зоркость такого свойства обнаруживается довольно рано. Мальчишка совсем тоненький, стебелек первой травинки на косогоре, — еще совсем в детский садик начал ходить, а взгляд уже пронзительный и уже жестковат. В то же время при твердой зоркости впечатление от глаз как бы не в характере, не в натуре: кажется, что изнутри они просвечены солнцем. Эти глаза при взгляде искоса оставались зоркими, солнценаполненными».

Глаза эти — не отвлеченность, не «вообще» они. Они Валеркины из рассказа Николая Воронова «Крик о помощи». Мальчик впервые в жизни сталкивается с ее жестокостью. Он до этого лишь слышал о ней. И решается сам, своими силами — выйти на ратоборство. Возможно, в Валерке поднялся древний атавистский инстинкт. Дело в том, что он не слишком верит в человеческую доброту, — во всяком случае, в семье он о ней не слышал. Не верит он в доброту отставника, директора школы Виктора Константиновича, бывшего фронтовика, который поспешил на Валеркин крик о помощи. Валерке кажется, что и среди людей можно жить одному. И старался всегда полагаться на себя, в людях видя лишь потенциальных врагов. А вот все же пришлось позвать на помощь! Избиваемый тремя, столь же «правильными», сколь и дюжими, дядьками, один решивший выступить против формальной правильности «взрослых», мальчик все же не стерпел: позвал на помощь! Некий благоприобретенный в обществе инстинкт? И эти глаза Валерки, жестковатый взгляд не по годам и солнценаполненный именно по годам, куда больше говорят нам о драме мальчика, чем длинные описания, к которым прибег бы беллетрист и к которым не прибег автор, будучи художником…

«Летом я пробегаю по Тропаревскому оврагу счастливым. Когда кутенок радуется, он лупит себя по ушкам, трет лапками морду, дрыгоножится, лежа на спине, напоминая младенцев, жеребят, диких кабанчиков. Я уже давно большой дурень, при моей поджаристости нет-нет называют папашей, а все могу безотчетно радоваться: и по ушам себя лупить, спускаясь в овраг бурой тропинкой, и подпрыгивать, и всхрюкивать, и пасть спиной на траву да кочевряжиться в воздухе руками-ногами. Безотчетность от чувств собственной жизни, которая игриво взбрыкивает в тебе, но оно и подкрепляется чувством вселенской жизни, особенно той, которой ты объят в овраге, перво-наперво запахами. Ах, как терпко железиста влажная глина (ночь-то дождик ливанул), сласть тальниковой коры навевает отлетевшую с детством медвяность лозняков по берегам Угры, горьковатый настой пижмы, еще вчера не приманивавшей взгляда, а теперь цвета индийского золота».

И все тут увидено и пережито первозданно, но сказать хочется о другом. Как-то не получаются у нас положительные герои! Больше всего фальшивим мы здесь. Особенно когда тщимся их родить на пустом месте или на пафосе условности и отвлеченности «заданной перспективы». В положительность директора школы Виктора Константиновича, этого отставника и правдохи, веришь. Он пластично вылеплен художником, главное, видишь его душевное наполнение, истоки его добра. Один из них — Тропаревский овраг. Встреча с ним для героя — праздник, это встреча с детством, с малой родиной. Этот овраг тоже герой рассказа, и мы еще вернемся к нему. Мы видим, насколько — из детства — осталась живой, неочерствевшей душа человека, видим «единство чувства собственной жизни» и чувства «вселенской жизни»! Неважно, пишет ли отставник красками, сочиняет ли стихи или песни под гитару, он — художник, он поэт, главное, он безотчетно является ими! Он умеет «безотчего радоваться» — поэтому с таким автоматизмом души встает на защиту добра и справедливости. Он таким хочет видеть окружающих и, увы, подчас страдает от своего «преждевременного торжества духа»…

«…Ах, эта нужда в высоких чувствах. Как я опять опростоволосился. Сколько раз убеждал себя в том, что высокие чувства не могут быть предметом внутреннего потребления: они явление поклонения, исповедования, духовной ориентации. И сызнова, сызнова купился… Барженковы будут эксплуатировать мою заботливость до упора. Я-то возмечтал вознаградиться признательностью».

Так на помощь образному психологизму приходит на помощь образный же интеллектуализм. Сложен душевный мир Виктора Константиновича, но и не прост он у мещан Барженковых, у родителей Валерки… Вот тут главный, внутренний, не сюжетный конфликт: между мещанами-родителями и директором школы. Идет незримая битва за Валерку — каким ему быть в жизни? Несмотря на школьную лекцию милицейского майора «о законопослушании», Валерка отказался уплатить наглый «двойной тариф» таксисту, за что и был избит им, с помощью двух «ревнителей порядка», преподавателей университета, соседей Валерки по дому. Родители Валерки щедро снабжают его карманными деньгами, но «забыли» внушить ему простейшие понятия о нравственных законах нашего общества. «Двойной тариф» Валерка не платит не из сквалыжности — из непринятия такого «законопослушания». Сложная ситуация, тут впору начать изучать «положения», начать разбирательства, но Виктор Константинович сумел напрямик выйти на главное, на чувство справедливости в душе своего питомца. В отличие от Валерки, у которого лишь солнценаполненные глаза, у Виктора Константиновича душа такая — солнценаполненная. И кто же его таким воспитал?..

Вернемся к Тропаревскому оврагу. Да, он полноправный герой этого небольшого, но емкого рассказа талантливого писателя. Овраг не дежурная дань модной теме — «защита окружающей среды». И не в том ли обобщенный смысл «крика о помощи», что овраг был в детстве Виктора Константиновича, наполовину его уже не было в жизни Валерки, а вскоре не будет вовсе у сотен подрастающих мальчишек?.. Не в том ли — «крик о помощи», — что, упоенно решая одну проблему, создаем, не сознавая или не желая задумываться, сотни других, еще, может, более сложных? Ведь, если Виктор Константинович именно таков, каким предстает в рассказе, — человек безоговорочной защиты добра, то это потому, что в его детстве Тропаревский овраг предстал таким же воспитателем, как затем, в зрелые годы, фронт. Он в овраге знал по имени каждую травинку, каждый цветок! Он там с матерью собирал лекарственные травы. Виктор Константинович тревожится за судьбу оврага, как за друга, близкого человека…

«Неужели он будет закопан ради постройки двух-трех башен? И опять на новой территории вместо детей земли: серебристых ракит, тополей, зверобоя, голубых светильников цикория, пушисто сиреневого лисохвоста, золотых одуванчиков, вербейника, вместо птичьих детей и детей насекомых будут водиться только человечьи, собакины, кошкины дети да еще угарные семейства заводов — машины…»

Вопрос остается без ответа. Не вопрос — крик о помощи. И этот крик надлежит услышать не одному Виктору Константиновичу, а всем нам. Потому, что без природного чуда Тропаревского оврага, без его цветов и трав, без его «детей земли» — Валерка будет ошиваться с фарцовщиками в подземном переходе против телеграфа, а «востроглазость» его будет и впредь все так же «пронята солнечным маревом», за которым всегда «подозревается вероятность козней…».

 

ОРАТОР

Он — оратор. Между собраниями его нет, никто не знает, кем он работает, чем он занимается. О нем вспоминают перед собранием, на собрании, о нем помнят после собрания. Все знают, что он — оратор!

На собраниях все ждут его выступления. Едва председатель, привычно напружинив голос и тут же усмехнувшись, произносит: «Слово предоставляется…» — уже без фамилии все знают, что сейчас он появится на трибуне! Зал тут же приходит в оживление. Кто спал, сразу просыпается, кто туг на ухо, согнувшись и перебежечкой, пересаживается поближе. И все превращаются в слух, поворачивают головы, ищут его в зале. Вот он! Встал! Идет… Вот кто скажет!.. Тише! Тише!..

И неважно, что он говорит, надо видеть-слышать — как он говорит! Никто путем не запомнит, что он сказал, но с сияющим лицом друг друга будут спрашивать: «А З. — каков?» — «Да-а, единственное интересное выступление!» Да чем же — интересное? Кого-то критикнет, но так, что сам критикуемый прыснет от смеха, кого-то похвалит, утонет в смехе всего зала. Но он, как кондиционер, освежает зал, он родник бодрости. Всем весело, хорошо, радостно, все с ним согласны, единодушны, что бы он ни говорил — все будет всем по душе, ведь он — златоуст, он — артист, он — оратор!

Громкие аплодисменты покрывают конец его речи. Разве что букеты не летят на сцену!.. Какое-то жизненное призвание — почти поэту сродни!

Он возвращается в зал с видом триумфатора, идет между рядами, улыбается, кому-то подмигнул, пожал чью-то протянутую руку — головы опять поворачиваются, взгляды сопровождают его — в зале гул, светло, точно теплое море плещется о стены. Председатель не может овладеть собранием, никто не слушает его. А оратор прошел свое место, направился к выходу, затем к дальнему окну в конце коридора — покурить. Из зала один за другим юркают в двери поклонники оратора. Они собираются вокруг него, тоже курят — из облака дыма слышны смех, шутки, поздравления. Его поздравляют с успехом, точно артиста — любимца публики, точно дореволюционного адвоката — уездную знаменитость! О нем после собрания будут рассказывать женам за ужином и в постели, долго потом будут говорить о нем на работе… Потом его забудут, но тут же снова вспомнят, едва появится на стене объявление о собрании, опять будут ждать его выступления.

«А З. будет выступать? — у всех-всех спрашивает какая-то дама-поклонница. — Он не в отпуске? Хо-ро-шо! Блеск! Иду на собрание!»

Вымирающий дар, вымирающее искусство оратора. Поэтому, видать, столь ценное в наш век записанного, зачитанного, всеобщего — наперед известного — слова…

Но только ли в этом дело? Главное — в другом. Во-первых, не дает человек торжествовать казенщине, ритуалу, проформе. Ведь то и дело в растерянности озирается на президиум стенографистка! Как такое записать? Как схватить такое непривычное своими унифицированными крючками? Да чего там, сами унифицированные крючки ее рождены унифицированностью мыслей! Как легко ей с «руководством», с «докладами», как трудно с оратором! Сжимаются, втягивают голову в плечи «сценаристы», все «запланированные» и «штатные» выступающие. Они, как все, аплодируют оратору, как все, они смеются, когда он пародирует их, то голосом, повторяя их общие места, то мимикой, изображая напыщенность, которой они сии общие места произносят с трибуны, но и аплодируют, и смеются они для виду, на душе у них кошки скребут… Незримо какая-то почва уходит у них из-под ног…

Во-вторых, выступит Оратор, вышутит, высмеет, съязвит — а шутки и колкости его действуют куда сильней, чем, скажем, гнев праведный какого-нибудь «конфликтующего» или просто мрачного честняка с блокнотом, с фактами, цифрами в руках громящего начальство с той же трибуны. И не очень-то верится в однозначность такого мрачного честняка. На палитре жизни — не одна краска, множество их, да и человек, душа его такова. Мы же не говорим о критиканах, которые всегда и во всем видят лишь плохое, злокозненное, черное… Подчас моська, наторевшая лаять на слона, уже сама себе кажется размером со слона, воображает себя сильной, да и кой-кому внушает трепет или, на худой конец, заставляет помнить: с этим лучше не связываться! Не дай бог — попасть ему на язык! Тем более — упаси боже! — заиметь его врагом!.. Мрачнеет зал, когда на трибуне критикан, оживляется, глаза у всех полны радостного ожидания, когда говорит оратор.

Оратор!.. Как тут не писать его с большой буквы! Человек словом, нет, искусством своим побеждает всякую окаменелость, косность, скуку… Не тщеславится, ничего ему не надо, служит правде, как ее понимает. А ведь он у живого слова, — стало быть, он ближе к правде! Ведь живое слово, становясь на пути неправды, пойдя дальше, — становится образным словом поэзии, духом правды жизни! Оратор, значит, не просто предтеча поэта — он его чернорабочий. Впрочем, есть ли здесь непроходимая грань между оратором и поэтом? Как часто вдохновение оратора поднимается до поэзии, как часто поэту приходится заняться черновой работой оратора, расчисткой пути для своего слова! Они могут пожать друг другу руки — оратор и поэт. Даже когда они не думают друг о друге — они оба служат слову, стало быть, делают общее дело!

 

ЭНЕРГИЯ ЖЕНСТВЕННОСТИ

Я знаю эту женщину — она очень больная. Два-три раза в месяц у подъезда останавливается неотложка. Это приезжают за нею. С персоналом неотложек у нее приятельские отношения — она всех знает по именам, и все ее знают. Ее увозят, потом обратно, такой же больной, ее привозит такси… Всё уже — ритуальное, больницы и врачи, поликлиники и неотложки. Годы проходят, она не поправляется… Я еще помню ее девушкой, и вот уже она женщина в возрасте и очень больная. Она живет вдвоем с матерью — больше у них никого.

Иногда в хорошую погоду она выходит на прогулку. Или идет с сумкой в булочную за хлебом. Мы, соседи, здороваемся с нею — и идем себе мимо. Она улыбается, не пытается заговаривать — понимает: говорить не о чем. Спрашивать о болезни. Завести разговор пустопорожний, скажем, о погоде, делать вид, что не знаем о ее болезни?.. Все это фальшиво… Не лучше ли оставить человека в покое? «Не нами наши дни земные сочтены…»

По лестнице она спускается медленно-медленно, держась за поручень и как бы считая ступени. И вот она на улице. Идет возле волейбольной площадки. Какой-то стройный парняга в синем спортивном костюме — брюки в обтяжку и, точно у генерала, в белых двойных лампасах сбоку, — встав на подачу, замечает ее, вздрагивает точно в суеверном испуге и замирает, как изваяние, с мячом на ладони левой руки. Опомнившись, кивнул ей, ударил правой по мячу. Хорошая подача! Не в честь ли ее?

Но как она идет! Это надо видеть своими глазами. Ведь она чувствует, что ей смотрят вслед — много мужских глаз смотрят вслед… Голову она держит высоко, спину прямо, в осанке какая-то величавость вместе с женственностью. Юбка хорошо обтекает ее стройные ноги. А как она одета? И не заметишь — во что, потому что обязательно обратишь внимание на — как? Так одеваться удается разве что одним артисткам, не избалованным ролями, известностью, уже в годах, но незлобиво носящим свое гордое достоинство людей искусства и причастности творчеству. Пусть жизнь в искусстве сложилась не так, как мечталось, они все равно благодарны судьбе! И не печаль на их лице, а самоуважительная скромность от сознания Несбывшегося!.. Так одеваться удается еще разве женщинам с большой личной тайной, сердечным прошлым, ради которого они родились, ради памяти которого они живут, пусть все оборвалось внезапно, оно не забыто, оно им поныне светит издалека! Они всегда чувствуют себя на грустном празднике этой памяти — бесконечном, грустном празднике!..

Туфли носит она обязательно на высоком каблуке, а ведь ей легче было б на широком, низком, стрелки чулок безукоризненны, жакет приталенный, на голове самодельная шляпа, которая всегда кажется модной, будучи вне всяких мод, но сделана с изяществом и фантазией, главное, надетая и носимая так. Видно, именно шляпа — да ведь она — да, да! — с пером! — особо делает ее похожей на артистку. Или на «даму с романтичным прошлым»… Блоковская Незнакомка? Знакомая. И больная…

В любом случае — слабости, небрежности или, боже упаси, опущенности в ней ни-ни… Молодым и заносчивым девушкам поучиться б у нее, как надо одеваться, как держать себя — явить свою женственность! Каждый шаг ее именно об этом говорит: «Я — женщина! Я — женщина!»

А идет она и не быстро, и не медленно, и не спешит, и не семенит, шаг и не широк по-мужски, и не жеманно-узок. Это ее ритмы, их не рассчитаешь, они продиктованы ее женственностью! Идет, исполненная милого достоинства и приязненной гордости. Глянул на нее — и, о боже мой, замечаю вдруг с ужасом, что вокруг нее женщины не умеют ничего, прямо-таки ничего женского не умеют! Ни одеваться, ни ходить, ни держаться — быть женщинами! Спешат, юркают, шастают, топают, походки то валкие, то грузные, машут как-то суетно руками! Ни идеи, ни сигнала представительниц прекрасного пола! Так себе, люди вообще, толпа, рой — «биомасса», как говорят кандидаты…

Но вот она вернулась к подъезду. Кашель тут же стал душить ее (а ведь ни разу не кашлянула на улице!..), она хватается за поручень и снова, как бы проверяя прежний счет ступеням, очень медленно поднимается, отдыхая секунду-другую на площадках. Она поворачивается лицом к лестничному пролету — никого не хочет сейчас видеть. Соседи понимают, молча проходят, она очень больна…

И я прохожу — и думаю: есть, наверно, особая, не зависящая от здоровья или нездоровья сила, присущая не вообще человеку, а именно женщине, и которую я хочу назвать: «энергия женственности»! И живет она в сокровенности, тайной, — где? В «организме»? В душе? — являясь лишь на людские, нет, на мужские глаза! Вы скажете — сила воли, упорство характера, психологический настрой, а я буду с вами спорить, я не соглашусь с вами… Конечно, все это есть, это я не отрицаю, но все оно — потом, а сначала она: энергия женственности!.. И как знать, может, именно она и принесет наконец исцеление моей знакомой, по сути, незнакомке? Очень хотелось бы. Очень надеюсь на эту удивительную и таинственную — скрытую — энергию женственности! И не к врачам я взываю, нет, к вам, мужчинам. Ведь я видел, видел — гипноз? Телепатия? Все вздор — я видел, как рождалась в ней под вашим рассеянно-доминошным взглядом эта удивительная и непостижимая сила, которую, может, когда-то назовут лучше, чем я. Посмотрите же внимательней на мою соседку! Тем более что это приносит не только грусть, но и радость. То есть грустную радость. Как сама красота, над которой каждому, пусть хоть раз в жизни, довелось уронить растроганную слезу…

 

ВО ИМЯ

Уже вторую неделю режиссер бился над пробами. Подумать только — всего один эпизод! И вот изо дня в день пробы, пробы, и все не то, не так. Он измотался, орет на пришедших по объявлению женщин, ругает и поносит всех последними словами киношного ералаша…

А дело не заладилось, застопорилось, и он теперь боится, чтоб не случилось самое худшее: вдруг он утратит нерв фильма, тот невыразимый звук, одним словом, настроение, ради которого все начато, что вело его до сих пор ощупью, как ночная тропа на краю обрыва…

Случится это, он тогда уже ни на что не сгодится, пиши пропало. Равно как то, что, если эпизод будет пойман и заснят, киноведы, эта орава невежд, напыжась, тогда все назовут своими скучными словами — «кульминация», «чувственная идея», «эпицентр интуиции»… А ведь того, что он ищет, нет ни в его блокнотах, ни в сценарии — хоть выжми их, с растяжкой и перекруткой через спину, как матросскую постирушку! Да и если бы можно было записать подобное — незачем было бы кино снимать. Уйдет все туда, откуда пришло. Из ниоткуда в никуда. И неудача. И станет пусто на душе, как у женщины, что ждала ребенка, а беременность вдруг кончилась задолго до родов…

А ведь сколько уже снято материала! Вот и будешь его гонять вперед-назад, перематывать и пересматривать — и все не узнавать, так и не найдешь изначальное «зачем». Бездна, пустота, холод вечности…

Женщины жались вдоль стены, за креслами. Они его, конечно, считают деспотом, садистом, самодуром, бог весть еще кем. Он орет на них, но стукни его тогда самого дубиной — он ничего не почувствует. Профессионалки, дебютантки, с бору по сосенке — а вся работа их однообразна, как тюремная похлебка. Вон шарахаются, как куры, перед коршуном… Хоть бы одна поняла — чего он хочет…

Женщины перешептывались, переглядывались, делились горьким опытом неудач. Правда, орет он на всех без разбору, орет и на помрежа — сухопарую, как жердь, и неутомимую, как лошадь. Она вроде и не замечает грубости шефа, только морщится и поводит рукой, как если бы плотники громко стучали рядом, возводя декорации внутренних съемок. И чего он мучает всех и себя, этот лысый пузанчик, скрючившийся в кресле, поджав короткие, как у карлы, ноги? Такой ординарный с виду мужчинка — и такой непостижимый художник! Ведь он режиссер с мировым именем!.. Он бог, восседал бы на Олимпе, нет, тянет к житейской блевотине!

И еще премерзкую привычку взял — передразнивать, переобезьянничать каждую на пробе. От походки до голоса показывает, все дико утрированно, талантливо, но так злобно, что женщины даже не улыбаются.

Успех успехом, а никто не любит его, хотя сниматься у него престижно и выгодно. Коллеги-режиссеры пожимают плечами, посмеиваются над фильмами «бешеного карлы» и «бесноватого Арчибальда». Подражатели разоряются и бранят его во все лопатки, не понимая, что подражать можно чему-то внешнему, приемам и манерам, а главное у «бесноватого Арчибальда» остается неуловимым, чем он и защищен от эпигонов. Репортеров он отвадил своими малопонятными парадоксами. Красота? Она необъяснима, говорить о ней — пошло. План на будущее? Он не понимает оба эти слова. Что они значат? Опять будет снимать, если привяжется нечто неотвязное, придет во сне кошмар, хоть сколь-нибудь похожий на жизнь… Семья? Личная жизнь?.. Ни того, ни другого, но если имеется в виду женщина, то он бы предпочел обезьянку. Она не умеет разговаривать, мучить капризами, закабалять. Нужна свобода!.. И шел он своим путем, вернее, беспутьем, косноязычно, упрямо, и вправду с одержимостью юрода. О зрителе он не думал — того это привлекало. В самых заезженных перипетиях детектива или семейного адюльтера он вмещал такие сгустки жизни, мешая смешное с трагичным, политику с сексом, что в итоге каждый мог найти в его ленте то, что ему нравилось, и считать, что фильм сделан для него. Эклектика? Остранение? Бергман?.. Жизнь его ужасала. И никто это не понимал. Он защищался от нее искусством.

— Дура монастырская! Телка стоеросовая! Кукла бесполая! — орал уже режиссер на очередную жертву.

На этот раз перед объективом стояла молодая и самоуверенная красотка, очень надеявшаяся на свою внешность. Стараясь изобразить презренье на перекошенном личике, она отошла к стене. Ее била нервная дрожь.

— Что, похоть в нем осатанела? Или импотенция забушевала? — ни к кому отдельно не обращаясь, спросила молодая и красивая жертва.

Она ждала взрыва мстительного смеха, но никто не смеялся. Ее догадки сочли плоскими…

— Теперь вы? Последняя? — метнулся режиссер к женщинам — весь его фильм был из женских ролей.

Окинув всех ненавистным взглядом, он его вернул на женщину постарше, из нижнего предела объявления «от и до» — в смысле возраста. Одетая во что-то неразборчиво-темное, женщина вздрогнула на обращение режиссера, но ничего не ответила. Она уже не надеялась, что вообще вспомнят о ней, и молча, пошатываясь, как на ватных ногах, пошла вперед. Она слышала, как, почти дыша ей в затылок, сопя и пощелкивая подтяжками на сытом брюшке, следовал за нею режиссер. Потом он ее обставил, шаркая своими короткими ножками карлы, и она увидела, как светятся капельки пота на его бледной лысине и на лоснящейся полной шее. Она заранее ненавидела этого человека, который будет над ней изгаляться. Что ей ждать, если он так орал и глумился над молодыми и хорошенькими!.. Но у нее и вовсе безысходное положение. Едва уломала хозяина маленького ломбарда — принять ее побитый молью, перешитый с материнской шубы каракулевый сак. А дальше что ее ждет? Впрочем, зачем она вообще живет?..

Режиссер оглянулся на нее, но не остановился. Обычно дистанцию между стоящими у стены креслами до режиссерского пульта пробующиеся пытаются использовать для разговора. Что-то такое наспех о себе, о роли, внешности, нервничают, хотят показать, что они тонко понимают задачу, что вовсе они не дуры, стараются что-то объяснить, умаслить его, смягчить, расположить в свою пользу. Иных просто бьет нервный озноб — и они говорят, говорят, не могут остановиться… И чего это люди так малодушны? Он рискует фильмом, а не эпизодическим участием в нем, и то не впадает в такое малодушие!..

А эта молчит, и ее молчание его удивляло. Неужели не волнуется перед пробой? Что это, сила — или крайняя робость? Молчание — что пустыня, как сама ее неизвестность. И как пустыня внушающа…

И режиссер еще раз посмотрел на нее тем броским, единственным и заинтересованным взглядом, которым хотят сразу взять всего человека, со всей его сущностью — а главное, этим быстрым и решающим взглядом кинуть на прокрустово ложе предназначаемых ему обязанностей: подойдет? Уложится? Будет ли соответствовать?..

И все еще он видел глаза женщины, глубоко запавшие, ко всему равнодушные от усталости. Не глаза — перегоревшие и помутившиеся сигнальные лампочки с его режиссерского пульта. Монтер их выбрасывает в корзину под столом. И еще они похожи на две скованные черным льдом лужицы, не по себе от одного их вида, холод, его неотвратимость, слабеешь сердцем. Съемки он проводит только летом: о, как он не любит зиму!

Режиссер тряхнул лысым шаром головы. Сравнения эти — рецидив его былых поэтических претензий. Когда-то он писал стихи, которые все не понимали, считая их лишенными естественности. А он как раз больше всего хотел быть естественным в них! Ведь то, что обычно называют естественным, это опять же форма общепринятого, первоощущения в нем не найти. По сути, он в кино делает то же самое, что в стихах своих. Видно, выручает зрелищность. Вся его жизнь — довольно занятный фильм…

Уже не оборачиваясь, он в памяти держал перед собой глаза женщины, изучал их. Застывшее горе, женская какая-то неудача — но сама их нездешность, фатальная подавленность в них могли бы помочь эпизоду, если она не дура. Разучился человек быть самим собой! И все же в глазах ее — некая продолженность остановленной жизни в непостижимое далеко, может, в вечность.

…Конечно, другой режиссер на его месте тут все отрезвил бы какой-то рассудочной психологичностью, незаметно сделал бы шаг вспять, в сторону. А он занес ногу для следующего шага — и вот завис над тьмой, над бездной. Тропа оборвалась, и надо, надо тут же под ногами нащупать твердь и идти вверх… Нужны не фантазии и зрелищность, а символическая реальность! Расфокусировкой да размытым светом, плавающим ритмом — всего этого не достичь. Проклятый эпизод — не просто кульминация, не просто нерв фильма тут, он некая точка, стягивающая все настроение фильма! Он не может отступить…

Режиссер подошел к аппарату, оператор, давая указания женщине, прервался при виде шефа. Помреж тоже подошла, чтоб ближе рассмотреть новую искательницу. Она двигалась бесшумной жердью, одними жестами управляла всей съемкой — операторами, осветителями, записью. В ее взгляде, во вдруг сморщившемся лице, и без того далеком от симпатичности своей лошадиной челюстью и резкими морщинами, пробующая видела заранее свой провал.

— Вы понимаете, что я от вас хочу? — спросил режиссер. Глаза были у него красными и жалкими, как у побитой собаки. Да и все лицо выражало крайнее отчаянье, ту брюзжащую плаксивость, которая уже ни на что не надеется, взывая разве что к сочувствию: тяжело человеку. — Почему, почему я раздражаюсь и кричу на них? — пухлой ручкой он небрежно ткнул в сторону кресел, где жались женщины. — Игра мне ни к чему! Жесты, мимика, переживания — всю эту условность и ложь — к черту! Мне нужна не обозначенность жизни, а сама жизнь… Поменьше внешнего, никаких декламаций… Не вы перед зрителем — душа перед богом… Она, детская, кроватка эта с мертвым ребенком — и все! И нескончаемая жизнь, и вечность над вами. Где еще тогда место богу, как не здесь?.. Бог не деистский, не метафоричный: дух жизни! Тайна ее! Впрочем, если вы не глухая и не дура — все, все уже сказал я, проорал, чего же еще?.. Приступим!

И сразу воцарилась тишина. В зале, на площадке, на пульте. Глухо, на низких тембрах заныла включенная аппаратура. Замигали сигнальные лампочки. Все натянулось и застыло в ожидании. Режиссер всех удивлял тем, что его не слышно было, — неужели выорался? Иссякли сентенции об ужасе повседневного, миражах видимого?..

Все женщины встали, тоже вытянулись в ожидании. Каждый раз так они снова участвовали в съемках — волновались ничуть не меньше, чем когда сами стояли перед объективом. Но уж этой женщине, которая двигалась как во сне, явно не на что было надеяться…

Она подошла к кроватке, сказала необходимое по сценарию, проделала все предусмотренное и, припав к кроватке, разрыдалась. Операторы вопросительно уставились на пульт, ждали сигнала — помреж уже дернулась, будто вдруг прошел ток сквозь ее стул. В сценарии ничего подобного не было! Чего зря пленку тратить! Она вскинула руку к выключателю, но режиссер перехватил ее руку. «Не сметь!» — прошипел он с такой яростью, что ко всему привычная помреж в ужасе отшатнулась. Поджав вызмеивавшиеся губы, прошептала: «А мне-то что!.. Провались все в тартарары!..»

Но привычка профессионала взяла верх — через мгновение она уже снова следила за происходящим на площадке, за тем, что делала очередная неудачница. Она была уверена, что режиссер вот-вот разорвется бомбой… Но вот звукозапись нужно было поставить слева. А какие глаза были у шефа! Озверел…

Свет зажегся над пультом, оператор откатывал аппарат, звукозаписчик бежал к режиссеру, что-то крича и размахивая руками. Пригнувшись, режиссер нырнул ему под руку, не удостоив его ни малейшим вниманием, словно это был не живой человек, а один из аппаратов или софитов, уставивших площадку.

— В чем дело? Что случилось?.. Все, все по местам! — пытался протолкаться сквозь толпу женщин режиссер.

Никто не обращал на него внимания, никто не слушал его окриков. Но в чем же там дело — ведь все прекрасно, разве только звук немного… Ах, что там звук, если наконец удалось!.. Сверх ожиданий! Гениальная актриса! И тон, и настроение… Повторить!..

Он опомнился, лишь когда толпа расступилась перед носилками. Ее несли на этих носилках к выходу — он кинулся к помрежу… Что, что случилось?

— Разве не видите — сердечный приступ! — мстительно сказала помреж.

Она, как всегда, была там, где он ее искал, где ему в этот момент нужна была она. Но сейчас она не была подчиненным — некий лик рока и возмездия вместе взятые. Что-то еще — неужели женское? — поднятое из потайных глубин жизни судило его, давило его своей властью.

— Вы зверь! Вы убийца!.. Искусство для людей — не наоборот… Вам кажется, что вы чувствительный, тонкий человек — вы бесчувственный чурбан! И не из интеллигентности вы делаете все — из своей бешеной гордыни! Вы даже не демократ, вы людей не любите — но, считая себя гуманистом и демократом, топчете людей, их достоинство, их жизнь! Десятками, сотнями, миллионами… Во имя! Демон вы, вот кто! — каким-то голосом неземного судьи вещала помреж. Она, кажется, спохватилась и сбавила тон. — Ничего уже доигрывать нельзя! Это не было игрой… Был ужас, наваждение, кошмар — не было игры! Она — еще месяц не прошел — потеряла единственного ребенка!… Не съемка — дубль самого ужаса жизни…

Режиссер рванул пиджак со спинки стула и кинулся вслед за уносимой на носилках женщиной. Сзади его шумели, кричали, рыдали.