Солнце на полдень

Ливанов Александр Карпович

«Солнце на полдень» — лирическое повествование о детдомовцах и воспитателях 30-х годов. Главный герой произведения Санька — читатели помнят его по повести А. Ливанова «Начало времени» — учится жить и трудиться, стойко переносить невзгоды. И в большую жизнь он вступает с верой в человеческую доброту, в чистоту наших идеалов.

 

#img_1.jpeg

 

НЕНАСТНОЕ ЛЕТО

Переминаясь с ноги на ногу, дядька Михайло жался к дверям, мял в руках шапку, которой прикрывал живот, и тремя кряду поясными поклонами поприветил хозяина кабинета. Землистое, исхудалое и обросшее лицо, грязноватый под мышкой сверток из мешковины и вся согнутая фигура, все в госте выражало испуганное почтение и к чистому кабинету, и к его официальной обстановке, и особо к хозяину кабинета, рослому и представительному завдетдомом.

Слипшиеся косицы седин свисали на лоб дядьке Михайлу, торчали из-за ушей. В сузившихся глазах его вспыхивали мужицкие хитринки притворной простоватости. Мол, мы — люди деревенские, необразованные, нас обмануть легко, да грех это!..

Заведующий детдомом Леман хмуро и исподлобья смотрел на дядьку Михайла. Чувствовалось, — не нравится ему этот мужичонка! Уж не в меру покорен и подобострастен. Такие — самыми хитрыми бывают…

И чем больше дядька Михайло изображал испуг перед завдетдомом, его кабинетом с портретами вождей на стенах, высоким кожаным креслом и столом, покрытым зеленым сукном, тем больше хмурился и подозрительным становился завдетдомом Леман.

— Мне сказали, что вы хотите взять мальчонку? Верно это?.. Ну, а с харчами как у вас?

У самого Лемана «с харчами» было плохо. Неурожайный год, кругом в деревнях жили скудно, а то и голодно, без хлеба, огородишком, перебиваясь приварком. Беда приходит — открывай ворота шире. Тут и зима лютая, тут и бескормица для скотины, редко какая корова доилась. А она, известно, кормилица крестьянская, пусть и не первая, пусть вторая, после самой земли-кормилицы! Весною Леману довелось побывать в одной деревенской хате. Родители и старшие лежали кто на лавках, кто прямо на земле, на соломенных подстилках по углам хаты. На полатях возле невесть когда остывшей голландки — давняя побелка вытерлась детскими спинками до уныло-сизой глины, — остались двое ребят: брат и сестричка. Девочка лет шести и мальчик годом-двумя старше. Лица детишек были землисто-бледные, заострившиеся, исхудалые и странно-серьезные…

Шесть километров, увязая в грязи, по распутице и степному разливу, нес Леман на себе детишек до станции. Они были легкими, точно высушенными. От тряпья, которым они были укутаны, по френчу Лемана потом ползли вши. Пришлось завдетдомом все забросить и кинуться в санпропускник, в «вошебойку» сорок пятого полка. Благо он там был своим человеком. Лемана все знали в городе.

Товарищ Полянская ругала его, детдом и вправду не резиновый, порядок должен быть. Сколько можно кондёр разжижать? Приварка на всех не напасешься… Придется, видно, урезать пайку обеденную. Опять урезать!.. Мысль об этом не давала покоя Леману. Он обивал пороги горсоветовских и наробразовских кабинетов. Муку — заменяли магарой, картошку — красным американским бататом, приторно-сладким, несытным. От магара, этого «высокого сорта проса», обычно шедшего на веники, многие детдомовцы маялись животом, возле уборной выстраивалась очередь и начиналась возня, кто-то норовил «без очереди», шумом и смехом его оттаскивали от дверей, кто-то симулировал «неотложность» и доказывал, что он «по первому разу», а не так, как другие, — «по второму»!..

— Так как все же у вас с харчами? — переспросил Леман, глядя на исхудалое лицо, на горестную, всю истлевшую и в заплатах одежонку гостя.

— Да как оно вам сказать, — тянул дядька Михайло, чтоб ненароком не обмишулиться. Перед ним сидел не кто-нибудь, а начальник. Ну пусть не такая важная птица, как те, на портретах, а все ж — шишка! Все они — сразу чувствуют, не любит их дядько Михайло. Вон даже френчик натянул да башку побрил, как басурманин. Правда, френчик — полувоенный, как бывало на фронте, у ораторов из этих, из статских. Или как ноне, на уполномоченных. А все — для внушительности. Начальство без формы не может! Сколько, скажем, таких в френчиках нагрянуло во время уборочной! Веселый, разбитной народ, ничего не скажешь, и в политике сильны, и на каждый вопрос колхозника ответят с умом, с толком и ладно. Грамоту крепко знают. Но и ухо с ними держи востро! А пуще всего — язык. Его, дядьку Михайло, в правление тягали. Задал он вопрос одному из «френчиков» — чем кормиться-то мужику? Уже и не рад был, такой политграмотой насели, едва отмотался. «Эх, — вздохнул дядька Михайло, — Хам сеет, Сим владеет, Иафет молитву деет».

«Однако чего он про харчи все допытывается?» — поскреб гость затылок, этот ненадежный запасник мужицкой смекалки. Может, здесь-то не надо бы прибедняться? Ведь не про налог допытывается? Хитрить дальше — или бог хранит простую душу?..

— С харчами оно, того… туговато, стало быть. Но чтоб голодал я, нет, не скажу! Хлебушка-то, конешно, нет, а вот приварок… А к осени коровка отелится. Шо со старухой, то и ему. Обнакновенно! — И головой показал в мою сторону.

Дядька Михайло заметно приободрился, почувствовав, что поймал верный тон в разговоре. Он наконец оторвался от дверного косяка, как по вешнему истончившемуся льду прошел, и сел на краешек стула — после того как Леман, круглоголовый и бритый, под стать украинскому вождю Косиору на портрете над креслом, уже в третий раз, теперь уже как бы с раздражением, пригласил гостя садиться.

— А смотреть будете как за родным? Я того, — проверю! Через район ваш…

Заметив, как вздрогнули рыжеватые веки гостя при упоминании района (все, что начиналось словом «рай», для дядьки Михайла не сулило ничего райского!). Леман, выдержав паузу, озадачился замешательством гостя.

— Да, да! Не старые времена, чтоб кому попало сиротку… сбагорить. На милую душу, как говорится. Из глаз долой, из сердца пошел вон.

Леман был латышом, и с русскими поговорками, к которым питал какое-то странное пристрастие, у него не всегда складно выходило. Не то чтобы их не к месту ставил, а все же как-то чуть-чуть повернет по-своему; из двух пословиц соорудит, бывало, на свой манер одну, которая нас, детдомовцев, весьма потешала. Из простейших, например, «посланий» — «к чертовой бабушке» и «к чертям собачьим» у Лемана получался новый, несколько неожиданный адрес: «к собачьей бабушке»!.. Впрочем, если кто из нас вздумал бы поправить Лемана, тот от нас же схлопотал бы по шее. Это перевирание поговорок и пословиц нашим заведующим в меру сил своих скрашивало нам тусклые детдомовские будни. Мы эти переиначенные Леманом поговорки и пословицы еще больше переиначивали, доводили до бессмыслицы, — это нас не только веселило, но рождало чувство вольницы и независимости от лемановской власти…

— Не беспокойтесь, гражданин начальник хороший! — совсем осмелел дядька Михайло. — Говорите, — как родного? Дык он и есть нам родня! Ейный батько, Карпуша тоись, хоча и пограмотней моего был, а все же — мне за двоюродного…

Облезлое кресло под грузным Леманом застонало всеми своими старорежимными пружинами, ногам, обутым в видавшие виды хромовые сапоги с ободранными белесыми носами, вдруг сделалось тесно меж хлипкими и модерно гнутыми ножками стола. Ссадины и царапины зияли на темной политуре этих, беззащитных перед лемановскими каблуками с подковками, барских ножек. У нас, детдомовцев, были свои вполне приязненные отношения с подковами лемановских каблуков. В гулком и загибавшемся коридоре интерната, едва разгорится драка или не в меру отчаянная игра, подковки эти часто нас, мальчишек, упреждали о надвигающейся грозе в облике нашего заведующего. Сами же сапоги были предметом наших бесконечных пересуд, предположений и догадок. Мы спорили — именно в этих ли сапогах Леман переходил Сиваш, взял Перекоп и погнал Врангеля или же — в других? Большинство мнений сходилось на том, что все же в этих. Сушь и водь, попираемое подковами этих леманских сапог, из вражеских становились нашенскими, красными! Нам, детдомовцам, часто показывали кино, и гражданская война нам представлялась сплошным парадом героев. Леман рисовался нам где-то впереди, почти рядом с Буденным!..

И пока Леман — точно прискучила ему беседа с подобострастным гостем — отвернулся к окну и о чем-то задумался, я принимаюсь за рассматривание его сапог. В который раз я ищу на них хоть какой-нибудь малейший след моря! Может, эта заплата, маленьким крабом поднимающаяся от самого ранта подошвы? Может, ушко, мышонком из норки выглядывающее из голенища (отощал, видно, и наш завдетдомом, слабы стали ему голенища!..)?

Нет, видно, море — в отличие от жизненного моря — не любит оставлять следов…

Клавдия Петровна, наша воспитательница и завбиблиотекой, она же кастелянша и ключница, она же… Кем только не является тетя Клава! Заслышав как-то наш спор про сапоги Лемана, она удивилась. Почему, мол, прямо не спросите Федора Францевича? Мы только на нее руками замахали. Кажется, она поняла нас: не так-то просто посягнуть на тайну, пусть давнюю и туманную, но зато всегда манящую. И такая — она куда лучше куцей и однозначной ясности, которую так любят взрослые, но после которой уже нечего делать буйному мальчишескому воображению.

Тыльной частью ладони вытерев уголки губ, повздыхав о чем-то своем, житейском, дядька Михайло, — видно, чтоб чем-то заполнить тягостную тишину и напомнить о себе, — поманил меня скрюченным пальцем веревочника и сам наклонился в мою сторону. «Кто он, вон тот?» — все тем же скрюченным пальцем уважительно показал он на портрет по-за спиной и над креслом Лемана. Дался он, портрет этот, дядьке Михайлу! Будто еще одного родственника нашел себе на этом портрете!

Бритоголовый и ясноглазый, с крепким подбородком боксера и словно показывая всем две пуговки на вороте своей демократической косоворотки, всеукраинский вождь с портрета весь подался вперед, — видно, от нетерпения скорей узнать, чем кончится поединок между мужиком и героем Сиваша и как она, наконец, решится, моя судьба. Я сидел у боковой стены кабинета, и мне видна была сильно пропылившаяся и в ниточках паутины изнанка портрета, торчащий из стены ржавый костыль и две натянутых веревочки — как бы удерживающие бойцовский темперамент всеукраинского вождя, так заинтересовавшего дядьку Михайла.

— Это — Косиор! — шепнул я в заросшее мохом ухо дядьки. Никак не поспособствовало оно, это заросшее ухо, моим родственным чувствам. — Он — секретарь цэкакапэбэу!

И вообще — мало похож он, дядька Михайло, на отца! Правда, смутно вспоминалось мне, что отец, бывало, заговорит про двоюродного брата Михайла, который служил при царе не то гвардейцем, не то батарейцем, носил «длинную саблю на колесике» и из-под огня вытащил на себе раненого ротного, за что получил «крестик» и лычки унтера. Отец явно завидовал «егорию» двоюродного брата, потому что, как я догадывался, геройство дядьке Михайлу досталось легко, пуля даже не царапнула.

Теперь же в дядьке Михайле и вправду ничего геройского не было! «Обыкновенный жлоб», — сказал бы мой друг Колька Масюков. А все же хотелось бы узнать подробней про ту занятную саблю с колесиком!..

— Косиор, значит? Самоглавный, значит? — поизумлялся дядька. — Небось и всех протчих знаешь? На остальных патретах?

И снова, будто поверяя секрет, одними глазами показывая на портреты, зашептал я на ухо дядьке: «Скрыпник, Чубарь, Якир, Петровский…» Шептал я, впрочем, не слишком тихо. Чтоб и Леман услышал и оценил мои познания.

Я, однако, чувствовал себя в кабинете не лучшим образом. Недавно мне тут выволочка была. Конечно, Леман не забыл эту историю с ключом от ворот. Надо ж было заявиться дядьке! Теперь — прощай интернат. Леман будет рад сбыть меня с рук. Нужно ему такое сокровище. Стащить ключ от собственных ворот… Это же надо было додуматься…

А дядька Михайло все вертел головой, рассматривая портреты и приговаривая: «И все-то ты знаешь, племяш!.. Хорошо, видать, учат тебя. И у нас учитель хороший. Образованный и партейный. И у него вся школа скрозь в патретах и всемирных картах… Знатно теперь детишек учат!..»

Слова эти явно были рассчитаны на Лемана, но почему-то тот не обращал на них никакого внимания. Он на время занялся бумагами, накладными на пшено и магар, счетами из прачечной и пекарни.

Я жался в уголок, стараясь не встретиться глазами с Леманом. Верно, он про меня сказал. Значит — в самом деле нет у меня характера!.. Чужим умом живу, всегда у кого-нибудь на поводу. Подбил ведь меня этот прилипчивый Коляба Масюков, Колька Муха, — взять ключ от ворот. Проклятый ключ! Разве Леман простит мне его? Да и можно ли простить — я сам себе его никогда не прощу…

Подписывая бумаги, Леман, казалось, забыл, зачем пришел к нему гость. Сидит себе, ну и пусть сидит. Обычный, мол, колхозник, с которым можно встретиться и на базаре, и в поезде, с кем так привычно поговорить о его заботах — о кознях начальства и падеже лошадей, о неурожае и хлебосдаче…

— И сколько на трудодень получите в этом году? — вяло спросил Леман, не отрываясь от бумаг, словно из одной вежливости вспомнив о госте. — Или ждали галку — схлопотали палку?

— Поначалу сулили кило на трудодень. Потом триста грамм. Потом счетовод наш натужился, пощелкал на счетиках своих — выплыло полкило. Неплохо бы нашему теляти волка сгрызть. Оказалось — почти под метелочку — и на ваш херсонский элеватор! Понимаем, рабочему в город, тоже хлеб есть. Да и на станки, загранице! — сделал неодобрительный нажим на «загранице» дядька Михайло, следя, чтоб слова его дошли до сидящего перед ним начальника, с карандашиком подписывающего свои бумаги. — Уже, почитай, не колхоз нам, а вроде бы мы колхозу задолжали. Все, что прохарчевали летось в бригаде, вот и весь наш заработок! Много, скажу вам, от председателя зависит! Отстоять должон своих колхозников, цифирка и с ошибочкой бывает, а живой человек — вот он весь тут! Обложение опять же — где хошь доставай, хошь в городе купи, хошь с торбой за спину. Взять, к примеру, меня, старуха хворая, ноги отнялись. Не помощница! Огород бурьяном зарос, даже картохи не накопал, коровка яловая, не отгуляла в стаде, кукурузка на скончанье. Не осилить мне обложенье по хлебу-мясу! Э-эх, старость неживое время. Разор и нестерпежь. Оттягаются от земли люди…

— Ну да, ну да, — все так же не отрываясь от бумаг, протянул Леман. — И встречный план, и уполномоченные… А главное — засуха.

— Оно, конечно, засуха! Неурожай то ись. Но почему весь изъян на крестьян? — потрясая рукою, ладонью кверху, скрюченные пальцы врастопырку, как бы взвешивая горе крестьянское, возразил Леману дядька Михайло.

Точно плотину прорвало и все залило горькой мужицкой жалобой — на нужду, на страх перед близким отзимком, перед голодом, к тому ж — високосная длинная зима, а там еще весна и предлетье, и всё голодное упование на новину. Ведь нет зимой полевого стана, нет общего котла. Рабочему, тому два фунта хлеба. Хорошо, возьми у меня огород, возьми корову — дай тоже два фунта хлеба! «Добьемся карантийного трудодня!» — шумел один уполномоченный. А ты мне его сегодня подай!

— Вот она, какая наша жисть, начальник хороший, — подытожив разговор, затряс жидкой бороденкой гость, и слезливая влага затуманила его печально-покорные глаза. Цвета земного праха, весь истлевший и в заплатах бушлат, такие же портки, облезлая, с проплешинами, столетняя баранья шапка как бы договаривали все остальное, чего не успел сказать мой далекий родственник. Мне было жалко его, и вместе с тем я испытывал чувство мучительного стыда перед Леманом. Принесла его нелегкая, дядьку Михайло!.. Я наотрез отказался бы ехать с ним, в его деревню, где и кино, наверно, нет, но перед этим как раз я очень провинился перед Леманом. Набедокурил я… И ясное дело, что теперь Леман меня с радостью спихнет моему заявившемуся родственничку…

— И вам, значит, тоже твердое задание? По мясу и по семенному фонду, значит, обложение? — все так же сочувственно к делам колхозным спросил Леман, пошуровав ногами под столом.

— А то как же! Мне, почитай, больше усех! Я у председателя — шо бельмо на глазу. Есть у меня шабашка, давняя. Кормился, с протянутой рукой не ходил. Да и на колхозное обчество потрудился, пока вервие не скончалось…

— Это что ж такое… вер-вие-е? — словно учуяв дичь, пробудился сразу же в Лемане охотник на свежее словечко. Взгляд его смягчился, не без приветливости, сочувственно и заинтересованно, как на юродивого, он смотрел на гостя.

В родственнике моем уже не осталось и тени робости. Пауза была многозначительна, исполненная большого чувства собственного достоинства и терпеливой снисходительности к хозяину кабинета.

— А то как жа! Вервие, пенька. А то еще — посконь! Мы веревку сучим. Всех одров колхозных — одни мослы да ребра! — а в сбрую новую обрядил я. И для соседних колхозов. А теперь хочу для себя поработать. Чтоб выкрутиться из обложения…

— Значит, веревку су-чи-те… — с удовольствием, на слух попробовал словечко это Леман. — А мальчонку к колесу поставите-приспособите? Так оно, что ли? — порозовев, с неожиданной глумливой лукавостью в голосе, даже торжественно выпрямившись в кресле своем, спросил Леман.

Дядька Михайло замер — как агнец перед змеем. Глаза его забегали с вороватой проворностью.

— А что ж, не детинец!.. Маненько поможет мальчонка. Что ж в этом худого? — быстро заговорил дядька Михайло. Он почувствовал, что повредил себе излишней откровенностью и такой привычной жалобой на нужду крестьянскую! А он-то — начальника почел не от мира сего, книжником. Вон в шкафу-то сколько книг рядком! Вроде как раньше бывало у панов. Уж испокон веков мужик знал — коли пан с книгами вожжается, значит, душа простая, с ним и хитрить особо не приходилось! А этот… Видать, из комиссаров! Ему палец в рот не клади! Не из тех, что мягко стелят, этот сразу тебя в бараний рог закрутит! Куды ему, дядьке Михайле, с такими тягаться!

— Мальчонка мне самую малость пособит, из беды и выкручусь. Ежли бы не захворала баба… А то ноги как колоды, да шишатые усе. И матерьялца-то… кот наплакал. Поможет мне, ему одна забава… А то председатель у нас — татарское иго сущее! Не человек — февраль без двух дён!.. Лихоманка его бери!

Но даже цветастая речь гостя больше не могла удержать в кресле завдетдомом. Он стоял во весь рост, почти, касаясь бритой головой притолоки и заслонив собой портрет Косиора. Так возглашаются приговоры трибунала.

— Вот что… батрака, под видом родственных отношений, мы вам не дадим! Уж как-нибудь пере… переломайтесь сами. Я выясню в сельсовете или в районе, тогда и вернемся к разговору. А пока, Санька, можешь показать… дяде. И наш интернат, и вообще наше житье-бытье. Потом отведешь в залу, в столовую, как это говорится. Велишь от моего имени, чтоб накормили. А то предстоит дальняя дорога… как это говорится, — обратный путь?..

У меня не было ни малейшего желания водить самозваного дядьку по интернату. Вон к Лешке Кочербитову заявился как-то родственник, так это был родственник! Позавидуешь… Красноармеец! На груди целых два значка на цепочках. Один — красный, а на нем бегун с запрокинутой назад головой, на другом, белесом и голубом, противогаз и самолетик… Красноармеец был добрый, всем нам разрешал и посмотреть и потрогать эти значки. С таким гостем — хоть куда пойдешь!..

— Ну и жох твой начальничек! — уже в коридоре, прижимая под мышкой свой сверточек из мешковины и надевая баранью шапку, покачал головой дядька мой. — В квасе хмельное учует!.. Здря он так, тебе б у мне жилось куды лучше, чем в приюте. Э-эх, народ — не разевай рот! Ну, валяй, племяш, — веди в харчевню. Жисть ноне вся вкривь, вкось да в клеточку. Допрежь был один барин, а ноне кому не лень тебя впрягает и погоняет. Злая жисть! Все всем чужие! Ну, нас, серых, народишко морхлевый, погоняете… А потомыча? Как все грамотею обретете, все френчики натянете, — кого там погонять станете? Э-эх, аспиды-погубители да рабы лукавые! Слопаете друг дружку. Зло-о-е будет лицедейство!

— Ну! Всякое такое — бросьте! — выдернул я руку из жесткой ладони дядьки. Он был зол, а злость у детства не встретит сочувствия.

Я хотел взглянуть на дядьку по-лемановски, чтоб человек «предстал под рентгеном», но мне мешало смущение. Есть моменты, когда детям приходится вразумлять взрослых. «Сейчас же прекратите истерику!» — кстати подвернулась на язык лемановская фраза. Я ее произнес по-лемановски, наверно, достаточно решительно, потому что на лице опешившего дядьки Михайла появилось выражение смущенного ожидания. «Ну, ну — что, мол, последует дальше?» — захлопал он глубоко ввалившимися глазами.

Дальше ничего и не могло бы последовать. Я сделал, однако, вид, что в запасе у меня еще есть порох — я просто его не считаю нужным тратить по мелкому поводу. Дядька Михайло издал тяжелый вздох. Что ж, всё и все против него… Даже вот племяш. Э-эх!..

В коридоре светила угольная, продолговатая, с пупырышком лампочка. Лампочка была драгоценностью и поэтому обречена была томиться в проволочной сетке: как бы не уворовали и не унесли на толкучку. Лампочка, слабый малиновый накал ее нити казались знамением какой-то близкой беды. Черные полосы проволочной сетки поверх золотистого тела лампочки — что-то было в этом от унылого шмеля, залетевшего в полутемный коридор, прилепившегося к потолку и уже потерявшего надежду вырваться на волю, увидеть солнце, благоухающие луга в вешнем, радостном первоцвете. Мне было очень тоскливо на душе; этот самозваный родственник только разбередил во мне едва затихшее чувство сиротства… Еще жива была боль за умершую мать, а недавно довелось оплакать и отца…

Дядька между тем посматривал, то на меня, то на бело-кафельный камин с массивной и добротной чугунной дверцей, затейливо украшенной при литье фирменными надписями, с кокетливыми медными отдушинами, а в одной даже тихо жужжащим повыше вентилятором. Казалось, дядька пытался найти какую-то зловещую и скрытую от его разумения связь между этими остатками бывшей жизни, нами, приютовскими детьми, Леманом, а главное, с собственными тяжелыми заботами. От бушлата дядьки разило смолистой пенькой, навозом, тяжелым и кислым запахом крестьянского дома, от которого я уже успел отвыкнуть, но пробудившим во мне неясные воспоминания о чем-то далеком и невозвратном. Хотелось забиться в одинокий угол, а лучше залезть на пыльный чердак, припасть к слуховому окну из косых, посеревших от дождей и времени дощечек, — и плакать, плакать, будучи уверенным, что ни тетя Клава, ни ребята не увидят моих слез…

Но вот и Клавдия Петровна, добрая душа! Возрадовалась, воссияла вся, завидев дядьку Михайла. Наконец, мол, у меня появился родственник!.. Очень он мне нужен. Это она его первая приветила у ворот, возле старого Панько, нашего детдомовского стража; она и привела его к Леману. Ей явно не терпелось узнать — чем кончился разговор.

Клавдия Петровна была, во-первых, дочерью попа, во-вторых, она когда-то училась во всяческих гимназиях и на женских курсах, в-третьих, будучи недолго замужем за каким-то профессором, не то словесником, не то историком, сохранила старинную чопорность, перемешанную с простодушием и книжным многословием. В общем, она была тем, что в это время все безоговорочно называли «гнилой интеллигенцией». Сверх того, мы ее считали придурковатой, хотя любили за доброту и бесхитростность, за женственную осанку и миловидность, которые пусть смутно, но чувствуют мальчики…

И еще — за многотерпение. Безропотно сносила тетя Клава наши обиды, но никогда ни на кого не пожаловалась Леману! Всплакнет, бывало, потом идет выяснять отношения или на душеспасительную беседу один на один; все же допекала нашу совесть не столько словами, сколько страдальческим взглядом святой мученицы; мы, опечалившись, клялись — «последний раз». Этот «последний раз» снова повторялся, и все остальное тоже повторялось. Были тут и взаимные слезы, взаимное раскаянье, и те же — взаимные клятвы. Зато тетя Клава всегда спешила на выручку набедокурившему питомцу, и тогда она была похожа на курицу-наседку, готовую кинуться на коршуна.

И кидалась! Отчаянные схватки бывали у нее с Леманом…

— Ну, хорошо вас принял наш заведующий? Это ведь замечательный человек! Он только на вид сухарь! Знаете, есть злые люди, которые стараются казаться добрыми, а есть такие, которым приходится прятать свою доброту, напускать на себя строгость… А то ведь так и норовят на шею сесть…

И, спохватившись, что непедагогично при мне вдаваться в характеристики начальству, Клавдия Петровна, точно кавалера на балу, осторожно взяла под руку дядьку моего.

— Пойдемте, покажу вам, как живут наши питомцы! У нас бывают гости! Даже есть журнал для отзывов! А вот колхозники нас редко навещают!

— Что ж навещать… Хорошо бы с гостинцем, как бывало. А ноне сами в скудости. Вот когда уж поправимся маненько…

— Федор Францевич покормить велел, — вставил я. Как бы за восторгами своими поповна про столовую не забыла. Проголодался ведь дядька. Да и может не такой уж он плохой человек, задергали беды, поэтому говорит как-то путано, по-церковному — точно когда-то наш батюшка Герасим.

— Ну конечно, конечно, деточка! — звонко, почти по-девичьи, рассмеялась Клавдия Петровна. Моя родственная забота ей пришлась по душе. Услышал бы Леман это «деточка»! Досталось бы ей на орехи. Или — мало она плакала от нашего Лемана? А вот надо же — «замечательный человек»! И уж можете быть уверенными, что так она и считает. Чего-чего, а лукавства и хитрости в нашей поповне не было. Все в ней — старомодное, блеклое, из «бабушкиного сундука». Правда, все наглаженное, чистое, если и штопаное. Скажем, в комиссарскую кожаную куртку и в красноармейский шлем с матерчатой звездой, наподобие товарища Полянской, тетю Клаву не вырядишь. Или молодящуюся, под комсомолку, в гимнастерке-юнгштурмовке, в красной косынке, наподобие той же товарища Полянской из наробраза, тетю Клаву даже и не представишь. Она всегда помнит про свою женскую стать! Мы хоть и насмешничаем, и как бы не всерьез принимаем тетю Клаву, все же скучаем, когда ее нет. Она — добрая, она душой болеет за каждого из нас, наши беды — ее беды. А младшенькие — те в ней прямо души не чают. Так и липнет мелюзга к юбке своей воспитательницы — «теть Клава!», «тетьклава!». Она с ними, как квока с цыплятами, — «деточки, родные деточки вы мои! За ручки, за ручки!». С трепетной материнской жалостью — какая она воспитательница!

Товарищ Полянская — с вечным брезентовым портфелем. Портфель перегнут пополам да под мышкой — чтоб руки были свободными. Она не ходит, а марширует, не говорит — изрекает и всегда куда-то спешит, спешит. Вид у товарища Полянской рассеянно-отсутствующий, не лицо — окаменевший укор. Она одна знает, как нужно воспитывать, а вот люди этого не могут понять! Трудно ей с людьми. Все делают не так. И каждый норовит побольше наговорить, поумничать. А вот слушаться — совсем разучились. Ничего, она заставит слушаться. Пусть боятся, но слушаются!..

И все же, всех без различия, даже малявок наших, называет она: «товарищи». Говорит товарищ Полянская не то простуженным, не то надорвавшимся басом, говорит отрывисто, ни на кого не глядя, через голову, как на митинге. Никто бы не рискнул определить возраст этой сухопарой и плоскогрудой женщины в скрипучей кожанке, подбитой ветром, в тусклом пенсне и выгоревшей буденовке — цвет красной матерчатой звезды сравнялся с цветом самой буденовки, серой от знойных степных ветров и осенних ливней. Можно было подумать, что больше всего товарищ Полянская опасается, чтоб в ней именно не заподозрили женщину! Она и среди нас не различала ни мальчиков, ни девочек, все мы были для нее на одно лицо, безымянными и серокопошливыми, тоже под цвет ее шлема, все — «товарищи!». Странно, что так спешившие взрослеть, мы не испытывали признательности к товарищу Полянской за щедрое и взрослое — «товарищи!». Простудным сквозняком тянуло за маршировавшей вдоль коридоров товарищем Полянской. Она не работала, а все еще воевала!.. И не поэтому ли так почтителен был Леман к этой суровой женщине, не успевшей выйти из военного и жесткого быта гражданской войны, ставшего для нее повсевременной и общечеловеческой нормой? Как знать, может, тусклые стекла ее пенсне были устроены так прихотливо, что и в них она видела не обычных детей, для которых так естественна улыбка на лице взрослого, эта хрупкая иллюзия о защищенной и надежной жизни, исполненной сплошных радостей и любви, а видела лишь стремительных кавалеристов и лихих пехотинцев, рожденных во славу мировой революции!..

С первой минуты встречи эти две женщины, Клавдия Петровна и товарищ Полянская, невзлюбили друг друга. Мало, впрочем, сказать — «невзлюбили». Повстречались две непримиримые, друг друга исключающие стихии. Волна и камень, лед и пламень! На четком языке воинской науки, — если Леман был нашим непосредственным начальником, то товарищ Полянская была нашим прямым начальством. Она с сознанием исполненного долга выгнала бы тетю Клаву как «гнилую интеллигенцию» и «обломок прошлого», но тут Леман каждый раз становился твердым, как гранитная булыга в мостовых наших херсонских улиц. Словно пробуждалась в нем кровь древних викингов — неуступчивых и бескомпромиссных. «Без нее — и я работать не стану!» И вдруг льдиный холод в его скандинавских глазах…

Товарищ Полянская, сунув свой перегнутый вдвое брезентовый портфель на зеленое, в оспинах моли и чернильных пятнах, сукно леманского стола, принималась нервно маршировать по кабинету. Руки — за спину, от стены к стене, между вождями, спокойно взиравшими на нее с высоты своих государственных забот и не спешившими с советом. Она курила, яростно давя окурки в пепельнице, и, точно полновесные кирпичи, роняла тяжелые обвинения на голову Лемана. Его помощница, тетя Клава, повинна была в «непролетарском воспитании подрастающего поколенья», в «дешевеньком авторитете», наконец, в… «слюнявой поповщине»! И все же каждый раз товарищ Полянская уезжала ни с чем. Все оставалось по-старому. Леман спешил распахнуть окно, чтоб проветрить от дыма прокуренный кабинет, высыпал за окно окурки и тщательно — наш завдетдомом был очень опрятный! — вытирал медную пепельницу обрывком газеты «Наднипрянская правда». Сам он не курил и пепельницу держал специально для товарища Полянской.

После каждого визита товарища Полянской Леман долго уговаривает тетю Клаву расстаться со «старомодной ветошью», «плиссе-гофре», оборочными длиннющими юбками, платьями с вышивками ришелье и стертыми матерчатыми цветочками на высокой груди — полочкой. А главное, шляпками — одна другой почудней: «черепаховыми», из лакированной соломки, а то широкополыми, точно пляжные панамы, плоскодонными, с лентами по ветру…

— Кончайте этот цирк, как говорится… У вас, наверно, попадется чего надеть, по-человечески, как говорится…

— Федор Францевич, просто это я вам не нравлюсь, а не мои туалеты, — пытается скокетничать тетя Клава, а у самой губы дрожат от обиды: вот-вот расплачется. — И всё смотрите на меня, как волк на крапиву.

Леман молчаливо и скорбно отворачивается. Ему не до шуток. Сколько ему приходится вытерпеть от товарища Полянской за эти наряды тети Клавы! Неужели она не понимает? Нет, тетя Клава все отлично понимает…

— Конечно, на мне — старье все, устаревшие фасоны. Но в косоворотку или солдатскую гимнастерку я не влезу. Хоть увольняйте! Я воспитательница, педагог. И детдом — не казарма. Я должна выглядеть не казенно. Мы воспитываем детей, а не солдат! Этот аскетизм наш — от бедности, и не я, а ваша мадам Полянская пережиток! Будет у нас скоро вдоволь мануфактуры. И вы сами вылезете из своего френча. Очень нужны вам будут эти офицерские обноски! Костюм наденете. И галстук! Да, да — и галстук!..

На галстуке тетя Клава особо настаивает. Может, потому, что комсомольцы, надевшие «гаврилку» или «селедку», бурно обсуждаются на собраниях как за тяжелый проступок. Их считают подпавшими под нэпмановское влияние. Нэпманов уже давно нет, а вот влияние, оказывается, есть! Мне этот вопрос с галстуками кажется очень запутанным и сложным. Более того, подозреваю, что он непрост даже для самих вождей! Не раз уже слышал я про комсомольские споры. Петровский и Скрыпник, те на портретах, например, всегда в галстуках. А вот Косиор и Чубарь — в косоворотках. Ленин всегда носил галстук, а Сталин — ни разу его не надел. Не-эт, и впрямь неспроста это всё…

«Подпавшие под влияние» не сдаются. Им говорят, что Ленин тоже носил френч! Те возражают, — да, носил, но — когда? В Горках, например, когда тяжело болел, и на охоте. А в Кремле — всегда в галстуке! На людях — всегда в галстуке!

Поэтому, услышав про галстук, Леман отмалчивается. Он и сам не уверен здесь. А руководству пуще всего нельзя обнаруживать свою неуверенность перед подчиненными… Вот и сейчас — и с «поповной» согласиться нехорошо, и пойти против начальства — товарища Полянской — не хочется; тяжела ты, шапка Мономаха…

— Да, да — и галстук! Я в этом уверена! Коммунизм — не за казарму, а за красоту! И в человеке все будет красиво, и одежда на нем. Мы тогда девочкам пошьем шелковые, из яркой материи платьица. Пусть даже маменькины деточки завидуют им, приютовским! — горячится тетя Клава. — Они — дети народа, дети государства! Родина им заменит мать, она же их выведет в люди…

И дальше следуют изречения, целый ворох цитат из Чехова и Толстого, из Горького и даже из Маяковского — про то, что «надо вырвать радость у грядущих дней». При имени Маяковского Лемана вдруг выправляет какая-то невидимая пружина.

— А ну-ка, а ну-ка еще раз! Вы уверены, что это Маяковский сказал? Не Есенин? За Есенина теперь того… По шапке. Кулацким поэтом объявлен. Хотя у него другое. «Юноши и девушки, бейте в жизнь без промаха»… Все равно, как говорится, отцветет черемуха…

— А сами не чувствуете? Еще говорите, что любите поэзию… Есенина от Маяковского не отличаете! Тот лирик, а этот трибун. И не кулацкий он, Есенин. Мало что объявляют! Вот взять и вас объявить белогвардейцем: хорошо это будет? Зря поэта ругают, еще памятники будем ему ставить. И совестно будет вспоминать, что «объявляли»… Большой поэт! Вечная история — печной горшок полезней поэзии. Без духовной культуры — одичаем…

Есть у меня племяш, интересный, скажу вам, человек! Я как-нибудь его приведу к вам. Вам любопытно будет. Он наизусть всего Есенина помнит!.. Ублажал старушек в городской библиотеке, полки какие-то делал, уголь выгружал, краны всякие чинил — и всего Есенина переписал! Вот только удачи нет ему в жизни… Способный, каких мало…

И когда спор грозил затянуться, раздавался звонок на ужин. Панько свое дело крепко знает! Еще не было случая, чтоб он не звонил точно вовремя. И странно, часов у Панько нет в будке, в интернат лишний раз он не заглянет, а время чувствует, как петух на насесте! Звонит Панько в медный поддужный колоколец; на гвоздике висит он у него в будке. Сколько бы мы ни просили — дать нам позвонить на ужин, — бесполезно просить! Колокол Панько из рук не выпустит. Точно постовой — винтовку. Панько и вправду чувствует себя как на посту. Как на каком-то только ему понятном бессменном посту. И подобно тому же солдату, проникшемуся духом службы, и не единственно по уставам и правилам, а по внутренней сущности ее, превратил службу — в служение! И ясно, что колоколец, подобно боевой винтовке, передаче в чужие руки не подлежит!.. Леман уважает Панько за ревностную службу. Уважает — и опасается. У Панько характерец — тот еще! Никого не признает. Сам себе бог, царь и воинский начальник…

Тетя Клава говорит, что старый Панько — «философ». Леман улыбается, а мы и вовсе смеемся. Еще одна причуда нашей поповны! Всюду ей мерещатся философы и таланты! Она без умильных слез не может смотреть на Женьку Воробьева, который над мандолиной горбится, разучивает «Турецкий марш» Моцарта. Да не как-нибудь, а по нотам! Нашел на чердаке несколько листов этих пожелтевших от старости нот. Забьется в угол, сгорбится и наяривает свой «Турецкий марш». Ноты, — значит: талант! Леман как-то пытался урезонить Женьку, что больше подобало бы разучить не марш каких-то там турков, а марш Буденного, да к тому же организовать хор. Но Женька в музыке — единоличник… Он краснеет и молча отворачивается. Стоит с опущенной головой — считает рассохшиеся паркетины — ждет, когда его завдетдомом оставит в покое. Уйдет Леман, Женя глянет ему в спину и что-то беззвучное, одними губами, пошлет ему вслед. Что и говорить, крепкий орешек он, Женя. Леману всюду мерещатся организаторы, а самый тихий его питомец шлет ему вслед свое беззвучное «ужо тебе»!

Зато тетя Клава распинается: «Мальчика нужно в музыкальную школу!» Затем — «мальчика», потому что слово «сирота» у нас под строгим запретом. Некое табу. Поэтому тетя Клава говорит «мальчик», а подразумевать надо именно то, что Женя, подобно мне, «кругляшка», ни отца, ни матери. За «кругляшек» тетя Клава особенно распинается. Мы высшее сословие, избранные среди избранных…

Вот и во мне — тоже талант, наверно, увидела. А какой уж талант тут — книги читать? Читаю в свое удовольствие — и все тут. Нет же, тетя Клава и здесь увидела что-то необычное. Впрочем, ко мне тетя Клава относится почти по-родственному. Это отец Герасим, когда умерла моя мама, отписал про это отцу Петру. Тот отдал письмо дочери, то есть тете Клаве, которая и занялась устройством моей сиротской судьбы. Затем учитель Марчук меня посадил на попутный воз, и люди привезли сироту в детдом на все готовое… Так я попал не просто в Таврию, о которой так много слышал раньше от отца, а в самую ее губернскую столицу, в город Херсон, где неподалеку, на степном хуторе, и жил дядька Михайло…

…После сурового Лемана тетя Клава, в своей старомодной шляпке и тонкой белой кофточке с плоской, матерчатой и лиловой розочкой на груди, — прямо бальзам на душу дядьки Михайла. Особенно ему нравится ее приязненная простота. И все же защитный крестьянский инстинкт не дремлет в дядьке!.. Он хорошо знает, что люди, особенно такие, чистые, которые никогда не утруждали свои руки крестьянской работой, никогда ни в чем не нуждались, любят стелить мягко, чтоб спать было жестко. И он бдительно посматривает на шляпу, на цветок, на все улыбающуюся тетю Клаву, ищет подвоха, но не может сообразить: в чем он? Не в том же, что его собираются накормить дармовым обедом? Впрочем, впрочем, — он, кажется, узнал эту женщину!..

— А вы, вижу я, отца Петра старшая дочь будете? Из казатинского прихода? Знатный, образованный и справедливый батюшка был. Уважали его мужики!

— Вы знаете моего отца? — изумилась тетя Клава. — О, он совсем старенький теперь! Не служит. Да и церковь закрыли. Со мной, здесь в городе, доживает. Тоже как ребенок… Много детей у меня, как видите!.. Зашли бы, проведали отца. Навещают его иногда бывшие прихожане…

— Пойду на занятия, — говорю я. И, скорей следуя детдомовской вежливости, чем собственному побуждению, выдавил из себя — «до свидания». Последнее адресовано, конечно, дядьке. Меньше всего хотел бы я, чтоб было еще одно «свидание»!..

Я тоскую по родной деревне, по умершей маме, по Симону и Олэне, нашим соседям, нашей хате. Ничего и никого не осталось! Только воспоминания. Прежняя жизнь — словно во сне она мне привиделась. У меня такое чувство, что та жизнь была давно-давно; даже не верится — была, ли она вообще? Может, и вправду она сон, который никогда уже не станет явью? Я теперь круглый сирота, а все чего-то жду…

Где вы, поля и левады, ставок за плетнем и тополя на околице? Неужели тот мир умер вместе с моей мамой? Ведь вот же, и в городе растут деревья, дворы в гусиной травке, серебристая полынь на пустырях. А я их словно не замечаю, и они меня тоже, каждый сам по себе. Да в решетчатых оградах, как в клетках, деревья! Многолюдный и шумный город как чужой для меня. Может, потому что нет в нем нашей хаты с двумя оконцами, где садок перед домом — вишенки, крученый паныч, подсолнухи и розовая, высокая, под самую стреху мальва. И мама, самая лучшая на свете. Какие ты, мама, знала песни! Особенно любил я одну, русскую, песню «Я простая девка на баштане».

Тоскую я по родной деревне, по ставку, по вербам у ставка. Разве кто-нибудь, даже тетя Клава, могут это понять?.. Тетя Клава меня считает скрытным. А я бы ночью, как слепец, или поводырем того же слепца, побрел бы, чтоб снова вернуться из города в свое нищее и счастливое детство, туда, где теперь могила мамы, живая боль и память о маме: в каждой травинке, каждом листочке, в грустном напеве сопелки поутру, в полете стремительных ласточек над вызревшей рожью.

Как тосковало мое детское сердце, как томилось оно печальным ожиданием, когда, бывало, на день, на один час расставался с мамой!.. Неужели я теперь расстался с нею на всю жизнь? Я все еще не могу в это поверить. Как можно жить на свете без мамы?..

И все же тетя Клава догадывается, что я трудно переживаю свое сиротство. Однажды, убирая коридор, я нечаянно подслушал разговор ее с Леманом. Она ему рассказала про то, что я украдкой плачу, никак не могу забыть родителей. Все же выследила…

— А вы забыли своих родителей? — спросил тогда Леман.

— Мой отец еще, слава богу, жив!.. — как бы с вызовом ответила поповна и злюще глянула на Лемана.

— Да, да, простите… Я хотел сказать, что никто не забывает своих родителей. Это естественное человеческое чувство…

— Да, но вы, наверно, читали Диккенса… У иных это как незаживающая, вечно открытая рана, в то время когда у других это — зарубцевалось, не болит… Люди разные, и дети — разные. Иначе — мы не воспитатели, а раздатчики корма!

— Диккенс, сентиментальщина и слезливость… Не люблю я это в вас, — негромко и сдержанно отозвался Леман. — К собачьей бабушке все это! Мы должны воспитать закаленных борцов. Советских граждан, преданных мировой революции!.. А вы — Диккенса! Дети воспитываются в коллективе…

— Вот это как раз — книжность! Общие места товарища Полянской. Слова, слова, — не соглашалась строптивая поповна. — Да и вы стали закаленным борцом потому, что в детстве были и добрым, и чувствительным… А бесчувственных и недобрых — на пушечный выстрел к мировой революции допустить нельзя. Только напакостят!.. Охота вам попугайщину товарища Полянской повторять? У нее ведь ни мыслей, ни слов своих нет. Что вычитает в газете — по заголовкам, — то и несет. А книги и вовсе не читает. Просто ограниченный человек. И вообще… обделена природой… Такие только в одном могут себя утвердить: взять верх над людьми! Командовать, попирать людское достоинство и этим как бы себя возвысить. Еще настрадаемся от таких выдвигающихся неудачников… Да, конечно, она предана мировой революции, но она же ей и вредит своей неинтеллигентностью. Тут лазейка для всяких озлобленных неудачников и дураков! Это я вам точно говорю… Вы меня все называете идеалисткой. А вот у Ленина сказано, что умный идеализм ближе к настоящему материализму, чем глупый материализм! Товарищ Полянская — «глупый материализм»!

…Тогда у меня как-то сделалось холодно в груди, тоскливо заныло под ложечкой. Я медленно водил шваброй по растрескавшимся, с облезлой краской половицам. Мне было очень совестно, что из-за меня тетя Клава и Леман вынуждены вести такой серьезный спор, что уже без помощи Ленина и не разрешить его! В глубине души я был очень рад, что Ленин был за меня и за тетю Клаву… Ведь вот сразу мой заведующий детдомом замолк, потом что-то сказал тете Клаве. Я не расслышал — что, но чувствовал: сказал ей что-то доброе… Наверно, похвалил за то, что Ленина читает.

Жаль, что за закрытой дверью я не видел лиц тети Клавы и Лемана. Голос тети Клавы был теперь ласковым и даже растроганным. Не голос, а сплошное щебетание! И Леман ее не перебивал. «Сдался, значит!» — думал я, почувствовав себя совершенно счастливым на минуту. Всегда хотел бы видеть их такими, нужными друг другу, ласковыми.

Это были две противоположности во всем, особенно во взглядах на воспитание. Но, кажется, дня не прожили бы друг без друга эти два человека! И то, что Леман, бывало, прогонял поповну, что тетя Клава вылетала из его кабинета со слезами на глазах, никак не означало, что через час он не призовет именно ее для совета, для срочного поручения.

Смущенный дядька Михайло между тем аккуратно освободил рукав бушлата от руки этой молодой и нарядной женщины в шляпке. «Оно и правда! Поесть бы мне счас — подороже каменного моста!» И вдруг, как бы о чем-то вспомнив, дядька задрал полу бушлата и запустил темную жилистую руку в карман порток. Вынул не то кисет, не то просто замусоленную кожаную мешульку на сшивальнике. Раздернул шнуровку и суетливо стал доставать деньги. «Рупь-другой мальчонке не помешает! Тетрадь купить или на представление».

Клавдия Петровна вся встрепенулась, точно хотела защитить меня от удара; она уже готова была выпалить что-то подобающее случаю, урезонить моего непрошеного благодетеля, но замерла и как бы осеклась на полуслове. Деньги, всякое вспомоществование, благодаря которым один какой-нибудь детдомовец мог бы вдруг обрести преимущество перед остальными, — все это было посягательством на главную нашу святыню: равенство. Во всем, от малого — до самой судьбы! Равенство было духом времени. И в ком еще, как не в нас, бездомных детях, усыновленных государством, будущих примерных, а может даже — образцовых, гражданах этот дух должен был воплотиться наиболее совершенным и полным образом!..

Но все же воспитательница моя, видно, в последний миг решила предоставить мне самому, по-родственному, решить эту нравственную задачу.

Словно почувствовав ответственность момента, я постарался быть на высоте питомца детдома номер сорок. О необходимости высоко нести честь эту призывал нас чуть ли не ежедневно и сам Леман и, конечно, тетя Клава.

— Не возьму я ваших денег! Спасибо! Нас кормят и одевают! Мы ни в чем не нуждаемся… И в кино нас даже водят бесплатно!.. — Пожалуй, это было больше похоже на личную заносчивость и гордыню, чем на отстаивание детдомовского достоинства. Почувствовав это, я тут же страшно покраснел — и от перебора, и от душевного усилия. И еще от совестливости: мы не нуждались, когда все — нуждались…

Про кино, впрочем, я не солгал. Вот уж это была поистине привилегия, о которой не могли мечтать даже возлюбленные чада самых состоятельных родителей города! Раз в неделю, а то и два раза тетя Клава нас водила в кино. В городе было два кинотеатра — «Коминтерн» и «Спартак». В каждом из них мы являлись желанными гостями. Разумеется, на детских сеансах. Для всех прочих детей стоимость билета была — тридцать копеек! Мы же — строем, взявшись за руки и по двое, сопровождаемые завистливыми глазами толпящихся у дверей ребятишек, у которых были родители, но не было тридцати копеек, гордо проходили в зал. Иные, попредприимчивее, тоже взявшись за руки, пристраивались сзади, чтобы прошмыгнуть вместе с приютом. Ради этой уловки нас ждали, высматривали издалека, затем изводили тетю Клаву просьбами. Она никому не отказывала, разрешала пристраиваться, хотя щеки ее покрывались красными пятнами от шума и всеобщего возбуждения, от требовавшейся здесь особой бдительности — не потерять бы «своего» ребенка в толчее! Пристроившихся билетерши нещадно вылавливали — даже после того как те наловчились обряжаться в серое и неприметное, под стать нашим серым рубашечкам из сатина и коротким штанишкам из «чертовой кожи» (о двух помочах, крест-накрест захлестнутых и на спине, и на груди). Добрая тетя Клава каждый раз представала перед искушением и страшным испытанием для ее чуткой совести. Очень хотелось ей провести в кино пристроившихся ребятишек, но когда тех вылавливали и к ней обращались билетерши за опознанием чужаков, лишь тогда она не решалась продолжить обман.

Зато какие это были мировые картины! «Мировые» — странное словечко это, из рекламного высокого слога попавшее в будничный обиход южных городов, означало тогда высшее мерило всего, что могло иметь ценность, материальную или моральную.

Среди мировых картин нам еще докручивали последние серии с непритязательными и неуклюжими Патом и Паташоном, с ловким и пройдошливым Максом Линдером, потрудившимся в меру сил своих у преддверья назревшего чаплинского искусства, мельтешили еще изрядно поцарапанные и изодранные за годы нэпа боевики с Дугласом Фербенксом и Рудольфом Валентино, с Гарри Пилем и Бестером Китоном. Умопомрачительные драки, погони, от смертельных опасностей спасаемые красавицы, самопожертвенная любовь и неизменный счастливый конец, ставший киноштампом, пресловутым «поцелуем перед диафрагмой». Нет-нет, нам показывали еще картины с Тарзаном, полузверем редкостного человеческого благородства и мужества. От одних названий, казалось, кружилась голова, кадры многократ, точно упреждая рождение мультипликации, множились в сновидениях. Сладкий, чарующий дурман, цену которому знает только тот, кто пережил это, мой современник, мой ровесник. Впрочем, если он не был детдомовцем, всегда ли у него были тридцать копеек, всегда ли он имел возможность смотреть и «Абрека Заура» и «Королеву джунглей», «Трипольскую трагедию» и «Нибелунги», «Мисс-Менд» с Коваль-Самборским, Комаровым, Ильинским и «Всадника без головы», «Красных дьяволят» и «Графа Монте-Кристо», «Закон гор» и «Зельми-Хана» с очаровательной Натой Вачнадзе. Не было еще тогда надписи «дети до шестнадцати лет», да и само киноискусство было младенчески целомудренным и добродетельным — дальше того же «поцелуя перед диафрагмой» вольность не заходила…

— Да, да, — ребята у нас ни в чем не нуждаются! — горячо подхватила тетя Клава мою проникновенную речь. Это было сказано с такой уверенностью и непререкаемостью, точно нашей жизни мог бы позавидовать любой отпрыск королевской династии, любой малолетний наследный принц. Тетя Клава даже просияла лицом, заполучив лишнюю возможность воздать хвалу нашему безоблачному, полному счастья и довольства детдомовскому существованию. Добрая душа, она все же успокоилась не раньше, чем опять по-свойски не коснулась кончиками пальцев рукава дядькиного бушлата.

— К тому же у него есть деньги, отцовские. — Она сделала глазами знак нашему гостю — минутку, мол, терпения, сейчас все прояснится. Давно тетя Клава искала, кому поверить тайну моего вклада. — Иди, иди, милый, на урок! — ласково проговорила тетя Клава. Я точно знал, что едва я уйду, тетя Клава будет нетерпеливо смотреть мне вслед, чтоб поскорее рассказать дядьке Михайлу подробности про отцовскую посылку…

Одно воспоминание про эту посылку поднимало из глубины души моей чувство тоски и стыда.

…Я узнал про посылку, когда ее уже доставили в интернат. Из уважения к детдому почтальон сам доставил ее на каком-то попутном шарабане. И почтальон, и хозяин шарабана, конечно, были убеждены, что сделали доброе дело, не дав лишнего дня пролежать посылке на почте. Шутка ли сказать, адресатом был детдомовец, сирота! И хотя на земле многое изменилось за последнее десятилетие, богоугодное, христианское чувство к сиротам еще прочно жило в человеческих сердцах. Было в этом и смутно-тревожное уважение к смерти, хотя и оставляющей на свете сирот, было и давнее, часто бессильное, сочувствие к судьбе самих сирот. Вообще еще по старинке люди были чувствительны, в беде все еще уповали больше на доброту человеческую, чем на законы. Молодое государство еще не успело по-деловому, без сентиментальности взвалить на свои неокрепшие плечи все тяготы и заботы подопечных граждан…

И вот — безвестный мне почтальон и такой же безвестный биндюжник, хотя, может, и позабыли бога, по привычке постарались сделать доброе — «божеское»! — дело для сиротки… Обычаи переживают причины, их породившие.

Именно обычай добросердия заставляет в пятницу, в наш банный день, приходить к воротам детдома безвестных женщин, с шайками, тазами и веничками. Они помогают тете Клаве и Фросе купать «сироток» — детишек меньшей группы. «Есть женщины в русских селеньях…» Доживают они свою глубокую старость, упокоились где-то в безвестных могилах — земной, сыновний поклон вам, сиротским мамкам нашим!

Большая посылка лежала на стуле в чистом кабинете Лемана и всем неопрятным и нищенским видом своим, истлевшей бурой мешковиной с расползшимися по ней заплатами, корявыми буквами чернильным карандашом, означавшими адрес, всем нездешним видом она сразу вселила в душу мою тоскливую тревогу, смутное предчувствие неблагополучия и беды.

Видно, до моего прихода Леман и тетя Клава успели порядочно попрепираться — кому именно из них следует сказать мне о смерти отца. Они, наверно, так до конца и не договорились. По их тревожному переглядыванию, по искренней опечаленности я почему-то сам догадался о случившемся. А главное — посылка!.. Не зря вызвали меня из школы.

Я давно ждал подобного исхода. После смерти матери, моего поступления в «приют», как еще по старинке называли детдом, отцу просто не было для чего и для кого жить. Ему, отставному солдату, бросившему крестьянствование ради водки и книгочейства, всю жизнь упрекаемому в легкомыслии и себялюбии, оказалось невозможным жить для себя! Смерть матери, за многотерпение которой даже сельский мир (с угрюмой безнадежностью оправдывавший любую жесткую власть мужа над женой: «жену не бить, что корову не доить…») пророчил ей место в раю, — эта неожиданная смерть матери доконала и отца. Он словно и не замечал, не верил всю жизнь, что она терпит от него, что этим многотерпением держится вся нескладица нашей семьи. Отец был и впрямь слишком занят собой, запоем, своим страхом перед бессмыслицей жизни, страдальческими думками и эгоизмом страстотерпца. А проходил запой, он с угрюмой жадностью накидывался на книги, которые брал у попа, у отца Герасима, с которым вроде бы клеилось подобие дружбы. Читал все подряд, ища ответы на свою тревогу за человечество, за мир, на свои нескончаемые «почему?». Он не работал, обрекал на голод и себя, и семью, язвил мать после пьяных куражей тем, что скоро умрет, что страшно ему не это, а что умрет дураком… И вдруг такой досадный просчет, после болезни умирает мать, а он остался в живых…

В этом была не просто утрата, а еще одна каверза судьбы, еще одна злокозненность, и у отца уже не хватило сил ни на бунт, ни на смирение.

Много успел я передумать об отце, когда оплакивал его смерть, спрятавшись ото всех на чердаке, возле слухового окна и голубятни нашего Кольки Мухи…

…Отторженное от огромного мира и его опыта — живет наше детство. Солнечны его радости, не омрачаемые заботами старших, — безутешно и искренне его горе, не просветленное смирением опыта. Детство чувствует прежде, чем понимает. И не из эгоизма, а из одиночества душа его занята собой, его «я» и мир — почти однозначны, и лишь в материнской любви находит оно опору для жизни, смысл и суть ее, связь с непостижимо сложным миром взрослых. И пусть материнская любовь не продолжилась еще до общечеловеческой, — не отсюда ли признанное всеми, что в детстве мы все поэты?..

Как мало мы знаем душу детства! А мир сиротской души — это уже вовсе затерявшийся в просторах океана остров — то среди жутких штормов, то под непостижимой равнодушной синью неба, остров, еще не приобщенный к упорядоченной жизни материка.

Потеряв мать, мы теряем связь с миром, и долго потом обретается чувство родины, обретается в душевных муках и самоотречении.

«Дитя неразумное!» — говорят взрослые, имея в виду детскую ранимую чувствительность. Даже любя детей, как мы, взрослые, мало уважаем их по-человечески! Как тесно и тяжело детям в нашем мире, загроможденном отвлеченными условностями и прямыми запретами, давящем предметностью и язвящим душу недоверием, назойливой требовательностью и мрачной властностью, которым детству еще не противопоставить искушенность ума и расчетливую волю. Как мы спешим упредить в детях собственные ошибки! Все и вся являет права на детскую душу. И долго еще, ощупью бредя по пути жизни, мы торопимся расти, — велика наша зависть к взрослым, которые так уверены в себе! — изгоняя себя из детства, из мира его мечты, из того мира, где человек, может, больше всего человек…

На пыльном чердаке, у слухового окна из косо врезанных истлевших дощечек — слепая лесенка: все слышно, ничего не видно — я оплакивал отца и впервые подумал — что ж это был за человек?.. Отец любил меня странной, застенчивой любовью непоправимой виноватости, каким-то невысказанным горестным чувством. Словно сознавал ошибку, дав мне жизнь, постоянно опасаясь, что сыну суждено быть в жизни таким же растерянным, неприткнувшимся, лишним для самого себя, как и он сам, суждено будет страдать и за себя, и за отца, породившего его в этом мире. Чем еще тогда можно объяснить ту смущенную печаль в глазах отцовских, когда он подолгу и молча смотрел на меня? Так, сожалеючи и задумчиво, со страдальческой смиренностью, уже ни о чем не вопрошая и молча, смотрят на безнадежно больного. Чем объяснить отцовские, редкие, впрочем, виноватые и задумчивые поглаживания по голове, обрываемую на полуслове речь, как бы сознающую всю тщету назиданий перед роковой неизбежностью судьбы?.. Пройдя сквозь ад и безумие первой мировой, лишившись ноги, оставшуюся жизнь отец воспринимал трагично.

Казалось, что снарядный осколок тогда, в шестнадцатом году, не только отнял у него ногу, но навсегда лишил ощущения основательности человеческого бытия. Я оплакивал отца, хотя было в этих слезах больше саможаления, жалобы на детдомовскую судьбу…

Буквы на посылке были прерывистыми, кривыми, не отцовскими. Я хорошо знал отцовский почерк! Крупные каракули, то тонкие, то не в меру жирные, — видно, часто и терпеливо мусолился огрызок чернильного карандаша — они уже этим вопили о беде, которая свалилась на меня. Я знал, что отец, похоронив мать, будет пить еще пуще прежнего, что он плохо кончит. Я ждал беды — и вот она пришла. Она приняла облик этой нищенской посылки в старом чувале с рыжими заплатами и карандашно-чернильным адресом…

Тетя Клава встала со стула, подошла ко мне, жавшемуся к дверному косяку, обняла и расплакалась. «Он умер?» — спросил я. Тетя Клава лишь крепче прижала меня к себе и закивала головой, слегка отвертываясь, чтоб не уронить слезу на мою сатиновую рубашечку. Юбка ее пахла духмяной ржицей, которой перекладывают вещи в сундуках — за неимением нафталина.

Леман почему-то тоже порывисто встал и вышел из кабинета. Видно, решил, что лучше нас оставить одних. Упредив посылку, оказывается, уже неделю ждало меня письмо — от квартирной хозяйки отца. Тетя Клава, вытирая слезы очень красивым, кружевным платочком, искоса поглядывала на меня. Я не плакал — тетя Клава это, видно, приписала моей мужественности. Она нервно сунула в обшлаг рукава блузки свой красивый платочек, расстегнула ридикюль, чем-то напоминавший мне корабль, разве что без парусов (она никогда не расставалась с этим ридикюлем-кораблем), и вынула письмо.

Опять же, это не был отцовский красивый почерк! Каждая буква говорила, что человек, писавший их, от непривычки испытывал муку мученическую, а не отцовское радостное отдохновение сельского письмописателя.

Я узнал карандаш, который водянистыми чернильными размывами — точно показывал, в каком месте его слюнявили во время письма, — и теми же простодушными каракулями, что и на посылке, разве что поменьше размером, начертал адрес на конверте.

Тетя Клава сама взялась мне прочитать письмо. Видно, из предупредительности и такта — дабы мое самолюбие книгочея (одной чертой отцовской неудачливости уже меня отметила жизнь!) не пострадало из-за неразборчивости этих каракуль. Итак, я узнал, что отец, напившись на татьянин день, замерз на улице, прямо возле своего возка и лошадки. Добрые люди продали возок и лошадку («продали все за бесценок, кому ноне при калек-тевизации, при общем раззоре нужно хозяйство?» — риторически вопрошала моя безвестная корреспондентка); часть денег ушла на уплату ей же, хозяйке, за постой, часть на погашение долга за те же лошадку и возок, которые отец, в связи с тем же «общим раззором» и «калек-тевизацией», сумел обрести в далеком шахтерском городке — для угольного извоза, часть — на похороны…

Безвестная добрая женщина, видно, долго трудилась над письмом — целых четыре тетрадных листа были покрыты чувствительными, ударявшимися в слезу описаниями: и последних дней моего «несчастного отца», и похорон. Я должен был остаться вполне утешенным тем, что все «сделалось, как у добрых людей, с поминками и святым словом отца-дьякона — по христианскому обычаю».

Добрая треть письма отводилась под денежные расчеты, по которым я мог бы убедиться в полной бескорыстности квартирной хозяйки отца, которого она «по вдовству как постояльца обстирывала и обихаживала, быдто родного». А, следовательно, «чужой копейки ей не надо, грех это господний и перед покойным, и перед сироткой». Особо просил, мол, отец «прописать» мне, чтоб берег я до «разумного времени» его тетрадки. «Что-то все писал и писал в них постоялец, писал по ночам, не жалел денег на карасин. Может, не за здря карасин палил, может, в ейных тетрадках важное что, поскольку человек он был шибко образованный, хоча и промышлял свой хлеб угольным извозом. Уж такие нонче времена…»

Судя по всему, а пуще всего по слогу письма, я сильно заподозрил, что хозяйка успела заразиться у отца его эпистолярной страстью. Узнал я из письма и о содержании посылки — ватном бушлате, брезентовом дождевике, нижнем белье и прочем — с которой, один бог ведал, что стану делать. Я бы дорого отдал, чтоб вдруг исчез с глаз моих этот чувал, кое-как обшитый суровягой, в рыжих заплатах и с чернильным, единственно моим, адресом. Видно, обратный адрес оказался уже не под силу для безвестной моей добродетельницы.

И опять выручила меня тетя Клава! Она предложила отнести пока посылку к ней на чердак. «Я Шурку пришлю — вдвоем и отнесете». Вслед за посылкой пришел почтовый перевод на триста пятьдесят рублей. Это была по тем временам солидная сумма, вполне, скажем, достаточная, чтоб купить полмешка муки, если только посчастливилось бы ее найти на Привозе…

Деньги я тоже попросил хранить тетю Клаву. Она и на это согласилась. Сумма, оказывается, со временем росла! К ней тетя Клава, добрая душа, прибавляла еще свои рубли, будто бы за то, что я пас ее козу. Коза, бессловесное животное, не могла опротестовать эту явно приписанную мне зарплату!

По воскресеньям, когда мы были свободны от занятий, тетя Клава брала меня к себе домой. Я ждал этих воскресений, как манны небесной. Шура, родственник тети Клавы, был старше меня и тароват на всякие выдумки. Он и выдумал для меня шабашку — пасти козу! На деле это означало, что мы отправлялись на пустырь за Ройговардовской улицей, где с мальчишками Военки — улица на улицу — играли в футбол.

Коза, привязанная к колышку, поглядев налево, направо и не находя даже сухой былинки, тоскливыми глазами, с безнадежностью ко всему привыкшего голодного существа, внимательно следила за игрой. Трудно было догадаться — какие мысли навещали безрогую голову этой козы. Вряд ли она находила увлекательным зрелищем наш футбол из тряпичного мяча и вечно пыльной свалки, из расквашенных до крови пальцев босых ног и ворот, обозначенных двумя камнями и без голкипера. Это был своеобразный стиль игры, где все являлись темпераментными центральными нападающими и ни у одного не хватало хладнокровия стоять в защите и тем более в воротах — в ожидании мяча! В этом также сказался дух времени, дух равенства, исключающего различия и избирательность…

Лишь в сумерках козу вознаграждали мы за многотерпение охапкой пыльных колючих веток с акаций, росших за оградкой братских могил — посредине пустыря. Нужно было видеть, как мудро и осторожно, с каким стоическим достоинством коза перебирала матовыми губами эти ветки, изловчась не оставить ни одного нежного и зеленого листочка, но оставив, однако, все до одного темно-коричневые, с золотистым острием шипы!

…Разумеется, сейчас тетя Клава рассказывала дядьке Михайлу не о своей козе, а о моем наследстве, о моем капитале! Видно, нет худа без добра. Я думал о том, что тетя Клава, конечно же, нарисует дядьке такую картину моей райской житухи, что он второй раз не сунется забирать из интерната «сиротку». Впрочем, родственными чувствами тут и не пахло, колесник ему нужен был, вот и припожаловал дядька. Леман правильно догадался. Мужик что надо этот Леман. Не отдал меня дядьке Михайлу!.. Хотя и набедокурил я. Зря, выходит, я подозревал его способным на эту ничтожную месть. Сколько зла на свете от подозрения в ком-то зла!

Совесть моя, о как она нечиста была перед нашим завдетдомом! Что значит одно-единственное воскресенье, на которое я остался в интернате! Возьми меня тогда тетя к себе домой, — ничего бы подобного не случилось…

Воскресенье было хмурым и дождливым. После того как мы сделали уроки, Клавдия Петровна, с трудом раскрыв свой вечно неисправный зонтик, куда-то помчалась по хозяйским делам. Мы, «родные деточки» ее, пообещали вести себя хорошо, предвкушая минуты вольницы. Главное, конечно, был не уход тети Клавы. Мы знали, что Леман отправился в артель «Металлист», к нашим шефам. Крыша протекала, а обещанного ремонта мы все еще не могли дождаться. У артели «Металлист», видите ли, не было железа!..

Все началось с того, что кончилась — уже в который раз! — эта дурацкая книжка «Сам себе пан». Не успел я взять другую у Клавдии Петровны. Глупейшая история про то, как какой-то мужик решил: пановать! Делать то, что паны делают, ни в чем, мол, им не уступать. Начал с путешествия. Сел в вагон первого класса, — туда, к панам! Они нога на ногу, и он нога на ногу. Они достали свои золотые и серебряные портсигары, закурили свои папиросы, и он за пазуху полез — за кисетом с махрой. В общем, засмолил он своим самосадом так, что панам стало не по себе. Позвали они проводника, тот проверил билет — все правильно, билет законный!

Дело все же дошло до полицейского; как мужик ни артачился, как ни ударялся в амбицию, высадили его за милую душу — так пешком и добирался до родной деревни, где у порога родной хаты ждала новоявленного Дон Кихота собственная супруга. Мокрой тряпкой охаживая муженька, она явилась и судом, и наказанием за наивный идеализм, увлекаться которым меньше всего, мол, пристало рассудительному мужику. Тряпка, символ отрезвляющего реализма, была мне неприятна.

На этом месте стояло многоточие, которое красноречиво намекало и на то, что правота на стороне озлившейся супруги, и на то, что подражанием барским замашкам признания человеческого достоинства мужику не добиться. Титульный листок был вырван, так мне и не удалось узнать ни автора, ни год издания этого глубокомысленного сочинения. Впрочем, надо полагать, что была книжица эта сочинена кем-либо из народников, скорей всего, из легальных марксистов. Она очень деликатно, как это умели одни воспитанные либералы, взывала к тем же панам, что пора, мол, задуматься над положением мужика, в котором просыпается и требует признания это его человеческое достоинство. Как бы не озлился! Как бы себе дороже не обошлось. Как бы мужик после наивного подражания вообще не погнал бы в шею всех образованных панов.

Уж какие там — эти или другие — мысли навестили меня тогда, но глупая книжонка мне испортила настроение. Я спускался с чердака, где у слухового окна любил уединиться с книгой. Тут я и наткнулся на Кольку Масюкова. Он, наоборот, только собирался на чердак, наш бывший ширмач Колька Муха. Всеми силами Колька Муха силился убедить нас, особенно Лемана, что он остался ширмачом и не станет фрайером!

— Не прилетали сизари? — с ухмылкой косясь на мою книжицу, спросил он. Колька Масюков был самым тяжким крестом для Лемана.

— Очень ты им нужен! Так и висит твоя кормушка. Дураки они, что ли, голуби? Они летят к тому, кто их любит. А ты их продавать собираешься, чтоб удрать из детдома… Птицы и животные — они умные, они — о-го! — человека и мысли его наперед знают! Я читал в одной книге, как собака утопилась, но служить злому капитану не стала!.. — Тут же дал я волю вымыслу, поскольку на совести писателей, сочинивших, может, и немало чепухи, все же этого греха, про утопившуюся собаку, — не было.

Колька Муха, который в жизни не прочитал еще ни одной, пусть самой тонкой, книжицы, верил мне безоговорочно, когда речь заходила о том, что было ему непонятно из его непосредственного житейского опыта. Я возвысился в глазах Кольки Мухи, пересказав ему содержание «Спартака», сочинение писателя, одна фамилия которого уже дышала внушительной тайной неизведанного: Джио-вани-оли! Потом я еще и еще рассказывал ему про Спартака, — а Коля все изумлялся, качал головой — и оспаривал только самую смерть Спартака. В это он никак не хотел поверить!

Колька Муха, видимо, решил, что сведения мои про голубей тоже имеют книжный исток, и поэтому — неоспоримы. Повздыхав и плюнув с видом человека, осознавшего неудачу, но далекого от намерения сдаться на милость всесильной судьбы, Колька Муха стал внимательно смотреть на струйки ржавой воды, стекающие с крыши. Любил Колька Муха напускать на себя глубокомысленный вид! Впрочем, долго думать или изображать раздумье Колька Муха, уркач с херсонского Привоза, не умел. Он вдруг лихо сплюнул сквозь зубы, оживился, прищуренно и искоса глянул на меня — стою ли я быть поверенным в том, что его вдруг осенило. Такого откровенного приценивающегося взгляда Кольки Мухи я, кажется, впервые был удостоен. Таким взглядом хотят взять человека сразу всего, со всеми потрохами.

— Послушай, фрайер! Мировой план! Глухарь Панько спит в будке. Понимашь? Стырим у него медный ключ от ворот! Пущай орет: бяда, грамадьяне, нашей телушке опять бычка ведут! Посмотрим на жлоба!

— Это зачем? — пропустил я мимо ушей «фрайера». Себя Колька Муха считает отчаянным жиганом, поэтому все мы — «фрайера», «шкеты» — вроде воровской мелюзги, а Панько и вовсе «жлоб».

— Даешь, фрайер! Ничего не понимашь! Пушечка будет… Эх, ур-р-ва-мама! На большой с присыпкой! — вскинул он кверху большой палец и пошевелил над ним пальцами другой руки — точно сыпал магар воображаемым голубям. — Мирово́ получится! Как ж-жахнем!.. — деланно рассмеялся Колька Муха, будто кто поленницу дров раскатал. — Давай хиляй, синхфония будет! Чудной ты, как с левой резьбой!

Пушечка!.. Воображение вмиг превратило этот ключ от ворот в чудесную маленькую пушечку. Чуть приподнятый ствол, приземистый лафет — и два колесика… Пушка! Суворов, Измаил, Раевский бастион, раскаленные ядра летят в неприятеля! Снаряды, ядра — какая разница? Отец на войне из пушки палил. Грохот и дым сражений! Без пушки нет битвы, нет войны, нет ничего геройского! Ключ Панько, ворота — все-все подернулось туманом, из наплыва, как в кино, предстала эта чудо-пушечка! Ради нее — все казалось ничтожной жертвой. «От зари и до зари пушки драят пушкари!..»

— Как бабахнем! Сила!.. Не дрейфь, сиди на хлопушке — тебя не прихлопнут! Это я тебе говорю: Колька Муха!

И вот я уже плетусь за Колькой. Вечный удел мой — быть исполнителем чужой воли. Но все же — пушечка! Где-то подспудно совесть еще отчаянно взывала к рассудку — мол, речь идет о том, чтоб стащить, украсть ключ у нашего же сторожа, от наших же ворот! Панько, которого мы прозвали Глухарем, видно, сильно утомился, если уснул на своем посту. Недавно еще он полз по крыше, стараясь хоть как-нибудь заткнуть ее уторы. В коридоре дождь промочил целый угол потолка, даже старая лепная штукатурка стала отваливаться. Вообще Панько де́ла хватает. То он рубит дрова, то роет канаву и возится с водопроводом, а то тащит большую кадку с помоями из кухни. Никогда он еще не сказал, что что-то не умеет или не станет делать! Когда забездействовали наши старые часы с выпуклыми, точно титечки, кружочками и римскими цифрами на тусклом циферблате, Леман только самую малость усомнился, сказав: «Позовите Панько».

— Почи́ните? Не поломаете? — усмехнувшись над тем, что ему безответно приходится повысить голос и кричать в ухо старому и глухому сторожу, чуть-чуть порозовел Леман.

Панько его, конечно же, не удостоил ответом. Как ни в чем не бывало полез он на табурет, вытер руки о портки, снял часы со стенки и, не спросясь разрешения, точно младенца у груди, понес в кабинет Лемана. Тот, смущенно оглядываясь на Клавдию Петровну, ступал за ним, мы — следом, растянувшись цепочкой по изломанному поворотами коридору. Было интересно поглядеть — как наш Глухарь будет чинить часы!.. Из нашей затеи, однако, ничего не вышло. Глухарь закрыл дверь еще до того, как к ней приблизился хозяин кабинета! Леман только голову вскинул от изумления — и махнул рукой.

Не прошло и четверти часа, как Глухарь, все так же прижимая к груди большие часы, главное богатство нашего детдома, понес их на место. Ни на кого не глядя, — уж такая была у него манера, словно не замечать людей, — повесил, ключом натянул пружину завода, затем пружину боя, качнул маятник, — часы пошли! Даже не постояв, чтоб проверить ход, уверенно и все так же не глядя на нас, собравшихся, поспешно слез с табурета. Он в эту минуту был похож на героя, покидающего пьедестал, предпочитая будничное дело в настоящем — вечной славе в прошлом. Во всяком случае, в интернате он не любил задерживаться, точно сторож — в охраняемом им храме. Он, мол, место свое знает, на большее, чем будка у ворот, он не претендует!

Спрятав глубоко в карман — широких, похожих на бабью юбку, порток — отвертку, Панько пошел к выходу. Шел не спеша, зная, что мы уступим дорогу, — и мы в самом деле расступались по обе стороны коридора. Этого человека никто никогда не видел ни улыбающимся, ни оживленным чем-нибудь. Казалось, не человек это вовсе, а какая-то размеренная машина, годная на любую работу, от заготовки дров для кухни до починки тех же мудреных часов. Мы уже было решили, что он презирает нас, безотцовщину. Но вскоре нам пришлось убедиться в ошибочности такого мнения. Когда долго болела наша младшенькая Люся, похожая на одуванчик — уже и врачи слабо надеялись на ее выздоровление, — Панько вдруг по собственному почину, заперев свою будку, сделался ночной сиделкой возле кроватки девочки. Все так же бессловесно и ни на кого не глядя, он упреждал все желания больной девочки, давал ей порошки и поил с ложечки. Уходил, когда сменяла его тетя Клава, уже под самое утро. Когда мы вставали по нужде, идя длинным интернатским коридором, мы иной раз заглядывали в полуоткрытую дверь — так, боясь простудить больную, сторож наш проветривал комнату. То поджав губы, точно дал обет молчания, то напевая что-то вполголоса, Панько сидел возле кроватки на табуретке, строгал что-то ножиком. Тут же стоял его медный котелок, в котором наша кухарка, огромная, как башня, Фрося, приносила сторожу его забытый ужин. А пел, нет, скорей мурлыкал он что-то церковное, чудно́е: «Коль славен наш Хосподь в Сионе, не может изъяснить язык».

Однажды, возвращаясь с занятий, мы заслышали заливистый смех на девичьей половине. Кто бы это мог смеяться? Там ведь Люська хворает!.. Мы заглянули в комнату, где в два ряда стояли прибранные девичьи койки — вечный укор нашей мальчишечьей неопрятности. Смеялась Люся Одуванчик! Да еще как смеялась, словно была в кино и смотрела Пата и Паташона!.. Или «Праздник святого Иоргена» с Игорем Ильинским. Наш Одуванчик прямо заходилась от смеха! Над кем она так смеется? Над жизнью своей, безрадостной и короткой, над смертью, искушающей ее вечным покоем и забвением? Нет, знать, смех этот — жизнь, это ее победа над смертью!

Надев на правую руку самодельную куклу — Петрушку в островерхом дурацком колпаке, в широчайших синих портках и красной рубахе распояской, в какой и полагается быть Петрушке, — Панько выделывал с куклой самые уморительные вещи! Петрушка чесался в таких местах, которые уже сами по себе были смешными, он сам себя лупил по щекам, покрашенным клюквенным соком, он плясал и выламывался, выделывал ногами такие кренделя, что и мы все тоже стали смеяться, радуясь, однако, больше смеху бледной Люси, чем неожиданному искусству нашего сторожа. Наш Одуванчик, значит, выздоравливала!..

На нас, неболеющих, Панько, видно, не пожелал тратить свое искусство, которое предназначалось единственно больной Люсе. Он встал и вышел из комнаты. Ноздреватое от оспы цыганисто-смуглое лицо его было такое же неподвижное и ничего не выражающее, как тогда, когда он рубил дрова или носил мешки с продуктами на кухню к Фросе. Он сам себя наряжал на работу, оставаясь глухим к приказам.

Попытки наши подружиться с Панько всегда ни к чему не приводили. Когда он уставал от рубки дров, откладывал на минутку топор, чтоб расправить спину или чтоб закрутить цигарку, я, например, несколько раз брал этот, похожий на мотыгу, колун. Я хотел помочь Панько. Но каждый раз, молча и все так же бесстрастно, он отнимал топор, клал на свою сторону и с подчеркнутым вниманием смотрел на этот топор, словно меня и вовсе рядом не было. И еще раз взял я топор — Панько опять отнял его у меня, крякнул неодобрительно и одним махом вогнал его в не распиленный еще кряж. Попробуй, мол, теперь возьми! Я и не пытался это сделать. А ведь рубить дрова мы, мальчишки, все умели, мы это делали, когда Панько уезжал за мукой для нас или за бельем из прачечной. Делали это ловко и красиво, подражая Панько. Тюкнешь колуном в свежий срез чурбака, рванешь вверх топор вместе с чурбашкой, перевернув их в воздухе так, чтоб удар пришелся по обуху, и чурка от собственного веса разлетается по сторонам!

Чудной это был старик, с непонятным для нас характером, жадный на дело — и малоречивый. Леман никогда с ним не связывался. Бывало, в холодную пору Фрося вспомнит про Панько, вынесет ему печеную картошку или кусок лепешки — в ожидании обеда. Царственным жестом, не глядя ни на угощение, ни на угощающую, Панько отклонял приношение. Разве только Клавдии Петровне иной раз уступал. Единственный человек, который без всякого усилия, казалось, добился расположения нашего сторожа! Это было непонятно, и только один раз я спросил об этом нашу воспитательницу. «Мы давние-давние знакомые!» — только и сказала тетя Клава, загадочно усмехнувшись. Ясно, кто-то кого-то и привел сюда, к Леману.

И все же как-то мне была рассказана эта давняя-давняя история. Ей и вправду было немало лет, даже десятилетий. Все было похоже на сказку, в которой маленькая девочка в кружевных панталончиках заблудилась в дремучем лесу, а ее случайно нашел добрый молодец, который, впрочем, сначала был принят за обычного — из тех же сказок — разбойника. Девочка в кружевных панталончиках отбилась от старших детей, плакала навзрыд и на вопрос доброго молодца или разбойника: «Ты девочка из барского дома?» — очень старательно, обиженно надув губки, вертела головой: «Нэ-э! Я из поповского дома!»

Хоть время было давнее, но все это было время, когда мужики сжигали бар, забирая их землю, и даже маленькая девочка поэтому чувствовала, что быть из «барского дома» и некрасиво, и опасно. Бывшие хозяева жизни все больше утрачивали уверенность в себе.

«Я помню, что очень занятно доказывала Панько, что я «не паны́чка, а попова дочка». Так верхом, на плечах Панько, изображавшего для меня «лосадку», я и вернулась тогда в отчий дом», — и впрямь как сказку рассказывала эту историю детства тетя Клава. Были тут, разумеется, трогательные для детской памяти подробности, про землянику например, которую Панько подбирал на зеленых косогорах, приседая и не перестав быть «лосадкой», про то, что девочка ручками вцепилась в темный чуб «доброго разбойника», воображая, что это грива вороного коня, но эти подробности уже мне казались неинтересными, хотя у тети Клавы блестели глаза и зарделись щеки от рассказа.

И вот этого человека мне предлагал обидеть Коляба! Душа моя металась между все слабеющими доводами рассудка и все больше подчиняющей его страстью. Пушечка завладела моим воображением, сияя на солнце бронзовыми колесами; она выплывала из окутывающего облака дыма, — дыма сражений! Все мальчишки, даже такой, значит, из тихих, как я, обожают романтику сражений, все мечтают о героизме на поле боя, где неприятель обязательно оказывается разбитым, бегущим, побежденным, а то и вовсе трусом. Бей, руби, коли!.. Славное, знать, дело война!..

— Главное, не перепутать ключи! Нужен самый большой, медный! Он отдельно висит на гвозде!.. Ты увидишь, гребень у него… ну как на кране бабкиного самовара. С финтифлюшками, — зловеще шепчет Колька Муха. — Смотри мне! А то попрешься прямо, без сообразиловки, как на буфет с халвой-колбасой… Давай хиляй!.. А я буду в ворота стучать…

— Может, Коляба, одолжить или попросить этот ключ? — смутно понадеялся я на миролюбивый исход для нашего соблазна.

— Эх, ур-р-ва-мама! Так он тебе одолжит! Рассуждаешь, как фрайер! Хиляй — и муть не носи.

Колька Муха обожал язык «фени» и всячески показывал, что он был и остался дитятей улицы, блатным; он говорил нам чуть ли не каждый день, что все равно убежит к своим корешам, которые без него, мол, жить не могут; что задумана настоящая малина, после которой все кореша фартово примодятся и подадутся на корабле в город Стамбул… «Башлей полные карманы — и житуха жиганская!»

Нам верилось и не верилось про корабль и Турцию, но что Кольке Мухе наша размеренная жизнь из трехразового питания, еженедельной бани, школьных домашних заданий, главным образом задачек с «жирным» и «тощим» шрифтом, — была не по душе, сомневаться не приходилось. Мы все жаждали необыденного, не смысля, в чем оно доподлинно заключается, не различая в нем границ добра и зла, — грустное счастье детского неведения. Все, что выходило из рамок будничного, все было романтикой! Она жила в наших душах неосознанная, безымянная, подстегиваемая неизбывной грустью безотцовщины и бездомности. Жидкий пшенный суп, сдобренный поджаренным луком, и две-три ложки магаровой каши, забота и наставления Лемана и Клавдии Петровны все еще не смогли заменить нам родной дом и умерших или покинувших нас родителей, а обилие школьных заданий не способно было заглушить вечный зов неизведанного.

Ветер выл уныло и протяжно, точно великан с днепровского берега дул на город в очень длинную-длинную трубу. А дождь все шел и шел, стегал потоками воды чахлые акации и липки по углам двора, и казалось, что мир теперь обречен вечно мокнуть под этими потоками воды, укрываться этим мрачным беспросветным небом, и не будет уже никогда ни солнца, ни погожего дня. Кривые каменные стены двора, давняя полустершаяся надпись — черное с желтым, на высокой противоположной стене, под самую крышу, с язвами оголившегося под штукатуркой кирпича — о каком-то акционерном товариществе, тянувший с Днепра ветер с обрывками пароходных гудков, — все навевало неуют, и нужно было что-то сделать необычное, чтоб самому не завыть от тоски.

Панько так и не понял, то ли и впрямь стучали в ворота, то ли ему почудилось. Прошуршав полами извозчичьего брезентового дождевика, в котором наш сторож похож чем-то на рыцаря-крестоносца (может, из-за поднятого капюшона), он оставил будку — свою крепость, храм и святилище. Сердце замерло, но я быстро хватаю ключ. Сую за ворот рубашки — он холодный и тяжелый. Он — крест мой…

Никто из нас не мог бы похвастать, что побывал в этой будке. Тут Панько хранил свои несметные сокровища: лопаты и топоры, напильники и обломки точильных камней, ломы и веревки, фонарь «летучая мышь» и тачку. Черным удавом уходила — от печки к потолку — черно-рыжеватая жестяная труба. Отлучаясь, Панько будку запирал. Вот разве не делал этого, когда стучали в ворота; чтоб отодвинуть тяжелый засов калитки, требовалось не больше минутки. Старинные железные ворота открывал он только возу. Створки разъезжались со зловещим скрипом и скрежетом длинных, клепаных петель, — точно у средневекового замка из какого-нибудь романа Вальтера Скотта. Края створок — внизу и в середине — катились своими роликами по врытым в землю железным дугам…

Я выглядываю из-за пристройки к нашей кухне. Ничего не заметил Панько! Колька уже успел перелезть через забор. Он идет, не оглядывается. По мне, видать, понял: все в порядке. Всем видом своим Колька показывает мне, какая мне оказана честь быть его напарником, показывает мне, что сам по себе я ничего не стоил бы!.. Впрочем, где мы возьмем порох для нашей пушечки?..

— Во!.. Тя-желый!.. — из-под рубашки достаю я ключ и отдаю Кольке. О чем это задумался уркач? Ни суеты, ни страха в нем. Не зря Колька обижается и дерется, когда его называют ширмачом. Он знает себе цену, он способен на большее, чем вытащить чужой кошелек. И дабы я убедился, насколько пустяшное для него дело украсть ключ, Колька сплевывает эффектно сквозь зубы: цы-ы-к! И еще раз — чтобы видел я, как далеко при этом отлетает плевок. Вид у Кольки даже немного разочарованный и скучающий. Что там ключ! Он еще и не на такое способен!.. Он подкидывает ключ на ладони, как бы удивляясь, что тот в самом деле — тя-желый!

— Мировая пушечка! Верно я говорю?.. Сейчас как бабахнем!.. А то и Леман меня считает мелким ширмачом! Я однажды фрайера-иностранца обработал… Во жлоб был! Дал мне свой чемоданчик — поднести до гостиницы. А я говорю, деньги — наперед. Гони монету валютой! Улыбается. О, о! Яволь, яволь… Сделал я ему яволь. И деньги получил — целый доллар, и чемоданчик в придачу. А в ем… часы, много часов, золотые… Даже будильники! Эх, урва-мама!

Будильники, по мнению Кольки, самая дорогая разновидность часов. И что за народ бывшие блатари, хлебом не корми, дай только похвастать! Сколько раз уже слышал эту историю. Каждый раз чемодан наполняется — сообразно капризам Колькиного воображения — то часами, то николаевскими золотыми, а то «шиколадом». Как-то я поправил Кольку: «Не шиколад, а шоколад». — «Ты, фрайер, его видал? Ты его едал? Толкуешь! Ши-колад от слова — шик! Это и дураку ясно!» Я и вправду не видал, не едал этот «шиколад» (что я — буржуй, нэпман или торгсиновский пузан?..) и не стал оспаривать блатное языкознание своего друга Кольки Мухи.

Мы, однако, не теряем время. Прижимая большим пальцем по две-три спичечных головки к жерлу ключа, Колька набивает нашу пушечку «порохом». Один коробок уже там! Затем — другой! Колька многозначительно поглядывает на меня — чтоб я по достоинству оценил вместительность заряда нашей пушечки. Сопя и шморгая носом, Колька пыхтит, кривит губы презрительно, точно видит очень страшный сон. Теперь Колька вынимает из кармана толстый гвоздь. Гвоздь тоже мне предъявлен на предмет оценки по достоинству. И впрямь замечательный гвоздь — новый совершенно, шестидюймовый гвоздяра! Где я видел такие гвозди? Ах, да — в порту. Там плотники ремонтировали причал. Не зря, значит, Колька там ошивался. Запасливый, — вот и добротный обрывок английского морского шпагата извлечен из того же кармана. Теперь уже Колька улыбается во весь свой щербатый и слюнявый рот. Он убежден, что я восхищаюсь им! Мы прячемся под узким навесом, вода течет мне прямо за ворот, в душе я уже чувствую одно лишь вялое любопытство. Куда делась романтика, сражение и пушечная пальба, пороховой дым и гром рвущихся ядер? Суворов, Измаил и Рымник?.. Нет, это мало похоже на то, что я читал в книжке, что слышал от отца, от тети Клавы! А интересно, когда Леман переходил Сиваш-море, пушки, наверно, несли на себе. А может, так и стреляли, из пушек на вытянутых руках? Красиво! Колеса над морем, красные звезды на шлемах, зияющие черные жерла нацелены прямо на брюхатого Врангеля. Ясное дело, что, едва лишь завидев их, генерал сразу задал драпа! Эполеты падают, галифе с широкими лампасами вдрызг порваны и дымятся. Я представляю, как бежит генерал — брюхатый, коротконогий и задастый. Все-все как на плакатах гражданской войны. Смехота эта буржуазия!

— Ты чего? Держи, вот!.. Головкой дрыбалызнешь гвоздяру об угол заезжего дома, об кирпичный фундамент. Прямо под окнами деревенского жлобья… Во, потеха будет!

— Я-а?.. — Странное великодушие! — У тебя лучше получится…

— Ты льешь пули! Мне это, что волку жилетку… Заздря по кустам трепать. Я еще не из таких пушечек палил!

Господи праведный! Для меня старался человек! Странное благодеяние! Я, оказывается, могу еще остаться неблагодарным!.. Нет, я не решусь усомниться в великодушии Кольки Мухи, ширмача херсонского Привоза! Умолкни сомнение — не хочу я прослыть трусом!.. К мужикам, или как теперь стали их называть, к колхозникам, я вовсе не питаю такого желчного презрения, как Колька Муха. У него это — профессиональное. Хороший тон у уркачей — презирать, даже ненавидеть тех, кто чаще всего становится их жертвой. А у кого же чаще всего воровал на привозном базаре Колька Муха, как не у этих колхозников, которых называет — «жлобье»? К тому же Колька Муха истый горожанин. Как многие подобные «личности», он как-то смутно различает спекулянтов и привозящих на городской рынок колхозников! Все они «жлобье», «мешки с деньгой», «жадюги». А чей он хлеб ест, уркач?

Уже полгода, как Кольку привели к Леману, а вот урка в нем сидит крепко. Он ест детдомовский пшенный суп, заедает его магаровой, коричневой, как печень бычья, кашей, подобно всем нам потом круто солит свою пайку хлебушка и тоже не спеша, растягивая удовольствие, поедает ее, — а вот блатную стать свою блюдет свято! И, значит, колхозники, чей хлеб он ест, для него — «жлобье». Сам ты, Колька, жлоб! Другой бы тебе съездил по шее, а я вот — трус, слушаю тебя, мало того — помогаю воровать ключи под видом пушечек и стрелять у людей над ухом… Эх, вернуться бы в комнату, за общий стол, уж лучше решить с полдесятка задачек на сложение многочленов или пусть даже на деление, которое так не люблю… Я прислушиваюсь — из комнат младшей группы ветер доносит обрывки песни. Ломкими детскими голосочками в этой песне знамени коммунизма велено виться над землей трудящихся масс. Это уже успела вернуться тетя Клава! Даже в воскресенье она в интернате. Сейчас она занимается младшими. Бывает ли она когда дома? Даже свою дочку, профессорскую дочку, востроглазую Аллочку, сюда привела, — та уже привыкла, словно дома-то у нее нет. А дом у Клавдии Петровны — хороший, просторный, с голубыми наличниками, на дворе — коза. И книг в доме — видимо-невидимо! И не только профессорские, скучные. Я бывал в этом доме не раз. Хорошо мне там!.. Но что это тетя Клава — хор затеяла к празднику? «Ве-е-йся зна-мя ко-мму-низма на-а-д землей трудящих масс!..» — вовсю старается малышня.

Шура — родственничек тети Клавы, кажется, порядочный шалопай и нечистый на руку. Все тащит из дому — на толкучку! Чуть ли не в глаза называет тетю Клаву — дурой. А она сажает меня, Аллу и Шуру на продавленный диван и читает нам «Евгения Онегина»! Сама читает, сама слезы вытирает («правда, ребята, — прекрасно!»). А Шура в это время украдкой обучает Алку в подкидного дурачка. Он считает, что тетя Клава читает как гимназистка. А то вынимает из кармана свой капитал и пересчитывает; раз, другой, снова сначала. Я знаю, Шура собирается драпать в Одессу или в Крым. «Капиталу пока нехватка, — подмигивает он мне, — ничего, пробьемся!» Знаю я, что это за «пробьемся». Опять будет продавать профессорские книги.

— Может, не за тем углом, не в заезжем дворе? Может, за уборной стрельнем?

— У, какой ты робкий! Зачем же уборная? Крыс, что ли, пугать? — презрительно кривит мокрые губы Колька Муха. — Пужнем жлобье, в порты накладут бородачи! Или трусишь? Да?..

— Ладно уж… — Трусом прослыть я меньше всего хотел бы. Колька на весь детдом раззвонит, что я трус! Мне и в голову не приходит, что трусость именно в том, что я боюсь прослыть трусом.

— Ну, ступай! Уговорили мою тетю выйти за Гро-шильда, осталось теперь уговорить Гро-шильда.

— Не Гро-шильд, а Ротшильд…

— При чем тут рот! Грош-ш-шильд — от слова «гроши». Хорошие гроши есть у человека. И наплевать ему на усех!.. А у тебя башлей нема, на магаровой каше — на кого стал похож? Да еще с книжками вожжаться. Глянь на себе — глиста в обмороке. Схожу я в порт, возьму шиколаду — вмиг поправишься. Морда станет гладкой, как у турка на том шиколаде. А в ногах у него бикса турецкая в штанах, грудь голая и титьки врозь. Но тоже в теле от шиколада! А, что с тобой треп развешивать — ты еще ничего хорошего в жизни не едал…

Колька мне сейчас напоминает мою деревенскую подружку Анютку. Та тоже любила хвастать и выдумывать: «Вот я ела, а ты не ел!» Правда, не знала деревенская Анюта про городской «шиколад»!.. Это значительно ограничивало ее фантазию. А ела она — «сало с орехами», «кутью из одних цукерок», «шкварки с земляникой — вот, я ела, а ты не!» Чудна́я была девчонка…

…Вспоминаю молнию перед глазами — и тут же темень и резкий, кислый запах серы. И боль. И тупое чувство сожаления. Зачем я это сделал?

Разлепляю глаза — нет, глаза видят! Только что это с моей рукой? Посинела вся, точно в сильный мороз. А ключ, пушечку нашу, — развернуло, как майский цветок! Есть, есть такой цветок — королевские кудри, кажется. Лепестки закурчавило, прямо ювелирное изделие! Ключ лежит у моих ног, а гвоздь, наверно, куда-то унесло. Выстрелила все же пушечка… Чего же я не радуюсь? Рука багрово-фиолетовая, вся вздулась, и боль, боль. Женька Воробьев говорит всегда — кто не умеет терпеть боль, тот жалкий человек. Говорит с таким видом, будто бывал под пыткой во вражеской разведке, по меньшей мере! Весной Женьке делали операцию, разрезали живот и долго искали уползавший куда-то аппендицит. Но как болит рука! А все же — если б пытка? Выдал бы я военную тайну, предал бы товарищей? А там боль посильней — в десять раз, в сто раз! Вообще — что такое боль, о чем она? Расплата она за глупость, видать. Но куда лучше было б, если бы предупреждала глупость! И все же — надо терпеть. Стыдно, как на меня смотрели колхозники из заезжего дома!

Подкосил их неурожай…

Наезжают на рынок, чтоб продать разбавленное молоко и купить хлопковую макуху. Она ныне у них вместо хлеба, тускло-золотистая, как сухой конский навоз, и твердокаменная, горькая; пока жуешь, десны все изранишь, обглоданный край макухи — весь красный от крови. Макуху продают и кусками. Бывает, и мы тащим с лотков эти куски макухи. За нами гонятся. Толпой, дружно. Рыночный люд солидарен в защите собственности.

Однажды я попался. Поймала меня не баба, у которой стащил, а крепкоскулый биндюжник, с красной шеей и с батогом в руке. Он смеялся, забавляясь тем, как я бессильно рвался из его цепкой руки. «Ну шо, титка? Чы тоби його даты на расправу, чы самому батагом огрить?» — «Та хай ему бис! Не урка, бачу… Сиротка из детдому… Та хай уже истымо».

Шлепок биндюжника пониже спины был чисто символическим. Биндюжник при этом даже не напомнил о второй заповеди: не кради, мол… Мне было стыдно, что пожалели меня именно как детдомовца, что отличали меня от обыкновенного уркача. Самая, может прихотливая педагогика не возымела бы такого воздействия на меня, как это великодушие колхозницы и биндюжника с батогом…

— Тикай, чудило! — кричит мне Колька. — Ну и фрайер!..

Сам Колька уже успел скрыться за противоположный угол двора, нырнуть за каменный забор. А я стою как паралитик — ноги ватные, руку жжет, словно обварили ее крутым кипятком. Три окна заезжего двора враз открылись. Несколько ворохов лохматых мужских голов и бабьих платков в зыбкой и взволнованной подвижности, какие-то голоса и ругань — все плывет перед глазами, едва задевает мой слух…

— Ты что, язык проглотил? Или, как это говорится, в тихом болоте черти хороводятся? — спрашивает меня Леман. — Зачем такую мерзость придумал, зачем?.. Полез черт по бочкам плясать? Вот тебе похмелье опосля веселья!.. Зачем стрелял?..

Леману, видно, очень важно знать — зачем? Но именно это мне трудней всего объяснить. Это у них, взрослых, все ясно, все: и зачем, и почему. Да разве он поймет, Леман, как было скучно от этого бесконечного дождя, сумеречных комнат? Да разве поймет он про Суворова, Измаил, гром пушек и свист раскаленных ядер? А главное, не поймет Леман, что я нуждаюсь в друге, что когда-то в деревне были у меня друг Андрейка и подружка Анютка, и они меня не предали бы, как Колька Муха, не сбежали бы, оставив одного… Наконец, разве понимают взрослые, как трудно говорить, когда на душе такая сумятица? Слова не идут с языка. А Леман, я знаю, обожает тех, кто быстрый на слово, у кого язык хорошо подвешен. Те сразу попадают в его любимчики…

— И зачем пошел на двор в дождь? В интернате тебе тесно? Так дураку и в собственном черепе тесно, как это говорится. И ты не один стащил ключ? Клавдия Петровна говорит, что она видела двух мальчиков возле ворот, но сквозь окно не разглядела — кто? Окно было… запаренное от дождя. Она говорит, что похоже на Кольку Масюкова? Он тебя подбил, да? Говори же!

— Я ключ куплю… Такой же точь-в-точь… Я на толкучке видел… Деньги мне Клавдия Петровна даст. Она даст, Федор Францевич, — вдруг меня прорвало. — Я этот ключ даже нарисовать могу… Бородку то есть… Все дело в бородке!.. Будет отпирать и запирать… Два фигурных паза на ней. И дульце помню. Я все рассмотрел.

Подхожу к столу, Леман мне дает листок бумаги и карандаш. Со свирепым интересом, точно наш учитель рисования, старикашка лысый, грек Колли, смотрит он, как я рисую. Я не обманул Лемана, я хорошо запомнил и бородку, и размер дульца у ключа. «Вот еще Левитан на мою голову нашелся…» — бормочет Леман.

— Федор Францевич, он не виноват… Я узнала — это все Масюков, — опасливо просунув шляпку в приотворенную дверь, торопливо проговорила тетя Клава.

— Закройте дверь… Сам разберусь! — недовольно морщится Леман. С тетей Клавой он не привык церемониться. Нет у нее «карактера», как говорит о тете Клаве наша повариха Фрося. А без этого «карактера», видно, человека трудно уважать. Вот и у меня нет «карактера». Поэтому она меня жалеет и домой берет?

— Распустились, никакой дисциплины… Это все Клавдия Петровна… — выходит из-за стола Леман. Он одним рывком затягивает на целых три дырки свой широкий ремень поверх френча — словно подтягивать дисциплину решил начать с этого ремня. Фалды френча с накладными карманами смешно топорщатся, но без ремня Леман не может. Клавдия Петровна как-то заметила, что не носят ремень поверх френча, Леман на это только зыркнул исподлобья — много, мол, ты понимаешь, поповна! Вертелась когда-то на балах с офицерьем, нахваталась. «С кем поведешься, у того и наберешься, как говорится».

Походив по комнате, точно стратег перед наступлением, снова зашел за стол, и, уперев все десять пальцев обеих рук в расстеленный поверх стола свежий номер «Наднипрянской правды» — будто это и впрямь была карта генерального наступления на пошатнувшуюся дисциплину, — Леман выносит мне революционный приговор.

— В воскресенье, в казарму сорок пятого полка, на шефскую самодеятельность — не пойдешь! Подметешь интернат, все комнаты! Только чтоб без пыли, побрызгать водой из лейки — и не валяй-шаляй! За ключом завтра же с утра отправляйся на толкучку. — И уже тише: — Где ты его там видел?..

— У слесаря Шибанова, который примуса чинит и ключи вытачивает. Он еще тельняшку под ватником носит… Он бывший моряк, механиком на «Чичерине» плавал… Он мне разрешает помогать. Я умею капсульку шарнирным ключиком вывернуть из головки примуса. Я…

— Ладно, ладно… Носит тебя где попадает, как говорится. А за слабохарактерность представление — самодеятельность красноармейцев — не увидишь! Не достоин ты в казарму войти!.. Подметешь комнаты, отправляйся к Фросе, котлы строгать… скоблить, как говорится. Понял? Книжки читаешь, должен помогать бывших беспризорников перевоспитывать. А ты сам у них на поводу! Колхозников решил напугать! Как же, напугаешь их, как утку дождем. Их даже встречным планом не напугаешь…

Леман спохватился, что заговорил не о том, и пристально глянул на меня своими тоскливыми, слегка навыкате глазами. То ли от бессонницы, то ли от малокровия, глаза его были в красных обводах воспаленных век. Никто не знал, чем жив этот аскет, когда спит, что ест… С утра до вечера он носится по отделам наробраза и горсовета, выколачивает лишний пуд муки, бутыль постного масла, молоко и редкостный белый хлеб для больных детишек из младшей группы. Возвращается с темными — от пота — пятнами на спине френча. Сколько Фрося ни уговаривает Лемана поесть детдомовского кулеша или магарной каши, он конфузливо краснеет, отмахивается, но никогда не решается прикоснуться к еде, предназначенной для нас, его питомцев. Придирчиво выверяет он на чашечных весах полфунтовку обеденной пайки хлеба, и не дай бог, если обнаружит малейший недовес!.. Фросю после этого видели заплаканной, убитой горем. Она оскорблялась подозрением О корысти, Леман говорил жестко, что его не интересуют причины недовеса. Пайка должна быть полновесной! Наконец тете Клаве велено было присутствовать при взвешивании хлеба. Сколько она ни доказывала, что мера эта излишняя, что Фрося за детей душой болеет, что она себе крошки не возьмет, Леман был непреклонен…

Дернув ящик стола, Леман вынул ключ, превращенный мною в цветок — королевские кудри. Мрачно полюбовавшись моей работой, саркастически хмыкнул: «Убил птицу, перья остались, мясо улетело, как говорится». И уже для меня, отдавая ключ:

— На, покажешь своему слесарю. Механику то есть. Ступай, мы еще потолкуем. А то вон твоя защитница за дверью не дождется… Избаловала тебя…

И как он только догадался, Леман, что тетя Клава ждет меня за дверью?

— Ну что? — расширила тетя Клава свои без того просторные зеленоватые глаза. — Что тебе будет? Надо же, такое натворить! Никак от тебя не ждала…

Ну вот… Конечно, еще добавит: «А еще детдомовец!» Или, чего доброго, приплетет тут мой «талант»… читать книги. Уж лучше взялась бы за своих великих писателей. «Толстой сказал, Горький сказал…» Тут и впрямь занятные вещи можно услышать от тети Клавы. Глаза у нашей поповны при этом загораются молодой страстностью — можно подумать: это ей одной по секрету Толстой сказал и Горький сказал. А уж память у тети Клавы, дай бог всякому! Набралась, видать, по гимназиям да по курсам. А тут еще профессор-муженек. С кем поведешься, у того наберешься, как любит говорить наш Леман.

— Мне нужен рубль, — прервал я свою воспитательницу. Тетя Клава поджала сухие губы. У нее сделалось лицо рьяной супружницы на страже семейной казны от супруга-мота. Она молчит. А молчать для нее — дело не из легких. Как же быть с речью, с прекрасной речью, которую она приготовила за дверью Лемана в ожидании меня, проштрафившегося питомца? Небось всем великим писателям косточки в гробу потревожила…

Образованная тетя Клава! А что толку? Кому больше всех попадает от Лемана? Кто чаще всех плачет от него? Вот и выходит — умная-вумная, а дуреха! Скажем, к тете Полине или Белле Григорьевне Леман не прискребается. Те и без великих писателей умеют постоять за себя… Жалко порой тетю Клаву. Трудно, видно, быть доброй, если только ты не хитрая и «карактера» нет. Да и от нас тете Клаве достается на орехи. И тут тоже плохо помогают ей и Толстой, и Смайлс, каторжник Петропавловки Морозов, и учитель учителей Ушинский. Все-все, по отдельности и вкупе, — по прихоти цепкой памяти тети Клавы — призваны они трудиться на ниве детдомовского воспитания…

— Пожалуйста! Деньги твои у меня — целые… Но тебе ничего не будет? — тревожно вопрошала тетя Клава. Можно было подумать, что Леман, лишь пожелай он этого, мог у себя в кабинете приговорить меня к высшей мере как злейшего классового врага и самолично привести тут же приговор в исполнение.

— А на что тебе деньги? — уже взявшись за свой старомодный и кораблеподобный ридикюль, тревожно спросила тетя Клава. — Посмотри мне в глаза, ты не подведешь меня?

Я смотрю тете Клаве в глаза. Они большие, зеленоватые и усталые. Никогда этого раньше не замечал. Не знаю, что она увидела в моих, но ридикюль немедленно расстегивается, из него извлечен рубль. Настоящий советский рубль — со снопом ржи, с подписями Наркомфина и Казначея. Сверх того, ладонь тети Клавы свойски касается моих волос. «Обросли уже, пора подстригать вас»…

На деревянной лестнице с подгнившими пузатыми балясинами, перевесившись через перила, стоит Колька Муха Он напевает песенку и не сразу замечает меня. Поет Колька Муха фальшиво, нарочито гнусавя, и в этой манере петь, равно как в самой песне, чувствуется полная мера презрения его к интернату, к Леману, ко всему человечеству. Это был, конечно, репертуар жиганов, а кто из уркачей не подражает жиганам во всем, даже в выборе песен?

Мы лежим с тобой в маленьком гробике, Ты костями прижалась ко мне, И прилично обглоданный череп твой Улыбается ласково мне. Поцелуй ты меня, Перепетуя…

Колька Муха прервал любовную песню на самом чувствительном месте. Так и не узнал я — согласилась ли Перепетуя поцеловать своего сожителя по маленькому гробику? Колька Муха эффектно сплюнул через зубы, любуясь дугой каждого улетающего плевка. Прищурился, о чем-то подумал. Тут лишь он заметил меня. Минорного настроения как не бывало. Усмехнулся, рот до ушей, пошел навстречу, напевая громко, сам себе дирижируя рукой. Это уже другая песня — это знаменитая «Мурка», самая любимая, заветная у всех уркачей. В песне этой зов несбывшегося, сокровеннейшая мечта блатной души. Да и сама Мурка, воровка-красавица, гордость малины — и вдруг пошла «работать в губчека»! Сложный, непостижимо изменчивый мир! «Мурку» поют под хмельком, размечтавшись о крупном фарте, поют, испытав вероломство друзей, одиночество и отчаянье. Поют на именинах, вечеринках, свадьбах, поют торговки и совслужащие, «фабзайцы» и отцы семейств, студенты и блатные, даже комсомольцы… Драматический лиризм ее проникновенен и каждому по настроению говорит что-то свое. Нет новых песен, а новые, принято считать, лучше старых. Блатные удивлены популярностью своего «гимна».

Песня должна мне показать — какая пропасть разделяет нас, Кольку Муху и меня, его, жигана, и меня — мелкого и ничтожного фрайера. Песней этой Колька Муха подчеркивает меру отчуждения своего от меня, от детдома, от слюнявых речей воспитательниц, этих «глупых жлобих»…

Душераздирающая «Мурка», печальная жалоба на непрочность воровского счастья, между тем уже приближается к самой драматичной развязке. Красавица Мурка, надев кожанку и чекистский наган, — вкушает возмездие воровского мира:

Ты-ы зашухари-и-ла всю малину на-а-шу-у, А теперь ты пу-у-лю получа-а-ай…

— Ну что? — презрительно спрашивает Колька Муха. Спрашивает как бы равнодушно, а у самого глаза бегают. Сразу видно, что вся бравада, и блатные песни, и дугами, полные брезгливости, плевки, все наигранное. — Ну что, вправил тебе мозги, хе-хе!

Какой подлый смешок! И этого человека я чуть было не счел своим другом! И все потому, что он любит слушать, когда рассказываю о Спартаке и других прочитанных книгах. Да еще за то, что даю ему уроки списывать. А главное, что из меня можно веревки вить — ведь я бесхарактерный, трус я…

— Вправил, — говорю, — и тебе еще больше вправит, будь спок! Так вправит, что и ши-ко-лад с турецкими биксами тебе не поможет. Посадит на твой шестидюймовый гвоздь — сам станешь пушечкой. И не жиган ты, а мелкий жлоб! — вскипел я запоздалым негодованием.

— Значит, раскололся? Продал, лягаш? Ур-р-ва-мама! А еще вместе корешевать думали! — обдает меня презрением Колька Муха. Он, видно, считает, что именно так должен вести себя жиган, прознав про измену товарища по малине. Колька Муха, однако, явно переигрывает! Он строит свирепые рожи, визжит, будто его тащат голого сквозь крапиву, он топочет ногами и даже скрипит зубами. Как он зол, как он ловко матерится!..

Странно, — я его ничуточки не боюсь. Рука вот болит, а то бы я с удовольствием посмотрел этот бесплатный спектакль. Не знал я, что Колька Муха такой артист!..

Я прохожу мимо. А что? Принесу завтра Леману ключ и все, все расскажу как было. И не потому, что — «за признание — половина наказания». Уже все равно наказан я. Пусть Леман знает, что сделал я это от тоски и одиночества; Я хотел иметь друга. Но все-все оказалось гадким… Пусть меня Леман не считает дураком по меньшей мере!.. Ведь с начала и до конца чувствовал я, что гадко… Но я думал, что этим я плачу за дружбу… Я ошибся, я запутался… Я все скажу Леману!

После отъезда дядьки Михайла я целый день ликовал. Леман, значит, не только не сбагрил меня, не выдворил из интерната, он еще оказался мужиком что надо! Не стал он мне мстить за погубленный ключ, за странную выходку с «пужанием жлобов». Более того, проверив, как я подмел полы, осведомившись у Фроси — исправно ли выскоблил котлы? — искоса глянул на меня и усмехнулся. Дескать, теперь — все на своем месте. И преступление и наказание. И, мол, наказывал меня не он, вот этот почти приязненно улыбающийся мне сейчас завдетдомом, а сама необходимость, которая выше нас, над нами, и мы ей подчинены — все-все, и я, рядовой и тишайший детдомовец, и он, с виду грозный завдетдомом. Над нами всеми он, как господь бог: порядок! Или в женском обличье: дис-цип-лина!.. Острое, холодное, беспощадное — как бритва — слово…

Шибанов, маг всего Привоза, волшебник по части любой слесарной работы, за рубль вручил мне ключ, ничуть не хуже прежнего! Зато он был — само суровое воплощение кропотливого труда, чуждого пустых затей. Ключ был железным, а кольцо имел простое — никаких самоварных финтифлюшек старорежимных! Это был ключ-аскет. Суровый, со следами сизо-бурой окалины, с оплывами и медно-золотистыми разводами пайки он, по-моему, куда более соответствовал духу времени, чем тот, чисто медный, захватанный до лоска множеством рук, с кокетливыми, барскими украшениями. Не ключ, а какой-то позеленевший от времени калач крендебобером!

Я, разумеется, не решился поделиться этими мыслями с Леманом о том, что новый ключ — похож на рабочего, равно как тот, старый, — на барина. Как знать, может, мысли эти вполне пришлись бы по душе нашему завдетдомом и герою Перекопа?.. Может, я упустил этот выпавший мне случай — стать любимчиком нашего завдетдомом?..

На некоторое время я почувствовал себя праведником. Совесть моя была чиста как стеклышко, ее не омрачали ни тяжесть грехов, ни муки раскаянья. Зато — с Колькой Масюковым разговор был у Лемана куда посерьезней моего!.. Как дамоклов меч на тонком волоске и острием нацеленный в самое темечко, повисло прямо над бездумной головой неудавшегося жигана последнее предупреждение. Чуть что повторится, Леман переведет его в Николаевскую колонию для малолетних преступников! Была ли в самом деле такая колония или нет, это доподлинно мне неизвестно. Не знали об этом и те ребята, которые были из Николаева, в посрамление бывшего губернского Херсона, возвышавшегося над ним как областной центр. Но мы верили в существование колонии. Нас пугали ею, как подкулачников — Соловками, вполне, впрочем, реальными…

Мы, оказывается, живем как настоящие красноармейцы! Это сказал нам сам Леман. Как красноармейцы — это значит: хорошо! Он, конечно, имеет в виду красноармейцев в казарме сорок пятого стрелкового полка, что на Валах. Валы — развалины старой крепости, возведенной Суворовым против турок. Здесь те краснокирпичные казармы сорок пятого полка: на воротах большие — красные — звезды.

Леман знает что говорит. Мы по звонку встаем, по звонку ложимся, по звонку отправляемся в столовую. Чем не красноармейцы? И напрасно нам не выдали винтовки образца тысяча восемьсот девяносто первого года. А что? Мы бы тогда пели: «Солдатушки, бравы ребятушки, кто же ваши же-о-ны? Наши жены — ружья заряжены, вот кто наши же-о-ны!» Лихая песня. Когда-то — «будучи, не хуже, в плепорции» — мне напел ее отец. «Сквозь мглу годов бредут воспоминанья».

Женька Воробьев что-то такое прочитал в «Пионерской правде» про опыты академика Павлова с собачками. Все, что не касается музыки, не слишком волнует Женьку, нашего музыкального таланта. Прочитав про академика, собачек и звонок, Женька тут же окрестил нашего Панько «Академиком»! Что касается нас — никакие, мол, мы не красноармейцы, а щенки, готовые к принятию пищи по звонку! Вот каким злым, оказывается, может быть музыкант… Даже Колька Муха возмутился. У всех музыкантов, мол, душа на вате, не люди — бобровые воротники, все им — трали-вали!.. Не мозги у них — ноты!..

Где и когда наш неудачник ширмач имел обширное знакомство с музыкантами, чтоб сделать такой вывод, мы его не стали спрашивать. С ним только свяжись — сам рад не будешь. Он сперва начинает шипеть, потом рычать, наконец орать — так он доказывает нам, фрайерам, свою правоту. Столько просыпет на нас матерщины, блатных словечек, ёрны, что хватило бы на целый академический словарь языка «фени»!.. Удивляет меня в людях нетерпимость к чужому мнению, страсть во всем доказывать свою правоту. Ведь они же не стараются немедленно обрядить на свой лад кого-то, если тот одет по-другому, по-своему, ведь они насильно никого не потчуют своими яствами, если кто-то привык к другим, к своим. А вот с мнениями — беда! Да что там — все человечество тут подчас мне напоминает Кольку Муху. И спорят, и ругаются, и язвят, и жалят — и даже войны затевают… Странная и непонятная щедрость во что бы то ни стало угощать — чуть ли не силой напитать — своими мыслишками и убежденьицами!

Я подумал над суждением ширмача. На мировых ристалищах истории, вплоть до баррикад рабочего класса, я находил юристов и медиков, поэтов и инженеров, но не нашел артистов и музыкантов! Так скудны были мои познания истории, или Женькина выходка все затмила в памяти, но артисты и музыканты (нет, не военные трубачи Первой Конной!) мне вдруг представились сплошными аполитичными мещанами. Кто платит, тому играем. Какую изволите пьесу? Какую закажете музыку? Похоронную? Свадебную? Походную? Пожалуйста, деньги на бочку!.. Я уже не жалел, что у меня не было слуха, что медведь мне на ухо наступил…

Утром, когда Панько трезвонит в свой церковный колокол (он все собирается починить перегоревший электрический, все каких-то проводочков для обмотки ему не хватает), Женька вяло ворчит: «Хватит трезвонить, Академик! И так у нас рефлекс на естьбу-молотьбу — дай боже! Не хуже тех собачек!» Женька ворчит на первый звонок: подъем, заправка коек, умывание. Второй звонок — тот мы все ждем с нетерпением. Звонок на завтрак! И вправду, как собачки, вытягиваем мы шеи, поворачиваем головы в сторону коридора — откуда доносится звон нашего Глухаря, сторожа и даже Академика… Вожделенный второй звонок. «Хороша весть, когда кажуть есть», — растягивает в ухмылке рот Ваня Клименко. Он мастер говорить в рифму. Еще бы, он знает два языка, вернее, он смешал два языка, украинский и русский, смесь эту приспособил для таких же двуязычных рифмованных афоризмов… Рифмача мы, впрочем, зовем Почтариком. Он первый всегда знает все дела — и в мире, и особенно в детдоме. Как это ему удается — никто не ведает. Дарование! А откуда дарование — это еще больше никто не ведает. Это не смог бы разведать даже наш Почтарик. Ваня говорит, что он «целится на звонок — слухом, а на столовую — брюхом».

Колька Муха, наш Почтарик Ваня Клименко и их компашка оглоедов — почему-то они голоднее всех — те загодя жмутся к дверям. Чтоб по первому звуку паньковского колокола ринуться в столовую. Не попадайся им на пути — сметут как железный ураган! Проносятся по коридору, что стадо диких индийских слонов, потом со страшным топотом проносятся по лестнице. Она гудит, стонет и сотрясается под ними всеми своими литыми чугунными ступенями. Старорежимная лестница пережила и сам старый режим — такой был у нее запас прочности. В столовой, толкаясь и судорожно цепляясь за край скамеек, наши оглоеды стараются поскорей шлепнуться на места поближе к кухне, чтоб первые тарелки разносимого Фросей и Беллой Григорьевной супа достались им. Ну, не оглоеды ли?

Я и Женька — тоже поспешаем в столовую, но все же соблюдаем приличие и сдерживаем себя — насколько, конечно, позволяет нам чувство голода. Слабоватого ужина не хватает даже для сколь-нибудь впечатлительных снов. Мы, и я, и Женька, конечно, не носимся сломя голову: не хочется быть зачисленными в оглоеды. Но и мы не зеваем! Если не первые, то уж вторые тарелки железно нам достаются. И на еду накидываемся ничуть не хуже наших признанных оглоедов. Не проходит и двух минут — как наши тарелки чисты, можно не мыть… А хлеб еще раньше съеден до крошки. И сразу становится жалко, что не растянули удовольствие. Мы теперь завидуем девочкам, последними чинно рассаживающимися за столом. Даже вообще не верится, что только что перед нами стояла тарелка дымящегося супа, а рядом, вот здесь, лежала пайка, наша полфунтовка хлеба, самого вкусного и ароматного на свете черного хлеба! Эх, начать бы все сначала. Мы разочарованно и с недоумением, а главное, с острой завистью оглядываем тех, кто еще не управился с завтраком. Счастливчики!..

Мы с Женей Воробьевым даем себе каждый раз слово — не наваливаться так на еду, не быть оглоедами. Даем себе слово, но каждый раз забываем про него, как только видим перед собой еду. Потом, невесело усмехаясь, мы толкуем с Женькой об этой постыдной нашей слабости…

И в который раз уже мы с Женькой удивляемся нашим девочкам. Эти маленькие женщины — вечный живой укор нашей совести! Они не только не бегут сломя голову к столу, они иной раз заставляют лишний раз напоминать себе про завтрак! Занявшись охорашиванием своих кроваток или расчесыванием волос, они то и дело опаздывают к завтраку. Будто им вовсе есть неохота!.. Вот какие кривляки и притворщицы. И все они такие — от маленькой Люськи Одуванчика до длинноногой нашей Цапли Усти Шапарь. Глядеть на наших девочек — прямо умора. Цирк настоящий. Сядут за стол, ложки не хватают, на суп не накидываются, на соседние полфунтовки хлебушка не зырят (а вдруг там горбушка? или пайка вроде больше?). Они еще могут пробовать суп на вкус, морщиться, если непосоленный, и даже солят его! Надо же…

Над тарелкой девочки «не ложатся», сидят прямо, тащат ложку ко рту — не хлебают, как мы: раз-раз, и готово. И супа нет, и хлеб съеден. Как голые птенцы, только клюв знает, что делать…

Нет, что ни говори, женщины — это особые люди! Век живи, не поймешь их. И снова, и снова Белла Григорьевна ставит нам в пример девочек. Они, мол, терпеливы, они, мол, умеют вести себя за столом, они едят, а не накидываются на еду, как быдло. Но что удивительно, стоило как-то Леману напуститься на нас, поругать нас за это же нетерпение, она же, Белла Григорьевна, наша «военная косточка», за нас заступилась. «Не ругайте их! Они все же мужчины… — И потише, сделав Леману глазки и лукаво заигрывая: — Если б мужчины были такими же терпеливыми, как женщины, может, человеческий род кончился». Леман только зыркнул в сторону нашей воспитательницы; медленно стал краснеть, наконец, он хмыкнул и махнул рукой. Ну, мол, вас всех!.. Мне, мол, и без того забот хватает…

Да, девочки, наши маленькие женщины, так и остаются загадкой для нас. Может, они не так голодны, как мы? Так нет же. Тарелки после них такие же чистые, как наши — ни одной крупинки, даже кусочка разваренной луковицы никто не оставляет. Ни крошечки хлеба не остается на столе. Хлеб они уносят с собой. Завернут в кусок газеты или в тетрадный лист — и с собой в школу. На большой перемене, когда мы шалеем оттого, что хочется есть, они не спеша, маленькими кусочками, поедают свой хлеб. Они лакомятся, а мы их тогда ненавидим, как злейших врагов! Мы стараемся не смотреть в их сторону, а то вовсе уходим во двор — играть в «чижика». А есть хочется так, что нас даже пошатывает, голова кружится и руки-ноги как ватные… Разве что наши оглоеды — те уставятся на хлеб девочек, смотрят, пока какая-нибудь из них не отщипнет им кусочек. Вот они какие, наши женщины, вечный укор нашей мужской совести. Для Кольки Мухи мы все либо «шкеты» и «фрайеры», либо «марухи» и «шмары», от воспитательниц же только и слышим: «мальчики!» и «девочки!». Нас не отличают — нас различают…

Однажды, когда я оттаскал за косы одну девчонку — чтоб не дразнилась! — Белла Григорьевна, конечно, приняла женскую сторону. Вообще мы, мальчики, во всем виноваты! Что-то такое насчет этой несправедливости я плел Белле Григорьевне. Мальчики заступались за меня. А Белла Григорьевна словно и не слышала. «Поймите, ребята, — изрекла она, — что хочет женщина, то хочет бог! В старину так говорили. Все тут правильно, кроме бога, которого, как вы знаете, нет. Вместо «бога» — скажем — «жизнь»! Кто не понял женщину — тот не понял жизнь»… А как ее поймешь? По какому учебнику?..

Вообще наша «военная косточка» хоть и не так многословна, как тетя Клава, но любит выражаться загадочно! Сказанет, а там как хочешь думай. Нет, не похожа она на Клавдию Петровну. Та, наоборот, кажется, больше всего боится остаться непонятой. И говорит, и объясняет, и объясняет, что объяснила… И еще обязательно спросит: «Ты все понял?» Еще бы не понять. Надо суметь не понять тетю Клаву! Не таит она неожиданности — может, поэтому мы ее не принимаем всерьез? Нам с нею легче, ей с нами — труднее. Вот она — вечная схватка характеров! Сплошной незримый цирк, французская борьба: кто кого?.. А я в этой борьбе и вовсе: «бесхарактерный». И еще — «не от мира сего». Это Леман сказал. А «брандахлыстами», «рохлями», «спит на ходу» — он и других величает…

Да, мы живем по звонку, как красноармейцы. Мало что в интернате, и в школе все по звонку. Целых двенадцать звонков! На занятия, на перемену. Но есть и в школе один звонок — излюбленный, желанный. Он, последний звонок, означает — конец занятий, возвращение в интернат — и обед! Никогда нас учителя не задерживают после этого звонка. Даже наша Мумия — математик. Несмотря на то, что мы, интернатские, по мнению всех учителей, надежда и украшение школы. Мы, мол, и дисциплинированней, и дружней, и чуть ли не умней. Будешь умней, когда за уроками следят воспитательницы. Попробуй не подготовить урок!.. Чувствуют наши учителя — с каким нетерпением мы ждем последнего звонка, означающего: обед! На полуслове обрывают урок: ладно уж, мол, бегите. И мы бежим, штурмуем вешалку — и во двор! Резиновые подошвы наших казенных башмарей гулко шлепают по лобастым булыгам гранитных мостовых. Улицы, носящие имена великих — Белинского и Гоголя, — мелькают одна за другой. А вот и Ройговардовская, она же — Красноармейская. Еще рывок, последний поворот…

Будто сговорились все учителя — они то и дело льстят нам, интернатским, действуют на самолюбие. Никогда не ругают, только укоряют и взывают к нашей сознательности детдомовцев. Подрались, — как же так? От детдомовцев этого не ждали! У доски хлопаешь ушами, опять — как же так? Весь детдом тянешь назад по успеваемости… Мы — избранные, мы некое «верхнее сословие». И все потому, что мы не «маменькины сынки», мы «самостоятельные люди». И в интернате — то же самое. Будто по каким-то тайным проводам сговорились наши учителя с нашими же воспитателями. Взять, скажем, Мумию — математика. Чем он пристрастил Кольку Муху к своему предмету? Угрозами пожаловаться завдетдомом? Неудами в журнале? Ничуть не бывало. Раскусил он нашего неудавшегося жигана, как хорошую «задачку с перцем» решил. Все распалял он самолюбие Кольки Мухи. Мало что детдомовец, так еще дитя улицы! И даже по-французски: «гаммен»!

— Как же так — ви, дитя улицы, и не знаете математику! Говорят, ваш брат хитрее самого черта! Гвоздиком самый секретный сейф откроет, ви деньги под землей увидите и умыкнете! Сквозь щель пройдете и не оцарапаетесь! Смекалка — ваша мать-кормилица. Так, что ли? Посадить бы на ваше место Гавроша! Он бы небось всех отличников переплюнул! — кривит свои тонкие и сухие губы наш математик.

Колька Муха, порозовев, только кивает при этом головой. Ему лестно слышать такое, он оглядывается в нашу сторону: видите, даже Мумия знает ему цену! С Гаврошем сравнил. И, набычившись, Колька Муха не мешает нашему математику славословить смекалку и изобретательность всемогущих детей улицы. Время от времени лишь Колька Муха иронично ухмыляется поверхности суждений этого фрайера в облике учителя математики!.. А Сурен Георгиевич, облизывая сухие губы, говорит с присвистом, продолжает обдумчивую свою беседу с Колькой Мухой, будто уверенно решает задачу по отработанному приему: методом подстановки или взаимного сокращения. Колька Муха задачка с одним неизвестным: Мумия ее решает.

— И почему ви не умеете решать задачи? Ви же смекалистый человек! А задачи — что требуют? Да ту же самую смекалку! И как же ви не подумали об этом?

Колька Муха, наш скромный и неудавшийся жиган с Привоза, видно, и впрямь не подумал об этом. Он, чувствуется, потрясен неожиданной связью между столь разными, как ему казалось, вещами: своим высоким ремеслом ширмача и нудятиной-математикой! И перед тонкогубым и маленьким, как щелка, охраняемым клювастым носом — ртом математика Колька Муха чувствует себя как кролик перед разверстой и неотвратимой пастью удава.

— А сам он, Мумия — был смекалистым уркой, что ли, прежде чем стал математиком? — толкает меня локтем Женька Воробьев. Странные фантазии у музыкантов!..

— Ви вникните в слово: за-да-ча! По-другому — значит: хитрость! И эту хитрость — нужно разгадать. Разгадал — решил! В каждой задачке своя хитрость. Как у того сейфа свой секрет. Как это у вас говорится — ловкость рук, и никакого мошенства?.. Но поверьте мне, руки там ловкие, где голова не глупая. У человека должна быть ловкая — умная голова! Как это у вас: баш-ка!.. И тогда уже его на воровство не потянет. Поинтересней найдет дело…

Нам было удивительно видеть, что Колька Муха, с которого иной раз капли пота падали от таких разговоров, все это терпел и слушал. А однажды он нас и вовсе удивил. Он уселся рядом с математиком за учительским столом и не пошел на двор играть в «чижика», хотя была большая перемена. Мы теряли хорошего игрока! Ловко Коля Муха умел выручать! Беспромашно лупанет по мячику — хоть дощечкой, хоть простой палкой. Сколько раз мячик перемахивал через забор школьного двора! Прямо на мостовую — под ноги медлительных, солидных битюгов, тянущих груженый шарабан артели «Гужтранса», или под быстрые и тонкие колеса лакированных, легких, как ласточки, бричек, фаэтонов и пролеток, спешащих навстречу закату звонкоголосого и предприимчивого извозчичьего мира.

— Вы видите? Здесь закрыты скобки. Так что ж он хочет? Он конечно же хочет, чтоб ви их открыли! Все-все на хитрости! Потому что знак меняется на обратный, все взаимно сокращается, и из всей длинной задачки остается — что? — круглый нуль. Как в ответе!.. Они, Шапошников и Вальцев, хитрые, а ми с вами, Масюков, похитрее! Всего-то скобочки открыли. Как секретный сейф гвоздиком… Вот так, прежде чем решать задачку, ищите — в чем тут ее хитрость. И перехитрите ее!.. Ви детдомовец, ви бившее дитя улицы, ви сможете!..

Мы заглядываем в класс — Колька Муха только отмахивается от нас. Мы ему мешаем! Он с головой ушел в задачник Шапошникова и Вальцева, в жирный и тощий шрифт. Он чувствует себя могущественным графом Монте-Кристо, страшным хитрованом, отпирателем секретнейших сейфов с картами мировых сражений и банковских шкафов, полных драгоценностей… Иначе как понять рождение еще одного математика-фанатика?

Да, видать, уж так водится на свете. Если кто-то обрел, другой потерял. Потеряли мы, обрел наш Мумия… От «чижика» и прочих игр на переменках Колька Муха самоустранился раз и навсегда!

А за меня взялась наша Дойч, наша Марья Степановна. Чего захотела: чтоб у меня всегда были чистые руки, чтоб пальцы мои всегда были нечернильными… Уже пущены в ход «детдомовец» и «самостоятельный человек», и даже «не маменькин сынок». Но, видно, приемы не всегда сами по себе срабатывают. Нужно тут потрудиться душой, явить нешаблон, творческое дарование. Приемы Марьи Степановны, нашей Дойч, не срабатывают. Пальцы у меня, как прежде, в чернилах. Марья Степановна брезгливо морщится, глядя на эти мои пальцы, ей нехорошо, вот-вот ее стошнит! Она поднимает передо мной свои пухлые и бледные ладошки. Белыми ниточками в морщиночках, в линии жизни и любви, пролегли следы от мела.

— Вот! Я тоже писала чернилами! Вам отметки ставила в журнал! А хоть одно чернильное пятнышко видишь?

— Вижу, — говорю я и вполне серьезно принимаюсь осматривать пальцы нашей Дойч. Я даже норовлю дерзко коснуться их своими — чернильными — пальцами. Особенно занимает меня — ее, такая невезучая, линия любви. Все мы в школе знаем, что Марья Степановна и химичка Ирина Сергеевна, обе влюблены в физика и инженера Ивана Матвеевича. И если Ирина Сергеевна еще борется и надеется, Марья Степановна только замкнулась, уязвленная в своей женской гордости и безнадежности.

— Вижу, — говорю я, — вот и вот чернила. — Я почти кощунственно касаюсь чистых пальцев учительницы своим загвазданным в чернилах и клевещущим указательным перстом.

Что, Дойч? Не принял я твои правила игры? Может, примешь мои? Игра в простодушие — иной раз сильней лукавства.

Так и не разгадав мою уловку, Марья Степановна, точно от жала змеи, отдергивает ладошки и внимательно рассматривает сбоку свои указательный и средний палец, самые кончики. «Это вмятины от ручки», — говорит она неуверенно и убирает правую руку. Сам я, впрочем, еще меньше ее уверен, что видел чернила на руке учительницы. Так, одно упоминание.

И все же на уроке, диктуя нам «дер фогель», «дем фогель», прохаживаясь между рядами парт и косясь в тетради наши, она особенно внимательно смотрит в мою тетрадь. Я даже думаю, что остальные тетради — для отвода глаз. Она хочет разгадать секрет: как я ухитряюсь, записывая возвышенную немецкую словесность, так низменно мараться чернилами? По правде говоря, я и сам не знаю — в чем тут дело. Я стараюсь, но чем больше стараюсь, тем грязнее пальцы и тем больше клякс в тетради. Скажем, у Усти Шапарь, у Жени Воробьева — у тех ни одной кляксы, хотя вроде вовсе не стараются! Быстренько оба напишут все, что требуется про этого «фогеля» или про эту «фогель», отложат ручки, довольные откинутся на спинку парты: смотрят, ожидаючи, на учительницу. На лице — одно верноподданное послушание, прискромленная прилежность. Прикажите, мол, Марья Степановна — и мы про этих «фогелей» готовы писать хоть до самого вечера. С превеликим удовольствием. Пожалуйста! Вот тебе и «дер фогель» и «дем фогель»… Почему-то я считаю, что писать так, как я, вполне естественно. И никакой тут загадки нет. А вот Устя и Женька — непостижимы они для меня. «О чем ты думаешь?» Да так. О разном. Правда — не о немецкой грамматике.

У Усти и у Жени тетрадочки — хоть на выставку. Что им дается без труда, то мне не дается даже с трудом. И это факт, который никак не хочет признавать наша Дойч! На следующем уроке — все начинается сначала. Почему-то учителя всегда считают, что они обязательно должны выйти победителями в поединке с учеником! Даже чемпионы французской борьбы Иван Круц и Владимир Белоус, которые гастролируют ныне в Херсоне вместе с цирком Шапито, — и те признают иной раз свое поражение, а вот учителя не допускают и мысли о поражении. Даже ничья с учеником их не устраивает. Он нисколько не может быть правым — клади его на обе лопатки! Учителя друг за дружку — горой. Не то что мы, ученики, мы все против всех, наша мелкособственническая стихия — не земля, а отметки. Мы не сознательные пролетарии, мы рабы. Удел наш — разобщенность. А вот педагоги — клан, масонская ложа по имени Мадам Педагогика! Мы разобщены отметками и потаенной завистью. Нами управлять, властвовать над нами — проще простого. «Подлинное революционное мышление — классовое мышление». За эту фразу (где-то вычитал я ее) огреб я пятерку по обществознанию!.. «Классовое мышление» и «мышление в классе». На уроках нашей Дойч. Как их увязать? Есть у нас класс — сами мы не класс. Одна подчиненность!.. О чем я думаю?.. Да так — о разном. Только не о немецкой грамматике. По-моему, мысль свободна. Ей нельзя задать тему, форму, содержание — на сорок пять минут. Мысль — незаданность!.. Вот разве что — мысль о еде. О, она постоянная, увы, и заданная, и неотвязная тема. Голова даже немного кружится.

Не люблю я немецкую грамматику. Так язык не узнаешь, наоборот, невзлюбишь его, ни в чем не повинного. Что ж я не могу запомнить окончания на все лопатки склоняемого бедного «фогеля»?.. «Не люблю» для меня сильнее «не могу». А — люблю — я могу! «Пророка» Пушкина запомнил с одного прочтения. И «Ткачей», «Ди Веббер» Гейне — да, да — знал после третьего прочтения! Почему же двойка по «дойч»? Невыносимо для меня, когда живое слово — жи-во-е! — умное, неповторимое убивают, лишая смысла, лица, тела и души. Не живой это теленочек на лугу, а телятина на чурбаке мясника… Пусть, пусть двойка!..

Звучит последний — желанный и долгожданный — звонок. Последний урок — физика. Наш физик из инженеров, Иван Матвеевич, понимающе улыбаясь, смотрит, как мы срываемся с парт и спешим к дверям. Зато сам он, не спеша и солидно, как подобает учителю из инженеров, застегивает свой портфель с монограммой. Это красивая, блестящая бляшка с кокетливо загнутым уголком. Кудрявое, в завитушках все, письмо по серебру. Бляшка оповещает всех, кто только умеет читать, что этот портфель подарили своему любимому преподавателю и инженеру студенты-дипломники Херсонского педагогического института. На фамилию нашего физика из инженеров потрачено особенно много красивых завитушек. Звание инженера и такой портфель обязывают — и Иван Матвеевич каждым движением рук, оттопыренным мизинцем с длинным ногтем, каждым шагом как бы дает знать всем людям вокруг, всему белому свету — что он: ин-же-нер. Идет по коридору Иван Матвеевич, слегка наклонив голову к плечу, руки — мизинцы изящно и слегка оттопырены — прижаты к туловищу. В этом наклоне головы, оттопыренных мизинцах и степенной походке — снисхождение ко всем-всем, кому не посчастливилось в жизни родиться подобно ему таким статным, видным и солидным, и выучиться на инженера.

Чаще всего Иван Матвеевич идет домой с Мумией, нашим математиком Суреном Георгиевичем. Тот семенит то слева, то справа, Иван Матвеевич снисходительно перекладывает голову с одного плеча на другое, изредка кивает головой, выказывая приятность благовоспитанного человека. Рядом с рослым физиком наш невидный из себя математик напоминает худого и заштатного петуха рядом со спокойно-уверенным в себе гусаком.

Не успевает еще физик выйти за ворота, как у окна, на лестничной площадке, во всю свою вальяжную стать показывается Ирина Сергеевна, химичка. Она кусает губу от досады; явно видно, что в такие минуты она люто ненавидит идущего рядом с физиком математика. Чего он путается под ногами? По какому праву занял он место, которое куда больше подобало бы Ирине Сергеевне?

Нам кажется, что Иван Матвеевич нарочно берет с собою в провожатые Мумию. Ненадежный щит, но все же им он прикрывается от массивного натиска нашей химички. Однако наши мысли занимают не страсть Ирины Сергеевны, не холодность Ивана Матвеевича и даже не благовидная роль Мумии, о которой он вряд ли догадывается. Мумия догадлив лишь в своих «задачках с перцем», а во всем остальном, в жизни — мы это знаем — он порядочный лопух. Женщины, например, сами вон вешаются на шею нашего физика, а от Мумии ушла к другому его единственная законная супруга. Мумия дальше своего носа ничего не видит, и мы на его уроках и шпаргалим вовсю, и списываем в открытую у его отличников…

Но нет нам дела до всего этого, до наших педагогов, их шашней, скрываемых страстей, притворных равнодушии, отчаянной смиренности и любовной неудачливости. Если бы только знали наши педагоги, что мы все знаем!.. Вечная слепота и недооценка воспитателями воспитуемых… Да чего там — мы не только все знаем, а почти как мудрецы снисходительны ко всему этому.

А сейчас тем более — мысли наши заняты единственно обедом. Жаль, не спросили мы нашего Почтарика Ваню Клименко — что сегодня на обед? Настоящая, наша, расейская, картошечка будет в супе или обманно-сладкий и несытный американский батат? Красноватый сверху, желтоватый внутри, сладковатый — и несытный. Где он, Почтарик? Ищи-свищи! Далеко впереди уже маячит он — в компании оглоедов во главе с новоявленным математиком Колькой Мухой! Первые тарелки супа они никому не уступят… Привычка стала уже их гордыней. Их стыдят — а они цинично ухмыляются. Их стыдят — а они, бессовестные, из этого сделали гордыню! Как падшие женщины из своего ремесла…

Нам с Женькой труднее, мы никак не можем возвыситься ни над чувством голода, подобно нашим девочкам, ни над стыдом, подобно Кольке Мухе и его команде. И снова мы пытаемся угадать — что будет на обед? Лишь бы не магаровая каша на второе. И от нее, подобно батату — ни вкуса, ни сытости…

И все же мы, детдомовцы, сознаем свою исключительность. Всюду взрослые недоедают, нам, детдомовцам, сохранили извечный порядок бытия. Нас кормят. У нас — завтрак, обед и ужин! И в этом тоже похожи мы на красноармейцев из сорок пятого стрелкового полка. Многие нам завидуют, но все признают это естественным и правильным. И не к лицу, значит, нам, сиротам, жаловаться на судьбу! Пусть наша Мумия тужится всех нас сделать математиками, Марья Степановна спит и во сне видит нас всех чистюлями, знающими наизусть всю немецкую грамматику Радцика и даже длинные стихи Гейне «Ди Веббер», пусть Леман и товарищ Полянская куют из нас железных бойцов мировой революции — права, наверно, тетя Клава; наморщив носик, она с какой-то поспешной отчаянностью каждый раз повторяет нам: «Можете стать кем хотите. Но прежде всего нужно быть людьми!» Оказывается, быть человеком — не так-то просто!

И не малое место тут занимает, например, способность к состраданию. Сколько раз, например, тетя Клава, украдкой от Лемана (нам каждый раз казалось, впрочем, что Леман делает вид, что не видит это) приводит в пристройку карлика и сумасшедшего — Фильку. Он не только карлик и сумасшедший, Филька еще горбун. Руки-ноги у него дергаются, лысая и похожая на орех голова качается, зимой весь синий от холода, весь он в гниющих язвах, а вот слюнявый и толстогубый рот — всегда улыбается. Можно подумать, что городской дурачок, убогий и несчастный Филька, который и просить-то не догадается, на самом-то деле самый счастливый человек на свете…

И вот у этого обрубочка и недоумочка, оказывается, есть самое настоящее человеческое достоинство! Стоило Ваньке Клименко понасмешничать над Филькой, тот молчал все, ел и молчал — да вдруг как расплачется!.. Даже ложку отложил, уже вознамерясь оставить, видно, мисочку с недоеденным супом…

Вот тут и настигла нас тетя Клава. Попало Ване, попало нам, позволившим будто эти «неслыханные издевательства». Кончилось тем, что сама тетя Клава разревелась от отчаяния за нашу «жестокость» и «бессердечность». Она так убивалась, будто обидели ее, а не дурачка Фильку. Мы едва-едва ее успокоили. Помогли девочки во главе с Устей. К чести их — ни одна не участвовала, в «дразнилке убогого», ни одна из них не «позволяла издевательства» тем, что слушала и хихикала. Девочки, эти загадочные для нас люди, живущие рядом, но непонятные для нас, как инопланетянки, нас теперь так стыдили, так взяли, в оборот — уже и за Фильку, и за тетю Клаву — что все-все мы стали поголовно «оглоедами», «бессовестными» и «дураками». Стыдили, срамили, ругали — а у самих на глазах слезы…

Именно тогда, уже успокоившись, вытирая красные глаза и ни на кого в отдельности не глядя — будто говорила уже не с нами, а через наши головы с самим будущим, — тетя Клава и изрекла про то, что — нужно быть людьми, что человек без сострадания — не человек, и всякое такое.

Не плачь, тетя Клава! Из дали прожитых лет мне хочется утешить тебя и сказать тебе свое запоздалое детдомовское спасибо.

Да, мало, видно, родиться, чтобы быть человеком.

Что-то мы с Женькой начинаем чувствовать из этой неожиданной «задачки с перцем»! Жизнь, оказывается, задачник похитрее Шапошникова и Вальцева. Иначе ради чего бы бились над нами наши воспитатели? Тут и бессонница Лемана, и слезы тети Клавы, и холодные ночи в кирпичной будке Панько… Все было просто, и вдруг стало непросто. Мы ничего об этом не думали раньше. Нужен был Филька-дурачок, чтоб мы поняли цену великодушия. А ведь сколько взрослых недоедало, чтоб у нас, у сирот, были завтрак, обед и ужин!.. Что-то в душе сдвинулось, как росток сквозь почву, пробилось чувство совести.

Что-то такое бормочу невнятное Жене Воробьеву, он согласно кивает головой. Кивает ритмично, будто свой «Турецкий марш» играет на мандолине. Женька — музыкальная, тонкая душа, Женька наш талант. И он говорит: «Знаешь что? Давай сегодня не бежать на обед как обычно. Давай сядем за стол вместе с девочками? И не хлебать, не хватать, есть, а не — жрать…»

Иными словами — Женька мне предлагает: не быть оглоедами! Он, конечно, прав. С чего-то ведь нужно начать это: стать человеком…

 

ИСКУШЕНИЯ

Можно было подумать, что тетя Клава нарочно выискивает нам работу, мне и Шуре, лишь бы платить нам деньги! И опять я бесхарактерный, опять на поводу у другого. Правда, Шуру не сравнить с Колькой Мухой. Не ширмач он, не хитрец, не оглоед. Сколько Шура книг прочитал! Далеко мне до него. Шура старше меня, он кончил семь групп и все-все знает! Шура не заносится, не важничает, не требует, чтоб я служил ему — он как бы сам не чувствует своего двойного старшинства надо мной. И мне это приятно. Хорошо, если тебя не подчиняют, а сам подчиняешься, и это тебя не унижает, а радует. И я, знать, не лопух, если вижу в Шуре ум.

Я не устаю обо всем расспрашивать у Шуры — и сколько людей в Херсоне, и какой дом самый высокий, и почему его отца заслали в Соловки. Много у меня накопилось вопросов таких, про которые в книге не вычитаешь и не задашь учителю на уроке. А Шура — тот все знает! Отец все спрашивал у попа, а я — у поповского сына…

Дело мое простое: я лезу на стремянку, достаю книгу, вслух читаю автора и название, а Шурка записывает в тетрадь. То, что мы делаем, называется «ка-та-лог». Чудна́я тетя Клава, и дела, которые она выдумывает, тоже такие же чудны́е. Кому теперь до книг? Все есть хотят. А скоро зима, отец Петр, родитель тети Клавы, пророчит что-то несуразное, сам с собой разговаривает, озлел совсем старикан. «Не слушайте его! — машет рукой тетя Клава. — Старэ шо малэ! Да и у партейцев хлебные карточки!»

Книги — толстые, профессорские, большинство старых, в слепых и мрачных шпалеровых переплетах с кожаной спинкой. Не книги, а какие-то темные гробики! Черные с желтыми прожилками — мраморные переплеты. Приходится открывать каждый переплет, чтоб прочитать автора и название. Руки устают от таких толстых книг. От них пахнет мышами и пылью, сыростью и тленом. Шура нетерпелив, он все меня подгоняет, раздражается, что читаю и работаю медленно. Он вообще не любит все, что делается медленно. Я не обижаюсь на Шуру — по сути ему несладко живется на свете.

— Людвиг Фей-ер-бах… сущ-ность…

— Ну что ты как пьяный пономарь тянешь! Фейербах, «Сущность христианства», что ли? Так и говори, грамотей! Или скажешь — в школе не проходили? А работа над собой?.. А повышение уровня?..

Я не успеваю ответить, Шура сверяется с каким-то мятым листком бумаги, который достает из кармана, прячет листок опять в карман и велит мне «муру эту» отложить в сторону — во-он туда.

Я полагаю, что Шура знает, что делает. Туда он откладывает и другую «муру». Все на стеллажах перемешалось: книги отца Петра, бывшего попа, книги тети Клавиного мужа, профессора Пинчука, книги самой тети Клавы и даже заляпанные чернилами многострадальные учебники за первый и второй год обучения, принадлежащие Алке. Заметил я, «ка-та-ло-гом» Шура любит заниматься, когда тетя Клава уходит в «свой приют», когда отец Петр спит, а Алка играет на дворе с козой или с девочками в классы.

— Мы тут наведем большевистский порядок! Всякую гнилую интеллигенцию и буржуазных романистов, поповщину и ре-ак-ци-онеров — к ногтю! — торжественно вскинув руку, возглашает Шура. Кому это подражает Шура? Не товарищу Полянской ли? Он все чаще сверяется с мятым листком в кармане, все больше растет стопа «муры». Я ничуть не сомневаюсь, что это именно скучные, старорежимные, пустяшные книги. Старье, радость для мышей. Я убежден, что для новой жизни нужны только новые книги! Старые книги в чем-то схожи с отцом Петром.

Одни фамилии чего стоят. Ме-реж-ков-ский… Шо-пен-гауэр… Роз-анов… Бер-дяев… Со-ловьев… Леон-тьев. И что меня совсем удивило — есть тут даже женщины-писательницы! До сих пор я полагал, что писательство — чисто мужское занятие. А вот надо же: то Чар-ская, а то еще — Вер-биц-кая! Ни одной фамилии такой нет даже в хрестоматии. Шура к книгам, написанным женщинами, относится усмешливо; листает страницы, снисходительно улыбается, точно как в разговоре с тетей Клавой. Образование тети Клавы Шура и в грош не ставит. «Видишь ли, — говорит он мне, — есть дуры простые и дуры образованные». При этом Шура даже мне показал в книге: «Образование развивает все способности человека. В том числе глупость». Самое удивительное, что это была книга Чехова! А в школе нам Чехова задавали заучивать наизусть совсем-совсем другое: про красоту одежды, лица и мыслей в человеке и тому подобное. Я уж не знал, какой он, Чехов, на самом деле. И при всем при том Шура любит тетю Клаву «за доброе сердце».

— Шура, ты сказал, чтобы быстрей работать!.. А сам читаешь.

— Молчи знай… Вон послушай, что пишет эта мадам. Это один ее герой говорит так: «Мы переживаем эпоху освобождения плоти… Я люблю тело женщины и ощущения, которые оно мне дает…» Кто-то подчеркнул! Это, наверно, отец Петр. Шалун, видать, был! Насчет прекрасного пола не промах… А теперь кавалер наш с расстегнутой прорехой разгуливает. Похотливая дамочка. Э-по-ха!

Шура прямо заливается от смеха. По-моему, и в этих строках нет ничего смешного. Почему-то я краснею и отворачиваюсь, чтоб Шура не видел моего лица.

— Клади и эту мадам к старорежимникам! Мы наведем большевистский порядок! Тетя Клава нам спасибо скажет! Читай дальше, что там еще? Толстого не трогай!.. Пересчитай по корешкам, сколько томов — и мы его чохом заприходуем. И пусть себе граф стоит. Сохой-Андревной вдовам мужицким клин пахал. Человек! Мужика — у земли, у природы, у хлеба — почитал! Симпатичный старикан… Говорил о смирении, а глянь какое непокорство в лице, в глазах, в бороде!

Со всеми писателями у Шуры — свойские отношения. Ко всем он насмешливо-снисходителен. Эти — «дамочки», эти — «немчура», граф Толстой — «за мужика», и вообще чуть ли не рабоче-крестьянского происхождения, а вовсе не граф даже!

Толстого держал я на примете давно, еще с тех пор как прочитал в «Родной речи» про собаку Бульку. Была и у меня в детстве собака — Жучка. У Жучки были такие глаза, что и поныне их помню, очень тоскливые глаза. Словно говорила мне: «Я тебя понимаю, но ты, человек, меня не можешь понять…» Никогда не думал, чтоб граф столько написал! Целая полка — и все «сочинения графа Толстого»!

Мне по душе терпимость Шуры к Толстому. Ведь его обожает тетя Клава, то и дело поминает его, что сказал, что написал. Видно, и вправду «симпатичный старикан» и не такой уж «старорежимный». Я смотрю на портрет Толстого. Борода — стрелецкая, волосы — вихрем, лицо — гордое, задумчивое — непреклонное, а взгляд такой, будто тебя под рентгеном видит насквозь!

Какую-то книгу из стопки «старорежимных» и «контриков» Шура возвращает на полку. Усомнился, решил проверить.

— Слушай и думай! Беды мучат — уму учат… Книгу люби, как душу, но тряси, как грушу. Откроем наугад: «Отыди, злочестивый! Не крест животворящий в руке твоей. Почто благословенный град наш продаешь иноземцам? Не пастырь ты, а изменник царской багрянице. Кто бы со мной поскорбел? Тело изнемогло, болезнует дух. Воздали мне злом за добро, ненавистью за любовь». Хорошо, правда? Да, правда — всегда хороша! К ней полезешь уздой, она сзади ударит!.. А писал это — знаешь кто? — царь Иван Грозный. Писал владыке Пимену. Что ж, ведь страдал грозный царь? И одинок был, и себя не щадил, не токмо — людей… Русскую землю и русских людей воедино хотел собрать. Разве это — старорежимное? Ставь на полку!.. Не все полезно, что в рот полезло!

Много, очень много книг в доме тети Клавы. Теперь я точно знаю, что означает: профессор. Это книги и еще раз книги!.. И все, видно, профессор читал. Во многих, вижу, подчеркнутые строки, пометки на полях. Я узнаю его неразборчивый мелко-бисерный почерк. Шура мне рассказывает по большому секрету, что профессор Пинчук, отец Алки, «вовсе не бросил тетю Клаву». Он с нею развелся для виду. Чтоб ему место дали преподавателя в институте. Он преподает теперь в Екатеринославе, готовит учителей. А на праздники украдкой приезжает в гости к Алке. И это все из-за того, что тетя Клава — дочь попа. Все из-за отца Петра! Неужели он для кого-то может быть опасным, этот чудаковатый старикашка? Ведь он даже в жару ходит в валенках и башлыке и все боится простудиться…

— Ну хватит, от работы кони дохнут! Пойдем в город, погуляем. Заодно отнесем эту… старорежимщину…

Шура тщательно увязывает старорежимщину. Четыре стопки! Те стопки, что потяжелей, Шура честно придвигает себе. Колька Муха сделал бы наоборот. Мы запираем дом, кладем ключ под условленный камень невдалеке от дверей и со связками книг в руках идем в город. Коза смотрит нам вслед, словно ей невдомек, — зачем это люди так много возятся с бумагами, то в виде книг и тетрадей, то в виде газет? Ей доподлинно известно, что бумага этого внимания не стоит. Сколько раз пробовала — куда как невкусно…

Мысли козы о гастрономической неполноценности бумаги Шуру не интересуют. Он почему-то оглядывается налево-направо, прежде чем юркнуть в калитку и меня потянуть за собой. Мы идем теми рядами Привоза, где разбитные и горластые бабы торгуют кучками угля, бутылками керосина, маленькими и аккуратными вязанками дров. Полешко к полешку, а вокруг вязанки, похожей на бочоночек, проволочный обруч. Торговки спрашивают нас — не продадим ли мы им книги на растопку. «Двугривенный получите, пацаны!» Две порции мороженого! Я, загоревшись, взглядываю на Шуру. Шура качает головой. Неужели эти книги стоят больше? Как-то не похоже на расчетливого Шуру — чтоб он и вдруг упустил свою выгоду. «Молчи знай!» Молчу… Как утиль книги потянут не больше двух пятаков. А тут целый двугривенный упускаем! Шура, хмыкнув, смотрит на меня эдаким бесом. «Надо знать конъюнктуру рынка!.. Не читал ты, видно, политэкономистов!»

Пусть — не читал, пусть не знаю такие мудреные слова, но с Шурой мне хорошо. Даже когда он скоморошничает или прижуливает малость. Хорошо мне с ним и весело. В детдом бы его!..

К удивлению своему, мы прошли и мимо ларька, где принимают утиль. «Молчи знай!» Молчу. Лоток ларька откинут — между подвешенным позеленевшим самоваром и таким же позеленевшим медным тазом торчит лохматая, тоже кажется медная, голова старика.

Самовар и таз без околичностей оповещают всех о том, что хозяин ларька утильсырья питает слабость именно к медной утвари. А пока он пересчитывает медную кассу в плоской жестяной, потемневшей от времени баночке. Пятаки и семишники — от прислеповатости — подносит так близко к лицу, что кажется, он их нюхает. Видать, скудость медной кассы старик надеется поправить медной вальяжностью самоваров. Но обыватели уже давно все самовары снесли в утиль. Не до них, не до чаев. Умолкла и забыта разудалая нэповская песенка, некая песенная ода молодому и ликующему мещанскому благополучию — «У самовара я и моя Маша». Не до песен. Во всяком случае — не до таких.

Старик отрывается от своей кассы и раздумчиво смотрит вслед уплывающим от него связкам книг. Видно, не соблазн мы и наши книги. Медная голова опять поникает к пятакам и семишникам.

Мы идем кривыми улочками, все круче ниспадающими к Забалке. У какого-то домика с высокой черепичной крышей и с перекошенными, но кокетливыми — по сердечку вырезано в середине — ставнями, Шура останавливается. Ставни наискосок перечеркнуты широкими железными полосами. «Здесь!» — говорит он. Почему же ставни закрыты? «Дома-дома хозяин. Прикидывается дохлым, — говорит Шура. — Где сена клок, где вилы в бок… Боится — как бы кто не дунул».

Кольцом от калитки стучит он три раза кряду и один раз отдельно. И сразу открывается калитка, и сразу нас осыпает, точно на колядках зерном, вежливый и частый говорок. Перед нами пятится, забегает вперед суматошливый краснолицый и пухлощекий человечек в толстовке и котелке. Он ниже на голову Шуры! Он так размахивает маленькими ручками, что кажется, вот-вот улетит. Человечек — или гном из сказки? — все время улыбается, щечки у него еще больше краснеют, а волосы под котелком — совершенно седые. Человечек пронзительно тараторит, называет нас «молодые люди» и «уважаемые гости», предлагает чай с вареньем из дыни, тут же забывает про чай — и опять тараторит безостановочно, точно скворушка на пригреве. Сравнение приходит на ум не случайно — в полумраке комнат на стенах, по всем углам торчат птицы. Именно торчат, потому что это чучела. Слышал я, что есть любители птиц. Ради этой любви лишают птиц сперва свободы, затем и жизни. Нет, это не любители птиц, а любители чучел! А то бы еще скелетиками птичьими украшали бы свои комнаты!.. Неужели погубил столько красивых птиц, чтоб утыкать чучелами стены? Или, может, он даже торгаш чучелами? Продавец птиц, продавец чучел…

Кто он, этот гномик в котелке? Человечек так быстро развязал узелки, над которыми мы с Шурой основательно потрудились, что кажется — перед нами и впрямь сказочный гномик, наделенный сверхъестественной колдовской силой. Чем, однако, кончится вся эта сказка?

Странно, что слух мой улавливает вполне земные звуки про рубли, копейки, про тот же утиль. В полумраке комната похожа на затхлую и тесную нору. Сколько тут мебели, шкафов, этажерок, столов и столиков! На стенах выцветшие гобелены и потрескавшиеся картины, в горшках какие-то пальмы или кактусы. Хочется скорей выбраться наружу, на свет, на воздух. Господи, неужели все-все это нужно одному маленькому, как гном, человечку? И еще какие-то поповские книги ему подавай!.. Жадность — страшный порок. Та же трусость перед жизнью?..

Маленький человечек размахивает своими ручками — он сам не знает, почему он берет у нас эти книги! Кому теперь до книг! Тем более — до таких! Их в утиль и то не возьмут. Он их берет у нас единственно из уважения к нам, молодым людям. Он понимает, и в цирк, и в кино, и мороженого хочется, он все понимает! Полный мелких зубов рот трепыхливого человечка изображает умиленность и тут же высказывается предположение, что, может, мы уже зазноб завели, амуры крутим — хэ-хэ-хэ!

Я думаю о том, что книги и верно в утиль не возьмут — не медные ведь; что Шура — жох, за деньги навязывает этому человечку с розовыми щечками никому не нужные старорежимные книги. Лучше мы их выкинем на городскую свалку, на которой уже вполовину засыпана огромная балка, давшая название всей Забалке. Может, нам следует пожалеть человечка, который из-за нас терпит убыток, который говорит так интеллигентно, у которого такой запас приветливости?

А Шура — тот тоже улыбается, но с какой-то брезгливой недоверчивостью. Точно хочет сказать: «Мели, верещи, тараторь! Изображай щегла, скворца, попугая. Знаю, ты не гном из сказки, не ожившая птица из чучела, не колдун! Меня не проведешь! Все выделываешь па, как цирковой конь в водовозке!»

— По полтине за штуку! — вдруг мрачно выстреливает Шура.

— Червонец — за все! Чохом!.. Я еще не знаю, найду ли я покупателя на эти книги! В Одессу, на билет потратиться надо. — Сверкая бегающими беспокойными глазками, заливается соловьем розовощекий человечек в толстовке и котелке. Он подходит к окну, зыркает во двор («Вас никто не видел, когда вошли?»), дернулся налево, направо. На дворе, кроме одинокой шелковицы, никого нет. Рой мух окутал эту шелковицу. В своей толстовке с перекрученным пояском, дергающимися плечиками и резкими движениями человечек мне теперь больше всего напоминает вон того белесого попугайчика, вздернуто и бодро сидящего на жердочке, к которому я уже успел присмотреться в сумерках комнаты. Человечек! Ты умрешь не с голоду, не от ножа блатного, не от пули на баррикаде — от жалкой и постыдной суетливости!..

Наконец Шура прячет в карман деньги, подает человечку свой мятый листок бумаги. Тот что-то вычеркивает, что-то выписывает, все он делает порывисто, точно черти за ним гонятся. Как дрожат у него руки! Может, он когда-то кур крал? Или этих птиц?

На Торговой улице Шура меня угощает мороженым. Я засмотрелся на машинку мороженицы. Такая жестяная штучка, размером с жестяную чернильницу. На дно ее кладут круглую, очень тонкую и хрупкую вафлю, затем мороженое, сверху снова такую же решетчатую вафлю, потом это сооружение выталкивается снизу. Точно бутон вдруг распустился на глазах, став дневной розой. Нет, белой кувшинкой на нашем сельском пруду. Кувшинка, а-у!..

— Ловко работает, — ворчит Шура; в глазах его под серьезными прямыми бровями как всегда озорливые смешинки поигрывают: пойми, — сердится или шутит. — Не порция, а одна торичеллиева пустота. Глянь, сколько пустот… Точно Забалка в пещерах.

Не вполне понимаю я Шуру, но не хочу, чтоб он меня разыгрывал. Как обычно он это делает? Преувеличенно возмущается, хватается за голову, с серьезным видом подтрунивает. И никогда не поймешь — когда у него всерьез, когда в шутку. Не уточняю я поэтому и сравнение — почему именно так, а не иначе видится Шуре это мороженое. Искреннее непонимание люди чаще всего заменяют едва заметным и неискренним кивком согласия. И ничего, сходит. И я, грешный, поступаю так же. А Шуре, в свою очередь, как и большинству людей, вовсе не нужно понимание, ему только и нужен этот знак согласия. Люди склонны больше быть учителями, чем учениками, исповедующимися, чем исповедниками, рассказчиками, чем слушателями.

Я не спешу есть свое мороженое. Оно и мне напоминает теперь что-то такое знакомое и забытое. Ах, вот на что похоже мое мороженое. На меловую залежь над обрывистым берегом Днестра! Сходство — по цвету. Залежь сама — белая, а сверху и снизу окаймляют ее нежно-желтые полоски песка… Что-то такое, помнится, я видел давно-давно, когда ходили с матерью на кордон. Прошлая жизнь — она не только воспоминание. Кажется, она-то и есть моя настоящая жизнь. В нынешнюю, без родного села, без матери — я как-то и не верю. Будто сон все: разбудят и все кончится.

В осеннем разливе своем бурливо неслась перед глазами днестровская вода. «На той стороне заграница», — сказала мать и подняла меня на руки. Я не увидел «заграницы», цепенеющий ужас проник в детское сердце, я знал, что «заграница» собирается пойти войной против нас, против нашего села, против меня и мамы! Я знал, война — это горе и смерть. Что-то это не вязалось с тихими сумерками на той стороне, с мглисто-желтою рощею, с привычным гомоном роящихся птиц, юркающих и выплывающих из-под спокойных туч. Я расплакался, я захотел домой… Мир был полон угроз и опасностей, но тогда мне казалось, что дом и мать надежная защита.

Щемящее чувство невозвратности…

Неужели у меня больше никогда уже не будет ни дома родного, ни моей, самой лучшей на свете, матери? Никогда не смирюсь я с такой несправедливостью судьбы. Я утратил связь с этим миром, без мамы — он всегда, всегда будет чужим! Вся доброта человеческая, сколько бы ее ни было на свете, не заменяет мне маму. И не нужно мне ни мороженого, ни бесплатного кино, ни даже книг, которые беру в школьной библиотеке. И медленные слезы застилают мне глаза. «Чего ты, что это с тобой?» — испуганно спрашивает Шура, оглядываясь и недоумевая. Он не знает, что моя опечаленность — не вокруг она, всегда она со мной, во мне она. Только как объяснишь это Шуре. И есть ли такие слова?

Мне стыдно перед Шурой. Что он обо мне подумает? Конец, наверно, нашей дружбе. Я проклинаю — не судьбу уже — а обиду на нее, вечную потерянность свою в этом огромном и непонятном мире.

…И снова сквозь наплывающую темень вижу я этот низкий возок, смутно поблескивающие ободы колес, едва-едва рдеющее верето, лучшее наше полосатое верето. Мать его только на праздники вынимала из сундука, чтоб накрыть им лавку. Уже само появление этого рядна-верета в красно-белых и зелено-желтых полосках знаменовало собой: праздник!

Теперь на возу, под этим веретом лежит мама. Она умерла в больнице, в далеком городе… Неужели на соломе, под рядном-веретом — моя мама?..

Отец долго разминал солому на возу, прежде чем уложить мать. Старательно делал изголовье, точно мать была живая и очень важно было, чтоб изголовье было повыше и поудобней. Я плакал навзрыд, и меня обижала эта деловитость и пустяшная озабоченность отца. Он еще мог задать овса лошади, смазать возок, поочередно вынимая чеку и сдвигая на край оси колеса. Мне казалось, что отцу вовсе не жалко, что мама наша умерла, что она потому умерла, что отец так часто спьяну орал на нее, до слез доводил и даже бил. Я вспоминал живую мать, забывался в воспоминаниях, спохватывался и снова плакал и люто ненавидел отца. Его скрюченную фигуру, втянутую в плечи голову, рыжую сермягу, деревянную ногу с железным кольцом внизу («австрияки проклятые! Отстреляли ногу!»), ковыляющую походку…

— Ну что ты плачешь, сынок? Что ж теперь поделать?..

И как всегда, когда отец был не выпивши, глаза его бегали виновато, прячась покаянно.

Потом тянулась длинная бесконечная дорога против заката — в полнеба, зловеще красного из-под темных туч — как лесной пожар. Казалось, целую вечность длилась эта дорога, с мамой под полосатым веретом, с отцом, сидевшим скрючившись в ногах матери и хмуро понукающим лошадку. По обнаженной голове отца встречные, шедшие пешком или ехавшие на возах, узнавали, что с нами — покойник, молча жались к обочине, снимали брыли соломенные, крестились и долго еще смотрели нам вслед. Одна баба в черном, монашка или богомолка, увязалась за возом, взвизгнула, заломила руки, опять ими уцепилась за лушню — и так заголосила, что я даже испугался. Баба расстегнула пуговку на глухой кофте, сдвинула платок — и все, чтоб ей удобней было вопить. То и дело в воплях разбирал я слова про «бидолаг несчастных», про «сироток-былыночек» и еще про то — «за що покарал нас, господи!». Это «нас» меня особенно смущало и пугало. Может, родственница выискалась?.. Отец устало глянул на бабу и сказал: «Иды, иды, Харитына, своею дорогою. Грошей у нас нема». Баба сразу вскинулась, выпустила лушню, свирепо зыркнула на отца и принялась его ругать — и душегубом и безбожником…

— Плакальщица это, сынок… Вопит над покойницей — и ей за это платят… Это она нам свою работу загодя показывала… Бог с нею… Нам свое горе напоказ незачем выставлять.

Потом была ночь, ветер и дождь. Отец углом вывернул мешок, накинул его на голову, точно башлык. Но тут же снял с себя, снова раздергал углы мешка и бережно укрыл им поверх рядна голову матери. Странный человек — отец мой. Всю жизнь — странный и нелепый! Вот и эта, так запоздавшая забота об умершей матери. Нет, она меня не только не растрогала, не примирила с отцом, а еще больше заставила затаиться неприязненному чувству.

Видно, отца мучила догадка, что я его считаю виновником материнской смерти. Он несколько раз поворачивался ко мне и в тьму, сквозь ветер и дождь, говорил какие-то ненужные слова, про неизлечимую болезнь, мол, доктора говорили, что и в городе мать не смогли бы спасти. Голос у отца дрожащий, жалкий, смиренно-глуховатый.

Потом мы свернули к большому скирду соломы. Отец опять заговорил ненужное про экономию и молотилку, ветер относил слова, а дождь хлестал еще сильней прежнего. Мы промокли до нитки, зуб на зуб не попадал у меня от озноба. Отец пошарил за пазухой и вынул небольшой сверток. Вспомнилось мне, что этот сверток сунула ему, очень застеснявшись чего-то, соседка наша. Лошадка была чужая, возок чужой, и чужим был ломоть хлеба в дорогу. И это я тоже не мог простить отцу — он был виновником нашей бедности, нескончаемых неудач, наконец, смерти матери, которую я всегда жалел — и все больше любил оттого, что жалел. Дети, мы хотим видеть своих родителей сильными и красивыми, удачливыми и жизнерадостными. Но если рано приходит к нам понимание обратного, нам очень печально — потому, что, жалея себя, мы, с едва осознанным чувством стыда, жалеем родителей. Жалеем — и сердимся на них. Нам все кажется, что взрослые — все могут, что от них зависит быть такими или другими…

Вот даже деревянная нога отца… Она меня чаще сердила, чем вызывала сочувствие к отцу. Война? Ну и что же, что война? Все ли возвращаются с войны без ноги. И война, и жизнь, знать, высматривают неудачника и тут же берут его на прицел. Зря ли Марчук, наш учитель сельский, свойски хлопал отца по плечу: «Ты, Карпуша, — неудачник!» Странно, но в устах учителя это каждый раз звучало чуть ли не похвалой! «Ты ведь — как? Начнешь что-то делать и тут же задумаешься: какой, мол, смысл? Если, мол, смысл жизни и смерти непонятны». Отец грустно усмехался, не возражал учителю, из чего я и заключал, что тот недалек от истины и что-то в самом деле верно угадал в отцовском характере.

Да, на войне, в комнезаме, в своем хозяйстве — всегда и везде отец был неудачником. И трудно любить такого человека, даже если он отец…

А теперь еще и скирд соломы — тоже чужой. Как бы не попало нам, что копошимся в нем… Я забился в соломенную нору, которую отец вырыл для меня. Ломоть хлеба, который он мне отдал, куда-то в темноте провалился. Я его так и не нашарил. Изредка лишь хлестнет вдали обессиленная молния — и тут же ее проглотит тьма. Ветер временами затихал, будто к чему-то прислушиваясь и задумываясь. В соломе попискивали мыши, — может, мы порушили их нору, раскидали выводок. Я когда-то видел маленьких розовых мышат, я жалею все живое, все незащищенное перед грозными силами зла, стихий, рока. Вскрикнула птица — и испугавшись своего голоса, больше не решалась подавать его… Недавний ливень и затихающий временами ветер, обессиленные молнии среди тьмы и вскрик ночной птицы, — конечно, все имело какое-то близкое отношение к моим переживаниям, исполнясь зловещего смысла, который я чувствовал, замирая душой и еще не постигая до конца…

То ли я вздремнул, то ли просто забылся, но когда очнулся, я долго прислушивался к непонятным и странным звукам. Словно кто-то стонал, рыдая, всхлипывал, шморгая носом, а главное, бормотал что-то бессвязное, спеша и запинаясь, как в горячке, и словно опасался, что вот-вот прервут, не дадут сказать главное и уже непоправимо сочтут виновным.

Да, это был несомненно голос отца, хоть и очень непохожий и едва узнаваемый. Но с кем это отец разговаривает?

Я не сразу догадался, что говорит он с покойной матерью.

Он, видно, был уверен, что я сплю и не слышу его речь, полную горьких раскаяний и душераздирающих стонов. Это был странный плач — так странно, наверно, плачут все взрослые. Мать отец укорял лишь в одном, что оставила сиротку, оставила с ним, ни на что не годным пьяницей. Горько, ох как горько будет сиротке без нее! И снова покаянную речь отца сменяли душераздирающие стоны, мне становилось жутко, я сам себе зажимал рот, чтоб не закричать от испуга. Даже во хмелю отец так не пугал меня.

Я, кажется, впервые так близко почувствовал отцовское горе, его ранимую душу. Он, оказывается, на людях не хотел и не мог показать своих слез. Он всегда был один. Не мог он даже горе свое разделить с миром, как это испокон веков заведено на селе, перепоручить выплакать это горе сердобольным бабам и вопленницам-старушкам…

Ведь ни слезинки, ни словечка отец не проронил потом ни в церкви, где сам батюшка Герасим отпел покойницу, ни на кладбище, где, к удивлению моему, собралось очень много сельчан, среди которых был и председатель сельрады Гаврила, и учитель Марчук, и даже комиссар кордона…

Странные мысли навещают меня, и я пытаюсь поделиться ими с Шурой. Я не подозреваю, что это вечная тема, не решенная и великими умами, тема любви, жизни и смерти. Может ли понять Шура — как сильно я любил свою маму, как она меня любила, и почему судьба так жестока к любящим, почему умерла моя мама?.. Я спрашиваю Шуру о всем этом, но к нему ли, вечно усмешливому, адресоваться с такими вопросами?.. Но должен я узнать друга?.. Если вышутит меня — не друг он мне больше. Зачем она мне тогда, такая дружба?

Шура внимательно посмотрел на меня, сделался сух и строг — отвел даже в сторону свое мороженое.

— Поэтому и померла, что очень любили… То есть вы как бы предчувствовали разлуку. Поэтому так любили друг друга. Умерла молодой, чтоб ты ее такой помнил, такой любил. На языке поэтов это… В общем, в тебе живет ее духовный образ…

Как-то загадочно говорит Шура. А может, он это вычитал в книге какой-нибудь? Шура — он знает что говорит… Вглядываясь в даль, он еще подумал и добавил:

— Жизнь и смерть ничего не значили б, если между ними не было любви. В любви бессмертная жизнь… Понимаешь, нет смерти!

Почему-то не хотелось мне ничего уточнять. Мне показалось, что это именно такой случай, когда спрашивать ни о чем не надо. Я и не кивнул в знак притворного понимания. Надо просто помолчать, как после хорошего Шуриного стихотворения. Я еще подумаю над словами Шуры. Смутно догадывался я, что смысл его слов был в том, что большой любви не нужна длинная жизнь. Не в годах дело, в любви!.. А все же он кончил строчками Есенина: «Перед этим сонмом уходящих я не в силах скрыть своей тоски»…

— А ты, Шура, любил свою маму? Или отца?

— Родителей своих все любят. Хотя, по правде сказать, потом оказывается, не все они стоят этого… Любим, уважаем, потом жалеем, отдаем им долг. А у меня… Жадные у меня были предки! Над свечечкой дрожали, когда я книгу читал. Все в кубышку! У бати моего было пят-над-цать тысяч! В швейцарском банке! Не спали ночами, шептались в постели, молились. Я все слышал. И все тыщи ухнули, когда революция началась. Думаешь, батя мой унялся? Опять все копил! И все на черный день. Если все на черный день — так и светлого дня всю жизнь не увидишь. Да и матушка такая же была. Жадина…

— А ты не жадный, Шура?

— Это ты к чему? Что деньги коплю?.. Я в Одессу подамся! На корабль поступлю — хоть матросом, хоть юнгой. Ведь на первую пору — на харчи нужно? Мне сказали, если несколько лет проплавать матросом, потом в мореходку возьмут. Пущай хоть родители в Соловках…

— А вот отец Петр — тоже поп. А почему его не послали в Соловки? То есть почему твоего отца…

Глаза Шуры вдруг загорелись, вспыхнули злыми огоньками. Он зыркнул на меня, будто я был ему злейший враг. На темных от загара щеках проступил румянец.

— А потому, что неумный мой батя был! Жадные — они все неумные. Пришли закрывать церковь, а он сельчан на такую агитацию поднял, что те в топоры: «За веру православную!» И смех и грех. Бате та вера — до фени. Ему деньги прихожан нужны были. Грошики, копейки, пятаки крестьянские. Медь возил в город, у лавочников менял на бумаги, на кредитки… В общем, все правильно, Санька. Воз-мез-дие! Как у великого поэта Блока!.. А ты счастливей меня, у тебя, судя по всему, и родители людьми были, и детство настоящее было. Батя у тебя — кто? Крестьянин, солдат, калека… Это многих славных путь. А мне вот — все сначала начинать надо! Ничего еще у меня настоящего не было. А жить надо так — э-эх! — чтоб потом умереть не жалко было! Вот я понимаю поэта! Скажем, вот это…

Счастлив тем, что целовал я женщин, Мял цветы, валялся на траве, И зверье, как братьев наших меньших, Никогда не бил по голове.

Мял цветы! Не рвал, а мял. Застенчивое, мягкое, задумчивое — сокровенное — слово! Ходил по земле, влюбленный в жизнь, веселый и юный, беспечный и цветущий… Поэзию понимать нужно! Мял цветы — потому, что задумчиво, в мечте, нечаянно… Если случалось женщину обидеть — тоже нечаянно. Хотел радовать, чтоб жизнь неслась нескончаемо в этих цветущих лугах, среди яркого июньского разнотравья, такая же вечно цветущая, красивая и естественная, незлобивая и некорыстная, как сама природа! Не лежал — «валялся на траве» — тоже нечаянно, как мальчишка или как «братья меньшие», зверье. Какая любовь к жизни, к природе, в которой все живое! Надо жить не для жадности и денег — для неба и трав, для цветов и женщин… Вот это — молитва!.. Не богу, не мамоне: жизни! Так ли жил мой родитель? Эх!.. Одним коротким, нет, кротким и застенчивым, как голос котенка, — «мял», — как много говорит поэт, там, где ждем грубое, взрывное, агрессивное, — «рвал»! И каждое слово золотое!..

Поэты, брат, мудрые люди, они как бы ближе к природе, ее естественности, они страдальчески чувствуют красоту, до самозабвения любят жизнь, понимают ее счастье… Они учат жизни! И ты учись понимать поэзию! Она одна знает настоящие ценности жизни: свободу, любовь… И труд! Поэты — великие труженики. Труд чувств, мысли — души. Это только глупцы представляют себе поэтов беспечными людьми — закатывают глаза, повздыхают и заговорят стихами. Вот я, поповский сын, почему я горой за нашу жизнь? Потому, что она труд подняла высоко. Пахаря и поэта, кузнеца и землекопа. А я к машинам хочу! Я их чувствую как поэзию, техника для меня — что стихи. Работать хочу — аж руки зудятся. Поэзия — она за человека труда. Она против тех, кто по убогости и бездарности лишает жизнь человеческих ценностей… Знаешь, что скажу тебе, в подоснове новой жизни — чувство поэзии, чувство высшей правды! Жизнь наша породнила труд и поэзию…

Недавно смотрел я кино «Поэт и царь». Что-то из сказанного Шурой и я угадывал в этом кино. А ребята еще спорили — мировое или не мировое оно. По-моему — все же мировое! Даже в названии. Не Пушкин и Николай, а как бы вообще: поэзия — и тирания, как бы вечный поединок их! И тетя Клава согласилась со мной… И вообще, я думаю, — если кино настоящее, оно всегда — мировое!

— А ты меня научишь понимать поэзию, Шура?

— Э… Этому, тезка, научить нельзя. Как, скажем, невозможно научить любви, совести, таланту. Это тоже — талант, — искоса глянув на меня, улыбнулся Шура. Что-то, мне показалось, ревниво-затаенное обозначилось в складке его губ. Шура был сейчас очень далеко где-то от меня. Хоть зови его, как в лесу — а-у-у! Странно, я был рядом с Шурой, и мне страстно захотелось к нему, к его незримому «где-то», к его тайной нездешности…

— Это стихи великого поэта Блока? А, Шура? Скажи…

— Нет, Есенина. Тоже великого поэта… Ладно. Кто из поэзии делает бе-се-ду, тот в ней ни бельмеса не смыслит. Вроде тети Клавы нашей. Охи, ахи… Поэзия для души, а не для трепа… Ты думаешь: стишки — это так, забава, интересно, мол, почитать или это… де-кла-мировать! Настоящие стихи — они учат нашего брата быть человеком. «Для власти, для ливреи не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи». Это — Пушкин! Ты думаешь, что поэт тот, кто пишет стихи?.. Нет, это призвание природы! Почитай пушкинского «Пророка»! Стихи… Вон барон Розен тоже писал стихи. И что же? Он — стихотворец… А Пушкин — поэт! Будете в школе сочинения писать, учительница все скажет вам. Мол, «поэт — пророк», он — «сын гармонии», он «творец культуры», что поэзия, мол, «созидает дух жизни»… Что поэту мешает чернь, а жизнь его — служение… У вас хорошая учительница в школе?.. Она все скажет. Запомнить — просто, осмыслить и понять — труднее! В жизни — всякое бывает, вон даже — голод… А она, поэзия, она — как вечная весна! И знаешь, знаешь, — она учит бесстрашию… Разве мало в жизни подонков? Черни этой самой всегда хватает, она только покраску меняет. Она стремится все иметь, потому что ничего не может уметь. И хитрит, и ползет, и жалит… А ты не бойся жизни, тезка!.. И старайся уметь, а не иметь. Ты очень любил маму — значит, будешь любить поэзию. А в ней — душа народа, душа России! Не бойся жизни… Счастья нет, а есть покой и воля… Тоже Пушкин! Покой не в смысле безделья, руки на брюхе после сытного обеда… Нет, несуетность в труде, и воля в достижении неэгоистичной цели! Видишь, как поэзия учит, — не так, как иной учитель-зануда — свойски, дружески, интересно, не ради отметки в журнале: весело! Даже когда о печальном. Читай, думай, чтоб стать для поэта «читателем-другом»!

— Шура, а ты смог бы стать поэтом?

— Что ты!.. — даже слегка засмущался он. — Поэтом нужно родиться… — Мне показалось, что я вторгся в запретный угол души друга. Видать, дружбе особенно подобает быть бдительной, ей легче всего впасть в грубость. «Превысить права, думая, что права!» Я отвел глаза от смущенного лица Шуры.

Кстати, о душе говорили и товарищ Полянская, и тетя Клава. Наставляя тетю Клаву, товарищ Полянская выступала: «Вы должны знать душу своих воспитанников!» «Знать душу — и означает — не лезть в душу», — отозвалась тетя Клава. Леман не сдержал улыбку — на одно лишь мгновенье, тут же стер ее. Заметил я — всегда ругает тетю Клаву за то, что та непокорствует и препирается с товарищем Полянской, а сам, чувствуется, на стороне тети Клавы. «Она — наш куратор!» — выговаривает Леман тете Клаве. «Ах, не повторяйте ее попугайщину! Надо же… Человек при деле говорит просто, естественно, образно. А безделью и мнимому делу всегда нужны слова мертвые, мнимовнушительные — пугающие!.. Аж римскую империю откопала!..» «Неужели — римскую?» — усомнился Леман. «А то нет? Оратор, оператор, прокуратор и… кур-р-ратор!.. Куриный император! Всем курам на смех!»

Это тетя Клава у нас научилась переиначивать неугодные ей слова, доведя их до бессмыслицы. А все же — что такое «куратор»? А вот, чтоб узнать слово, не переиначить его нужно, а вернуть к родне своей! Куры тут ни при чем. «Курорт», «куранты», «курс», — знать, такая здесь родня. И «куратор», видимо, человек, дающий направление делу… Вот она кто — товарищ Полянская! А тетя Клава не следует ее направлению… Вот из-за чего ломаются копья!

Как мало я еще знаю… Как много знает Шура. И почему он такой невеселый сейчас? От есенинских стихов, что ли? Стихи очень красивые. Печальные. А вот почему-то у меня на сердце от этих стихов вдруг стало светло-светло… Вижу солнечный день, поля в голубой ржи, в небе жаворонок. Лицо матери в улыбке… А можно мне, детдомовцу, читать великих поэтов? И Блока, и Есенина мы в школе не проходили… Странно, как-то спросил учительницу в школе — ее точно током дернуло. Даже рассердилась: «Тебе что — Демьяна Бедного, Безыменского, Жарова мало?» А потом еще долго почему-то косилась на меня, как на оборотня…

На углу Торговой и Белинской нас окликнула Маруся. Она живет в подвале одного многолюдного дома — в том же дворе, что и тетя Клава. Ну и дом!.. Весь он распух от пристроек, навесов, мансард и подвалов. Не дом — курятник, вот-вот развалится от старости и тесноты. По крыше — из заплатанной жести, из черепицы, из теса, из толя — голь на выдумку хитра! — и даже частью из камыша — и кошки опасаются прогуливаться. А какие в дому разыгрываются женские баталии, какая там клокочет соленая, южная словесность!

Маруся нас окликнула — мы бы ее не узнали — вся белая, вся улыбается. Словно окунули ее в бочку с медом, потом катали по перу. На хлопковом заводе Маруся имеет дело с очень сложными машинами. Даже имена у этих машин мудреные, иностранные… Да и машины, конечно, иностранные. Наверно, купленные на тот же хлеб, о котором дядька Михайло говорит «тю-тю». Машины покупают так спешно, их стараются так быстро пустить в дело, что некогда их одомашнить, дать нашенские имена. Поэтому в разговорах Маруси только и слышишь: «линтера», «джины», «оливеры»… Моя б воля — назвал бы их женскими именами: Маруся, Тетя Клава, Аллочка… Красиво было бы!

Тонки и разлетны черные брови Маруси, она молодая и красивая, особенно в красной косынке, которая, конечно, тоже вся в пуху и вате. Она заигрывает с Шурой, щекочет его, Шура краснеет, а Маруся хохочет. «Точишь на мне свои женские чары?» — не теряется все же Шура. Мол, он — не цель, а средство. Цель — Жора! Это даже мне ясно. Но почему же Шура краснеет — не похоже это на друга моего! Может, он влюблен в Марусю? Не отсюда ли стихи и всякое такое?..

Жора плавает на «Котовском» помощником кочегара. Жора настоящий моряк! Это он посоветовал Шуре податься в юнги или матросы, чтоб заработать право поступить в мореходку. Жора — комсомолец, он читает газеты, он разбирается в политике. Шура его уважает. Вот уж за кого он готов в огонь и в воду! Да вот Жора не требует никаких жертв. Маруся терпеливо ждет воскресенья в конце месяца. Тогда приходит к ней Жора из рейса. Уже три года встречаются Маруся и Жора. Тетя Клава говорит, что они — прекрасная пара. Три года встречаются! Под ручку пройдутся по парку, ну разве что еще изредка в кино вместе сходят. И больше — ни-ни… Это в порядке вещей. Они пока только жених и невеста. Вот когда женятся, когда будут жить вместе, тогда у них детишки пойдут… Это все почему-то мне каждый раз объясняет тетя Клава. Что-то она тут не договаривает, смущенно улыбается, надеясь на мою сообразительность. Она, видимо, считает очень правильным отношения Маруси и Жоры, этим примером и меня назидает как мужчину. Мне это почему-то не лестно, что тетя Клава меня считает мужчиной и словно готовым тоже вот-вот завести себе невесту — наподобие Жоры.

Вообще мне кажется, что тетя Клава не случайно меня избрала доверенным лицом для своих мыслей о тайнах между мужчиной и женщиной. Шура — насмешливый родственник, отец Петр — почитаемый родитель, к тому же он в преклонном возрасте, Леман с нею строг и на всякий случай недоверчив к поповне. А главное, ни у кого не хватает терпения выслушивать пространные речи тети Клавы! «Толстой сказал, Чехов сказал…» А Шура, например, тот и от себя умеет интересно сказать. Слушает еще тетю Клаву Панько. Да велика ли радость иметь духовником Глухаря? И еще мне кажется, что со мною тетя Клава часто забывается и попутно поверяет мне много из тех заветных мыслей, которые залежались без употребления на дне ее души, по существу будучи адресованными профессору, видно, дорогому для нее человеку, далекому и любимому супругу. Или, может, тетя Клава верит в перевоплощение душ, и для нее я чудотворно обращаюсь в такие минуты в профессора-супруга? Она, например, говорила мне, что любовь нужно нести сквозь жизнь, как красивую тайну двух сердец, не огрублять ее эгоизмом, что настоящая любовь — в разлуке, как костер на ветру, еще сильнее разгорается, что любовь единственная, настоящая — высшая — религия! Это были, конечно, очень умные речи, вполне достойные, вероятно, профессорского внимания, — но я-то был ни при чем… Неужели тетя Клава могла хоть слабо понадеяться, что в моем лице обретет замену такому высокому вниманию?.. Нет, видно, не надеялась. Потому что то и дело вставляла — «ну, тебе это не понять», а с лица ее не сходила все та же застенчиво-виноватая улыбка, мочки ушей у нее от волнения делались пунцовыми, а когда совсем бывало распалялась своим красноречием, вдруг умолкала, жарко притиснув меня к себе. Поскольку она была высокого роста, ей для этого приходилось сильно наклоняться. И все же мой нос каждый раз приходился при этом на уровне большой пряжки от пояса тети Клавиной юбки. От пояса пахло клеенкой, от блузки — мар-ки-зе-товой — пахло духами. Да, любовь Маруси, чистоту которой особо каждый раз подчеркивала тетя Клава, была предметом ее постоянного восхищения! Чистая-нечистая любовь… Лучше я об этом расспрошу у Шуры… Дети, наверно, от чистой любви? А от нечистой?.. Нечистая сила, что ли?

— Ну что, две Сашки-замарашки? По барахолкам и толкучкам промышляем? — улыбнулась Маруся. — Смотрите мне: станете урками, я вас больше любить не буду! — Шуре она подала, как взрослому, руку; значит, сегодня обойдется без щекотки; по отношению ко мне Маруся ограничилась лишь тем, что растрепала мои волосы. Этим, каждый раз притом, она и мне выказывает свое расположение. — Вот сама получила за два дня хлеб, отнесла на толчок. К свадьбе денежки нужны! Платье — нужно, туфли — нужны, всякое другое. Чтоб не упрекнул женишок, что взял в одной рубашке…

— Я тебя и без рубашки взял бы! — вставляет Шура, по-взрослому стараясь поддержать разговор, краснеет, но не тушуется. И это нравится Марусе. «Краснеешь, значит, неиспорченный», — как-то сказала она Шуре. Если это правда, мне, выходит, вовсе нечего беспокоиться. Ведь я всегда краснею так, что хочется сквозь землю провалиться. Даже с Фросей, даже с Леманом. А сам Леман сказал, что краснеют от мягкосердечия и трепехливого воображения. Все — слабохарактерность, себялюбие, гордыня.

— Взять-то взял бы, да скоро бросил. Несерьезный ты, Шурка. Разве ты можешь быть опорой для женщины? Все шуточки у тебя на уме. А мой Жора — серьезный. Это главное в мужчине. Чтоб основательность была!.. Ты, конечно, ученый, а вот говоришь много… Кто много говорит, по-моему, и не заметит сам, что сбрешет…

Странно, уж, по-моему, большего шутника, чем Жора, и сыскать невозможно, и вдруг «серьезный»! Про хлеб — Маруся правду сказала. Она себе во всем отказывает, но дело не только в платье-туфлях. Тетя Клава говорила, что оба, и Жора, и Маруся, копят деньги на домик за городом. Где-нибудь на Забалке, или на далекой Военке, на Мельнице или за Валами и старой крепостью. Пусть какую-нибудь мазанку. «С милым дружком — и в шалаше рай». И то еще ничего. Человек за счастье считает, если работа есть. Биржу труда уже давно закрыли — с работой легче стало, не только членам профсоюза. А все же — увольнения и сокращения…

Иной раз Маруся работает по две смены, лишь бы заработать немного больше денег. Маруся — ударница и член профсоюза, ее не уволят даже по сокращению. И еще я знаю, что она получает молоко, поскольку у нее вредное производство.

— Ну как твои машины-линтера и джины? — спрашивает Шура, щеголяя осведомленностью. — Здорово небось управляешься с ними? Как повар с картошкой? А что — не боги на горшках сидят!

— Машины как машины. Они человека не пожалеют, если устал, передохнуть не дадут, если выдохся. Руки отмахаешь, ноги гудят. Все жилы выматывают, дьяволы. Вот вы станете инженерами, постройте такие машины, чтоб только кнопки нажимать! Вот житуха будет!.. Хотя бы ход, скорость бы регулировать…

Шура отворачивается, лицо его становится задумчивым. Маруся чувствует, что сказала лишнее. Ему, поповскому отпрыску, не придется на инженера учиться.

— Жалко мне тебя, Шурка… Всех людей жалко! Ежели попович, то что же, ему учиться нельзя? Зазря такое придумали. Вон сегодня у нас увольнение. Ну, конечно, не кадровых рабочих, не членов профсоюза. Тех, кого биржа прислала. Что делать, сокращение штатов называется. Сырья нехватка. Разве не жалко? Помните очереди на бирже? Как ныне за коммерческим. Очень много из деревень на заводы кинулось. Люди семьями уехали из деревень, от голодухи спастись чтоб. Эх, елки точеные, лес голубой… Детишек жалко. Сколько горя на земле! Давеча в кино была, а сперва журнал показали. Тракторный завод — машины так и юркают из ворот! До нашей области не дошли еще? А, Шура? С тракторами разве бывает неурожай? Или это я себе вбила в бестолковку?..

— Пограмотней меня — и то ничего не поймут, Маруся. Вот Жора твой прибудет, его и расспроси. Хотя и он, кроме моря да старых газет, ничего не видит… Говоришь, никто не виноват. Все, значит, виноваты? Все — это нехорошо! Ответственность, спрос нужен.

— С начальства? — спрашивает Маруся.

— Со всех, — вставляю я, вспомнив настроения своего дядьки и краснея. Я ведь тоже неиспорченный. «Со всех» — Лемановское, «все отвечают за одного»!

Маруся долго и внимательно смотрит на меня. Точно желает не просто меня видеть, а провидеть все мое будущее. Материнской заботой теплится взгляд Марусиных широких синих глаз, она вздыхает:

— Эх, мужи ученые — мозги крученые. Вас хотя бы сытно кормят? Вот видишь! Сироток государство наше не забывает. И правильно это!..

И, этим утешившись, Маруся спохватывается:

— Заговорилась я с вами! Хоть часик-другой вздремнуть нужно перед сменой!

Едва ушла Маруся, к нам подходят две цыганки. Одна — большая и дородная, как стоведерная бочка, другая, наоборот, похожая на девчонку, худенькая, с ребенком, как-то увязанным за спину в большой платок. Когда-то цветное, тряпье на цыганках было вылинявшим, истлевшим то ли от дождей, то ли от непросыхаемого пота. На лицах застыла землистая тень отчаянья и терпенья. После того как мы наотрез отказываемся узнать от цыганок свою судьбу, нам предложено купить леденцов, которые дородная цыганка тут же нам показывает в подоле верхней юбки. Шура, которому ненагаданная, а действительная судьба отвела роль наблюдателя жизни, хмыкнул и даже тихонько присвистнул от удивления, глядя, как хорошо спал ребенок в платке — за спиной молодой цыганки. Платок был туго повязан, доступ воздуха закрыт, и казалось, так легче удушить ребенка, чем дождаться, чтоб он уснул. И словно во имя нашего вящего удивления, молодая цыганка то и дело подергивала спиной, встряхивала плечом свою ношу в платке — цыганенок не просыпался! «Джятус ляна — позолоти ручку!» — наступала она на Шуру.

— Если цыгане, добры-люди, в Херсоне продают леденцы-цукерки, значит, в Олешках какой-то ларек будет продавать воду без сиропа, — еще раз хмыкнул Шура. Взяв леденец на щепочке, изображавший не то петуха, не то звезду, Шура внимательно осмотрел его со всех сторон — точно это было художественное произведение, а он, Шура, великим ценителем искусства. — Красный товар — нарасхват? Без полушки миллион наторговали?

— Не идет товар… Ай недорого продаем. Себе в убыток торгуем… Ч-черт! Или в вашем городе не любят сладкое, или детей нет? Ай-вай — такие сладкие леденцы! Купите, молодые люди! Задешево продадим!.. Пососал леденец — грешным мыслям конец!

Шура слушал цыганок с видом человека, хорошо познавшего все хитрости жизни, кивал головой с печальной покорностью и все с той же ухмылочкой на губах.

— Не купим мы у вас леденцов… И никто не купит… Хоть люди недоедают, все же, красавицы, они не забыли, что такое… чистоплотность… Ги-ги-е-на по-ученому! Кто же из подола твоей грязной юбки купит леденец, мамаша? В деревне, в городе ли — не купят. Русский человек, учтите, он — чистоплотный… А вы, цыгане, конечно, выше этого. Вам что мыться, что молиться…

— Ах ты, сатана! Ах ты, выблядок такой! Нет чище людей, чем цыгане. Дождем обмыты — ветром продуты! — накинулась цыганка на Шуру. Он, однако, ничуть не обиделся. С достоинством древнеримского оратора поднял руку Шура. Он был невозмутим и продолжал улыбаться. Словно все-все — и что торговля себе в убыток, и что товар не идет, и, наконец, что добавлено будет, про сатану — все он знал наперед. Его ничем не удивить! Он знает, на какие страсти способно человеческое сердце.

— Почем торгуете? По двугривенному? Ясно!.. И еще не продали ни одного леденца. Тоже ясно! Так вот, послушай, мамаша, меня, — поглядывая на молодую с ребенком, по-свойски продолжал Шура. — Отправься на Профинтерна, дом тринадцать. Спроси Пашу Горбенко. Она у тебя заберет весь товар по пятиалтынному за штуку. То есть пятачок в ее пользу! Она на рынке свой человек, ее там все знают. И вообще она дама чистая, она морячков принимает, а те к грязнуле, учти, не пойдут!.. Ре-пу-та-ци-я! Это как по-цыгански? Вот… Скажешь, что я прислал, Шура Строганов.

Переглянувшись, цыганки быстро смекнули, что сатана в облике Шуры дело говорит им. Опять как древний ритор воздел руку Шура — показал цыганкам, куда им следует направить свои легкие, бесшумные цыганские стопы, чтоб найти Пашу Горбенко. Женщины, шурша юбками, сделали полный разворот. Пощипывая пушок на скуле, Шура смотрел им вслед. Уже без ухмылки, даже как бы опечалившись.

И опять Шура предстал передо мной в новом обличье! Он, значит, не лишен доброты. Ведь какая ему корысть от этих цыганок? «Делать добро, всегда делать добро», — только и твердит, нам тетя Клава. Когда я начну его делать? Неужели всю жизнь мне лишь умиляться чужим добрым деянием?

— И чем скорей избавитесь от леденцов, тем труднее будет милиционеру напасть на след того сахара, который умыкали, красавицы! — Уже вслед наставлял цыганок Шура и весело хохотал.

Красавицы безмолвствовали. Плавно колыхающиеся спины их как бы говорили за них: «Лишние, зряшные слова! Хоть парнишка ты не промах, под стать настоящему цыгану, но язык держать за зубами не умеешь!»

Я на всякий случай спросил Шуру — не обманул ли он цыганок?

— Их обманешь! Кто цыганку обманет, тот двух дней не проживет! — в последний раз посмотрев в сторону плавно, по-утиному, удаляющихся женщин, покачал головой Шура. Точно только что перед нами были неразумные дети, которых ему нечаянно удалось наставить на путь истинный. И, может, поэтому — Шура закончил стихами: «И всюду страсти роковые и от судеб защиты нет»… Это, Шура, знакомое: проходили мы в школе «Цыган» Пушкина!

Размеренно стуча по булыгам мостовой резиновыми подковами, рыжий битюг тащит шарабан с большой фанерной будкой. Эту зеленую будку все хорошо знают; ее день и ночь высматривают старухи из-под занавесок, меж горшками с бегонией и геранью, пацаны у калиток, гоняющие кнутиком самодельную, раскрашенную чернилами юлу — дзыгу, девчонки, весь день прыгающие в свои «классы». Сразу по всей улице захлопали двери, забегали торговки; сверкая голыми пятками, промчались мимо нас детишки. «Хлеб везут!.. Хлеб везут!» — всполошилась вдруг вся улица.

Шура дернул меня за руку, и мы тоже устремились за бегущими, туда, на угол Привоза и улицы Белинского. Там, возле небольшой белесой вывески с этим же магическим словом — «хлеб», что и на зеленой будке, всегда толпилась, шевелилась, точно огромный дракон, длинная, на два квартала, очередь. Это была прорва, а не очередь! Сколько бы фургон ни курсировал меж пекарней и лавкой, людей не убывало, места в ней занимали и на ночь глядя, и взрослые, и дети, номера писались чернильным карандашом на ладони, но очередь была «живой», отлучаться не полагалось, каждый должен был выстоять положенное. «Коммерческий» хлеб был намного дороже «карточного». За один килограмм в одни руки надлежало уплатить полтора рубля. У многих, разумеется, часто этих денег не было. Но главное все же было — в хлебе! До рези в глазах, долгие часы люди в очереди высматривали рыжего битюга, равнодушного ко всему на свете, понуро тащившего от пекарни шарабан с вожделенной зеленой будкой. Коммерческий хлеб!..

Килограмм коммерческого хлеба тут же на рынке удваивал свою цену и уже стоил целых три рубля! И торговки с каждым днем все больше наглели и ожесточались, то друг дружку разоблачая перед милицией, клеймя спекулянткой, то стояли друг за дружку горой; или по-бабьи дрались, таская за волосы, матерясь крепкими, солеными, только в южных портах известными ругательствами. Биндюжники — те сразу перли напролом, свинцовыми кулаками пробивались прямо к дверям, расшвыривая «жлобье», несмелых в городе деревенских. Их узнавали, помимо всего прочего, по неизменному мешку на спине, в котором звякали пустые молочные бидоны или глухо терлась угластая и тяжелая макуха, узнавали по нездешне-растерянному виду и застенчивому упорству. Иные из пацанов умудрялись пройти по головам, чтоб добраться до дверей. Большинство их, однако, довольствовалось ногами толкающихся, дерущихся, вовсю напирающих мужчин. Пока эти пускали в ход свою силу, толкаясь руками, боками, набычась и упираясь ногами, мальчишки ловко шмыгали у них между ног! Мальчишек нещадно топтали, вылавливали, откидывали как щенят, но они тут же с яростью снова кидались в толпу возле дверей. «Цепь! Цепь!» — кричали женщины. Это был компромисс. Уж если от мужчин не избавиться, если они и так впереди, пусть они хотя бы образуют цепь, оградят очередь от примазавшихся, а главное, пусть допустят собственно тех, что стояли долгими часами в ожидании хлеба, пусть их допустят до дверей! Образовавших цепь обычно пускали через одного очередника… Это была высокая плата за порядок. Извечная привилегия, отдаваемая беззащитными силе, способной их защитить…

Были тут и привилегии беременной женщины и женщины с ребенком. Иные отчаянные спекулянтки, не щадя детей, беря толпу «на горло» самыми солеными ругательствами южных базаров и портов, умели, благодаря ребенку, добыть в течение суток по пять килограммов хлеба. Дабы не быть узнанными — они менялись детьми и платками, меняли лавки; их все же узнавали, разоблачали, но спекулянтки были не из робкого десятка, они — по обстановке — так матерились, так естественно закатывали истерики, что с ними никому не было сладу. Главное, каждый любой ценой стремился хоть на шаг притиснуться к дверям, и, совестя спекулянток, мало кто верил тут в совесть. И все же я сам однажды видел, как толпа женщин расправлялась со спекулянткой, выдавшей себя за беременную. Размотав тряпки под «куфайкой», доказав очереди ложную беременность, женщины дружно кинулись на отмщение за поруганную святыню материнства! Да еще за обманно полученный этим хлеб! Мужчины ржали, пацаны улюлюкали, никогда базар не видел ничего подобного. Это был настоящий стихийный театр с чисто женским исполнительским составом. Спекулянтка плохо бы кончила. Ее бы просто растерзали, словно в подтверждение пословицы, что злейший враг для женщины — это женщина. Мужчины заступились, вытащили несчастную из толпы разъяренных подруг и отшвырнули в сторону. Благо это их самих приблизило на какой-то шаг к заветной двери! Лишь дети на руках спекулянток были надежной их защитой. То ли прямо натасканные, то ли из заправдашнего испуга, но едва мать застопорят, затрут, ребенок тут же поднимал такой истошный вопль, что даже видавшие виды милиционеры отступались…

Шура, который потешался ничуть не меньше других недавним театром, который по привычке прислушиваться к словам (он и мне передал эту привычку!) и тут что-то услышал, — «спеклась спекулянтка!» — все же из первых кинулся ей на выручку…

Мы с Шурой ринулись к дверям, где, подобно мощному водовороту, кипела, клокотала мужская толпа, по меньшей мере человек сто. «Вдоль стеночки!.. Притирайся!» — зашипел на меня Шурка. Лицо его неузнаваемо перекосилось, глаза были бешеные. Шура имел изрядный опыт в добывании коммерческого хлеба, потому что у него не было хлебной карточки. Редко какой день он не доставал хотя бы килограмм коммерческого хлеба. На фунтовку по хлебной карточке тети Клавы, на иждивенческие, стопятидесятиграммовые карточки Аллы и отца Петра не прожить было. Меньше всего считался с голодом отец Петр. Шура трудился над воспитанием духовного лица. Взывая именно к «духовному лицу», не желая вроде обидеть старика, он каждый раз безошибочно попадал в самое больное место его.

И верно, вдоль стены, с противоположной стороны очереди, мы довольно быстро продвигались. Точно волна, отшвыривала толкающаяся мужская толпа мальчишек, которые по оплошности напрямик начинали штурм своей полбуханки. То выдерживая страшную многотонную давку, то проталкиваясь вперед в миг отлива, мы друг за другом добирались до дверей. Шура продирался вперед. Он был — ледокол, а я, шедший за ним в фарватере, баржа на буксире… Иной раз мне удавалось ухватиться за его руку, которую он, не оглядываясь, совал мне меж человеческих тел — и была рука эта надежней любого морского каната…

Главный маневр был, однако, у дверей! Тут нужно было изловчиться и успеть переметнуться к другой стороне дверей, где, собственно, впритирку просачивалась очередь — или, вернее, те, которые принимались за очередь. Миг заминки — и ты выдворяешься из магазина, сопровождаемый дружным и мстительным воплем: «Он вне очереди!» Господи! О какой очереди речь! Этот всеми попираемый символ справедливости, каждый раз лицемерно упоминался всеми, как только забрезжит надежда на моральную выгоду! И уже по привычке, поддавшись общей лицемерной страсти, и мы с Шурой, точно заклинание, выкрикивали: «Очередь!.. Очередь!..» Каждый спешил назвать другого внеочередником, чтоб о нем самом не подумали то же. Особенно в этом усердствовали торговки, выбирая жертвой беззащитных пацанов и пацанок. Рослого Шуру не задевали, и он обычно кидался мне на выручку, клятвенно божась перед наглой торговкой, что этот мальчик простоял рядом с ним всю ночь! Тут еще, значит, важно было не примелькаться, остаться не слишком замеченным до проникновения в лавку… «Он стоял, стоял», — подтверждали какие-то женщины. Это была ложь из совести, рожденной всеобщей греховностью…

Нам с Шурой повезло — мы ввалились в лавку не в момент, который контролируется цепью, а именно в тот момент, когда цепь сама прорывается из улицы в дверь; точно пробкой из бутылки, толпа выстреливает цепью — и в лавку вваливается добрых два десятка обезумевших человек. Тут каждый норовит скорей очутиться у хлебной стойки — не до разоблачения безочередных! На продавца в белом халате и в таком же белом колпаке за стойкой мы смотрели как на самого счастливого человека. Это был не человек, а бог. Он был у хлеба! Он одним ударом большого, широкого ножа располовинивал еще дымившуюся свежим печным духом буханку, швырял половинку на весы, ухитряясь еще каким-то образом взвешивать или делать вид, что взвешивает именно килограмм этого пахучего, так сладко дурманящего своим неповторимым запахом хлеба. Пусть и коммерческого, пусть любого там — хлеба!.. Точно живот какого-то нежного и ранимого существа, под буханки был белым от муки, щучьей пастью сбоку зияла широкая трещина, ласкал ладонь тепловатый, шершавый и выпуклый панцирь — этого дивного существа — ароматного, дающего человеку сытость, силу — жизнь. Вечное удивление, вечное чудо человеческое — буханка хлеба! О, как хочется есть!..

Разумеется, что хлеб, который достался мне в руки, предназначался для тети Клавы. Два килограмма хлеба — мы потом их прикладывали, половинки, радуясь тому, что вместе они были караваем, настоящей буханкой свежего, только с печного пода хлебушка! Так что Шура вполне оправдывал свое приживальство. Приживал волею судеб стал кормильцем тети Клавиной семьи. Вот куда, к слову сказать, ушла трешка из тех денег, которые были выручены у человечка в толстовке, купившего книги. Я уже теперь не знал — кем считать Шуру: разорителем или спасителем семьи тети Клавы. Зато Шура об этом ничуть не задумывался! Да, чтобы судить человека — надо его хорошо знать! С каждым днем я чувствовал, как трудней мне становится судить. Видно, я все еще познавал мир, но сложная противоречивость его меня еще больше сбивала с толку. Маруся продает свой хлеб, чтоб справить свадьбу, Шура продает теги Клавины книги, чтоб приносить в дом хлеб… Шура лишенец, а Маруся — ударница, но она его жалеет, Шура влюблен в Марусю, но та выбрала надежного Жору…

Карточки детские, иждивенческие, рабочие, служащие. Зачем, зачем так люди усложняют жизнь! Я видел эти карточки: то желтые, то зеленые, на гербовой бумаге, пестрящие, точно календарь, датами. По карточкам никогда не было очереди в магазине. Продавец не спеша выстригивал ножницами минувшие даты — наперед хлеб не отпускался — и точно, грамм в грамм, взвешивал положенное. Многодетные матери, старшие — доверенные большой семьи, приходили с целой подшивкой этих зелено-желтых карточек. И не было бедствия страшнее, чем потерять хлебные карточки. Я не мог полагать разумными основы такой жизни, не мог счесть чем-то оправданными ее сложности. Мир, в который я был брошен своим сиротством, мне сам казался сиротой, нуждающимся в доброте и призрении, защите и заботе…

Отец Петр, который то ли читал, то ли дремал в старом, из вылинявшей полосатой парусины, шезлонге посреди чахлого, обглоданного козой палисадника, завидев нас, искательно заулыбался всеми своими морщинами и заспешил навстречу. От нетерпения, ссутулившийся, подавшись вперед, он, весь белый, как лунь, суетливо частил своими согнутыми в коленках, обутыми в валенки ногами. Была какая-то детская беспомощность в том, как он ступал нетвердо и пошатываясь. На нем — неизменное исподнее, голова тщательно укутана в гороховый башлык. Все на дворе злословили, откровенно смеялись над чудачествами бывшего попа; отец Петр был нечувствителен и со стойкостью первых христиан переносил насмешки. (Вот на нехватку еды у старика такой стойкости не хватало.) Это надо было придумать — летом в исподнем, в башлыке и в валенках ходить по двору!

— Довесочек, маленький!.. — протягивает руку отец Петр, от искательности обнажая гнилые десны и собирая два веера морщинок у рта. И какой он отец Петр, какой он поп — развалина!

— Поспеется! — отвечает Шура. Но отец Петр следует за нами в дом. Он ведет себя как капризный ребенок, который привык настоять на своем. Тетя Клава и вправду избаловала его, ни в чем не умея отказать старику. Он был очень худ, тело — синевато-белое и дряблое, как у тощей курицы. Целый день на солнце — и ни следа загара!.. Знать, не любо солнцу поповское тело…

Едва мы положили наши две полбуханки на стол, отец Петр тут же опять потянулся за хлебом. Шура решительно отодвигает хлеб на противоположный угол стола.

— Стыдно!.. Ведь и мы кусочка себе не взяли… Придет тетя Клава, она и покормит нас всех… Вы же — духовное лицо! Где же он, дух ваш?.. Плоти потакаете, как первейший грешник. Алки постеснялись бы!

И это все Шура говорит с усмешкой и беззлобно, но твердо, как старший, и глядя прямо в глаза отцу Петру.

Мне было жаль старика. Зря, думал я, Шура так с ним разговаривает. Согнутые в коленках ноги, на быструю руку заштопанные подштанники, по-детски свисающие на грудь уши башлыка — всем этим старик возбуждал к себе скорей жалость, чем возмущение. И, словно догадавшись о моих мыслях, Шура посмотрел вслед отцу Петру, который обиженно поплелся опять в свой палисад, к шезлонгу.

— Кубки золотые прячет! В торгсин бы снести — и жили бы вдоволь. Два кубка! Это, брат, два пуда муки!.. А туда же… довесочек! Небось и тетя Клава про эти кубки не знает. А я выследил!.. Вот только не знаю, — может, золото, может, серебро позолоченное… А все одно — в торгсине им место, когда жрать нечего! Что ж, он их в гроб с собой возьмет? Или дня еще чернее черного ждет? Ведь одной ногой в могиле. У жадности, знать, нет разума. У зверя и то нет жадности впрок!.. Вот я ему покажу кубки — будет ему хлеб и тело, вино и кровь!

С базара пришла тетя Клава, опрокинула прямо на стол чаканную плетенку — картошка, помидоры, баклажаны; всё, как бы неся на себе заряд тети Клавиного темперамента, шумно покатилось со стола на пол. Мы с Шурой кинулись ловить овощи. Сразу стало весело в доме. Бесхитростное доброе сердце тети Клавы было так устроено, что стоит ей появиться, и сразу всем становится хорошо. Забываются обиды, недавние огорчения. Вот уже и Алка заявилась в дом, как чертик из табакерки. Нет, не на дары земли и рынка смотрит она — влюбленный взгляд уставился на мать. Она тащит за руку обиженного деда. Тот шморгает носом, вытирает кулаком мокрые старческие глаза с дряблыми красно-лиловыми веками. Дед и Алка тоже подбирают с пола упавшие со стола помидоры и картофелины. Всем вдруг становится весело от этой суетни, солнечных полос на рассохшемся полу, от присутствия тети Клавы и предощущения еды. Даже у отца Петра постепенно лицо преображается укоризненной ухмылкой.

— Бедненькие вы мои! Проголодались! Это вы, ребята, столько хлеба достали? Какие вы молодцы! — радуется тетя Клава. — Шура, ставь скорей примус — картошка еще не старая, скоро супчик поспеет! Картошка, картошка-то ныне в сапожках ходит!

Дед с Алкой чистят картошку, мы с Шурой, как технически наиболее сведущие в доме, конечно, заняты примусом. Ровно гудящий, с синим венцом пламени, окольцованный раскаленным докрасна колпачком, примус то напоминает диковинную розу, то яростного бойцовского петуха, готового ринуться на своего соперника. Мерцающее золото и черный прах сажи, пунцовую зарю и голубизну неба — четыре стихии соединил и воплотил в себе примус, на котором варится наш супчик из картошки в дорогих рыночных сапожках.

Тетя Клава уже в который раз удивляется — как это Шуре удается добиться такого пламени, такого горения от старого примуса, который у нее или коптит или вовсе не горит! Холера, а не примус!

— А как вам удается начистить холеру до солнечного сияния? — отвечает комплиментом Шура. Но спохватывается: — Зря ныне баб на инженеров учат! Не ваша стать… Тоже бед натворим. Люди-людишки, — с напускным презрением и негромко ворчит Шура. С притворным равнодушием поворачивается он спиной к примусу — уверен, мол, не подведет! Вытирая тряпкой руки от копоти и керосина, Шура тихо говорит: — Знаешь, и жалко их, и глаза не глядели бы…

После обеда Алка первая умчалась на улицу — доигрывать в классы с дворовыми подружками. За время пребывания в интернате — Алка там дельная помощница тете Клаве — она уже успела соскучиться по своим подружкам и спешит наверстать упущенное. Затем отец Петр уходит к своему шезлонгу. На быструю руку помыв посуду, тетя Клава спешит к своим, приютским. Дома она только бывает, на работе — она живет. Размахивая похожим на безмачтовый корабль ридикюлем, она размашисто шагает к калитке. Длинная и узкая — еще, верно, с курсистских времен, — юбка издает сухой треск на ходу. Тетю Клаву в два прыжка настигает коза. Глаза полны укора: про меня забыла, хозяйка! Тетя Клава торопливо гладит безрогую голову козы, но та, видимо, не желает довольствоваться одной платонической любовью хозяйки. И ее тетя Клава избаловала, коза поэтому требовательна и обидчива.

Тетя Клава вздохнула, поворачивает обратно, достает за дверью газетный сверток с картофельными очистками и двумя раздавленными помидорами и прямо на крыльце старательно расстилает перед козой газету. Можно подумать, что главное для козы именно в этой, словно для чтения, расстеленной газете. Коза теперь и вовсе равнодушно принимает последние знаки внимания тети Клавы в виде поглаживаний по безрогому темени и под мордой. Коза почему-то спешит поскорей справиться со своей пайкой. Словно уверена, что ее за это поощрят. Ей невдомек, что люди сами недоедают, но есть в них дух, есть «надо», работают, не обратясь в нытиков и кисляев. Разум животного не бьется над вечными вопросами людскими — «почему»? Все его сознание продиктовано пищеварением, все выражено в бесхитростном — «дай»! Косящийся на калитку круглый, весь из зрачка с золотым ободком глаз козы уже чуть меньше печален, в нем легкий блик, похожий на недоумение. Коза прислушивается к чему-то. Может, и в ней зародилось первое почему? Почему люди не хотят дать ей вполне ощутимую, а не иллюзорно-дразнящую сытость? Ведь только сытость — в отличие от людей ей больше ничего не нужно, чтоб она признала прекрасным бытие…

С визгом прыгают по своим меловым клеткам-классам девочки, подружки Алки. Классами изрисована вся земля двора, все дворы города в этих классах. Мальчиков — тех тянет на улицу, подальше от дома. Девочки, как верные хранительницы очага домашнего, целыми днями прыгают по меловым квадратам своих дворов. Мало им школьных классов, еще и здесь — классы! Отец Петр уже подремывает в своем шезлонге. Ветер медленно перебирает страницы упавшей на землю книги. Коза задумчиво смотрит на калитку — не появится ли там тетя Клава? Солнце, предзакатное и потускневшее, через край крыши, точно прячась за трубу, с вялым любопытством заглядывает во двор. То самое солнце, о котором еще в прошлом, сытном и благополучном году пели обывательские патефоны и медные трубы оркестра в городском парке, что оно «нежно с морем прощалось», теперь, кажется, подобно козе, недоумевает. Не понимает оно людей, их странную жизнь, полную забот, страстей и неисполненных желаний.

Шура развалился в продавленном старом кресле с толстой книгой в руках. Он часто читает эту книгу. «Двигатели внутреннего сгорания» — написано на обложке. На страницах мудреные чертежи с густым переплетением линий и штриховок. Написал эту книгу профессор Чудаков, как обозначено на той же обложке. Эту книгу Шура купил по совету Жоры. Я не мешаю Шуре, пусть готовится в свою мореходку! Сквозь открытое окно мне видно, как, придерживая платьице, точно собирается вброд перейти речку, Алка, то крадучись, то вприпрыжку, мечется по квадратам, начерченным на земле мелом. Худые загорелые ножки ее выделывают ловкие и разнообразные движения. Я никогда не играю в классы, хотя девчонки охотно принимают в игру и мальчишек. По-моему, смотреть со стороны интересней. А Шура, тот не может — со стороны! Тот мимо не пройдет, чтобы хотя бы раз-другой не попрыгать в эти же классы. Девчонки в восторге. «Еще! Еще!» — просят они Шуру. Они обходятся без имени. Для них Шура уже большой, по имени неудобно, но и «дядя Шура» — вроде рановато. Как-то понаблюдав за Шурой, за тем, как он ловко выписывает кренделя своими длинными и худыми ногами, отец Петр тихо поизумлялся: «Ходовой малый!.. Цепкий в жизни будет, своего не упустит!.. Ведь жизнь впредь все больше на эти классы уподобится… Худо будет тому, кто играть не сможет!» И мне, и тете Клаве мысль отца Петра непонятна. Тетя Клава поправила плед на спине старика — тот только сердито отмахнулся. Не понимают его! «Боюсь, жизнь бездушная будет, пресуетная и все против всех!» — по-стариковски упрямо твердил отец Петр. Он явно был не в духе.

Шура откладывает книгу профессора Чудакова. Что-то, видно, тревожит его. Он достает свой потрепанный портмоне, выковыривает из него рублевки и мелочь и начинает опять проверку капитала. «Хлебу мера — деньгам счет… У молодца — не без золотца», — ухмыляясь, приговаривает Шура.

Уже несколько раз предлагал я свои деньги, те, что у тети Клавы. Шура наотрез отказывается, даже слышать про это не хочет. Самолюбив! А вот под всяким видом вытягивать у тети Клавы и отца Петра — не считает зазорным. Правда, сколько раз пытался Шура устроиться на работу — нигде не берут… Нужен паспорт, нужна прописка, нужно быть членом профсоюза, городская биржа и рабочим не может найти работу.

«То-ва-рищ комроты, даешь пулеметы, даешь батаре-е-й: чтоб было веселе-ей!» — поет Шура, заталкивает пренебрежительно свои рубли в портмоне и задумывается. Отец Петр между тем пробудился, долго ищет кружку. Он чистюля! У него своя кружка — эмалированная, только из нее он пьет. Шура хлопает себя ладонью по лбу. В глазах его метнулись бесовские искорки. «Счас! Счас провернем одну… экс-про-при-яцию!»

Не зная смысла этого мудреного слова, я, однако, вполне в состоянии догадаться, что речь — о проделке и меня в этой проделке ждет какая-нибудь малозавидная роль. От этой роли у меня заранее сосет под ложечкой. Думаю, именно там находится моя совесть. О чем она мне напоминает? Ах, о тете Клаве! Вполне бессильное, впрочем, напоминание. Это сущее наказание — иметь совесть и не иметь характера! Куда он только пропадает, мой характер, который так последовательно взращивают и укрепляют во мне и Леман, и тетя Клава?..

Главное — в памяти моей еще вполне живо воспоминание о прошлой Шуриной проделке. Вроде особой роли, правда, мне там не отводилось. Я вообще был не действующим лицом, а зрителем. Даже — созерцателем. Но я понимаю, что жизнь — не театр. Тут же созерцательство и недоносительство — уже соучастие…

И не я ли возбудил и без того пылкое воображение Шуры рассказом о кинокартине «Комбриг Иванов»? Мы ее смотрели всем детдомом. Это и вправду — мировая картина! Лихой кавалерийский комбриг, не имея возможности в личном поединке сразиться с богом, который будто бы везде, а по сути нигде — ищи свищи его, главного лишенца! — прибегает к антирелигиозной лекции в клубе.

О, это, конечно, потрясающая лекция!.. Бог ниспровергнут! Посудите сами, даже дочка попа становится воинственной безбожницей, с ходу влюбляется в лектора из кавалерийских рубак и прямо из клуба увозится им в седле! Потрясающе, убедительно — ни один, наверно, верующий против такой картины не устоит! Шутка ли сказать — «художественный советский кинобоевик» — гласила афиша. И даже фотокадры в витринах кинотеатра «Коминтерн».

И все же Шура, видно, не захотел тогда рушить свой основной капитал, чтоб купить билет на эту мировую картину. Помню, ему вдруг стало тесно в комнате, он ходил из угла в угол, вертел головой, к чему-то принюхивался. Вид у него был и вправду как у хорошей охотничьей собаки, принюхивающейся — в каком направлении искать дичь? Взгляд у Шуры остановился на электрической лампочке. Мне даже показалось, что лампочка мигнула от предчувствия беды, что слегка задрожал ее добротно сплетенный вдвое шнур, перекинутый через маленький фаянсовый блок с красивым, тоже фаянсовым, противовесом. Это была для того времени проводка экстра-класс, предел монтерской изобретательности и изящного хитромудрия. Посредством фаянсового противовеса размером в небольшую дыньку-качанку с Привоза, посредством того же маленького блока лампу можно было подтянуть на шнуре или по надобности опустить ниже!..

Шура встал со своего продавленного кресла с ножками-грифонами и мигнул мне — следовать за ним. Он весь светился каким-то внутренним светом. Может, никогда я так не приблизился к постижению таинственной природы вдохновения, как в эту минуту. Шура был весь воплощенное вдохновение! Я даже залюбовался им. Если я в опасности теряю себя начисто, руки-ноги деревенеют, рассудок отскакивает от меня, как бы затем чтоб понасмешничать надо мною со стороны; в общем, если я в опасности становлюсь полноценным идиотом, для Шуры опасность, что ветер для парусов на шаланде контрабандистов! Там, где я позорно и малодушно спотыкаюсь и падаю, Шура воспаряет орлом. Да, он создан для полета! Чем риск больше, тем Шура стремительней соображает, схватывает всю сложную связь обстоятельств. И, словно сознавая свою исключительность, Шура меня не стыдил, не клеймил меня трусом и фрайером, подобно, скажем, Кольке Мухе. Он только снисходительно улыбался, понимая непростые причины моей слабости.

По гребням ржавых заплатанных крыш солнце тогда медленно катилось на закат. Шура соображал — едва солнце скроется за крышей электрозавода — отец Петр оставит свой шезлонг и с большим томом «Русской старины» придет под сень подвешенной на блоке лампы… Зрак закатного солнца мне напомнил печальный глаз козы.

И Шура приготовился. Он включил и снова выключил свет; вывернул лампу и сунул ее мне. Я держал ее теплое и хрупкое тело в обеих руках, держал с таким чувством, точно это была птица, которую одно лишь грубое прикосновение могло погубить. Но и зевать тут нельзя было, чтоб не выпорхнула из рук. Я впервые в жизни, кажется, держал в руках электрическую лампочку. (Вполне возможно, что Шура, узнай он об этом, задумался бы сперва над тем, можно ли доверить мне такое!..) Но вдохновение — захватывает и одолевает все косное, робкого делает смелым, нерешительного пробуждает к действию, все подчиняет — словно разлив вешней реки, шторм, гроза или другая сила природы. «И невозможное — возможно», как по словам Шуры сказано у великого поэта Блока. Или — как у самого Пушкина: «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю!» Сердце стучит часто-часто. Я трушу? Ничуть!..

Шура между тем делал что-то не вполне понятное для меня, не вполне вязавшееся с моими и без того смутными понятиями о таинственном электричестве. Впрочем, и ныне не оставило меня чувство чуда в электричестве! Я, разумеется, смог бы теперь — при крайней надобности — прочитать популярную лекцию об этом же электричестве каким-нибудь дикарям, если такие еще где-то остались на свете. Я даже непременно помяну и электроны, и, может, даже отважусь тут же помянуть и фотоны и кванты — знай, мол, наших! Но в душе я все одно буду чувствовать свою темноту перед светлым чудом электричества, буду сознавать себя таким же дикарем, поскольку тайна останется, а чудо непреходяще. Шутка ли — электрон прибегает из ниоткуда, бежит по проводочкам — и рождает свет! И это можно, мол, объяснить магнитным полем, фотонами, квантами, которые, если не выдуманы, то еще большее чудо!.. Вполне возможно, что эти электроны, которые я объясняю, куда поумней меня самого и не мне их объяснять, а наоборот.

А Шура между тем тщательно послюнявил клочок бумаги совсем крошечный, может, с копейку размером, наклеил его на цоколь лампы и опять завернул ее в патрон. Он щелкнул выключателем, нить в лампочке медленно и нехотя едва накалилась докрасна. Словно на миг решил Шура низвести в будничность таинственную силу электричества. Он сказал: «Понял?» Именно — сказал, а не спросил. Ему было безразлично — понимаю я что-нибудь или нет. Так спрашивают фокусники у публики, забавляясь игрой в притворную скромность. Шура ждал моего удивления, ждал признания его ловкости. Он перехитрил не отца Петра, нет, — самого Фарадея, Эдисона, все чудеса и всю изобретательность электричества, вместе взятые! Все что по меньшей мере означало это «понял?».

И опять щелкнул Шура выключателем. Это был вполне эффектный щелчок — ни одному факиру на выси парящего вдохновения так не щелкнуть своими колдовскими пальцами.

Усевшись опять в кресло, Шура взял свой учебник по двигателям, автором которого был не кто-нибудь, а профессор с такой соответствующей для моего тогдашнего представления о профессорах фамилией: Чудаков. Шура усиленно тянулся с книгой к скудному свету, падавшему из окошка, заставленного цветочными горшками. Увлеченный чертежом, он не включал электричество.

Возле крана, на дворе, соседи купали кабанчика в деревянном корыте. Кабаненок этот был розовый, с бело-золотистой щетинкой и совершенно лопоухий — благородных кровей. Но тем не менее он буянил и так истошно визжал, точно вода, само подозрение в нечистоплотности наносили смертельное оскорбление его йоркширской породе. Укрытой широкими и опущенными ушами мордочкой поросенок напоминал юного курортника в белой войлочной шляпе, надувающего губы против докучливой процедуры. На все происходящее смутным фаянсовым бликом глядел противовес лампочки.

Скрипнула дверь, зашаркали валенки. Выплыв из полумрака комнаты, фигура отца Петра в башлыке и исподнем казалась причудливым и даже жутковатым видением; отец Петр сейчас скорей подразумевался, чем был видимым; от этого слова его, отчужденные от обычного комичного облика и почти физически ощутимые, впервые, кажется, заставили меня прислушаться к ним.

— Что вы сидите в темноте? Глаза себе портите — зажгите свет, — начал отец Петр.

— Без вас не догадались бы, — ответствовал Шура, вывернувшись весь с книгой к почти померкшему уже свету из окна. Ему очень хотелось рассмотреть схему смазки какого-то двигателя.

Отец Петр щелкнул выключателем — опять лениво, точно смущаясь собственного бессилия, покраснела нить лампочки.

— Что это такое? Нет накала? Станция не дает напряжения?

— Вам одному, что ли, не дает? Соседям вон дает! У них окна ярко светят. Привыкли сразу кого-то виноватить. Короткое замыкание!.. Я прямо удивляюсь вам, отец Петр! С высшим, пусть и духовным, образованием, а ничего не понимаете в электричестве! Все на «Русской старине» прожить надеялись? Эх, жизнь-колдобина!

— Зачем мне его понимать, старому… Горит — и ладно!

— Зачем? Да в нем — приговор всему старому! И вам, и церкви, и религии! Из чадящего полумрака ваших свечек оно вытаскивает на яркий и чистый свет всю старую ложь и подлость. Вот и канючат они, как урки, пойманные за руку в чужом кармане… Да, да, электричество, отец Петр, вам говорит: хана! Амба! При нем даже не захочется никому читать ветхий завет, а что-нибудь равное и достойное этого изобретения! Я, отец Петр, за электричество. Э-эх… При царизме — я был бы ре-во-лю-ционером! — видно, потряхивая в темноте сжатым кулаком, проскандировал Шура. Усмешки в голосе его было ничуть не больше, чем требуется, чтоб сказанное именно было невызывающим, неоскорбительным для окружающих, чтоб оно было воспринято всерьез. Ведь высокомерие или исступленность никого не убеждает… — И вы, и отец мой — вы прожили корыстную и лживую жизнь. Да еще сознаться не хотите! Не учили вас в семинариях да академиях мыслить, наоборот, давали готовую ложь, а называли ее — истиной…

Что это творилось с Шурой? Или проделка с лампочкой не истощила его вдохновения — и запас теперь тратился на обличение отца Петра? На старике срывает обиды свои на жизнь?

— Плохо учили, сынок, плохо. Видно, правда, люди умней своих пастырей стали, жизнь по-своему повернули, нас не у дел оставили. Не так, не тому учили! И впрямь дураки мы… Эх, эх! Бога свели до малярной мазни на доске!.. Но какое же это короткое замыкание, ежели провода мы на проводку не жалели, вон даже с припуском, с блоком над столом, — лишние два червонца уплатили за проводку? Лучший электрик ее делал…

— Не провода короткие, а замыкание короткое! Алка и то понимает такие вещи! — желчно шпынял отставного попа Шура. Отец Петр, по правде говоря, мог иной раз извести кого угодно. И своей вежливой требовательностью, и нежеланием понять житейские сложности. Мол, он — духовная особа, он выше всех мелких сует. Тети Клавы же и Алки, которые служили как бы буфером между хозяином дома — и приживалом и нахлебником, достающим хлеб и кормившим семью, сейчас не было дома. Потащились на край города, в богоугодную больницу, навестить какую-то больную родственницу. Шура явно спешил завершить свой замысел еще до прихода тети Клавы и Алки…

Между тем красная ниточка в лампочке становилась все тусклее. Она угасала, подобно надежде обреченного смертельным недугом. Наконец, нить и вовсе погасла. На миг в доме воцарились мрак и безмолвие. Отец Петр прошаркал валенками — в этой поступи было само отчаянье и безнадежность.

— Что же делать?

— Сотворите обедню. Если не забыли, как это делается. Перетряхните литургию. Можно и псалом, подобающий такому случаю!

— Не кощунствуй, сынок, нехорошо.

— А хорошо было вам всю жизнь людей морочить? Люди голодали, дети умирали, а вы храмы строили, утварь золотую приобретали. Хоть раз помогли голодному, страждущему ближнему? Из церковной кружки хоть раз вынули копейку, чтоб спасти умирающего на руках материнских ребеночка… Кто же грешник, кто кощунствует, а, отец Петр? Кто книжники и фарисеи?

— Упрощаешь, сынок… Читаешь много, а вот того не поймешь, что слишком много нищих и несчастных было. Чего-чего, а утешение церковь им давала. По копейке — и то не хватило бы, от церкви и помину не осталось бы… Зато церковь, как умела, учила любви, добру, человечности… Ты в церкви одну вредную прихоть видишь. Думаешь, только теперь люди поумнели, а до этого веками все сплошь дураки были. Девятнадцать веков христианство умами людскими владело. Толстой — и тот был не против Христа! Своего бога только искал. А вы без бога жить хотите. Электричество, оно хорошо — а вот в потемках оно, может, и лучше думается. Сколько живем вместе, а вот, укажем, впервой разговор по душам. Говорят: чужая душа — потемки. Да-а… в потемках душа спасается. В пустыне — мысли могут быть только свои. Вот почему пустые люди не могут оставаться в одиночестве. Пророки, те, наоборот, ради одиночества в пустыню шли. Из переполненности души! Значит, не получается электричество вместо души — вместо бога!

— Бред! — рассмеялся Шура. Впрочем, это был смех без насмешки. Так хотят раззадорить, вызвать на словесный поединок. Смех этот выдавал заинтересованность Шуры словами отца Петра. Мне даже показалось, что Шура забыл, зачем устроил «короткое замыкание». Отец Петр опустился на диван, видно, не рассчитал в темноте, плюхнулся — шумно отозвались под ним пружины. Точно старый граммофон после шипения, после покашливания и вздохов опять заговорил отец Петр.

— Да, девятнадцать веков жили люди именем и словом Христовым! Сила, значит. Духовная сила, ей подчинились и владыки, и изгнанники, и крезы, и нищие… Была правда в этой силе. Как же без сердец единенья? И дух, и порок от самого человека! И канон под собой сук рубит. Вере бы не за каноном тянуться, за жизнью, яко древу вверх да вширь. Жизнь вперед, канон назад. Копейку бедному? Случалось, святые дары продавал, чтоб людей от голода спасти. Сам критику наведу похлеще тебя! Не бог плох, мы, служители. Не научили богатых думать о бедных. Строили приютские дома и богоугодные больницы, да мало. Не укради, не убий, люби ближнего — плохо? И вам не обойтись! А государство ничего не имело, ничего не могло. Само на подаянии было. Все церковь, вразумить, ободрить, милосердие явить! Была сила.

— Была? А куда делась?

— Так вот о том же. Точно дети своих родителей, так в соблазнах ума люди превосходят своих пастырей, уходят неправедным путем, создают себе ложных богов, потом возглашают новых пророков и пастырей, пока и тех не перерастут и не отрекутся. А пророки всегда — из гонимых, как Христос. Пастыри, пастыри — вот кто слабы духом оказываются! А иные — жиреют и глупеют. Слабы люди, слабы! Мятущаяся человеческая мысль, всегда ищет бога, возглашает, поклоняется, отрекается — и опять ищет. Человеком, его вещественностью вроде электричества, бога не заменишь, сынки!

— Что-то не то говорите! — прервал Шура отца Петра. — Человеческая мысль ищет истину, а не бога! Мириться с гнетом, с ложью, с силой и богатством одних и бесправием и нищетой других — есть в этом истина? Честного человека ваш бог вяжет по рукам и ногам, а плуту и бесу он первый помощник! Они и выдумали его, уплатили писателю за молитвы, архитектору за храм, художнику за образ, вам за службу!

— Путаешь дух и злобу. Вера страданием человеческим рождена, а губит ее сытость и равнодушье. Рим зажирел и развратился, жить стало нечем, вот и пришел к людям Христос! Выстрадали он и апостолы новую веру! Это было в первом веке. Пророки тут и подвиг духовный, порыв из вещественности за предел человеческой жизни. Без страдания, без веры и ее милосердия — не жизнь, скотооткормочное хозяйство! Пушкин пророка признавал, духовного ратоборца, в служении поэта пророка видел! Учат ведь в школе.

— Пушкина не трогайте, не любил он вашего брата… А веру, выходит, выстрадали пророки да страдальцы, а приспособили — трутни да богатые. Для корысти приспособили. А третьи простодушные, которые всех кормили, те верили! Хорошо все устроилось!..

— Да где там — хорошо… А войны, а мор, а разврат в золоте? Мол, как же бог допускает?.. А вы представьте, что без бога было бы. Выжили бы люди, устояла бы жизнь? Греха во сто крат больше было бы… Греховность и в человеке, и в человечестве. Рай на земле не создашь, супротив ада стоять надо. Ум — соблазн, он — сила, нет ей предела, а что он, ум, стоит без милосердия? Одна погибель. В людях ум, в церкви — мудрость, она главное знает!..

Впервые в жизни я слушал такие — не совсем поповские — речи от попа. Даже наш сельский батюшка, отец Герасим, в беседах с отцом, которые я слушал, делая вид, что не слушаю, не говорил так учено. А ведь отец умел-таки заводить батюшку!

Отец Петр был взволнован собственной речью, но чувствовалось, что не имел он прямой цели нас с Шурой обратить в лоно господне. Это были как бы мысли вслух или из тех, которыми человек говорит сам с собой. Что-то, видно, старик уточнял сам себе из передуманного. Мы были случайными слушателями его самоисповеди. Мне очень не хотелось, чтоб Шура сейчас высмеял или вышутил старика. Но Шура был и сам задумчив, а я боялся лишь одного, как бы кто-то не пришел невзначай, не прервал бы беседу, которую я слушал затаив дыхание.

— Против бога — это легко… А подумали бы о том, что если народ захотел новую жизнь, да все перевернул по-новому — и все по совести, разве не вера тут помогла, и слово то же, и совет держать отсюда, соборное слово! Пусть служители плохи — но мысль!

— Слово и смысл народные! Не примазывайтесь! Всю жизнь примазывались к духу народной жизни? А?

— Пусть и народные. А мы вняли, посильно защищали, от злых людей, от бессовестности. Бедный, нищий наш народ! В Христа, может, и вправду не верил слишком, но потребность истины высшей и человеческой всегда в нем жила! Та же совесть! Этим и супостата одолевал, этим единство свое и России сберег! — Старик откашлялся, в голосе появилось вдруг смущение. — «Твой стих, как божий дух, носился над толпой и, отзыв благородных, звучал, как колокол на башне вечевой во дни торжеств и бед народных». Скажите, можно без знамени в бой на врага идти? А русское воинство шло в бой с хоругвями! Господи, бывало, мысль грешная, лучше косой в лугах махать или там за отарой ходить. А я, поверите ли, никогда не сомневался, что людям дело мое насущно. Хотя у пастыря, как у каждого человека, если он не пень, своя игра с богом. Всякие мысли донимают… А ты служишь. Понимаете, сынки, тянешь свою лямку, как говорится. Сам себе не принадлежишь… Что вам самостоятельность дают — это хорошо! Но, чтоб судить, знать надо! Только дурак на суд быстр. Тому все просто и понятно… Рад я, что пока новая вера вас, сынки, крепко забрала. Мы братья во Христе, вы товарищи в борьбе. Себя не щадите. Это хорошо! Еще поживу, присмотрюсь. Весьма мне любопытна новая жизнь, хоть мне уже в ней не живать. В чистоте бы ей дух сберечь, главное!..

«Видишь, а ты старика дразнишь и насмехаешься!..» — толкнул я в бок Шуру. Он не сразу ответил, положил мне руку на плечо.

— Молчи, знай!.. Валаамова ослица заговорила, — пробурчал он. И еще мне казалось, что не зря отец Петр каждый раз говорит — «сынки», как бы этим подчеркивая, что и меня считает таким же полноправным слушателем своим, как и Шуру.

И даже может быть, слова отца Петра мне назначались в первую голову? Часто в разговорах отец Петр изучающе взглядывал на меня из-под мохнатых своих бровей — точно все собирался он и никак не решался наставить меня, сироту, на путь истинный. А может, потому, что молчал. Молчащий вроде согласный. Чувствовал я, прорвало, снесло в душе старика какую-то плотину, до самого глубокого лежня — и не перед нами исповедовался старик, перед самим собой, своей совестью, чтоб увидеть итог всей прожитой жизни.

— Вы за терпимость к малому греху, во имя узаконенности большого греха! — заговорил Шура. — И мы не за ангелов, мы верим в человека, в доброе, а не грешное начало его, в жизнь, где надобности нет во лжи и грехах. Разве не лучше это? Все работают на всех! Какие уж там грехи у человека, который работает!.. Если бога вы упрощенно называете совестью — так она не в душе надуманных пустынников и книжных праведников, она — в душе рабочего человека!.. Построить новую жизнь поможет нам не «крест животворящий», а умные руки да сильный разум!

— Смотрю и думаю: хорошо, что ты на новую власть так искренне уповаешь! Власть молодая, и вы молодые. Но к старому присмотритесь, много на пользу!

— Верю! Потому, что разум, что труд… Ну и сердце, конечно, не будет лишенцем…

Шура при последних словах даже коснулся левой стороны груди — могло показаться: перекрестился.

Отец Петр хмыкнул, как-то старчески и устало покряхтел. Пусть на этом кончим. Пусть мол, последнее слово остается за Шурой. Уж знаю, мол, характер своего приживальца!

Шура и вправду был спорщиком. В азарт входил, настоящий боевой петух, хоть водой отливай! А если и не спорил, то шутил так, что верх был все равно за ним. Даже с Жорой он говорил все теми же шуточками, словно скромно скрывал свое превосходство. А отцу Петру, тому спорить не хотелось, ему, видно, просто нужно было высказаться. Высказался — и умолк.

— Так, может, посмотришь проводку, а, Шура? А я свечечкой бы посветил тебе? — помолчав и словно забыв недавний разговор, сказал отец Петр, и каждый тотчас снова вошел в свою обычную роль, каждый занял свое место. Шура — уверенного в своей молодости практика, отец Петр — старого, лишнего и зависимого человека, кое-как барахтающегося на метафизической зыби минувшей жизни и порушенной веры.

— Вот-вот! — ликующе отозвался Шура. — Сергий Радонежский и Йоган Кронштадский, а как сделать что, так — Шура! Так, что ли? И святой свечечкой тоже не желаете обойтиться — давай вам антихристовое электричество! Ох говоруны, артисты! Ладно… Только за спасибо работать не согласен я! Электричество — не тетка. Так шуганет, что и отче наш забудешь! Пять рублей наперед, попробую… Может, и получится… Молиться за меня не надо, а монету гоните!

— Как же наперед, если — потемки? Да и сам говоришь — попробую. Если уж вперед деньги — то гарантия мастера…

Я размышляю над тем, как Шура закончит свое охмурение. Неужели всего-то навсего выкинет из патрона подсохшую бумажку — это бы разочаровало не то что отца Петра, но даже меня…

Шура достал из комода запасную лампочку, патрон, черный смоляной гуперовский провод. Отец Петр светил ему своей свечкой. Быстро орудует отверткой и ножом Шура. Вот уже заделаны два конца, патрон собран, лампа ввернута. Будто всю жизнь Шура работал монтером! Преисполнясь уважения, отец Петр выше поднимает свечку — я успеваю подумать, что передо мной живая картина на какой-то библейский сюжет. Мятущееся и трескучее пламя свечки в оранжевом ореоле кажется мне живой душой маленького грешника, барахтающегося в расплавленной смоле темноты. Сам отец Петр — странная — библейская — помесь грешника и праведника, сама условность их обособленности.

Шура первым идет в коридор, за ним с поднятой свечкой отец Петр, позади зачем-то плетусь я. Страшные тени, выламываясь и кривляясь, мечутся по коридору при каждом движении дрожащей руки отца Петра. Особенно устрашающа тень от его башлыка. Шура ставит табурет в углу коридора, где сверху, среди паутины, копоти и дохлых мух покоится на четырех роликах небольшая мраморная плита. Она кажется мне маленьким саркофагом. Не из него ли вырвалась мятущаяся душа грешника в образе этой трескучей свечки? Как урны или чаши с дарами в изголовье саркофага — торчат две пробки. Замечаю и то, что щетка каждый раз опасливо обходила щиток, когда белилась стена. Так кладоискатель смыкает круги у заведомого клада.

— Может, это из-за пробок? — неуверенно вставляет отец Петр. — Может, перегорели эти самые… пробки?

— Пробки, пробки… Запомнили! Они, изволите видеть, в порядке! — Шура, точно старший с неразумным, набедокурившим ребенком, разговаривает с отцом Петром. Он ткнул куда-то оголенные концы проводков — лампочка ярко вспыхнула. От неожиданности дрогнула свеча, пламя погасло. И чтобы сделать незаметней испуг свой, отец Петр униженно захихикал. Его слезящиеся глазки расширились и смотрят на Шуру с восторженной покорностью. Лампочка горит ярко-белым накалом.

— Молодец!.. И какой из тебя инженер бы вышел!

— Ничего, еще выйдет… И без — бы. Эгоисты вы с моим папашей! Детям жизнь погубили. Идемте в комнату. Теперь ясно, что все дело в дурацкой подвеске. Перетерли изоляцию! Дали вам игрушку! Алка дергает, вы дергаете! Что это вам, паникадило, что ли? Электричество требует уважительного обращения…

Шура взобрался коленками на стол, отодвинул самовар. Неприметно вывернул лампу, вытряхнул патрон, подул в него, для виду подергал подвеску. И щелкнул выключателем. Свет загорелся. Старческое лицо отца Петра расплылось в улыбке. «Молодец Шура! Ты честно заработал свои деньги!»

Как ни странно — из подштанников отца Петра, из вшитого кармана извлечен был старинный кошелек с пружинящими медными гнездами для мелочи. Я смотрел на то, как отец Петр достает пятерку, как Шура ее берет с видом полного равнодушия.

Еще одна житейская сложность предстала передо мной! Ведь этот кошелек — гнезда под мелочь уже постарались скинуть тонкую фальшь посеребрения и обнажить прозаично-истую медь, два задастых амурчика в бесполом объятии замыкают кошелек — как-то нашли мы с Шурой возле шезлонга отца Петра. Кошелек был тут же, хоть и не без назидания, вручен отцу Петру. Шура даже не заглянул в него. Странный все же человек!.. Он мне тихо пожимает руку:

— Я — пошел! На последний сеанс в кино успею!

И вот, еще не опомнился я от той, первой, электрической, проделки Шуры, изволь, вкушай теперь другую! Нет, видно, как тут ни тужись, не разгадать мне характер Шуры! Это тебе не Колька Муха! Может, они с отцом Петром затеяли такую игру, вроде поддавков? Отец Петр знает о проделках Шуры — и виду не подает, Шура знает, что отец Петр знает, но не может не разыгрывать из себя пройдоху? Может, они и впрямь так тешатся? Скучно, что ли, обоим… Но вот уже начинается новая проделка! Занавес — поднять! Музыка — туш! Мой друг преображается в факира!

Шура хватает кружку с мраморного умывальника о трех кокетливо гнутых ножках и прячет ее на подоконнике, за горшком с геранью. Из ящика стола, — у Шуры свой ящик, единственный, который запирается, — он достает небольшой разводной ключ. Я знаю, такой ключик называется «французский», под любую гайку подойдет. Стоит только повращать немного тот винт, который называется — «червяк». Мне Шура объяснял и даже давал подержать этот ключ, чем лишний раз выказал мне свое доверие. Ключ разводной — мировая вещь, сам Жора похвалил и ключ, и Шуру: молодец! На толкучке за него Шура отдал целый рубль, не посмотрел на убыль своего тощего капитала…

— Пошли! — говорит Шура. Ноги мои умнее головы, они сопротивляются, говорят «нет».

Что за участь проклятая! Меня даже не спрашивают. За дружбу я должен всегда расплачиваться самоотрешением. Неужели судьба мне никогда не подарит настоящую дружбу — равную, бескорыстную, не унижающую?! Или нет на свете равенства и бескорыстия между людьми?.. Тяжело мне, даже слегка поташнивает меня. Мучает совесть, сосет там, под ложечкой. Я бесхарактерный, я на поводу, чужим умом живу. И весь лемановский набор про меня.

Вдвоем мы едва отодвинули тяжелую лобастую чугунную крышку, которая разлеглась в середине двора, возле водопроводного крана. Шура дает мне свой личный — французский — ключ и торопливо объясняет. Там внутри, в колодце, есть еще один кран! Он — главный! Вон, мол, торчит его квадратная головка. На ней — риска. «Видишь?» Вижу, ну и что? Шура насмешливо и добродушно одновременно охает. Во, простота, мол! Я все еще не понял замысел его! Он, однако, не собирается посвящать меня в подробности. Я солдат, а стратег не посвящает в свой замысел солдата… Одна у меня доблесть — погибнуть во имя славы его?..

Подталкиваемый Шурой, я опускаюсь вниз по скобкам в осклизлой кирпичной стенке колодца. Голгофа, значит, не обязательно вверх. Но, может, это преисподняя? Следует последнее указание: повернуть головку крана риской поперек трубы. И замереть!.. И ждать. Я солдат в секрете. Я решаю судьбу битвы, она решает мою судьбу. Судьба за судьбу. Но не хочу я геройства из слепой подчиненности — я жажду осознанности подвига!..

Не успел я опомниться, как крышка обреченно и глухо плюхнулась над головой. Только теперь я догадываюсь, в чем коварство Шуриного плана! Отец Петр, испытывая послеобеденную жажду, пойдет, конечно, к крану. Пьет он всегда из крана — ни за что не зачерпнет из ведра, которое стоит возле умывальника! Отец Петр толкует всегда про проточную воду и проточный воздух, — про то, что в ведре это уже не вода, а труп воды, а застоявшийся в комнате воздух, не воздух, а кишечный газ. Да из крана он пьет не сразу, откроет кран на всю ивановскую и ждет, чтоб выбежала застоявшаяся вода… Сколько скандалов на дворе, сколько попадает тете Клаве от соседей — за лужи посреди двора! Отец Петр верен своей теории о трупной воде и продолжает свое. На середине двора стоит непросыхаемая грязь, в которой — в самой середине — куры всей округи находят ржавую лужицу для своего водопоя. Вся грязь — в следах кошачьих и куриных лап. Изредка куры роняют — в виде платы, что ли? — перышко-другое. Белесое, рыжее, рябое. Ветер незаинтересованно пробует эти перья — на что, мол, они годятся? — грязь их держит цепко, оставив им лишь иллюзии полета. Тут же, на гусиной травке, точно тигр на оазисе, дремлет кот. Он то открывает, то закрывает глаза. Никак не может решиться на вылазку против раздражающих его кур. Он живое воплощение борьбы родовой памяти хищного пращура из джунглей и угасших инстинктов в ленивом и выродившемся потомке возле болотца, смутном и жалком подобии тех, древних джунглей. Все это я вспоминаю в темном колодце.

Я слышу, как брякает эмалированная кружка отца Петра о медный кран. Шура ее в нужный момент, значит, демаскировал! Потом слышу голос отца Петра. Сперва невнятный, ворчливый. Потом — явственный монолог с драматическими нотками: наконец, полное гневной патетики восклицание.

— Шура! Воду отключили.

— Не уплатили, вот и отключили. А теперь, чтобы снова включили, нужно будет уплатить трояк!.. Скрягам всегда все дороже обходится! Ч-черти, уксусом их в детстве поили…

Какой ясный ум у Шуры! Отец Петр не может не заметить это. Не жить бы им без Шуры, без его житейской практичности.

— Так дорого? Три рубля?.. Что это, штраф такой?

— Не собираетесь ли вы поторговаться с Советской властью? — высокомерно осадил старика Шура. — Доставайте скорей мошну! Может, еще успею на насосную станцию. А то конец работы, будем без воды сидеть… Козу не напоили, у тети Клавы белье в корыте мокнет. А придет, супца какого-нибудь сварганить захочет…

— Но почему я один должен платить? А соседи? — вдруг отца Петра, служителя культа, обуял дух коллективизма.

Видно, Шуре надоело слышать скупердяйские соображения отца Петра. Скорей всего, что он повернулся, собираясь уйти от крана, от нудного разговора с отцом Петром. Вообще — эта вода его мало интересует…

— Куда же ты? На, получай три рубля… Они что же, квитанцию дадут? Это же — вроде штрафа. Квитанция положена…

— Как бы не так! Почетную грамоту вам дадут! По красному знамени с каждого боку и герб с серпом и молотом в середине. В знак уважения к вашей пролетарской биографии. На божнице повесите. Квитанция!.. — тянул время Шура. И потише, со злобной радостью заключил: — С квитанцией пять рублей надо!.. Чему вас только в семинарии учили!

Отец Петр так вздохнул, что даже я услышал. Как сложна жизнь! И в мировом потопе сложностей Шура — и ковчег, и праведник Ной.

Я уж было, подумал, что долго мне придется сидеть в склизком и вонючем колодце (ясно, что кран на зиму заваливали навозом, чтоб не замерз), уткнувшись в зеленую грязь своими казенными ботинками, в полном мраке, с единственным, как зрак рока, отверстием вверху. Это отверстие в чугунной крышке, в которое продевают палец или крючок железный; в это маленькое отверстие, размером в семишник, едва проглядывал клочок смутного вечереющего неба. Я пытался утешить себя тем, что хоть дело наше нечистое, все же деньги уплачены не тетей Клавой, а отцом Петром, у которого на черный день, авось, припрятаны еще не то золотые, не то серебряные кубки. «Воз-мез-дие», — как любит говорить Шура словами поэта…

— Включи и вылезай! — услышал я голос Шуры. Я снизу, он — сверху, мы без особого труда одолели чугунную крышку. Только собрался я запоздало высказать свое неодобрение такому сумасбродному поступку Шуры, он обнял меня за плечи.

— Не переживай! У старого сквалыги — денег много! Деньги, которые в кубышке, а не в обороте — во вред государству. А мы с тобой — сознательные граждане. Воз-мез-дие! Как сказал поэт!

Мы не спеша идем по узкой улке с зияющими глиняной внутренностью рытвинами, размытыми ливневыми ручьями, с крылечками под жестяными навесами, с перекосившимися парадными, не открывающимися, почитай, после падения дома Романовых, с окошками, по-старушечьи недоверчивыми и в горшках бальзаминов, петуний, иванов-мокрых, алоэ, флоксов, гераней, окошками с наглухо и тщательно задернутыми занавесками. Мещанский быт затаился и все еще ждет перемен — не к новому, а все к той же, минувшими десятилетиями выверенной старине, казавшейся единственно возможной и естественной. Отчужденность и ожидание было во всем облике улочки, одной из многих в недавнем губернском городе, в ее высоких железных воротах с коваными пиками и остриями наверху, со свирепой — на ржавой жестянке — собакой, открытая пасть которой застыла в готовности схватить каждого, кто дотронется до кольца калитки. Какая-то злая и потаенная утробная жизнь копошилась внутри этих домов, в своей мещанской заносчивости высунувшихся когда-то так неосторожно окнами не в затишье дворов, а на улицу. Давняя ошибка, молодость теперь укорялись в легкомысленном щегольстве; старость вынуждена была платить теперь за все неуверенностью, прятаться за глухо запертые ворота и раздернутые занавески. Моя мальчишеская душа колыхалась на этой безнадежности, словно поплавок, закинутый в вязкую, неподвижную воду заглохшего пруда. У меня даже не было мстительного чувства возмездия, которым единственно, кажется, жил Шура. Бесконечная цепь событий, в которой мне трудно было угадать последнее звено. Кто я теперь — деревенский? Городской? Что меня ждет впереди? Человек, даже если он едва лишь разменял второй десяток, должен ясно сознавать свое место на земле, жить надеждой, иметь стремление. Дети — ветки и побеги на древе, корни и ствол которого — родители. Я чувствовал себя бросовой, сохлой веткой — без ствола, без корней… Жизнь страшила не столько опасностями, сколько непроницаемой и унылой потаенностью. Как я буду жить?..

В конце улки возле опрокинутого, с засаленной подкладкой, кашкета, сидел нищий — точно почерневший пень от срубленного дерева. В кашкете лежала тощая горстка меди. Глаза нищего гноились, напоказ выставлены были его грязные культи, в прорехе посекшейся от времени и пота, темной и в лоскутьях рубахи виднелся латунный крестик. Во взгляде старого и прожженного попрошайки боролись былая цепкость и недавнее обезоруживающее сомненье. Как просить? О чем просить? У кого просить? Подобно отцу Петру, и этот испытывал сотрясающие основу его бытия глубинные толчки. Ни имя господнее, ни жалостливый речитатив несчастного калеки, просящего на пропитание, ни просто призыв к сочувствию голодному — все это теперь было без надобности, весь «престиж» нищего никак не трогал людей. Они презирали униженность, попрошайничанье, фальшь. Они стали подозрительны к упоминанию имени господа. И они ничуть не жалели, что рушилась вековая философия, вся психология нищенства. Весь многолетний опыт нищего оказался втуне. Он презирал, ненавидел голодную гордость новых людей! И по мере того как мы приближались, я видел, как закипала ярость в слезящихся глазах попрошайки. Мало, что мы не подавали, Шура к тому же кощунственно усмехался. Выдерживая взгляд попрошайки, он как бы говорил ему своей усмешкой: «Кончай канителить! Не видишь, что ли, — никто сейчас не уважает вашего брата!»

— Шпана! Трупоеды! Ширмачи грошовые! — услышал я за спиной.

Шура обернулся, с любопытством глянул на ругливого попрошайку. Стоял, молча думал. О чем? Шура за словом в карман не лезет.

— Что? Плохи дела? Не подают?.. Небось все говорят: работать надо? Значит, оно и верно. Я бы тебе посоветовал — отправиться в горсобес! Обхождение, дамочки фигурные, в белых халатах! Комиссуют, карточки дадут. Гражданином себя почувствуешь. Руки?.. Не молотобойцем же, не руководить — руками разводить. Сторожем, скажем. Работа? Общественно полезный труд! А то сидишь — за чужой щекой зуб не болит. Жизнь! Против лома нет приема.

При этом Шура опустил гривенник в опрокинутый кашкет нищего, упредив его новый взрыв брани… Ну и Шура — до всех у него дело!

А вот уже и Ройговардовская улица. Шарабаны, гулко гремя по лобастым гранитным булыгам, жались к обочине мостовой. Люди останавливались, глядя куда-то вперед, через головы впереди идущих. Вдруг воздух разорвал упругий удар в барабан. Тут же вразнобой ухнули трубы. Похоронная процессия тащилась медленно, точно плыла на этом суматошливом громыхании меди и упругой воловьей шкуры, на конском ржании и ругани возниц. Только что прибыл поезд, Ройговардовская, связывавшая город с вокзалом и с кладбищем, почетно открытым могилой и памятником городскому благодетелю, англичанину Рой-Говарду, была забита бричками, шарабанами, редкими грузовыми автомобилями. Покойник и процессия в это время были явно некстати. Тем более что похоронную процессию возглавил поп, что украсилась она даже несколькими жиденькими хоругвями впереди… И над всем этим разноголосым шумом вдруг мощно и призывно раздался заводской гудок. Завод имени Петровского звал на работу очередную смену.

В промасленных спецовках, в красных косынках шли с работы люди форштадта. С незапамятных времен их уделом был труд: повседневный, требовавший человека целиком, не только его умелых рук, а и озабоченной мысли, труда души. Шли формовщики и разливщики чугуна, вагранщики и слесари-сборщики, маляры и столяры. Люди, создававшие не только вещи, а сам дух жизни.

Завод имени Петровского выпускал плуги и сеялки, бороны и лобогрейки. В закопченных цехах, озаренных пламенем вагранок и отблеском леевого чугуна, — уже шло наступление на голод. От этих людей веяло силой, они знали, чего они хотят. Из устья Больничной улицы шли рабочие с обозного завода — их спецовки были припудрены опилками. Они делали возы, а, главное — колеса к возам. Колесо с тяжелой дубовой ступицей, плотно вделанными дубовыми спицами и железной шиной поверх обода, этому колесу еще надлежало тащить на себе давние тяготы крестьянского быта, заботы о хлебе насущном.

Шура вслушивался в гудок, плывущий над городом.

— На заводе, в котельной — два новеньких Бабкок-Вильсона установили! С сухопарниками! — сказал он мечтательно. Мне пришлось бы слишком много спрашивать про эти котлы, поэтому я промолчал. Шура всегда говорил о машинах и котлах с нежностью, точно о прекрасных, недосягаемо далеких барышнях…

— А третий — прямоточный котел Рамзина — еще лежит на дворе. Его тоже поставят. Завод расширять будут. Новые типы машин освоит. А пока корпуса перестраивают. Мне Жора говорил, если не на корабль, то на завод устроит. Чернорабочим или подручным! Лишь бы к машинам, к станкам бы допустили! Ирония судьбы — с призванием техника родиться в поповской семье…

Мне казалось, что Шура в эту минуту уже чувствовал себя рабочим, таким же, как эти в кепчонках и промасленных спецовках, со свертками под мышкой. Домой, детишкам — после трудового дня — несли все свои восемьсот граммов хлеба, самый большой кус, который только и способна была дать теперь жизнь. Рабочие, отцы семейств, сами довольствовались горячим обедом в заводской столовке. Она была неплоха, видно, ради каламбура говорилось об обедах: «На первое щи, на второе овощи, на третье карета скорой помощи!»

Эх, скорей бы Жора устроил судьбу Шуры! Я сам тогда буду доставать коммерческий хлеб для тети Клавы. Не пропадут…

— Пойдем, провожу тебя до детдома, — сказал Шура. И вдруг я вспомнил про кран посреди двора. Ведь Шуру легко разоблачить! Странно, мне это почему-то не хотелось. А его проделка, на мой взгляд, была лишена законченности.

— А если отец Петр не дождется твоего прихода? Если он уже открыл кран? Он же догадается, что ты не успел так быстро сходить на насосную?

— А телефон на что? Скажу, что позвонил из проходной электрозавода, — показал Шура рукой в сторону нового корпуса электрозавода. Я так и не мог понять, — завод входил изначально в замысел Шуры или он так удачно оказался рядом построенным. — Мол, машинист у меня там знакомый — вот и договорился за трояк вместо пятерки! И вся молитва! — небрежно махнул рукой Шура. Вопреки своей привычке, он нарочно теперь все мне объяснял подробно, чтоб успокоить меня перед тем, как вернусь в детдом. Странный человек этот Шура, поповский сын, рожденный для машин и станков, а вынужденный к мелким проделкам и препирательствам с отцом Петром!

Я знал и без Шуры дорогу к детдому — не маленький, не заблудился бы. Но уж так полагалось. Взял детдомовца на воскресенье или на побывку, уведи и приведи чинно за руку! Нам, конечно, уже порядком надоело это — за ручку. Тетя Клава между тем всеми силами старалась расширить круг берущих нас на постой. Она говорила Леману о благотворном влиянии домашней обстановки. Леман же хотел вывести нас в новую жизнь — с полным забвением прежней, в родительском доме. Он хотел, чтобы слово «родина» вытеснило из нашего сознания другое слово — «родители», но не видел их изначальную связь. Клавдия Петровна спорила, она была женщиной и матерью, поэтому она лучше Лемана понимала, что без памяти сердца, пусть скорбной и тревожной, не может быть восхождения к новому чувству жизни. Но уж как бывает, сподвижники легко становятся злейшими врагами лишь потому, что, желая одного и того же, резко расходятся в средствах достижения желаемого… И если тут, слава богу, такое не случилось, заслуга была больше за тетей Клавой, за ее незлобивым характером и отходчивостью.

Именно тетя Клава настаивала, чтоб Леман видел каждый раз, что меня не только уводят, но и приводят обратно за руку. Это должно было создать для всех, прежде всего для меня самого, иллюзию теплых родственных отношений и родственной заботы. Доброту и ласку, полагала тетя Клава, не следует прятать от ребенка. И то ли Леман в итоге признавал верность педагогических воззрений тети Клавы, то ли уступал ее женскому упрямству, но все выходило так, как она хотела! Даже повариха Фрося заметила это, поудивлялась и сказала: «Капля камень точит».

Капля?.. Море женского терпения несет на себе утлую ладью жизни.

В интернате царило какое-то беспокойство. Может, ждали товарища Полянскую? А может, шефов из полка? Сам Леман ходил по комнатам, озабоченно заглядывал во все углы, ребята выравнивали ряды коек и тумбочек. Леман отходил в угол, приседал, закрывал один глаз, как при стрельбе, — проверял: по шнурочку ли стоят койки и тумбочки? Мы никогда не могли понять — какой смысл в этой работе, которой мы отдавали столько сил и времени! Можно было подумать, что от этого в комнатах будет светлее, а мы себя почувствуем — сытней. Странно, что никогда раньше, а именно сейчас, когда я вошел в комнату и всю картину увидел в подробностях, — точно деревню нашу с пригорка, — именно сейчас, когда я сам не был участником всей этой суетни, меня вдруг осенила мысль. Ведь и в самом деле все можно сделать проще!

— Федор Францевич, а давайте шпагат натянем!.. У Панько есть… Он его мелом драит, на досках след отбивает: линию…

Но и тут она со мной, моя бесхарактерность! Будучи даже убежденным в правоте, разве я могу настоять на своем? Вот и сейчас все выпалил противной скороговорочкой, конфузливо краснея. Как я ненавижу себя за это! Сколько раз мне попадает за чужие грехи! Хочу объяснить, а сам молчу. Удерживает эта противная трусость: как бы Леман не осадил меня, а ребята не засмеяли. Представляю лицо свое: подайте нищему копеечку.

Леман неожиданно выпрямился. Он смотрит на меня, но не видит меня. Взгляд его — весь в себя. Это была быстрая мысль, после которой тут же последовало:

— А ну-ка, бегом к Панько за шпагатом! Скажешь бобру старому — вернем ему…

И лишь когда я вернулся, Леман усмехнулся и почесал себя за ухом. Мол, не ждал он от меня такой прыти!

— Это ты что же — в книжке какой-то вычитал?

Чудак этот Леман. Сам говорит — «как по шнурочку», а удивляется шнуру. Он рад, даже коснулся своей тяжелой ладонью моей макушки. Нужно было полагать, что означало это то высшее одобрение, тот предел благорасположения, на которые только и способен был наш заведующий.

Прикосновение лемановской руки меня разволновало. Я чувствовал, что душа в каком-то разбеге, она должна свершить свой прыжок, чтоб тут же не изойти в глупой и слезливой растроганности. Может, это было — мое вдохновение?

— Федор Францевич, — сделав отчаянное усилие над собой, заглянул я в синие, с черными крапинками глаза заведующего, — вы бы рассказали нам после ужина про Перекоп… Как отбили его у белых?.. А? И про Фрунзе?

Ребята тут же окружили Лемана. Все дружно подхватили мою просьбу. Как удивительно совпали желания у всех. «Про Перекоп!.. Про Фрунзе!» Леман был в затруднении. Казалось, он предстал перед решительной минутой, когда легко мог вдруг улетучиться его суровый авторитет руководителя, который он так тщательно, изо дня в день тесал, шлифовал, точно ваятель свое заветное создание. И еще новость: мы заметили, что наш героический завдетдомом способен смущаться! Он все одергивал френч, все брался за пряжку ремня, кусал сухие губы. На землистых щеках его проступил румянец. Но все же усмехался, ждал.

Тетя Клава, вездесущая наша тетя Клава, уже тут как тут. Точно арбитр французской борьбы она смотрит на поединок между нами и героем Перекопа. Можно было подумать — в затруднении она: какую же сторону ей наконец признать победившей в этом поединке? Но инстинкт прирожденной коллективистки не дремлет в тете Клаве!

— Я после ужина соберу всех в большой девичьей комнате! — как о решенном деле сказала тетя Клава. — Они уже давно ждут этого рассказа, — по-женски дипломатично, кивнув головой и встрепенув ресницы — дескать, так надо — добавила она.

Мы кинулись кончать выравнивание по шнурочку коек и тумбочек. К слову сказать, по шнурочку, теперь уже сущему, не символическому, это сделалось быстро и хорошо. Всеми вдруг овладело праздничное настроение. Одуванчик наш, Люся, недавно болевшая менингитом и выхоженная нашим сторожем Панько, видно, не забыла своего благодетеля. Во всю прыть, точно наш сторож был курьерским поездом и она могла не поспеть, кинулась девочка бежать: скорей сказать ему, чтоб и он пришел, Федор Францевич будет рассказывать «про-пи-ри-коп!».

Ваня Клименко от радости, видать, ошалел — вертелся на одной ножке, но все это не могло разрядить его переполненной души; он схватил подушку, готовый запустить ее в рядом стоящего Женьку Воробьева. Женька, как и подобает музыканту, прижав к груди мандолину, был сдержан, хотя скулы его слегка заострились, а в глазах светилось нескрываемое любопытство. Что ж, как бы говорило лицо Женьки, для такого случая и «Турецкий марш» может подождать! Заметив намерение Вани Клименко, он помотал кулаком у себя под носом и одними глазами показал на Лемана. «Ты что — сдурел, да? Ты хочешь все испортить, да?» Ване осталось сделать вид, что он вскинул подушку, чтоб ее получше взбить. Он, словно настаивая на этом, долго старался, чтоб Леман видел — именно взбить подушку он хотел, а вовсе не кидать ее в соседа по койке, в наш талант Женю Воробьева! Уже сердца наши стучались в преддверие праздника.

— А вы стреляли из пушки, из всамомделишной? — подкатился тут Колька Муха.

Вот балбес! Нашел о чем спрашивать! На свадьбе заговорил о похоронах! И так развязно, так фанфаронски! Это он напоминает Леману про нашу пушечку из ключа от ворот! И вправду говорят — дурак страшнее врага. Женя глянул на меня, сострил рожу, повернулся и пошел: мол, выгребайтесь как хотите. Мне с мандолиною и нотами, с «Турецким маршем» и без вас неплохо! И всегда так — где только чуть запахнет жареным, как он говорит, наш музыкальный талант, — его уже тут нет. А то скользнет в туалет, когда тот не занят Колькой Мухой для раскуривания своего табачка-крепачка, махорочки бийской! Леша Кочербитов в такие минуты говорит о Жене: «Закрыл глазки и лег на салазки… ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не знаю, мужичок из хитрых!»

— А из пулемета — та-та-та? — сжав кулаки и подняв перед грудью оба больших пальца, затрясся, как в лихорадке, Колька Муха. Это он изображал, как он ловко стрелял бы из пулемета, если б только судьба даровала бы ему такую удачу. Ни в блатной жизни, ни в детдомовской, так трудно пускавшей корни в новую жизнь, насаждаемую Леманом, для Кольки Мухи, как он сам считал, удачи такой не предвиделось.

— Да я был пехотинцем… Сперва рядовым красноармейцем, а потом уже и взводным, и ротным, — подчеркнуто буднично ответил Леман. Чего-чего, но даже энтузиазм по поводу боевой романтики Перекопа не мог он разделить, если тот исходил от бывшего уркача, недавно к тому же проштрафившегося. И, о чем-то поразмыслив, Леман вышел из комнаты. Может он подумал о том, что ему, подобно артисту, негоже впустую колготиться на глазах публики до поднятия занавеса. А может, вспомнил о каком-то срочном распоряжении.

Нам осталось подмести комнату. Мы с таким старанием брызгали на пол из лейки, словно собирались не подмести, а заняться предпраздничным — основательным — мытьем полов!

И вот уже принесен из кабинета Лемана его хлипконогий стол, покрытый зеленым, побитым молью и в белесых пятнах сукном. Поверх этого сукна тетя Клава с сияющим лицом, точно у нее личный праздник, одним махом постелила красную скатерть. Затем поставила графин с водой, будто уверена была, что нашего завдетдомом будет мучить жажда при воспоминаниях о соленом море Сиваше. Чуть отошла от стола, руки умиленно сцепила на груди, уставилась на стол — достаточно ли все красиво? Сама себя укоряюще ткнула пальцем в висок — и умчалась. Тут же вернулась с двумя горшочками — герани и вани-мокрого.

Леман смотрел на хлопоты тети Клавы, терпеливо усмехался, но не мешал ей. Наконец встал, погромче, чтобы мы слышали, поблагодарил тетю Клаву за все приготовления и обдергал полы своего топорщащегося френча.

— Во-первых, ребята, я не такой уж герой… Герой — это что? Герой — это редко, бывает! Я просто участник штурма Перекопа, выполнял приказ… — словно стараясь нас разочаровать в самом начале, кашлянув в кулак, начал Леман.

— Но это и есть героизм! — подала голос сидевшая в окружении малышни и вовсе теперь похожая на наседку тетя Клава. Табуреток было мало, волей-неволей пришлось нам сидеть на койках. Тетя Клава волновалась, точно учительница на экзамене любимого ученика, которого прочила в медалисты. «Что? Не то говорю?» — вопрошал у нее молчаливый, смущенно-улыбчивый взгляд Лемана. «Ну конечно не то! — тотчас же молча ответствовал взгляд тети Клавы. — Нашел место и время скромность разводить! Разве этого ждут дети?» — «Но не могу же я выдумывать и плести небылицы, как это говорится?» — не отводил взгляд наш завдетдомом. «А ты прикрась, если надо! Тебе не надо, мне не надо, а вот всем… Надо!» — «Как же это так? Тебе не надо, мне не надо — всем надо?» — «Ну это я тебе, голубчик, объяснить не смогу… Сама удивляюсь парадоксу, а знаю, что — надо, что в этом, может, сам дух времени!»

Чуть даже набычившись в укоряющем ожидании, тетя Клава не отводила взгляда от нашего молча вопрошающего ее завдетдомом. Тот, замявшись, все косясь на тетю Клаву, опять заговорил, медленно и неуверенно.

— Может, тогда нужно по-другому… Героизм — был массовым! Тогда оно складнее, как говорится. А я вам хочу рассказать про случай, который произошел еще до штурма Перекопа. Чуть не погиб я дурацкой смертью, чуть товарищей не подвел. Так что и в штурме, может, участвовать не пришлось бы.

А все, ребята, потому, что нарушил дисциплину. Добреньким хотел быть… Нужно уметь в себе ловить это — и к ногтю… Слабость это, малодушие!.. А не доброта. Доброта, она — и тебя не расслабляет, и товарища подтягивает. Она — требовательная, а не удобненькая да уступчивая! Правда, она не должна, пере… переборщить, как это говорится. Это уже — другое, это мрачность и самодурство. Оно — ни на что не годится… Доброта должна быть умной. Не от одного сердца. Как это говорится: «Дай сердцу волю, заведет в неволю»…

Не с тетей Клавой ли собирается тут продолжить какой-то давний спор Леман? Благо теперь она ему возражать не сможет, не станет препираться — «Толстой сказал», «Горький сказал»… Почему Леман нам не рассказывает про героический штурм перекопских укреплений, про наступление Красной Армии и бегство Врангеля? Опять свои воспитательные кружева пойдет плести?

Посмотрев куда-то далеко, поверх наших голов, Леман задумался. Он, видно, волновался от воспоминаний, которые унесли его в минувшее. Отодвинув горшок с цветком ваня-мокрый, словно показывая нам, что именно эти его воспоминания не заслуживают цветов, Леман начал:

— Был я молоденьким взводным. Кажется, стояли тогда под Старой Бухарой. Вызвали меня однажды в штаб и дают боевое задание. В соседнюю часть отвезти деньги. На рысях прибыла часть, ни харчей, ни сена для лошадей. Голодает личный состав!.. Когда еще обозы подтянутся! Даром никто ничего не дает. Не белые мы, чтоб за так забирать. Натерпелись люди. Значит, деньги на бочку, как говорится. Вот штаб и поручает мне и двум красноармейцам срочно доставить деньги в полк. Полная сумка денег! Сели мы на лошадок, карабины за спину — и галопом, аллюр три креста…

Случилось так, что один красноармеец, татарин, был местный. Верст пять в сторону его дом. Вот и просит меня — отпусти да отпусти. И второй говорит, отпусти, только — обоих. Я, мол, за ним прослежу, чтоб быстро вернулся, чтоб шибко не загулял… Одна голова — хорошо, две — малый реввоенсовет.

Уговорили меня. Добреньким был! А сумка с деньгами у меня. Условились, что к вечеру догонят меня в одной корчме. Все эту корчму знали. И на карте обозначена была. И пустились мы — каждый своей дорогой. А корчма — кормчий — корма — родство?.. Ну да ладно — потом. Еду. На душе чисто, как роса на зеленом листе. Не успел с седла соскочить, привязать, напоить коня, как сцапали меня, прямо возле корчмы. Махновцы! Они, оказывается, пьянствовали в корчме. Отняли сумку — радуются: деньги! Я отбиваться. Где там, их чуть ли не десяток, а я один…

Затолкали меня в чулан, карабина, конечно, лишили, тут же в угол ткнули его, да дверь на засов. Только слышу, как шинкарка, хоть и молодая, а вредная баба, хохочет за моей спиной. Еще бы — поживу учуяла! Уж она в мечтах эти деньги видела своими. В общем, попал как курица в ощип, как говорится. А двери чулана не такие уж толстые, слышно, как молодка вовсю развернула свою торговлю. Самогон рекой льется, пьяный крик, смех, шуточки, дым коромыслом, как говорится. А мне так хорошо… Как в зобу райской птички. Я целую часть, то есть целый полк, перед наступлением оставил без продовольствия, без корма для лошадей! Ругаю себя всякими последними, русскими и латышскими, словами. Были бы ребята со мной, просто в руки не дались бы, хоть один да вырвался бы. Доскакал бы, весть дал бы. Недавно меня как раз взводным назначили, доверили, а я — негодяй. Повесить мало! Зря, думаю, назначили — ошиблись во мне! Или, может, счастье мое такое — что бочка дегтю и с тонкой пленкой меда, которую не с той стороны открыл я? Это, ребята, такая хорошая пословица есть. Любите пословицы! В них, — Леман растопырил пальцы и медленно собрал их в кулак. — В них вся народная мудрость… Да, вспомнилось, что хвалился недавно в письме родне своей. Мол, командиром назначили их сына! Но что толку стыдить себя и каяться в ошибке? Надо думать, что делать… Надо бороться, как подобает. Влез в бутылку, сразу выбирайся, пока пробкой не заткнули…

А в корчме, слышу, уже все крепко перепились, песни орут; бандиты, что с них возьмешь, как говорится. Пробую плечом дверь, слегка подается. Главное, чтоб карабин остался на месте, за дверью. Живым не дамся! Испорчу я им пир. Помирать — так с музыкой… Там радость — да чужая, тут горе — да свое…

Вдруг притихли бандиты. Что бы это значило? И тут же слышу — голос моих хлопцев! Ай да молодцы!.. Меня спрашивают — мол, конь мой привязан, а где же я сам? У черта дорогу в рай спрашивают. Строго так спрашивают. Пожалуй, карабины на изготовку взяли. Взвейтесь, соколы, орлами! Я ваш командир! Тут я!

И со всего маху саданул ногой в дверь. В одной ноге, знаете, иной раз силы куда больше, чем в двух руках… Вылетела дверь, я за карабин: вогнал патрон в патронник (хорошо, что бандиты не разрядили!) — и в главного, в заводилу. Его я хорошо запомнил, толстый, как пивная бочка, морда бабья, красная и рыхлая, как три килограмма сырой говядины. Знаю я таких — здоровые с виду только. И трусы. Заводила с разу с катушек. Ребята, те тоже не растерялись, смекнули что к чему, тоже пальнули. В корчме переполох, кто-то в окно уже сиганул, корчмарка визжит, как будто ее режут, а сама, вижу, деньги хватает из ящика и давай запихивать за пазуху, за пазуху!..

Выстроили мы махновцев лицом к стене, обыскали, последние денежки, что пропить не успели, — отняли. От шинкарки вернули все деньги. Она мне, стерва, тогда все руки искусала. Пришлось пальнуть в воздух, смолкла и лапки кверху…

Леман замолк, и тут мы не сдержались. Мы долго смеялись в знак одобрения действий своего заведующего. Леман тоже смеялся, тетя Клава выдернула из рукава кофточки свой красивый платочек и стала прикладывать его то к глазам, то к разгоревшимся щекам. Алка, та подпрыгивала от удовольствия и дергалась худыми загорелыми ножками, словно не в меру разошлась за игрой в свои классы. Леман не мешал нам смеяться. Дескать, понимаю, в самом деле нелепая история…

— Собрали мы оружие махновцев и побросали в колодец. Себе только и оставили по нагану. Увезти оружие нам все равно не удалось бы, а бросить в колодец, это нелишне была, — чтоб вслед не подняли пальбу. Хотя они вряд ли сделали бы это. Они тогда повстанческой армией назывались, обещали нашему командованию сообща бить Врангеля. Правда, бандиты — они и есть бандиты. Предали они потом нас… Разве можно бандитам верить? Но себя поймешь, когда с пяток объедать почнешь…

Дорогой все переживали — как недостачу покроем? Ведь кое-кто сбег, в окна попрыгали — деньги, знать, унесли, дьяволы…

Сдали деньги — начфин считает, очки на лоб лезут. «Что ж это, ребята, такое? Мою честность проверяете?» — «Виноваты… Недостача». — «Какая недостача! Лишек! Больше, чем в реестре!» Прихватили лишек у корчмарки и у махновцев! Акт составили, заприходовали и лишние. Тогда все было нелишним. Тут же послали людей по лавкам — за продуктами, чтоб накормить красноармейцев.

— А вам потом ордена дали? — не сдержался Ваня Клименко.

— За что же награды? За то, что нарушили дисциплину? Ведь, если бы не отпустил сопровождающих красноармейцев, может, и не попал бы в беду. За это судить революционным трибуналом надо — и расстрелять. Так бы и сделали с нами, если бы только не вернули деньги. И был бы у вас завдетдомом получше, потолковей. Или, как говорится: не избывай постылого, не приберет бог милого?.. В общем, я в Россию воротился, сердцу слышится привет.

Нет, не хотели мы сейчас ни добрее, ни толковей заведующего! А жавшиеся вокруг тети Клавы хозяйки комнаты, младшие наши девчонки, видно, не очень вникали в драму, в ее исход, где одинаковыми ставками были долг и жизнь, не слишком понимали и наш ликующий смех — ведь вот же, у тети Клавы глаза красные от слез. Некоторые из них уже клевали носом. Леман подошел к Люсе; после болезни она сделалась его любимицей.

— Что, товарищ Люся? На бочок пора?.. Ничего! Тот не герой, кто сна не борол, как говорится! А вообще-то, всем уже пора спать, — сказал Леман. — Расходитесь по своим комнатам… Клавдия Петровна, займитесь.

— А что было дальше? — в один голос спросили мы, старшие. Расходиться нам очень не хотелось.

— Это уж как-нибудь другим разом, ребята, — отозвалась тетя Клава. Она сразу же занялась малышней. Можно было подумать, что у нее десять рук, что вся она удесятеренная. Быстро разбирала она постели девочек, помогая раздеться, при этом не забывала руководить Алкой и двумя старшими девочками, занятыми тем же укладыванием младших.

Из порта доносились гудки. Это в Одессу отбывал в свой ночной рейс теплоход «Чичерин». Я вышел во двор. Луна была ярко-белой и прямо с высоты заглядывала во двор интерната. Мне казалось, что луна тоже только что слушала рассказ Лемана и сейчас размышляла над услышанным. Город погрузился в сон. Наискось двора легла изломанная тень от будки Панько, в окошечке которой желтел свет. Я еще раз взглянул на небо — вокруг луны оно как бы покрылось слюдяной пленкой, яркой вблизи и все темнеющей в отдалении.

Спать совсем не хотелось. На миг почудилось, что луна и небо, вдруг притихший город, двор и косая тень будки имеют какую-то непостижимую связь с теми чувствами, которые полнили душу. И именно поэтому мне так печально, что тайну эту постичь не могу. Открылась дверь кухни, и в светлом проеме показалась приземистая фигура Панько. В руках Панько была пила. Видно, зашел взять — чтоб направить ее. Этот — только во сне не работает! Почему одни любят, ищут работу, другие боятся ее?

— Что, казаче, зажурывься? — вдруг кинул мне Панько. Я даже вздрогнул от неожиданности. Глухарь со мной заговорил! Да еще — сам, по собственному почину! Неужели он узнал именно меня? Ведь не девочка я, не болел я менингитом, как наш Одуванчик!

— Ничего, не горюй… Хоча, человеку и погоревать на пользу. Беда да горе — сердце умудряют, добру учат… Вот так-то, малый… Ступай, ступай в помещение… Простудишься.

И сразу оборвав, Панько, как бы усовестившись своего неожиданного многословья, прошел мимо к будке. Пила под мышкой, тускло посверкивая боками, колыхалась, как живая рыба.

Мне вспоминалось село, зимний вечер, пылающие в печи дрова, олицетворение неведомых страстей, жутких и заманчивых, живые блики пламени на лице матери — ее горестно-задумчивое лицо… Живут, всегда будут жить в душе моей тепло материнских рук, ее застенчивая улыбка, невысказанная печаль, живут и вечно будут жить, как само ожидание несбывшегося, заветного.

Я еще долго лежал без сна, думая о маме, о Лемане, о тете Клаве. А может — родители не единственные для нас корни жизни? Ведь вот живу и всюду встречаю тепло и доброту в людях. А чем я ее заслужил?.. И чем я расплачусь за нее? Я, видно, слишком жалею себя…

 

ПРОТИВОСТОЯНИЕ

Я сегодня дежурный по интернату. На рукаве у меня — красная повязка. Такие повязки носят дежурные в казарме сорок пятого полка. В этом краснокирпичном, довольно угрюмом на вид здании, что на Валах, то есть возле знаменитых херсонских развалин старой турецкой крепости, мы часто бываем в гостях. В дни полковой самодеятельности комиссар полка Галущенко, он же полковой комиссар с тремя шпалами в петлицах, присылает за нами красноармейца-вестового. Нам в клубе отводят первые ряды, мы как бы главные ценители красноармейского искусства. Оно разнообразное. Тут и песни, и пляски, и даже постановки с переодеванием. Все женские роли исполняют переодетые красноармейцы. Это очень смешно — и этого не увидите и в настоящем театре! Правда, иной раз мы смеемся не там, где надо, или даже где вовсе не надо, и это тоже смешно — все смеются, и мы еще больше смеемся. Артисты ждут — и тоже смеются.

Леман старается, чтобы и у нас все было по-военному. Вот и дежурных придумал, и красную повязку. По этой повязке все в интернате сразу видят, что именно я дежурный, что я в некотором роде — начальство. А что? Уронит кто бумажку — скажу, и поднимет как миленький. Надо дрова принести или помои вынести из кухни, Фрося кричит: «Диз-жур-ный!» Я говорю: «Ты и ты. Марш в распоряжение Фроси!» И никто не кобенится, разве что Колька Муха. Тот сразу крысится, посылает по разным адресам, а то влепит шелобан в лоб или в нос, чтобы не увертывался…

Но главное — это порядок! Полы должны быть чисто подметены, койки и тумбочки, даже подушки и полотенца, все должно быть по шнурочку. Как у красноармейцев в казарме сорок пятого полка. Мы даже свои вафельные полотенца так свертываем. Равнобедренным треугольником — и кладем точно, ни больше ни меньше, в двух ладонях от подушки и вершиной — к ногам. Порядок! А что? Приучаясь к порядку, человек отучается от эгоизма. Не заважничает! Все в интернате — равные, а порядок, общий для всех, приучает думать, что ты не один, а в кол-лек-ти-ве! В общем, каждый должен служить порядку, ежечасно, каждый миг — и так до тех пор, пока порядок не начнет возвращать ему свои плоды, облегчая дело, к которому жизнь приставит человека. Такова, видно, простая — и непростая — мысль о ревнивом служении порядку: в армейской казарме ли, в детдомовском ли интернате. Леман любит порассуждать вслух об этом! И еще — про опрятность. Он считает, что есть прирожденные чистюли, равно как то, что есть прирожденные неряхи. О последних он говорит так, будто это не люди. Леман даже морщится от презрения! Слушая разговор Лемана и тети Клавы, я холодею от ужаса. А вдруг Леман и меня считает прирожденным неряхой, вдруг и меня не считает человеком! Руки судорожно начинают шарить по пуговицам, одергивать рубашку, охорашивать чуб…

Тетя Клава, конечно, не согласна с Леманом. Соловей да кукушка в одном лесу живут, разные песни поют. Тетя Клава считает: нельзя так безоговорочно судить о детях. Еще неизвестно, из кого чаще дельные люди выходят! В неряхах, говорит она, подчас все это от усиленной внутренней жизни, и даже вообще от жизненной силы, ее избытка… «Вот и расплескивается через край!» Мол, с годами сила эта нацелится на главное, создаст свой порядок! Она доверительно, вполголоса, который мы конечно же слышим, сообщает Леману, что ей лично как женщине больше по душе мужчины безразличные к своей внешности. А вот аккуратисты-маньяки у нее даже на подозрении — «именно как мужчины»!.. Изумляя Лемана, тетя Клава перечисляет великих, выдающихся, известных, которые в детстве были неряхами!.. Может ли согласиться с таким Леман? Он запрещает даже намек о подобном перед детьми! Это… Это забвенье педагогики! «Па-ра-док-сы это и чертовщина!..»

Тетя Клава пожимает плечами — все равно дети об этом узнают. Сами в книгах прочитают. Леман и вовсе возмущен — такое в книгах писать!.. Ну, знаете… И все же вспоминает поговорку и смягчается: книга книгой — но и сам мозгами двигай! Но тетя Клава продолжает. Во-первых, в книгах писать должно правду. Во-вторых, не счесть, мол, сколько чистюль среди ничтожных людишек! «От них даже клякс не остается… Ничего на земле не остается. Будто и не жили». Зато скольким отравили детство этим требованием порядка. Причем — одного порядка для всех!.. Что говорить, даже Пушкину собственная мамаша отравила детство, сочтя его неряхой. Мальчик, например, терял носовые платки, так мало что шлепала его — пришивала платки к курточке: на посмешище остальным детям! Педагогика?.. А потом — перед смертью — каялась во всем перед великим сыном своим, который, к слову сказать, был очень заботлив к ней…

Трудно с тетей Клавой Леману! Она, как он говорит, лезет в дебри. Нужен порядок — это же совершенно ясно. Нужна, значит, личная опрятность.

Товарищ Полянская, Леман, Белла Григорьевна требовательны и взыскивают с нас строго за нарушение порядка. На стуле сиди прямо — не разваливайся, как старик, Не сутулься, горб вырастет. Говори негромко — если все начнут громко разговаривать, оглохнуть можно так… Не хлопай дверью, словно из пушки палишь.

Хорошо им рассуждать. Скажем, опрятность Жене Воробьеву — она ему легко дается! Я вот только и охорашиваюсь, только и успеваю застегивать пуговицы, заправлять рубашку… А всегда мне делают замечания. Всегда что-то не так! Я больше всех бегаю к умывальнику, а руки всегда в чернилах или сапожной ваксе. Я то и дело причесываюсь, а только и слышу — «причешись, разлохматился!» Эх, не дается мне порядок! Видно, у меня много эгоизма и самолюбия. Это по теории Лемана, конечно. Она проста и понятна. А по теории тети Клавы?.. Тут для меня — лес дремучий.

Тетя Клава — она любит ставить в пример великих людей, но больше всего — по писателям и поэтам ударяет. Леман и Белла Григорьевна — те больше толкуют о героях и в примеры ставят полководцев и революционеров. По их мнению — весь секрет успеха героев из революционеров и полководцев в их великом порядке. Все они делали вовремя, вещи клали на место, а уж уроки они готовили — просто с превеликим удовольствием!

Давно я простился с мыслью стать великим человеком или героем. Явно не по зубам это мне. По правде говоря, я никогда такое и в голове не держал! Но от этого не легче. От Беллы Григорьевны мне больше всех достается. Все за этот проклятый порядок или, вернее, за беспорядок. «Причешись! Помой сейчас же руки! Застегни ворот! Не бегай как угорелый!»

Белла Григорьевна вроде бы ладит с тетей Клавой. Как-то слышу — тетя Клава говорит ей:

— Дети должны бегать и резвиться — не следует из них делать маленьких благоразумненьких старичков… Это старость ходит осторожно и подозрительно глядит.

Не меня ли выручает моя защитница?

Прямо господнее проклятье на мне. А в школе меня изводит наша Дойч. Я слишком зажимаю в пальцах ручку. Я напрягаюсь, когда пишу! Я неряха, и все мои пальцы в чернилах! Почерк — что ни буква: паралитик!.. Тяжело мне. Иной раз забираюсь на чердак, к слуховому окну — и плачу. Потом отмываю глаза в умывальнике… Какой я, оказывается, неудачник! Может, Леман и Дойч не правы?

И кто придумал пуговицы, расчески, носовые платки, пояски… Все-все это придумано мне на муку адову. Может, кому-то они и служат, что касается меня — они меня превращают в раба!

И почему-то я всегда на глаза попадаюсь начальству! Все в коридоре обмахивают веником ботинки от снега, а застают меня. Общая лужица в коридоре — все на мой счет. Мне за всех вытирать. Колька Муха накурил в туалете, Леман меня застиг у дверей и орет на меня. «Дыхни!» Давно бы так. Дыхнул — и он ускоренным маршем убирается от меня. Потом на меня Лешка Кочербитов напускается: «Что ты на меня бочки катишь, мазут льешь?» Ему тоже попало от Лемана — рикошетом в меня. А не проще начать с Кольки Мухи? Ваня Клименко и Леша затеяли монгольскую борьбу и что есть мочи охаживают друг дружку подушками. Я тихо-мирно читаю «Оливера Твиста». Мировая книга! Но мне же попадает за мою же подушку, которую оглоеды включили в свою монгольскую борьбу.

— Что за шабаш! Что за истерика! Кандратит бы вас побрал! Всех, всех в колонию отправлю — одних девочек оставлю! — кричит Леман.

Впрочем, Леман меня редко наказывает. Мне иной раз даже кажется, что он нарочно на меня покрикивает, чтоб другим неповадно было безобразничать. И почему на меня не кричать? Попробуй повысить голос на Кольку Муху, он такое сказанет заведующему, что нам впору провалиться. «Чего орешь? Боюсь тебя — как утка дождя». «Выхолостила быка, а «му» осталось»… У Лемана белеют глаза от злости, он спешит уйти, чтоб не натворить беды. Колька Муха торжествует. Он сплевывает прямо на паркет: «Струсил, фрайер… Мы, рыбяты ежики, за голенищем ножики». А то заведет свою издевательскую «Перепетую», что в маленьком гробике. Мы переглядываемся — и безмолвствуем. Знать, и вправду — сколько волка ни корми… Нет управы на уркача нашего.

Или попробуй сделать замечание Ване Клименко, он расканючится, пойдет плаксивым голосом оправдываться, так что Леман уже сам не рад — зачем связался с ним. Нам, со стороны, и смех и грех, просто противно становится. А я молчу, я не мешаю Леману сказать все, что ему вздумается. И все выглядит как подобает. Я стою с опущенной, повинной головой, я провинившийся — Леман наставник, власть, судья. Он вразумляет, честит и совестит, а иной раз и наказывает. Леман ничего не боится, я всего боюсь. А больше всего — вылететь из интерната. Вот и выходит, что на меня прикрикнуть сам бог велел. Еще никто из интерната не вылетел, а все нас этим пугают. А я просто обалдеваю, идиотом становлюсь, когда на меня голос поднимают. Спроси меня тогда дважды два — не вспомню. Уж не говоря про деление многочленов или там разложение на линейные множители…

Белла Григорьевна, вообще-то — наша учительница. До нового учебного года она из школы перешла к нам на работу, в детдом. Леман считает ее хорошей работницей. «Есть в ней армейская косточка!» — говорит про нее Леман. Это очень высокая похвала. Про тетю Клаву Леман ни разу так не сказал! Мы внимательно каждый раз присматриваемся к Белле Григорьевне — ищем в ней след этой военной косточки. Особенно в ее лице. У Беллы Григорьевны оно длинное и мосластое, с выдающимся вперед подбородком. Когда лепили это лицо, видно, слишком надавили с обеих сторон подбородка — ямочки от перстов так и остались на тех местах. Сверх того, этот мифический ваятель сильно при этом потянул подбородок вперед. Узкий, с горбинкой, нос — человека себе на уме. На лице всегда рассеянная улыбочка — что-то наша учительница знает, знает про себя, но никому она об этом не скажет! Улыбочка придает лицу ее хитроватый вид. Белла Григорьевна высокая и прямая, как жердь для голубятни. Нигде она не задерживается ни на минуту, всегда она — мимопроходящая. «Ребята, ребята! Дисциплина!» — только и слышишь от Беллы Григорьевны. Это ее позывной, ее лозунг, ее суть. Всегда одно и то же, если даже никого в комнате нет, если один дежурный вроде меня. «Ребята, ребята! Дисциплина!» Ее образец педагога — товарищ Полянская.

На моей обязанности дежурного еще осталась самая ответственная работа — убрать кабинет заведующего. Я уже туда несколько раз заглядывал — там сидит огромный дядька в прорезиненном дождевике. Он сильно потеет, все время вытирает мятым платком лысину и за воротом сатиновой рубашки. Гость, видно, не спешит, он так основательно расселся на стуле, так по-домашнему расставил свои толстые ноги в огромных сапожищах, что, кажется, он тут собирается жить постоем.

Я опять заглядываю в кабинет Лемана, и он говорит мне:

— Можешь убирать, мы еще не скоро.

Уборка у Лемана — не трудная. Он сам следит за чистотой у себя в кабинете. Так, для виду обмахнуть подоконник, полить цветы, подмести пол. И не поднять пыль, Леман это не терпит.

Вношу лейку и щетку — и смело приступаю к уборке. Украдкой смотрю на гостя. Видно, чей-то родственник?

— Эх, навязались вы своей затеей… Если бы не горком, ни за что не пошел бы на это! Больше съедят, чем наработают, — говорит гость, вытирая платком розовую лысину. — Да и где я их размещу, вашу саранчу?

— Не ваша это забота. У Оксаны Ивановны, в школе. Я ведь был там на месте, все выяснил… И вообще, давайте не будем! Все должно быть ясно, как говорится! Дети работают шесть часов. Дают они полнормы. Начислите им трудодни, как всем. И по трудодням расчет. Мукой, овощами, картошкой. В убытке не будете от нас, но и нас не надуйте, как говорится. Зря приехал отбиваться, товарищ Карпенко! Тебе в горкоме доверие оказано, а ты хлопот боишься. Нянька не потребуется. Свои воспитательницы с ними будут, да и сам я, большей частью. Вот за ремонтом надо будет проследить. К зиме готовиться надо. Все как из-под земли доставай. Ни стекла, ни олифы, ни гвоздей, ни жести… У тебя нет краски (Карпенко досадно машет рукой — до краски ли ему!)? Прошу паркет отремонтировать. Третий плотник приходит — «досками зашьем». Смеются: «Пар-кет!.. Вам что — балы закатывать?» При чем балы? Барам все умели делать — себе не умеем. Все кое-как, нашармака, на халтурку… А бумаг — прорва! Я не руководитель, я писарь. Сводки, отчеты, сведения, рапорты, доклады. Люди получают оклады, чтоб не дать работать никому! На рынке покупать нельзя — если не через бухгалтерию, ты вроде вора. Хотя на том рынке — все купишь, хоть аэроплан, и все по частям. А на базе того нет, этого нет! Наши снабженцы-мозгляки — когда они научатся работать масштабно, широко. Да и хозяйственник забывает о простых вещах, выполняет, а своей инициативы нет, ждет указания из центра на изготовление гвоздя, чтоб отлить сковородку!

Карпенко молчит, видать, гнетут его другие, далекие от городских заботы. Безысходная тоска в глазах его — как у дядьки Михайла… Что-то мне совестно перед родственником своим…

Я медленно вожу щеткой по полу, чтоб не поднять пыль. Из разговора мне понятно, что речь идет о нас, детдомовской братве. Неужели в колхоз поедем работать? Вот здорово! Жаль, что нельзя ребятам сказать. Кабинет Лемана — наш штаб. Все услышанное здесь равно военной тайне. Это же понятно…

— Врач имеется у вас в колхозе?

— Фельшар, — усмехается Карпенко, — и то ветеринарный. Да ничего, не жалуемся. Он и нас неплохо лечит. Грамотный, на войне санитаром был! И возле лошадей, и возле людей. Крестик даже имеет, да не носит. Боится, как бы контрой не сочли.

Рекомендация военного санитара производит должное впечатление на Лемана. В фельдшере уж Леман, конечно, найдет военную косточку!

— Бригадное питание нужно будет усилить. В райкоме мне обещали. Котловое довольствие. Приварок. Горячая пища — обязательно!

— Бычка плануем зарезать. Молоденький кладух. Мясцо будет…

— А как речушка ваша? Не грязная? С виду — одна глина?

— Не знаю. Наши ребятишки бултыхаются. Думаю, и вашим сгодится. Не прынцы… Куда конь копытом, туда и рак клешней.

Леман вскинул брови — насторожился. Усмехнулся довольный: видно, раньше поговорку эту не слышал и она ему нравится. Мое дальнейшее пребывание становилось неудобным. Я кончил уборку — надо уходить. Жаль, не дослушал разговор!

Потом мы все собрались в большой девичьей комнате. Леман сообщил нам, что к нам приехал гость, председатель колхоза «Червона зирка». Он просит нас помочь колхозу собрать урожай помидоров, а то пропадает добро колхозное. Согласны мы помочь колхозникам?

Еще бы нам не быть согласными! Мы так бурно выражаем это согласие, что долго нас не удается утихомирить.

— Ребята, ребята! Дисциплина! — подает уже несколько раз голос Белла Григорьевна.

— Только без истерик, я это не люблю! — с напускной строгостью поддерживает ее Леман и представляет слово нашему гостю. Карпенко, усиленно потея и все вытирая платком лысину, рассказывает нам, как мы будем работать. По два человека на ящик. У ящиков — проволочные ручки. Наполнили ящик помидорами, отнесли к весовщику. Он запишет, кто сколько сделает. Баловаться и филонить — ни-ни! Чтоб этого и в заводе не было. Норма ваша — полнормы взрослого колхозника. Своим детишкам — полную норму задаем. Во как!.. Вы детдомовцы, несвычны. Понимаем… Но кто будет лениться — в конверт и обратно в детдом! А то есть такие: работать «ох», а есть за трех…

Суровость назидания Карпенко смягчил коротким смешком. Видно, редко смеется человек. «Не свычно» — как он сам говорит на своей украинской, уже изрядно подпорченной русским, мове.

Самое интересное сказал все же Леман: в колхоз мы поедем на пароходе!

…Вода кажется до самой глубины пронизанной солнцем. Даже расходящаяся за кормой волна вся светится изнутри. Чем мельче бурунчики, тем прозрачней и светлее. Мы с Женькой Воробьевым договорились, что будем работать на пару. По этой причине мы и на палубе не расстаемся. Долгими часами смотрим мы за борт, вслед скользящей воде, расходящимся позади широким веером волнам. «Чайки! Вон чайки!» — кричит Люся. И в самом деле — чайка, другая. Какие причудливые у них крылья! Я думал это только в морских путешествиях да в песнях — про чаек, что в самом деле их нет. И вот, надо же, — живые чайки на Днепре! Люся в восторге от чаек, не отходит от борта, машет руками, подражая чайкам. Тетя Клава берет ее за руку — как бы от этого восторга Люся не натворила беды, не взвилась прямо над бортом нашего небольшого колесного парохода, не улетела бы вместе с чайками. Во вскинутых руках Люси в самом деле есть что-то похожее на такое намерение. Бдительность тети Клавы, значит, не излишняя… Я знаю, у тети Клавы большая беда, Шура мне сказал по секрету. Я удивляюсь: она держится, виду не подает. У ее мужа-профессора большие неприятности. Сняли его с работы, с преподавания, кто-то на него все доносы писал, мол, националист он. А человек просто знает и любит свой предмет, вроде бы украинский фольклор и историческую грамматику.

О милая, добрая, бедная тетя Клава! Где ж он, бог, которому всю жизнь служил твой отец? Где его милость и справедливость? Или, может, так уж заведено у него — наказывать за доброту? Тогда — зачем он, такой жестокий бог? К тебе он явно жесток. А мне все кажется, что продолжаешь втайне верить в него… Всегда избегаешь разговора о боге. Краснеешь. «А есть бог, тетя Клава?» — «Если веришь — есть, не веришь — нет». Это ты мне одному сказала, зная, что я Леману не скажу. У Лемана на это тоже есть поговорка: свинья борову, боров городу. Не буду свиньей, тетя Клава. Скольким я тебе в жизни обязан, в том числе — и самой жизнью. Кто бы меня выходил, если б не ты?..

…Я тогда заболел, три дня в животе резало так, будто я стекла наелся. И температура. Заболел я у тети Клавы дома. Лежал на широком промятом, с оборвавшимися пружинами диване. Даже мировую книгу «В тисках Бастилии» я не в силах читать. Шура смотрел на меня, хитро усмехался — будто был уверен, что это я у него научился притворяться, но напрасно переигрываю. Он то и дело спрашивал: «В самом деле болит?»

Тетя Клава меня, к несчастью, сама стала лечить, поила какими-то мутноватыми приторными отварами из бутылочек…

А к вечеру Шуре пришлось одолжить на углу, у старьевщика, тележку — мы не раз возили на ней траву и ветки для козы — и на ней свезти меня в богоугодную больницу. Соседки тети Клавы точно с цепи сорвались. «Погубила сироту! Нет правов без типломта! Вместе с муженьком их в тюрьму!» — орали соседки. Эти, конечно, уже все знали. Больше всех старалась тетя Паша, та самая тетя Паша, к которой Шура когда-то направил цыганок с леденцами. Коза тети Клавы сжевала ее лучший бюстгальтер, заграничный бюстгальтер, подаренный каким-то капитаном (всех своих гостей, поскольку они были моряками, признательная тетя Паша величала капитанами!). Ничто не могло теперь восполнить потерю тети Паши, ни деньги, ни наши, швейпромовские лифчики! Бедная тетя Клава! Тетя Паша грозила отправить ее в тюрьму! «Засажу тебя в допр, поповна проклятая!»

В общем, коза сделала меня центром таких, можно сказать, международных страстей. Меня теперь поминали рядом с иностранным бюстгальтером, с профессором, с капитанами дальнего плавания, специально исколесившими все порты мира, чтоб из Одессы наезжать в Херсон ради ласк рябой и страхолюдной тети Паши!

Бедная тетя Клава — что она только вытерпела из-за этого заграничного бюстгальтера! И милиционера соседки приводили, и акт заставили писать, и нюхать, пробовать на язык эти мутные лекарства из бутылочек. Они сами первые и нюхали, и пробовали, дико морщась и отплевываясь при этом: «Как есть — отрава!»

Один бог знает, чем бы вся история кончилась, если б не нагрянул в дом тети Клавы сам Леман. Точно от назойливых мух он отмахивался от наседавших соседок, кричавших, что поповна ведьмачит, что она задалась целью погубить мою жизнь. Можно было подумать, что жизнь моя и вправду имела исключительное значение для человечества. Леман слушал шумно-визгливые жалобы соседок — и молчал. Он бывал очень внушителен в молчании!

Наконец Леман вошел в дом, придвинул продавленное кресло с вылезавшими из сиденья клоками пакли, с грифонами-ножками, уселся возле меня и едва заметно подмигнул мне. Пусть, дескать, женщины там на дворе галдят и беснуются — он надеется на меня, я сознательный питомец детдома, не подведу его, выздоровлю! Потом лишь вскользь глянул на жавшегося в углу отца Петра, на притихшего Шуру. И только теперь он заметил главное: у стола за широким и темным славянским шкафом сидел милиционер. Тот, кажется, давно уже ждал, чтоб Леман его заметил. Видно, знал героя Перекопа. Как только Леман глянул на него, он привстал и уважительно, насколько позволяет служебный сан, поклонился Леману. Он снял свой белесый шлем в пистончиках по бокам, положил его рядом с бумагой. Касаясь локтем шлема, словно черпал в этом прикосновении силу официального слога и служебной выразительности, постукивая о столешницу наконечником чернильного казенного карандаша, милиционер продолжал трудиться над протоколом — медленно, терпеливо и обстоятельно, точно пахал. На крыльце между тем тетя Клава все еще отбивалась от клокотавших во гневе священной гражданственности соседок. Виновница происходящего, комолая коза, выкатив свои ассирийские глаза, стояла рядом, не зная, как унять великие страсти, бушующие по ее милости. Заглянувший было во двор точильщик с верстаком за спиной, едва успев гаркнуть свое «но-о-жи-нож-ни-цы-то-чить!», сразу смекнул, что тут и без него дело до ножа дошло — и поспешил убраться.

Леман еще раз положил мне ладонь на лоб, еще раз спросил меня про резь в животе. И тут отец Петр сделал над собой усилие и как бы оторвался от угла, где до этого стоял как приклеенный. Он решительно скинул с себя башлык, взял со стола милиционера оба пузырька, поочередно открыл их. Затем он с особенным каким-то волнением в голосе возгласил: «Прошу вас обратить внимание!» — и поочередно отпил из каждого пузырька. Он для этого запрокидывал седую, как лунь, голову, и видно было, как во время глотания разгонисто метался его, похожий на куриную гузку, пупырчатый и заросший такими же сединами кадык. Не выходя из трагического образа, старик вернулся в угол.

Милиционер перестал постукивать казенным карандашом. В молчаливой раздумчивости забылся он взглядом на отце Петре. Это был неторопливый, по-крестьянски обстоятельный и рассудительный человек. Нахмуренный лоб его красноречиво говорил, с каким трудом дается ему составление протоколов.

Затем отец Петр подошел ко мне. Леман, подобно милиционеру следивший за отцом Петром с молчаливой настороженностью, привстал, чтобы уступить ему кресло. Отец Петр не заметил эту ненужную ему вежливость. Он сейчас видел только меня.

— Ты из этих двух пузырьков принимал лекарство? Других не было? — спросил он меня погромче, косвенно глянув лишь на милиционера, затем на Лемана. — Вот и хорошо! Вот это, товарищ милиционер, прошу и занести в протокол! Равно как и то, что и я откушал, как изволите видеть, из этих же пузырьков! А я вам не Сократ, и это, — жест в сторону пузырьков, — не чаша цикуты!

Отец Петр даже весь вдруг выпрямился. Куда делась его согнутость в коленях, его обычно жалкое выражение лица! И вправду как актер в древнегреческой трагедии, отец Петр сейчас надеялся лишь на выразительность голоса и величественность жеста.

— Полагаю, все тут грамотные люди? Вот мы все сейчас проверим по научной литературе! Где он, ка-та-лог библиотеки? Ах, вот он! — все так же торжественно, точно и впрямь на сцене разыгрывал роль из древних классиков, роль, полную патетики и драматизма, отец Петр стал листать ка-та-лог. Я даже приподнялся на диване. Пригодился все же наш ка-та-лог!

И вот уже отец Петр возложил на стол толстую книгу, к счастью миновавшую Забалку, участи поповских книг и контриков, и значившуюся в каталоге как «Домашнее пособие по траволечению»… Маленькое облако пыли, которое, как знамение, взвилось от резко возложенной на стол книги, не могло снизить впечатления. Какие новые, знойно-жгучие или допотопные беды сулило это облачко?

Полистав книгу с ловкостью пастыря, наторевшего на быстром отыскании в духовных книгах нужных мест, отец Петр принялся читать вслух. Голос его был молитвенно-торжественным и проникновенным, хотя читал он не молитвенные тексты, а справочные сведения про арнику, затем про игнацию; про понос и токсические синдромы, про отравления желудка и изжогу.

Кончив чтение и словно сойдя с амвона, отец Петр, как-то через плечо, как служке в церкви, передал книгу Леману: извольте, мол, сами почитайте!..

И Леман читал. Он долго читал, точно это была мировая книга — вроде моей «В тисках Бастилии», и он не мог оторваться от нее. Так все в ней было захватывающе интересно.

Леман читал про себя, без выразительного голоса и древнегреческой театральности в жестах. В глазах светился живой интерес. С чего бы это? Вроде русских поговорок там не встречалось? Не шла тут и речь про героев и полководцев. Неужели его так могли заинтересовать малопонятные и по-старорежимному написанные средства от язвы и отравления, от поноса и изжоги? Не собирается ли герой Перекопа заняться тайным траволечением?

И вот уже выложено последнее, недостававшее звено в цепи доказательств, так убедительно выстроенных отцом Петром.

— В этом пузырьке — арника, — поднята правая рука с пузырьком, — в этом игнация, — поднята левая рука. — Стало быть эти, — пренебрежительный жест в сторону окна, за которым соседки все еще наседали на бедную тетю Клаву, — фурии не ведают, что творят.

В таких местах обычно опускается занавес, выжидается, чтоб схлынула волна рукоплесканий, чтоб артисту выйти на поклон признательной публики.

— Все ясно, — сказал Леман. — Если хотите, — усмехнувшись, добавил он милиционеру, — и я готов испить эти настоечки-наливочки. Это и вправду не чаша цикуты… Никакая это не отрава! Порвите протокол!..

Милиционер встал и надел каску, чтоб было куда приложить руку в знак служебного послушания. Во взгляде милиционера было, однако, не одно лишь механическое служебное послушание. Была и человеческая признательность к этому коренастому заведующему детдомом и партийцу, так просто и рассудительно решившему дело, которое только что самому милиционеру казалось запутанным и безнадежно сложным… Не из книг, а из житейского опыта черпал он убеждение, что умный человек не тот, кто создает страсти и вражду, а кто их развязывает, будто хитрый морской узел. Или разрубает тот же узел — как боцманским топором.

— И еще я вас прошу — сделайте внушение, наперед пригодится, этим… кликушам, — негромко добавил Леман. — Чтоб зря не изводили женщину. Кому не лень… козыряют, как говорится, рабоче-крестьянским происхождением! Моду взяли — все потомственные пролетарии, все из беднейшего крестьянства. Затем — будто рабочие и крестьяне все сплошь ангельского нрава… Если товарищу Печерице будет что-то неясно, пусть позвонит мне. Потолкуем. Как партеец с партейцем…

Милиционер, заслышав фамилию своего начальства и будто забыв про сан свой, теперь уже совсем неслужебно кивал головой. Чувствовалось, — нравится ему этот светлоглазый, лобастый человек в перетянутом ремнем френче, нравится, хотя говорит вроде не совсем чисто по-русски и слова тянет, будто деньги достает из кошелька, зная, что переплачивает.

Тетя Клава вошла с заплаканными глазами. Леман с насмешливой строгостью покачал головой:

— Воспитательница!.. И вдруг слезы! Воспитатель, он — всегда воспитатель. И с детьми, и со взрослыми. А взрослые порой те же детишки… Не ведают, что творят. Слабые люди. Показав им слезы, вы сравнялись с ними.

— Я все же женщина… Не брала я Перекоп, не переходила Сиваш. Нервы у меня! И беда за бедой… Поймите меня, уважаемый Федор Францевич!.. — как бы обессилев, ткнулась тетя Клава головой в грудь своего начальства. Леман гладил золотистые и рассыпающиеся волосы, что-то говорил ей ласковое — это меня так удивило и растрогало, что даже в горле запершило. Я поспешил отвернуться, я ничего такого не видел, мой дорогой герой Перекопа!

Леман взял в свою большую руку руку тети Клавы, комкавшей мокрый платочек. Слегка пожимая руку эту, говорил:

— Знаю про вашу беду… Вас я постараюсь в обиду не дать. А там, надеюсь, проверят и восстановят…

— Ведь он совершенно невиновен! Силу взяли фискалы! Волки надели бабушкины чепчики и щелкают зубами. Как наш бывший урка, наш Масюков, говорит: «Бей своих, чтоб чужие боялись!» Если фискалов слушать будем — ой, ой! Наломаем дрова! А ведь играют в рыцарей без страха и упрека! Механика одна и та же. Чем мельче сошка, тем яростней. И коль все время говорить о ворах, например, они обязательно должны появиться. Неважно, если ненастоящие. Начинается свалка, страх, переполох, сумятица, все кричат: «Ловите воров!» От испуга, неуверенности, чтоб как-то отвести подозрение, из любви к всякой сумятице и свалке, где ничтожество только и может себя не чувствовать нулем, ради карьеры и поста… Стихия подлости — попробуй унять. На всех стихиях человек — тиран, предатель или узник. Это — Пушкин сказал! Виноват не человек, а создающий стихии. Виноват Его Величество Страх. И когда все кричат — «ловите воров!» — скажи, что воров нет, сразу окажешься вором, должны быть воры! Грамоту едва одолел, а уже строчит доносы. А другой пишет, чтоб упредить фискала, себя зарекомендовать рыцарем. А Его Величество Страх тешится! Человечество, гуманизм, совесть — а вот вам моя власть! Дьявольщина говорит о святости, творя дьявольское. Прогрессия из лжи, ненависти, разлагательства. Почитайте «Бесов» Достоевского… Ведь никогда не знали такого первородного — прямо-таки утробного — зла, такого бездумья автоматизма его!.. Ведь это мы бьем себя своими руками. И знаете, чем чище идея и человек — тем они уязвимей перед дьявольщиной от этих анонимщиков и авторов!

И с неба своей отвлеченной книжности тетя Клава опустилась на землю, где был Леман, привычные вокруг предметы, беды, к которым привыкнуть никак невозможно было. Волнами рассыпающиеся по спине золотистые волосы делали ее очень женственной, хотя она вряд ли это сознавала. Она смотрела на Лемана — пусть он ей скажет, что делать. Она на все готова, она на костер пойдет!..

— Послушать этих анонимщиков и авторов — плохих людей, врагов всяких, нечисти ныне больше, чем в первые годы после революции! Но это же, согласитесь, ложь, это сеет зло, иной и примется искать худого, где его и не бывало, людей поссорим, друг другу в глаза перестанем смотреть. Или они не ведают, что творят? Сказать бы вам в горкоме!

Злюще сузив свои зеленоватые глаза, казалось, вот-вот тетя Клава по-кошачьи прыгнет в лицо Леману… Она тяжело дышала, высокая грудь — полочкой — ходила ходуном. Но она не намерена была молчать. Она, видно, решила все-все высказать, что накопилось на сердце. Словно половодьем снесло плотину.

— Муж исходил все степи, хутора, глубинки, собирал песни, пословицы, сказки, всю светлую сторону души народной, «его свирель». Собирал, лелеял, все на свои деньги. Не было сказительницы или бандуриста, чтоб их муж не знал! Присказка и роспись, орнамент или мотив, на свитке или церкви — записывал, зарисовывал: «для потомков!» Такого человека оклеветать, с работы снять! И никто словечка в защиту! Все виноваты, никто не виноват? Трусливая рьяность, солдафонская бездумность — вот как велик Его Величество Страх! Как очиститься? Как отскрестись? Я сон потеряла, глаза выплакала.

Шура, затем отец Петр вышли из комнаты. И только сейчас тетя Клава спохватилась, что я еще живой и, может, даже не сплю. Она отчаянно махнула рукой.

— Сама бы поехала искать защиту. На кого девочку и отца оставить?

Тетя Клава замолчала. Тихо тикали настенные часы, точно старались внушить этой женщине, что все преходяще, что бесконечна лишь сама жизнь, с ее муками, страстями, одолением человеческим. И, словно передумав все мысли, она спохватилась, что упустила главную, спасительную! Так после первых мгновений растерянности на тонущем корабле взгляд, мысль, все человеческое существо кидаются к шлюпке, к непотопляемому кругу на борту, единственной надежде: спастись.

Как она раньше не догадалась! В столицу надо ей ехать! Может, к Надежде Константиновне пробьется. Или, может, сперва написать ей, дел у нее — ой-ой!

Леман взял тетю Клаву за плечи, подтолкнул ее в дальний угол комнаты. Можно было подумать, что они туда уединяются для объятий и поцелуев. Леман оглянулся в мою сторону: я крепко спал. Он явно не учел способности детдомовца, пусть даже не лихого, пусть тихого, каким я считался. Я умел изображать крепкий сон, обострив при этом как никогда слух, даже умудряясь сквозь трепетную, узкую красную пелену в щелке глаза видеть то, что мне нужно было видеть…

Леман трогал тяжелые пряди волос тети Клавы, безотчетно пытаясь их выпрямить, внимательно глядя на них, точно это были простыни или наволочки из стирки и Леману нужно было убедиться в их чистоте.

— Брошу все и поеду в Москву! В столице я найду правду! И что ж, что я поповна? Мне это в паспорт не записали. Воспитательница — вот что записано!..

— Я думаю, преждевременно ехать. Верю, не придется. Явление сложное, но в нем обязательно разберутся. И урок извлекут должный! Какая-то раскрутка, запальчивость, очередное головокружение. Вы слышали о партчистках? Стало быть, знаете, что в жизни все не так просто. А загибщики, уклонисты, махаевщина? Не теряйте присутствия духа. Мне обещаете, что возьмете себя в руки, не наделаете глупостей. Вы теперь и вовсе все понимаете. Нам дело поручено! Потом… без вас я пропаду… Только вам… тебе могу душу открыть. Тяжело…

…Таким образом, я уже все знал, еще до того, как Шура мне доверил секрет. Мне было жаль тетю Клаву. Я верил ей, поэтому был убежден, что и ее муж-профессор не может быть плохим человеком. Мне очень хотелось, чтоб ошибка выяснилась, чтоб его выпустили из тюрьмы…

Внешне тетя Клава ничем, конечно, не изменилась. Она была все так же неутомима, словно никогда, ни днем, ни ночью, не выпрягалась из того невидимого хомута, который надела на себя, поступив на работу в наш детдом. Только изредка, замечал я, вдруг сделается она рассеянной, нездешней, оставит неоконченное дело, не договорит начатое, куда-то уставится в одну точку, будто силясь рассмотреть что-то очень важное за пределом человеческого зрения.

Перевесившись через перила борта, мы с Женей Воробьевым смотрели на воду. Бегущая река, пылающий костер, летящие облака… Любая стихия ввергает нас в безотчетное раздумье, в котором человек чувствует себя живой частью природы, вечной и бесконечной жизни. В душе встают неясные, древние чувства, может давно-давно когда-то пережитые нашими языческими предками, еще не умевшими бороться с темными силами природы, ощущая их власть над собой. Может, сами неслышимые голоса предков, о чем-то взывая, оживают в такие минуты в наших взволнованных сердцах. И мы молчим, чутко вслушиваясь в шум воды, треск костра, завывание штормового ливня. Молчим, слушаем, силимся понять грозные страсти природы и волнение собственной души. Не смиренным — самоотрешенным — вечным человеком чувствуешь себя.

Вода шумела и шумела за бортом, мерно шлепали плицы о днепровскую воду. В садах утопали берега Днепра, на песчаных отмелях, на мелководных тонях копошились рыбаки, смолили свои лодки, варили уху в чугунах, чинили сети. И все же взгляд снова и снова возвращался к воде, нескончаемо бегущей за корму. Колеса нам не видны были с палубы, но явственно слышно было шлепанье плиц, рокот нефтянки под дрожащей палубой. И вправду — есть что-то в воде зачаровывающее взгляд, как и в огне. Женя вдруг плюнул через борт, улыбнулся и застенчиво заметил:

— А в волне есть свои восьмые, шестнадцатые, даже тридцать вторые… Честное слово! В природе, замечаю я, всюду ритмы… Вот и у Чайковского «Времена года»…

Я ничего не понимал в музыке, особенно когда речь шла о нотах — и вовсе не собирался оспаривать наблюдения Жени.

По-моему, мир разнообразит формы, а не сущности. И если человек о чем-то постоянно думает, он находит единство с ним и в другом.

Как бы невесомым было тело, слегка пошатывало — хотелось есть…

Потом мы сходили по шатким мосткам, перекинутым к причалу. Девчонки, те бросились к тете Клаве, стараясь поскорее завладеть какой-нибудь ее рукой. Но руки тети Клавы не принадлежали ей самой, не могли они принадлежать кому-либо одному. Они нужны были всем; сейчас она придерживала малышей на скользких и наклонных сходнях и так волновалась, что лицо ее все тут же пошло красными пятнами, точно у Беллы Григорьевны.

Алка, ревновавшая материнскую любовь к приютской малышне, подавлявшая в себе эту ревность («Сиротки ведь!» — укоризненно шептала ей не раз тетя Клава), в красной косыночке, чтобы выглядеть повзрослей, помогала матери и была счастлива, когда заслуживала хотя бы ее мимолетный одобрительный взгляд.

И вот мы уже на берегу! Девчонки тут же кинулись рвать цветочки, целыми охапками ромашек и лютиков они одаряли тетю Клаву и Беллу Григорьевну. До колхоза, нам сказали, оставалось не больше версты. Повстречавшаяся нам телега с длинными вагами вместо бортов и железными бочками (керосиновозка, — сказал Ваня Клименко) свернула с дороги, поехала по обочине. Мужичонка в промаслившемся картузе, надвинутом на лоб, заулыбался нам: «Доброго здоровья, гости дорогие!» Затем он остановился, о чем-то поговорил с толстым председателем, которого все звали просто «Карпенко», шедшим сзади всех вместе с Леманом. Лошади на ходу ряпнули зубами, последний раз жадно ущипнули траву и опять свернули на дорогу.

Работой в колхозе Леман рассчитывал убить по меньшей мере двух зайцев. Вывезти, во-первых, детдом на воздух, дать нам вкусить здоровый и посильный труд, во-вторых, за те дни, что будем питаться в колхозе, обрести в городе хлебную прибавку и таким образом сохранить для нас неурезанную пайку. В наробразе считали, что Леман перенаселил детдом, превратил его в «клоповник», как образно выражалась товарищ Полянская. Последних приемышей не хотели признать законными детдомовцами и продуктов на них не давали. Леману теперь приходилось выкручиваться, искать выход из положения, которое создалось его самоуправством. Товарищ Полянская утверждала, что в других городах, например, в Одессе, детские дома не так плотно укомплектованы, что Леман поступает беспринципно и за самовольство свое будет наказан. Он, дескать, создает беспорядок и обездоливает основной состав детдома. Леман брал молчаливой выдержкой, не шел на открытые конфликты, он маневрировал, словно пуская в ход весь былой опыт красного командира. Чего не мог добиться в наробразе, домогался в горкоме партии, у шефов. А это все люди с добрым от природы сердцем. Нам помогали из последнего. А однажды возле ворот остановилась двуколка. Долговязый жилистый человек выпростал из-под соломы пятипудовый куль, взвалил себе на спину, и едва Панько на стук открыл ворота, втиснулся. Свалив на землю мешок, сказал:

— Бери и не пытай — кто и откуда!.. Мука не отравленная, не антихристы мы… Хотя грешен премного. Всю жизнь правду шукал, был пастухом и петлюровцем, был красным партизаном и кулаком… Всю жизнь спал на кулаке, чтобы не проспать на работу. Крест — на мне! Не брошу!.. Испеки сперва коржа, ежли сумленье. Чтоб не отняли всякие дармоеды — лучше сам, в верные руки, сироткам…

И так же лихорадочно, стремительно закинул свое жилистое и сухое тело в двуколку.

— Вьо, поехали! — и скрылся за поворотом.

Хуже всего было с пайкой хлебной. Каждый грамм хлеба был на учете, и хлеб и муку нам выдавали строго по утвержденному списку с подписями и печатями того же наробраза. Поездку в колхоз двумя группами, старшей и средней (только для некоторых крепких малышей, в том числе и для всеобщей любимицы, для Люси Одуванчика, было сделано исключение), Леман всю расплановал, обговорил — от горкома до колхоза, и только лишь потом поставил наробраз перед фактом. Видно, там и не очень протестовали. Тем более, что Леман доказал необходимость в такой поездке — иначе шефы никак не смогут заняться ремонтом нашего интерната к зиме. Все ограничилось общими руководящими указаниями вроде: «Имейте в виду — это ответственное дело!» Напоминаем, что «отвечаете головой за каждого ребенка!», наконец, что пусть он, Леман, будет готов, представитель из наробраза, может, сам товарищ Полянская, приедет в колхоз — лично все проверить!

Леман ходил окрыленный, то и дело подмигивал тете Клаве или Панько, мол, удалась его задумка, обошел он всех и вся — и поэтому казался сам себе страшным хитрецом.

Самые младшие наши остались на попечении тети Полины, женщины рыхлой и невозмутимой, с едва заметными усиками на верхней губке и лиловыми мешочками под острыми маленькими глазками. Казалось, вся жизненная сила в глазах этой женщины — не в пример рукам и ногам. Полная тетя Полина, которую мы прозвали «Колобком», двигалась не спеша, как бы в самом деле перекатываясь. Тетя Полина обожала читать всем сказки, даже нам, старшим, но ее острые, без зрачков, глаза все замечали даже за спиной своей! Ироничный голосок ее раздавался именно в тот момент, когда вот-вот должна была состояться какая-нибудь шалость или проделка. Ничто не должно было отвлекать внимание за иносказаниями и наигранной простотой сказок. Уживчивый и добродушный нрав тети Поли был всем нам по душе. Даже Леману. Это был, одним словом, человек с одной-единственной размеренностью в движениях, с одним-единственным, ничем не омраченным иронично-добродушным настроением. И не в пример тете Клаве мы тетю Полю любили ровно, без вспышек жаркой влюбленности, без остудной для любви обидчивости. И на этот раз Леман неплохо рассчитал, оставив младших именно на эту женщину.

Вдоль дороги тянется густой кустарник, который мы принимаем за лес. Однако, как объясняет нам председатель Карпенко, это только снегозащитная полоса, лесосмуга. Тетя Клава заинтересованно слушает Карпенко, и про пропашные тракторы, и про питание из общего котла, и про нехватку людей. Тетя Клава, как всегда, нарядная, в своей белоснежной блузке, в черепаховой шляпке. Карпенко, видно, и в голову не приходит, что рядом с ним идет поповна, жена оклеветанного профессора. А мне, снова и снова, жалко тетю Клаву! Даже чувство это отзывается под ложечкой, там, где у меня совесть, как мне думается. Как часто мы обижаем тетю Клаву! В отличие от тети Поли, у нее нет глаз на спине. Она и впереди себя-то ничего порой не видит. Тетю Клаву легко обмануть (она не хитрая и не любит хитрости в нас), и если мы этим не пользуемся лишний раз, то, может, только потому, что ее безобидность и простодушие к этому не поощряют. Тут даже и похвалиться не приходится. Тоже, мол, нашел кого обмануть. Вот, мол, если «облажал» Беллу Григорьевну, Лемана, даже уркач Масюков скажет: «Ты не фрайер! Ты шкет, что надо!»

Мы прошли деревню из двух рядов белых, вросших в землю мазанок, крытых камышом, с погребками посреди двора, тоже крытыми камышом и углом уходящими в землю. Улица обсажена двумя рядами тополей. Эти тополя под стать великанам из сказок, которые читает нам тетя Полина. Высоченные метлы, подметающие небо. Ветер волнует их серебристую листву, она о чем-то глухо лопочет, о чем-то нездешнем, увиденном далеко-далеко за Днепром. На краю села, рядом с запущенной церковью (кирпичная кладка вся в язвах и ссадинах, жесть на куполе задрана ветром — точно свежевали большого зверя, так и не сумев содрать с него шкуру) стоит белая, ухоженная, под красной черепицей, школа. Она привечает нас издали полдесятком чистых окон. Опрятная школа явно заносится перед запущенной церковью. Словно сошлись на узкой дорожке сегодняшний и минувший день жизни, воплотясь в этой бодрой и уверенной в себе школе — и в ободранной, забытой церкви, едва скрывающей свою наготу за кущами кленов и акаций. Лицом к лицу стоят школа и церковь — о чем они толкуют ночами? Была в этой церкви какая-то обездоленная, униженная женственность, материнский невысказанный, молчаливый укор, не смирившаяся даже в своем унижении гордость. Чем-то церковь мне живо напомнила сейчас мать — в те горестные для памяти моей дни, когда она, в синяках, в порванной кофте, также молча и гордо таила в себе обиду от закуражившегося в самогоне отца…

Видно, все были на работе, к калиткам выходили только ветхие старухи да голопузые детишки. От смущения, что ли, или от неожиданности зрелища ребятишки еще выше задирали подолы рубашонок, зажимая их в кулачке и обнажая и без того выставленные твердые, раздутые водянистой пищей животики. Мы знали, в этом колхозе людям приходилось очень трудно, жилось всем скудно, и подтверждалось оно небелеными хатами, выцветшими глазами старух, тихими, безличными взглядами детей. Странно — в селе не лаяли собаки! Голодный человек лишается даже дружбы и доверия собаки. Прославленная, извечная дружба эта — и она не выдерживает испытания голодом. Став настороженно-подозрительной, собака вдруг исчезает со двора (чует опасность для жизни со стороны голодного человека?). Она убегает, подается в город. Ведь сколько бродячих собак на том же херсонском Привозе, одичавших, исхудалых, свирепоглазых и с волчьим оскалом, дерущихся насмерть за все, что напоминает еду! Человека они как бы вовсе не замечали, третировали его. И, нет-нет, вдруг вспомнится кому-то, что была раньше такая профессия, как гицель, собаколов! А другой и не помнит, мало ли что было раньше!

Сколько раз я видел, как стаи ожесточившихся бродячих собак нападали на каждого нового четвероногого бродягу, рвали в клочья, хотя делить нечего было, свалки и мусорные кучи ничего не сулили. Ярость отчаянья, не диктуемая борьбой за существование.

Так же встречали на Привозе стайки уркачей каждого нового бедолагу. Долго еще ему приходилось, как волчонку, пускать в ход зубы, чтоб его признали своим, обрести законное право наравне с другими беспризорниками, похожими на юркие кучки тряпья и грязи, тащить с лотка все, что попадется под руку, запускать руку в карман, выхватывать из кошелок и даже из рук все, что можно съесть, на что можно купить еду.

…Помню улюлюкающий, заходящийся в гомерическом хохоте рынок. Смеются толстые от многослойной одежки торговки, ржут, будто подражая своим битюгам, биндюжники. Какой-то уркач выхватил у кого-то из кармана пальто полбутыль подсолнечного масла — и рвал когти. Он бежал и озирался. Ему сразу показалось подозрительным, что жлоб не поднял шухера, что толпа не кинулась в погоню. Так и стояли они в отдалении, жлоб, усмешливо объясняющий что-то ржущим биндюжникам и торговкам, и урка, чумазый, одетый в тряпье и недоумевающий, почему нет дружной, как обычно, рыночной погони. Наконец он принялся за осмотр добычи. Посмотрел бутылку на свет, понюхал, раскачал и вытащил из горлышка кукурузный кочанок-пробку, еще раз понюхал — отпил. И тут же с яростью хватил вдруг бутылкой о булыжную мостовую — осколки и брызги полетели во все стороны.

Грязным, худым кулачонком урка грозил жлобу. Дескать, еще повстречаемся, сочтемся! И новый взрыв хохота. Теперь уже над невозмутимой жертвой, повернувшей домой с пути в больницу. Жлоб и жертва получили свою долю возмездия. Урка возмущен был обманувшим его надежды на постное масло еще тепловатым анализом.

Уркач, конечно, полагал, что его купили, что все это жлоб подстроил ему нарочно… Он верил лишь во враждебность мира, в котором, по его мнению, — все против всех. Он рисковал, он готов был к побоям, но не ждал такого коварства от жлоба!..

Долго ржал рынок, отчасти и себя почувствовав отомщенным. Сверх того, неудачник был разжалован и дисквалифицирован: «Ни, оцэ нэ урка — тэлэпень незграбный, ось вин хто!» Это было вроде не совсем логично. Но неудачник всегда осуждается, даже в воровском деле. Ловкость же всегда на пьедестале, пусть того же урки.

Дворы села были огорожены ржавой колючей проволокой в три ряда. На колючках, безмятежно трепеща слюдяными крылышками и балансируя длинными, тонкими, во все цвета радуги, хоботками, расселись пучеглазые стрекозы. Огороды заросли бурьяном, видно, людям не до них было. Зато все, от мала до велика, работали на колхозных полях. И лишь изредка над высоким бурьяном светились маленькие солнца чахлых подсолнухов. В палисадах, точно после пожара, чернели засохшие вишенки. Что-то было глубоко удручающее в их безлистых, истончившихся черных кронах, в шелушившихся и шишатых, искривленных стволах. Не выдержало лютую зиму и вишенье.

Мы вдруг вздрогнули от непонятного звука. Тетя Клава нас успокоила. Это ветер шмякнул о скелет купола задравшийся лист зеленоватого железа. Раз и еще раз!

— Знатный салют в нашу честь, — угрюмо пошутил Женька Воробьев.

Мы теперь шли возле церкви, по тропке, пересекавшей пустынный церковный двор. С сухим электрическим треском вспархивали из пыльной лебеды зеленые и голубые кузнечики. Они словно сами собой выстреливались из невидимой рогатки. Может, они роптали: вот, мол, и здесь нет покоя от людей?..

У школы нас встретила молодая женщина, в по-молодому, ладно повязанном платочке и в тапочках. Судя по всему, это была учительница, которая жила в школе. Она пошла навстречу нам, приветливо улыбалась, заглядывала нам в лица, как бы искала среди нас знакомых.

— Вам тут хорошо будет! — говорила она Леману, и непонятно было — кого она имела в виду, его лично или нас, прибывших на помощь колхозу. — Вот стожок соломы. Прошлогодней, правда, но зато искать не надо. Постелите вдоль стен в большом классе. Мышей в школе нет, чтоб дети не боялись. В тесноте — не в обиде!

Чувствовалось, эта женщина всегда в ладах с людьми и с жизнью. Учительница еще что-то говорила. Часто-часто, словно щебетала, и щебетание ее было и добрым и дельным. Про умывальник, про самовар, который у нее есть и который вмещает два ведра, про колодец, который рядом. Мир был устроен со всеми удобствами и исполненным смысла. Наконец было сказано главное. Она сейчас сбегает, проверит, не поспела ли в правлении затирка. Прямо сюда подвезут, детишек покормят здесь! Тарелок и мисок, конечно, на всех не хватит, по очереди, в две-три смены поедят!

Женька Воробьев меня толкнул в бок. Все оживились, предвкушение еды ободрило всех.

— А пока займемся стогом соломы! Его весь придется перетаскать в школу! — сказал Леман и первый направился к стогу.

Стог был как бы подъеден со всех сторон и напоминал огромный гриб на толстой ножке. Сбоку в стогу торчал железный крючок. Леман попытался надергать соломы посредством этого крючка, изрядно вспотел и отложил в сторону крючок. Производительность явно его не устраивала.

— Налетайте и сами смы́кайте, кто как может! Кто не спал на соломе — неполноценный человек!

Это была веселая работа! Мы с Женькой забрались наверх стога, скинули вилами в сторону почерневшую солому и стали сбрасывать сверху большие блины. Все внизу, толкая друг друга, смеясь и кувыркаясь, хватали солому и охапками тащили ее в школу. Не прошло и четверти часа, как от стожка остался только четко обрисованный круг остожья. Гусиная травка не смела переступить границу круга! Нас ждала роскошная, по сравнению с нашими ватными матрацами, постель! Мы радовались, точно нам выпала большая удача в жизни, мы друг другу передавали эту потрясающую новость: мы будем спать на соломе, мы будем жить в школе! Впереди ждала нас заманчивая жизнь…

Из-за церкви показалась тощая пегая кобылка. Она все время трясла головой, как бы говорила «нет-нет», отгоняла наседавших на нее мух. Больше всего мухи липли к слезящимся векам кобылки, и она не решалась открыть хоть на минутку глаза. Так с закрытыми глазами, медленно, словно уверенная, что спешить и смотреть ей больше в жизни незачем и не на что, кобылка тащила возок без бортов. Боком, свесив босые ноги с возка и держа веревочные вожжи в руках, сидел какой-то белоусый дед в изодранном и потемневшем до бурого цвета брыле. Заплатанные и все же рваные штаны его были высоко закатаны, дотемна загорелые ноги болтались в такт шагам кобылки. Зато на деде была ярко-красная спортсменка, со шнуровкой на груди и белым воротником! В сравнении со штанами — новая почти спортсменка!.. Видно, прежде чем доставить нам, городским, этот плоскодонный, большой медный бак с затиркой, дед счел своим долгом надеть все лучшее, что было у него в доме. Судя по резким складкам, обнова была только-только извлечена из сундука…

С большой осторожностью дед и Леман сняли с возка и бак с затиркой, и плетенки с помидорами, с караваями хлеба.

— Хлеб на два дня здесь, поимейте в виду!.. Пересчитайте буханки, честь по чести! — бесцветным голосом проговорил дед и тут же, почему-то сердито дернув вожжи, крикнув на кобылку «Вьо!» — развернулся итак же не спеша поехал обратно.

Запыхавшаяся учительница — ее звали тетей Оксаной — принесла у груди горку разнокалиберных глиняных мисок и белых фаянсовых тарелок с выщербленными краями. Чувствовалось, обегала, может, все село за этими мисками и тарелками. Вслед за нею пришли наши девочки. Тоже запыхавшиеся, они тоже несли горки мисок-тарелок и деревянные, обглоданные ложки.

— Всё вымыли кипятком! — сказала тетя Оксана. Она умела упреждать вопросы. Если только прислушаться к ее щебетливому говорку, всегда все ясно будет наперед. Скажем, про эти же помытые чашки-миски. Именно о них собиралась спросить тетя Клава, но, наверно, вряд ли решилась бы. Позади школы мы нашли козлы, на которые положили длинные горбыли, и Леман, мелом у классной доски что-то высчитывая и соображая, сказал, что сам будет резать хлеб на па́йки.

И вот уже длинный, в три ряда строй хлебных паек с аккуратными довесочками покрыл доски. Тетя Клава и учительница занялись затиркой. Внесли бак в класс, прямо на полу расставили миски и тарелки и черпаком принялись разливать горячую, дымящуюся еду. По неписаному закону — первыми кормили младших. Пайки хлеба получить загодя Леман не разрешил…

Мы с Женей — мы старшие — отошли к дощатой изгороди, уселись в траву. Мы поработали, мы старшие и ждем, мы гордились собой.

Говорить не хотелось ни о чем. Дразнящий мучнисто-сытный запах еды, вид хлеба — все только обострило чувство голода.

Мимо нас шли деревенские мальчик и девочка. Оба белоголовые, видно, брат и сестра. Мальчик приземистый, лобастый, в штанишках об одной помочи. Девочка с расплетенными косичками, в которых смутно угадывались какие-то блеклые, видно, когда-то розовые, ленточки. Девочка несла пустой глек, в который то и дело заглядывала, как бы не веря, что он в самом деле пустой. Мальчик посмотрел на нас исподлобья и угрюмо отвернулся. Сестренка, наоборот, продолжала свирепо рассматривать нас и закончила тем, что показала нам язык. Невдалеке от них прошла другая девочка, тоже с пустой кринкой. Та тоже посмотрела на нас злющими глазами, тут же резко отвернулась, поспешив удалиться, как бы подальше от греха, из боязни собственной злости. И все же — слух детдомовцев — мы расслышали разговор между сестрой и ее братом. Он касался нас. Оказывается, не все нам рады, нам отдали чужую затирку! Девочка сказала: «Бессоромни!»

— Цыть! — по-взрослому прикрикнув на сестренку, схватил ее за руку мальчик. Можно было подумать, что, именно держа ее за руку, он надеялся помешать ей говорить и показывать язык.

— Нам пизниш затирку сварят… А воны — сиротки!.. У тэбэ маты е, а у их никого нэма…

И все так же исподлобья глянул на нас мальчик. Он, видно, ждал нашего одобрения своей вразумляющей речи и вообще, кажется, не прочь был завязать с нами знакомство. Мы с Женькой пролезли в изреженный штакетник и оказались рядом с ними. Девочка правду говорила: весь бак с затиркой увезли для нас, гостей. Дети всего села, в это время спешившие к колхозной кухне за варевом, выдаваемым по половнику на живую, неработящую душу (работящие души кормились по бригадам, в поле), возвратились ни с чем. Уголком глаза видел я, как вдруг вспыхнула щека у Жени. Мы не смотрели друг на друга, обоим было неловко, точно попались на глаза Леману после нехорошей проделки. Что-то надо было сказать ребятам — но что сказать? И поможешь ли словами в такой обиде? Экая досада.

— Дети, подойдите сюда! — услышали мы голос тети Клавы. Держась за кол изгороди, она, оказывается, слушала наш разговор с сельскими ребятишками. — Вы, вы — мальчик и девочка, подойдите. Да не сквозь забор же, если вон — калитка!

Мы без лишних слов поняли тетю Клаву. Взяли за руки своих знакомцев и повели чинно к калитке, куда направилась и тетя Клава. Уже подошла наша очередь к еде. Мы с Женькой получили свои хлебные пайки — нам обоим повезло, нам достались горбушки! Мы уселись прямо на пол к тарелкам, к все еще дымящейся затирке. Она была жидковатая, но мучнистый вкус варева, заправленного поджаренным на постном масле луком, дурманяще щекотал ноздри, суля сытость пустому желудку. Какая это была вкусная затируха! Мы насыщались, мы наслаждались, мы хмелели от еды.

Тетя Клава подала по пайке хлеба мальчику и сестренке, усадила их на пол к затирке. О чем-то пошептавшись, дети спрятали в свой глек одну пайку хлеба — видно, решив отнести ее для больной мамы, а самим обойтись одной, оставшейся пайкой. Тетя Клава исподволь понаблюдала за детьми, как они тщательно делят пайку, и сделала вид, что ничего не заметила. Подошедшая учительница тетя Оксана негромко, чтоб наши гости не слышали, зашептала тете Клаве:

— Вы не ошиблись. Вы сделали очень доброе дело. Семье этой особенно трудно. Корова яловая. Отец умер осенью. Мать их тяжело болеет, в бригаде не работает. Только приварком, этой разовой, затиркой да помидорами живы. Видите, какие худущие…

Тетя Клава понимающе кивала головой, о чем-то размышляя. Наконец, отправилась к Леману, все еще колдовавшему над тем, чтоб пайки без весов, на глазок, все же получились ровными, ни для кого не обидными…

Тетя Клава остановилась, потирая руки, точно был мороз и пальцы у нее озябли. Я знал эту привычку тети Клавы. Так она потирала руки всегда, когда волновалась, когда ей предстоял нелегкий разговор с Леманом… А потом — и это я знал — лицо от этого же волнения — пойдет красными пятнами.

Наконец настала последняя очередь — за старшими, за нашими воспитателями. Я обратил внимание, что тетя Клава принялась за свою еду без хлеба. Без хлеба ела и Алка, которой тетя Клава что-то сказала на ухо, сквозь красную косыночку. Алка понимающе и медленно закивала головой, глядя при этом на мать, как само заверение: все понимаю, не выдам, буду достойна доверенной тайны. Мать Алка не просто любила — обожала…

Уже все доедали помидоры, круто посыпаемые серой солью. Помидоров на всех хватило с избытком. Это были крупные, сахаристые и ароматные плоды, впитавшие, кажется, всю силу земли и солнца, расписанные внизу вихревыми мазками зеленого, желтого и красных тонов. Живые блики сверкали на налитых боках помидоров, они разламывались с сухим треском, сверкая льдистыми кристаллами какого-то дивного розового мрамора. И от этого излома шел густой, неповторимый аромат, которого никогда нет и быть не может у тех городских помидоров, успевших его растратить за длинную дорогу от поля до рынка. Леман явился с подносом, разрисованным когда-то яркими огромными чайными розами поверх черного лака. Ныне от лака и от роз осталось лишь смутное напоминание. В середине подноса виднелся след прожженной краски. Именно в этом месте, надо полагать, двухведерный самовар учительницы имел обыкновение ронять свои горячие угли, не считаясь с живописью безвестного художника. Сейчас на подносе лежали три пайки хлеба. Наторевшим глазом детдомовцев мы с Женькой сразу оценили их размер. Они были явно меньше нашенских. Как ни в чем не бывало Леман положил по пайке хлеба у тарелок тети Клавы и Алки. Не успели те что-то возразить, как Леман поднял ладонь — решительно упреждая всякие объяснения. Он кивнул в сторону наших гостей, — дескать, неуместны разговоры, — понимать надо! Взяв последнюю пайку, он эффектно опустил поднос и оглядел всех — будто маршал с горки свое войско. Весел был наш завдетдомом: не знали мы его таким!

Наконец растянувшись на боку, Леман взял ложку:

— Так, по-солдатски, оно лучше! И насыщаешься, и тело отдыхает. Проверено!.. А не войдет — утопчем!

Нет, и впрямь хорошее настроение владело здесь Леманом. И мы, глядя на него украдкой, — радовались. Знать, все шло по его замыслам и предначертаниям.

— А давайте возьмем в бригаду свою и деревенских ребят? Братика и сестричку? — тихо заговорила тетя Клава. — На них тогда тоже хлеб получим. И матери больной немного оставят, — просительным голосом говорила тетя Клава Леману, искоса поглядывая на гостей. Вся она была как натянутая струна на мандолине нашего музыкального таланта Жени Воробьева.

— Мы, кажется, вмешиваемся во внутренние дела колхоза, — неопределенно отозвался Леман. — Или без нас не догадались бы их взять в бригаду? Вы, мол, плохие, а вот мы приехали, мы хорошие.

— В том-то и дело, что для взрослой бригады и для взрослой нормы — они малы. А нам они подойдут. Небось не лентяи! Сразу видно, что народ сурь-ез-ный, работящий. Да и подкормятся немного… наши працивныки…

— Ах, какая Лига наций! — вмешалась решительная Белла Григорьевна, нацелившись острым носиком на помидор, который она хотела снизу, со стороны пуповины, разодрать так, чтоб острый, игольчатый сок не брызнул ей в лицо. — Разве не видно, что ребята дисциплинированы. Вова и Таня! Пойдете к нам в бригаду работать. Пряцуваты? Двести грамм, то есть полфунта, хлиба да тот же приварок? А? Ребята у нас хорошие, не обидят вас.

Вовка и Таня только сейчас засмущались, но с готовностью закивали. Впервые они смотрели на нас не исподлобья — прямо.

— Мы ранисенько прыйдемо! Ось побачыте! — обрадовался и за себя, и за сестру Вовка. — Мы тэж пионеры. А Танька — видминныця!

И, может, побоявшись, чтоб городские не передумали, они стремглав выскочили из школы. Миски их были чистые, как вымытые. Заметив это, тетя Клава, почему-то застеснявшись, быстро убрала их.

Вечерним пароходом прибыл Панько. На высланной к причалу подводе привез он тюки с нашими одеялами, мешки с кое-каким припасом сахара и соли, спичек и мыла.

— Теперь можно будет и чайком побаловаться, — сказал Леман, хитро взглянув на тетю Оксану. Ваня Клименко и Устя Шапарь вызвались ей помогать — поставить самовар. Вскоре учительница прибежала:

— Требуется один мужской сапог, чтоб вздуть моего… варвара!

Она почему-то облюбовала сапог Лемана и даже шутя пыталась сама его стащить с все еще лежавшего на полу героя Перекопа. Не знаю, как бы вышел из положения Леман, как ему удалось бы отстоять свою мужскую честь, не позволив женщине стаскивать с себя сапог, не дав свой армейский заслуженный сапог на униженное раздутие купецкого самовара, если бы Панько сам не направился к самовару. Девочки с шумом побежали к мешку с нашими детдомовскими синими эмалированными кружками. Кружки, конечно, тоже привез предусмотрительный и хозяйственный Панько. Казалось, все, чего касались его руки, приходило в одушевление. И вместе с тем человек этот всегда держал себя отчужденно к нам и равнодушно к Леману, точно чувствовал превосходство своего всеумения и опыта мастерового и поэтому ему было неинтересно вне круга своих мыслей о вещах, которые он сделал или мог бы сделать своими руками. Я смотрел на Панько и пытался догадаться, где и чем прискучили ему люди, после чего он уже словно не ждал от них ничего удивительного и любопытного. Друзьями его стали примусы и будильники, связки ключей и пузатые замки, канареечные проволочные клетки и даже старые башмаки. В своей будке он чинил чьи-то примусы, долго и терпеливо проволочкой прочищая внутри горелки от нагара, склепывал шелестящие спирали часовых пружин в золотисто-синих следах закалки, вытачивал ключи, сверяя их на просвет с образцом, добивался от отпираемых и запираемых замков четких конечных щелчков языка. Дарование труда, пресловутые золотые руки, ум уменья, все это, увы, неброское, невидное, скромное. Мы не думали про дар Панько. И почему это о таланте говорят лишь применительно к артисту, художнику, музыканту или поэту?.. Разве в даровании мастерства нет артистичности, музыкальности, художественности — нет незримой поэзии с ее озарениями, вдохновенностью: ее правдой?.. Все, что делал Панько, он делал бесплатно, все для жителей соседних дворов, с которыми, однако, тоже ни с кем близко не сошелся, оставаясь в своей молчаливой и угрюмой отчужденности. Именно это всеумение, казалось мне, обрекало его на одиночество и угрюмость, из которых он и не пытался выйти. И лишь когда работа ему удавалась, старый примус горел с гудением, замочный язык говорил свое железное «тах-тах», а будильник снова тикал и заходился в нужном месте испуганно-дребезжащим звоном, на изможденном лице мастерового (так заглазно и уважительно называла тетя Клава Панько) вспыхивала на миг радостная растроганность. С миром машин и предметов, сотворенных своими руками, где, видимо, этот человек мог чувствовать себя вполне счастливым, разлучили мастера, вероятно, его глухота и внезапно подступившая старость. И чем больше он доверял всему, что напоминало об этом мире, тем больше он отчуждался от людей, не надеясь, что они в состоянии его понять, разделить его печаль о несостоявшейся его любви.

Тайна души этого человека меня и манила к себе, и пугала. Я откровенно завидовал Люсе Одуванчику, имевшей единственно свободный доступ в будку Панько, даже единственно козырявшей этим. Нарочито громко, чтоб мы слышали, она вопрошала: «А это что? А это зачем?» Розовый пальчик стремительно перескакивал с одного предмета на другой. Все было для нее веселой игрой, она звонко заливалась смехом, она даже прижимала ручки к груди, раскидывала их, перегибаясь назад, — и все оттого, что названия были ужасно смешные: «крейцмейсель», «пёрка», «фуганок», «бура», «штангель». Она, может, и вправду думала, что Панько играет с нею, вроде как тогда, с надетым на пальцы Петрушкой тряпичным, во время ее болезни. А может, чувствовала его добрым волшебником, таким угрюмым, но добрым, обросшим бородой, лешим. В будке Панько Люся Одуванчик вполне могла вообразить себя феей, сказочной принцессой, для которой добрый леший все-все сделает!.. Ведь ради одной Люси Панько мог разжечь примус, накачать его до гудящего синепламенного горения темной, замасленной щеткой, похожей на десятикратно увеличенную зубную щетку, смести к середине верстака медные и железные опилки, чтоб сыпать их из щепоти над горящим примусом — делать фейерверк…

Я мечтал о том, что когда-нибудь тоже удостоюсь внимания Панько, буду допущенным в его будку, где он мне разрешит трогать напильники и стамески, ножовки и тисочки, а главное, приобщит меня к своей слесарной тайне, откроет секреты власти над металлом. Но едва я вспоминаю про ворованный вместе с Колькой Мухой ключ, как место этой мечты занимает раскаянье и безнадежность…

 

ПОТ ПЕРВЫЙ

Помидоры, помидоры… Это было похоже на наваждение. Целый день, вечером, во сне — всё помидоры! Словно въелись они в сетчатку глаза, пробрались в мозг, заполнив собой каждую частицу памяти, каждый уголок души. На миг закроешь глаза, а видишь все те же помидоры, помидоры… На жухлой и полегшей ботве, на этой разомлелой от солнца и дурманящей ароматом ботве — ослепительно красные, в зеркально-матовых бликах — помидоры. Нет, они не круглые, они налитые, как купчихи, с многими изжелта-красными подбородками и животами. Их прямо распирает изнутри, как тех же купчих! И так же удерживают, точно невидимые завязки и шнуровки, упруго втянутые перепонки.

Мы и во сне собираем помидоры — нередко кто-то вскрикнет сквозь сон, вскинет руку, шурша соломой, поищет еще в темноте — но усталость берет свое. Мы здоровые дети — и сон наш сильнее дневного возбуждения, мы как убитые спим на соломе, укрытые жидкими, вытертыми одеялами, сложенными вдвое.

Леман в эти дни чувствует себя настоящим стратегом! Он все носится по полю, каждый раз что-то придумывает, как нас лучше расставить, чтоб работа шла споро, заметно. Видно, нервничает наш стратег, опасается, что не выполним норму, что в самом деле окажемся дармоедной саранчой и не оправдаем харчи Карпенко. Он расформировал бригаду младших, придав их по паре каждой паре взрослых, которая носит за проволочные ручки ящик.

«Так они больше сделают!» — заверяет тетю Клаву Леман. Потом он придумал некий «солноворот». Собирать всегда, имея солнце сзади, за спиной! Если с утра мы начинали с одного конца, то после обеда нам надлежало начать с другого.

И по свидетельству весовщика, чернявого хитрована в толстовке, дело шло каждый раз заметно лучше! Потом Леман выделил постоянных носильщиков. Опять дело пошло на улучшение. Теперь весовщику стало не до хитрой улыбочки, он едва успевал за нами. Лемана теперь не устраивала пробка у весов. Он потребовал у Карпенко второго весовщика.

— Иначе — простой за счет колхоза! — решительно заявил Леман, поглядывая на свои ручные часы с металлической крышкой-решеткой, — чтоб не разбилось стекло. Как он ухитрялся видеть стрелки сквозь эту решетку? Леман потел, под мышками обозначились белые разводы соли, но, как ни уговаривали тетя Клава и Белла Григорьевна, он решительно отказался снять френч свой и остаться в майке.

Карпенко — тот больше всех потел, хватался то и дело за свой платок, не успевая однако вытирать пот. Трудно ему было с этим беспокойным человеком, Леманом! Он не скрывал своей неприязненности:

— Хвороба ты, а не человек… Навязался ты на мою шею, Хфедор Хфранцевич! — За глаза почему-то ругал его немчурой, но это были ругательства того особого сорта, которые скрывали внутреннее одобрение и невыказанное признание.

Потом Карпенко вспомнил: есть у него, правда, еще одни весы, да неисправные.

— Кто их починит? Работа то-он-кая! Это тебе не кобылу подковать… Все некогда в город отвезти.

— Кто починит, говоришь? А Панько на что? — держа за лацкан тучного председателя, чтоб не отвертелся, говорил Леман. — Сейчас же доставь сюда весы! Совой о пень или со пнем о сову?

Весы привезли, Панько повозился немного с ними и сказал «готово». Его, Панько, и поставили вторым весовщиком. Леман уже помчался — насчет тары разузнать. Он звонил из правления, с какой-то небывалой свирепостью кричал и алекал в трубку, давал отбой и кричал: «Станция! Станция!», пока где-то на втором конце провода, в Херсоне, ему твердо не пообещали, что машина придет вовремя, что тару возьмут на консервном заводе имени Восьмого березня, то есть Восьмого марта, что… пусть он не волнуется, Федор Францевич!

Легко сказать, — чтоб Леман не волновался! Это был бы тогда не он, а другой человек. И лишь договорившись обо всем, резко дергал вперед и назад ручку большого дубового телефона — в последний раз давал отбой.

Тогда наступала очередь — блокноту. Леман расстегивает командирскую сумку и углубляется в расчеты и записи в своем блокноте. Что-то снова записывал, высчитывал, брал из-под рук у счетовода его счеты, медленно, но громко щелкал на них. Все выверял производительность. Потом опять к Карпенко:

— Весы нужно поставить в середину массива. Вот так: одни сюда, другие — туда! Машине обозначить подъезды — вот так и вот так!

Вырывал лист с рисунком и отдавал Карпенко. А тот кряхтел, вздыхал, но уже не пытался спорить с Леманом. «Ну и напористый, чертяка!» И верно, умел Леман добиваться своего! И чем артачиться, лучше бы Карпенко расспросил бы об этом в Херсоне — в наробразе, в горсовете, на продовольственных базах…

Еще прежде чем показывался грузовик, о нем оповещало длинное, всплывающее над лесосмугой облако пыли. Потом подтверждалось это шумным громыханием пустых ящиков. Наконец показывалась и сама полуторка. Вот он опять мчит, словно запыхавшийся конь на водопой, этот темно-зеленый, видавший виды полуторный газик. Но кто это там отчаянно машет рукой из кабины? Против солнца — никак не разобрать, кому принадлежит это мельтешащее лицо? На миг мне кажется, что мне знакома эта клетчатая кепка. И впрямь — знакомая кепка. Но не может быть…

И вдруг узнаю — Шуру… Он! Улыбается, рот до ушей. Вот уже Алка, забыв про военную дисциплину, бежит наперерез машине. За ней поспешает, насколько позволяет узкая юбка, тетя Клава.

Шура молодцевато выскочил из кабины еще до того, как грузовик остановился. Умело и ловко спрыгнул на ходу — лицом вперед, резко кинув тело назад. И откуда только Шура все знает? Ведь вот сколько толковал нам — как о некой высшей науке — Колька Муха про прыжки на ходу с поезда! Так это Колька Муха, урка, почти жиган, который — если ему верить — тысячу раз спасался подобными прыжками от расправы… А то — Шура… Но мысль эта — мимолетная. Я смотрю, как Шура высоко подкинул Алку, приподнял, закружил. Нашарил меня, прижал, оттолкнул — чтоб посмотреть мне в лицо. Он был счастлив, что видит нас, лицо его сияло от радости. Вот уже и тетю Клаву чмокнул по-родственному в щечку, сдвинул побольше на затылок клетчатую кепку с пуговкой в середине.

— Это — мои! — обернулся Шура к шоферу. Тот понимающе хмыкнул, махнул рукой — валяй, мол, — и тоже вылез из кабины.

— Вот что, помощник… — глянул на нас шофер, как бы извиняясь, что прерывает наши родственные восторги. Дело, мол, прежде всего. — Я пойду в правление. Накладные оформлю. А ты — тут. Будь полным хозяином! Проследи, чтоб машину не перегрузили. А то скаты уже просели. Да передняя рессора вот-вот рассыплется. Перебрать надо будет… Зальешь воду, масло добавишь… В общем, чтоб полный корабельный порядок! Всяк кулик на своем болоте велик.

Мы стояли молча, ничего не понимающие. Точно отсвет зари на речной зыби, множилась улыбка Шуры, безотчетно отражаясь и на наших лицах. Мы уже догадывались, что Шура не просто подсевший в кабину попутчик, что у него хорошие новости! Ведь мы слышали своими ушами — сам шофер сказал: «помощник»!

К нам подошел Леман. Отразилась эта безотчетная привязанность и на его лице — потемневшем от загара, с заострившимися скулами, лишь в скандинавских глазах горели неукротимые огоньки.

Леман пожал руку шоферу, затем Шуре, не терявшему попусту время. Одним ловким движением — чтоб не обжечься — Шура открыл пробку радиатора, метнулся к бочке, зачерпнул ведро воды. И, заливая воду в дымящийся радиатор, искоса глянул на меня, подмигнул:

— Так! Не подставив ведра, и мы за титьку не дергаем. Правда? Ну как ты здесь?.. Начальство свое не обижаешь? — спросил меня Шура и кивнул в сторону Лемана. Спросил громко, чтоб Леман слышал. Это было похоже на Шуру! Умел он всегда и перед каждым показать свою независимость. Надо же такое — даже над Леманом подтрунивает! А тот не обижается, лишь насмешливо покачивается на носках своих геройских сапог, одергивая френчик. Перед Шурой охорашивается?

— Ну, что? Вижу, моя записка сработала? — спросил Леман. — Надо же. Оплелся, огородился, как бобер на лесной речке. Индивидуалист… Нечего было тянуть и ждать у моря погоды. Давно бы обратился. Ведь я все случайно узнал от Клавдии Петровны, — обернулся Леман к тете Клаве, как бы приглашая ее в свидетели. А все же — как тебя Непорожний принял? Святым кулаком да по окаянной шее?

— Старикан? Директор то есть? — переспросил Шура. — О, он как расправил свои моржовые усы, мне такую политграмоту прочитал, век помнить буду! Я ему, мол, так и так. Сын попа, батя — в Соловках грехи замаливает. Ломом крестится, а тачкой кадит… Старик слушает, поглаживает усы, хмурится. А вдруг как осерчает, вдруг как заведется!.. «Ты что — на исповедь пришел? Зачем мне твой батька сдался? Сам, может, был бы в попах — да вот маленько пропах. Молодо-зелено! Ты про себя говори, а не про батьку. Сам-то что умеешь делать? Не белоручка? Про батьку в анкете напишешь, а передо мной нечего выламываться. Это нищие язвы выставляют, чтоб разжалобить!..» В общем, расфуганил меня старикан и вдоль и поперек… У меня аж искры из глаз — будто засветил кто-то прямо в переносицу.

Леман слушал, лукаво щурился. Он, видно, сейчас живо представлял старого друга, и ему было по душе услышать о нем то, что услышал!

— Ну, ну! И что же дальше?

Шура лихо, с пристуком приладил пробку радиатора, так же лихо выплеснул в сторону остаток воды из ведра. Во всех движениях была какая-то легкость, окрыленность счастливого человека.

— А дальше достает усач из ящика стола горсть железок. «Это — что?» «Болт, — говорю, — три восьмых дюйма. Резьба, — разрешите, мол, ближе глянуть, — резьба Витворта». Вижу — у старика густые брови, что тебе вторая пара усов, на лоб полезли. «В технике ты, видать, собаку съел. Правду Леман пишет в записке». А я, не будь дураком, в тон ему: «Федор Францевич — тот не обманет». «Это ты мне говоришь? Я ему, если хочешь знать, рекомендацию партейную дал! Это еще когда ты пеленки пачкал золотым поносом».

Леман при этих словах потупился, на скулах проступили желваки. Видно, это были уже какие-то интимные стороны его жизни, которых он не хотел бы касаться. Шофер, который, судя по всему, слышал эту историю не один раз, помедлил уходить. Еще и еще раз поправлял он свой щегольской наборный поясок поверх длинной, навыпуск черной рубашки с зеленоватой муравой по вороту и подолу. Наконец сунул большие пальцы обеих рук за этот кавказский поясок, точно подбоченился и приготовился плясать лезгинку. Ребята между тем не теряли время, нагружали кузов ящиками с помидорами. Панько и весовщик помогали им — и руками, и советами, чтоб погрузка велась правильно, чтоб не подавить помидоры верхними ящиками. О чем-то ребята переругивались с колхозным хитроватым весовщиком, пока Панько не залез в кузов, не расставил ящики как следует.

— Хотел уже усач сгрести со стола свои железки, — а я вдогонку. «Это — зуб режущего механизма жатки, а это холостая катушка высевного регулятора сеялки. Сеялки вашего завода, не Ростсельмаша»… И знаете, не стерпел старикан — усмехнулся в усы, перетянулся через стол, за рукав куртки меня потрепал: «Занятный ты парнишка! С тобой беседовать интересно! Тебе на инженера учиться надо. Ради денег работать — скушно! Они — навоз, то нет, то — воз». А тут в кабинете и появился товарищ Балешенко, собственной персоной, — широким жестом конферансье, представляющего заезжего артиста-гастролера, показал Шура на шофера. — Вот и сбагрил меня директор ему. В помощники…

— Ну и как? — спросил Леман, — будет из него человек?

— Человек — он уже́ есть, — с солидной заминкой ответил Балешенко. — С тех пор, почитай, как мамка родила. Заносчив, правда! Но к делу жаден. А это, думаю, главное. Ведь он как дело понимает? — хлопнул по плечу Шуры Балешенко. — Шофер — это крутить баранку! Со стороны — любое дело кажется просто. Как на картинке: жнец — жнет, кузнец — кует. Скрипач смычком по струнам водит. А вот умный человек, тот наоборот. И вроде кажется ему — все просто, а он себе говорит: нет! Существо, оно с глаз скрыто, существо постичь — это самое главное!..

— Постигнет, постигнет он существо! — горячо отозвалась тетя Клава, прижавшая впереди себя Алку и слегка опирающаяся руками в ее плечи. — Он у нас и в электричестве, и в примусах!.. Он машины все по книжкам изучает, по чертежам. Ему бы только — практику…

— Не захваливайте, тетя Клава. Испортите! Слышали, «заносчивый». Поэтому мне Балешенко и руль доверяет только за городом.

— А как же ты думал! Сперва права получи, а потом по городу раскатывай, форси перед барышнями — жалко, что ли?

— Я потом все одно — в мореходку подамся! Фуражечку с крабом буду носить, а мамаше — из Панамы, из Гонконга или из Сингапура — открыточки цветные посылать… С пальмами и красавицами в купальниках. А то всю жизнь убивается, что родила меня, непутевого. «Ой, у лузи, тай цэ пры бэрэзи — червона калына. Родыла молода дивчына хорошего сына, та не дала тому казакови ни счастья ни доли», — страшно фальшивя, запел Шура.

Подобно мне, у него не было ни слуха, ни голоса, но в отличие от меня, он этого не знал — или знать не хотел. «Песня не для голоса — для души… Без голоса петь можно, без души нельзя!» — сказал мне как-то Шура.

С грохотом подняв капот, Шура вытащил указатель уровня масла. Одним пальцем смахнул с него масло, опять воткнул, внимательно загляделся на риски.

— Литра два добавлю, — поднял глаза на Балешенко.

— Смотри, сам со-о-бра-жай… Я проверю, — подмигнул нам Балешенко. И когда Шура отошел к бочке с автолом, заметил: — Башковитый малый! Учиться ему обязательно нужно. О, о! С него — инженер получится! Я ему это растолкую. Хай из головы выкинет ту мореходку. Он для машин родился, у машин ему и место. Ведь он их как, — он их душу чует. И вы, — глянул он на тетю Клаву, — ему это растолкуйте! Родственница! Давайте в одну точку бить… А то — мореходка да мореходка…. тоже мне находка… Мечта-чахотка…

Сказав про одну точку, Балешенко одернул свою длинную кавказскую рубаху, решительно глянул на тетю Клаву, на ее черепашную шляпку и белую блузку с кокетливыми рукавами в рюшечках. Казалось, шофер соображал: можно ли брать в союзницы эту красивую старомодно одетую женщину? Не гнилая интеллигенция она?

Балешенко почел, видно, что сказал все, еще раз заботливо оправил свою рубаху, расправил складки под пояском, достал из кармана брюк бумажник, вынул из него роговую расческу и маленькое круглое зеркальце. Причесался, строго и придирчиво осматривал себя в зеркальце — так и непонятно было: нравится или не нравится себе шофер.

— Ну, ладно! Пошел я в правленье!.. Карпенко обещал мясом кормить, а угощает одной затирухой. Ею конверты на почте клеить. Я ему, Шура, бенц устрою!..

— Вот-вот, — поддержал шофера Леман. — Давайте и тут в одну точку! Гуртом у каши не загинешь, гуртом и батьку бить складней!

Шура забрался в кабину, что-то тронул на щитке — фары зажглись.

— Свет горит? — крикнул он нам из кабины.

— Горит! Горит! — дружно, в один голос отозвались мы все: я и тетя Клава, Алка и Леман, так дружно и вместе, что даже всем нам вдруг смешно сделалось. Еще раз-другой Шура зажигал то ближний, то дальний свет, то одну, то обе лампочки в каждой фаре.

Мне почему-то подумалось, что Шура проверяет свет без надобности. Это он просто решил похвастать перед нами.

И вдруг мне пришел на память день, когда отец вместе с сельчанами проверял пожарную машину, когда вместе с этой машиной прибыл городской человек, щеголявший своей шапочкой-бескозыркой, на которой золотом по белому околышку красовалась надпись — «пожарный». Мужики, изумленные этой невиданной машиной, сиявшей на солнце медными цилиндрами, невиданной шапочкой пожарного, все же решили устроить прибывшему экзамен. Это был тот случай, когда экзаменаторы знают меньше экзаменуемого, то лукавое мужицкое любопытство, которое желает представить себе, как велики чужие познания, не обнаружив при этом свое невежество…

— А если, Шура, скажем, разобрать машину? — спросил я. — В кучу. Всю-всю до винтика! Ты ее снова соберешь?

— И ничего особого! — через губу, небрежно ответил Шура. — Тем более, если самому разобрать. Один раз плюнуть, как говорят в славном городе Одессе…

Этой небрежностью подчеркивалась истинность сказанного. Я смотрел на Шуру как на чудо. Все же — необыкновенный он человек! Уж если сам директор завода имени Петровского — единственный в городе орденоносец Непорожний сказал, что Шура станет инженером, кто же теперь может в этом сомневаться?.. Стать инженером — высшая мечта всех детдомовцев.

Против нее даже Леман ничего не может иметь. Бойцы мировой революции — это, конечно, наиболее общая задача. Но кроме Лемана и интерната — есть еще школы. Там задача конкретизируется и воплощается — в инженера! О машине говорят, как раньше о божественном чуде. Машина все может! Инженер строит машины — и, значит, всемогущ. Когда на улице проходил американский инженер Кук, строивший херсонский элеватор, не то что мы, мальчишки, взрослые останавливались или, вроде нас, тоже шли следом, чтоб получше рассмотреть этого необычного человека. И большая кепка с закрылками, и гольфы с крагами, и стек — все это было не само по себе, а как-то тесно связано с необычным понятием: инженер. «Инженером будет!» — говорят нам в школе об отличнике. И — «Разве ему стать инженером?» — машут учителя на двоечников…

Вечером, после ужина, меня окликнула Белла Григорьевна. Она за эти дни вовсе исхудала, бедняжка. Кофта висела на ней, как на палке. И все же на лице ее блуждала неизменная все та же хитроватая усмешка всеведенья: «А я что-то знаю, знаю — но ничего не скажу». Удивительно, солнце ее не трогает, вся белая, как фаянсовая.

Разговор один на один с Беллой Григорьевной мне не сулил ничего хорошего. Я старался поскорее вспомнить — где и в чем я мог провиниться? Какие такие за мной могли быть замечены прегрешения против дисциплины? Ведь послушать Беллу Григорьевну, мы созданы для дисциплины: «Ребята, ребята — дисциплина!» Может, что задерживаюсь возле машины, когда Шура приезжает? Но мы с Женей выполняем норму. Может, мы что-нибудь излишнее ляпнули тут на воле, растрепались с Женей о наших товарищах старших, о наших воспитателях? Или они все такие святые, что о них уже и слова сказать нельзя? Даже в шутку?.. Я заранее готовился к защите, еще не ведая вины.

Многогрешная мальчишеская душа моя была неспокойна. С замирающим сердцем я ждал, что Белла Григорьевна меня сейчас ошарашит каким-нибудь неожиданным разоблачением. И как всегда, под ложечкой противно заныло, заставляя в тысячный раз сделать себе самому горестное признание в малодушии и бесхарактерности. Скажем, стала бы так трепетать сама Белла Григорьевна, если бы ее окликнул Леман? Или сжалось бы так трусливо сердце Лемана, завидев лишь, что к нему приближается товарищ Полянская? Э-эх, ни на что я негодный человек, тем более непригоден я как боец мировой революции… Зря, видать, возлагают на меня надежды и Леман, и сама товарищ Полянская! Трус я — вот и сердце бьется, как овечий хвост. Трусость — самое позорное, от нее все беды на земле.

— У меня к тебе просьба, — едва завидев, подалась ко мне воспитательница. Можно было подумать, что так, наклонившись вперед, она прицеливается своим тонким носом — как удачней клюнуть меня. — Помоги Усте Шапарь выпустить стенгазету. От тебя требуется — только стихи. Хорошие стихи! Про то, как мы собираем помидоры, как их отправляем рабочим.

— На завод Петровского? — спросил я, еще не вполне оправясь.

— Ну да. И на крекинг-завод, и на электрозавод, и на хлопковый. И на консервный завод имени Восьмого марта! Во какие мы!.. Представляешь картину — сейчас в обеденный перерыв всюду-всюду рабочие едят помидоры, которые мы для них собрали!

Белла Григорьевна обнаружила неплохое знание промышленного комплекса города. А вот по части стихов, казалось мне, — она имеет упрощенное представление о них. И Шура, и тетя Клава успели мне внушить, что стихи, поэзия — самое трудное дело. Это умеет поэт! Человек редкостного дарования. И еще не всякие стихи — поэзия. Как это Балешенко сказал: со стороны все просто, потому что суть скрыта от глаз. И главное: брякнула — и уже след простыл! Всегда она так, наша Белла Григорьевна. Лишней секундочки не задержится! Говорит с человеком, а ноги уже уходят! Хитрая! Будто боится обжечься о человека! Задержись чуть — тут и жалобы, и просьбы о каких-то поблажках, свойскость… А глазки, прямо как у лисы! Конечно, так Белле Григорьевне лучше. Не то что Клавдии Петровне. Та всюду влипает. Она не умеет уходить. Она как мамка — и мы липнем к ней… Да, Белла Григорьевна — всегда мимопроходящая. Пожалуйста, уже доносится откуда-то издалека ее голос: «Ребята, ребята — дисциплина!» Беллу Григорьевну можно пустить по селу вместо ночного сторожа. И колотушка ей не понадобится. «Ребята, ребята — дисциплина!» Чудна́я она, учительница и воспитательница: если я люблю книги читать, значит, изволь стихи сочинять! Впрочем, я помню какой-то стишок про помидоры. «Бабы дуры, бабы дуры, бабы бешеный народ: как посеют помидоры, так и лезут в огород!» Не сойдет ли, Белла Григорьевна?.. Фольклор, разве плохо?..

Не успел я прочувствовать случившееся — то ли мне оказана честь, то ли эта насмешка и надо мной, и над поэтами, как рядом выросла сама Устя. Она рослая — на голову выше всех нас. Неудивительно, что мы ее зовем Цаплей. Устя не обижается. Ей некогда обижаться. Со стороны может показаться, что она не воспитанница, а воспитательница. Всегда она возится с нашими малышами. Устя все успевает, и в школе, и в интернате. Она живой укор всем нам. Землистое, узкое лицо Усти все усеяно темными веснушками. Волосы у нее какого-то неопределенного серого цвета. Будто они сильно пропылились когда-то и уже их никак невозможно отмыть. Устя стесняется своей рослости и поэтому сутулится.

— Готовы стихи? — наскакивает она на меня. Голова у Усти всегда опережает туловище, а туловище — ноги. Знала Белла Григорьевна, кому поручить стенгазету! От Усти теперь не отвяжешься. Нет, Устя — не мимопроходящая! Она как лошадка в хомуте — всегда что-то тянет. И боится остановиться — потом воз с места не стронешь! Она — мимовезущая, мимотянущая. Вот только — очень казенная…

— Готова стенгазета? — вопросом на вопрос ответил я. Устя дергается плечом, чтоб дотянуться им до подбородка, на который уселась муха. В руках у Усти — краски и кисточка. Отличные школьные краски, маленькими кружочками наклеенные на круглую, в виде палитры, картонку с дырочкой посредине. Я успеваю заметить, что больше всего убыли у красной и черной краски. Кисточка их прямо выбрала до картонки. Это уже колечко от красок. Два обручальных колечка — для какой-то зловещей свадьбы Красного и Черного…

— Газета готова! Нужны стихи! — Локтем Устя подталкивает меня вперед. Куда? Навстречу моему вдохновению?..

Мы останавливаемся возле тех досок, на которых Леман делит наши хлебные пайки. На досках — стенгазета. Странное побуждение заставляет меня заглянуть под стенгазету. Так и знал — это плакат: «Все в ряды Осоавиахима!»

— Осторожно! Какой ты прямо! — сердится Устя. — Размажешь!

— Товарищ Шапарь! Что ты на-де-ла-ла! Ты замарала Осо-авиа-хим! Ты против Осоавиахима! Плакат в столице, в Харькове печатали! Или не знаешь — общественная собственность священна и неприкосновенна?

— Что ты, что ты… — расширив глаза, растерянно бормочет Устя. Она плохо соображает, не знает таких правил игры, — переказенить казенщину! Она всеми силами не дает заголить плакат, — словно озорник какой-то это хочет сделать с ее юбкой. В глазах у Усти показались слезы.

— Ну, мы еще поговорим! Покажи, что тут накозюлила?

Устя потрудилась не на шутку. Через весь лист — лозунг: «Все, как один, на сбор помидоров!» Явное заимствование у плаката. Осоавиахимом пожертвовано во имя помидоров. И всегда и всюду: «все»!

— Ведь колхозники тоже будут читать газету. Понял? — объясняет мне Устя главный замысел стенгазеты. И без лишних слов вручает мне листок бумаги и карандаш. Карандаш вручен с пристуком о доску. У тебя, мол, есть все, чтоб перевоплотиться в поэта и сочинять хорошие стихи про сбор помидоров! Так сказать, мне вручен социальный заказ — и я на миг чувствую на плечах своих весь его огромный, непосильный для меня груз!.. Что я им — Маяковский, что ли? Поэзия — нагрузка? Поэзия — должность? Шура, где ты?

Я стою один на один со стенгазетой-плакатом. Еще раз смотрю на лицо, на изнанку. Так — Осоавиахим, так помидоры. Странное соседство… Сердцу неуютно от таких бросков, замирает, устает…

Жизнь вдруг предстает передо мной в какой-то зыбкой, неустойчивой двойственности. Повесь плакат его лицом, — и ты немедленно обязан вступить в Осоавиахим; повесил изнанкой — ты должен тут же ринуться на сбор помидоров! И как легко лицо обернуть изнанкой! И все это по прихоти Усти, ну пусть — Беллы Григорьевны. Там — лозунг, тут — лозунг. Плакат и стенгазета. Мне просто жаль погубленного плаката, работы художника Усенко С. П.

— А давай повесим так, чтоб с обеих сторон можно было читать? И про помидоры, и про Осоавиахим?.. Не робки обтрепки, не боятся лоскутков! Пить так пить, сказал котенок, которого понесли топить. Как наш дедушка Юхим записался в Осоавиахим, потому что он у нас крепче всех пускает газ. Бабьи умы разоряют сумы…

Порядочно все же набрался я… У Лемана, у Шуры, у Кольки Мухи, у всех, всех. Никогда не употребляю поговорок — для этого нужен смелый, независимый нрав, — а вот, оказывается, все помню, что слышу…

Устя отчаянно вздыхает. Рушится ее миропорядок. Никогда она не думала, что я такой иезуит (это что-то ползучее, в темной, как ночь, сутане, горбоносое, тонкогубое — отвратительное… Оскорбление личности, товарищ Шапарь!..) Слезы из глаз Усти — кап-кап. Мне жаль Устю. Вот уж от кого никогда обидного слова не слышал. Допек-таки своими шуточками.

— Устя, цыц! Я уже вдохновился! И конек подо мной сытый — не затиркой кормлен! Тема помидоров — сама муза! Мне уже и рифмы внушены. Слушай, Устя. Помидоры — горы (производительность!), раздоры (кончай все раздоры, собирая помидоры!), разборы (делает же Леман каждый вечер разборы!), уборы (ешь помидоры — долой головные уборы! Гигиена…), поры (пыль все поры в шкурах наших забила. Баньку бы, а, Устя?), заторы или заборы (ну, поэзия вообще — одолевает препятствия!), моторы (нужно воздать и Осоавиахиму. За погубленный плакат хотя бы. Воздать его автору — художнику С. П. Усенко), о тэмпора, о морэс (это, Устя, древние сказали о времени и нравах. О любом времени при любых, увы, нравах. Видно, всегда могли бы быть получше. Но сказать это нужно не буднично, вздеть вот так руку, сделать печальный вздох: вот так!), воры (чтоб не стащили помидоры. Бдительность!)…

— При чем тут — воры! — взвизгнув, кидается на меня Устя. Она сейчас напоминает мне Беллу Григорьевну. Видно, готовностью клюнуть меня носом своим: пусть не прямо в макушку, а куда попало, как утица-наседка неразумного утенка — поскольку нос Усти вовсе не заостренный, как у Беллы Григорьевны, а утиный и довольно широкий. — От дождей надо спасать помидоры! Чтоб не загнили на корню!.. Ты это можешь понять?

В этом полном отчаянья возгласе мне вдруг открывается главная суть Устиного характера… Она всегда чувствует так, как руководство! Что у них на душе — то и у Усти. Вот почему ее любят все — и Леман, и воспитательницы. Я начисто лишен этого счастливого качества. Меня нужно всегда приобщать, Устя всегда первородно приобщенная. И как это у нее получается? Ведь она ничего для себя не добивается… Нас едва хватает на самих себя — на свою койку, свои задачки, на то, чтобы как-то отмыть от чернил собственные руки… А Устя застелет и свою — и еще с десяток кроватей малышей, сделает свои уроки и будет нянчиться с отстающими, она всегда видит сама, где есть дело для ее нелукавого ума, доброго сердца.

Не переживай, Устя… Я все понял. Помидоры надо спасать от дождя, от того, чтоб не загнили на корню. Это куда проще понять, чем, скажем, деление многочлена на многочлен… Все-все я понял, милая, некрасивая наша об-щес-твен-ница Устя!

Я киваю головой, что понял. На современном языке это означало бы — социальный заказ принят. Он овладел моей душой и стал моим вдохновением. Мне нужно одиночество! Потому что все можно делать коллективно; вероятно, даже лучше; а здесь — твор-чес-тво! Для вдохновенных призывов к коллективу, для поэтического заряда коллективу — поэт должен стать индивидуалистом, отщепенцем, отшельником. Ему нужно одиночество! Это непостижимо, но факт. Я, во всяком случае, это противоречие не берусь объяснять. Но я это чувствую. И тем не менее у Беллы Григорьевны и у Усти нет уважения к поэзии! Они смотрят на нее узко, приземленно. Им не повезло в жизни. Не было в их судьбе такого наставника, как Шура! Он бы внушил им, что поэзия не ширпотреб, талант хрупок и прихотлив, нужен душевный порыв из вещественности, а не в сторону помидорной… вещественности… Все это я чувствую, но, слава богу, еще не нашел слова и не доведу Устю до рева.

Устя принялась за последние — завершающие! — удары кисти. Ей не хватает уже слюней, она просит меня плевать на краски. В эти колечки, которые остались от красной и черной краски. Устя сердится, когда я промахиваюсь плевком. Наконец я бунтую:

— Отстань! Сгинь со своим наплевательским искусством! Ты плюешь на огонь моей музы! Ты колеблешь мой треножник!

Оробев, как всякая женщина перед взрывом мужественности, Устя что-то бормочет о том, что я безбожно перевираю Пушкина, косит в бумажку, которую я уже успел вдоль и поперек (я видел черновики поэтов… Да, это — не чистописание! Я — как они!) исписать, измарать, исчеркать и перебелить четырехстрочными внятными столбиками. Она их читает и улыбается. Чем-то стихи мои напоминают таблицу умножения на обложке тетради.

Усте стихи нравятся! Радостной растроганностью светлеет ее лицо — и кажется почти красивым. Она бежит с листком — к Белле Григорьевне. Я вяло плетусь за ней, за редактором. Лишнее это рвение. Холуйство. По-моему, редактору подобает быть самостоятельным, независимым. Вроде поэта. Они — единомышленники. Третий — лишний. Как сказано у Пушкина — Шура мне говорил — «тайная свобода». Иначе это не поэзия! При чем Белла Григорьевна? «Но ты останься тверд, спокоен и угрюм». Стихи родил я легко и быстро. Нагрузка без страдания, без труда души. Ни твердости, ни спокойствия, ни тем более угрюмства. Прости, Пушкин! Я не поэт… Усте и Белле Григорьевне не нужен поэт… Вспоминаю слова нашего шофера Балешенко о том, что со стороны все просто, что суть — она всегда скрыта от глаз. Наверно, и стихи мои без этой самой сути. Впрочем, конец стихов… мне и самому кажется, что здорово он получился: «Хоть мы детская бригада, кой-кому мы нос утрем, до начала листопада урожай мы соберем». Правда, «кой-кому» мне самому не понятно. (Зато понятно, что кто угодно сопливые, а не мы, приютские дети!) Кому я адресую этот темный намек? Недоверчивому Карпенко? Товарищу Полянской, которая была против нашей поездки в колхоз? (Может, она полагала, что нам, будущим бойцам мировой революции, как мы ею часто назывались в ее митингах-беседах, негоже занимать помидорами руки, предназначенные для лихих сабель и развернутых знамен?)

Беллу Григорьевну мы застали в комнате Оксаны Ивановны. Тут же и тетя Клава, и сама хозяйка — Оксана Ивановна. Все они штопают наши чулки. Три грации. Устя — редактор. Выходит, я Парис. Где взять яблоко? Нет яблок, как мифам глянется помидор? Когда-то помидоры звали яблоками сатаны. Считали отравой. Для нас они все та же отрава.

Я с любопытством осматриваю комнату, в которой живет не кто-нибудь, а учительница! Лозовая кушетка вся в экзотических подпалинах. Стиль «птичьего глаза» или тигровую шкуру имел в виду создатель этой лозовой кушетки? В углу — треугольный столик, застеленный полотняной вышитой скатеркой. Поверх скатерки знакомый поднос, а на подносе — начищенный до сияния двухведерный самовар. На стене, веером — фотографии. Среди них — красноармейская. Лицо красноармейца мне кажется знакомым! Странная у меня память — никак не втолкнешь в нее доказательство иной теоремы, а вот лицо я запоминаю с одного взгляда… Не служит ли этот красноармеец в сорок пятом полку? Оксана Ивановна всплескивает руками:

— Ты откуда моего Мыколу знаешь?

Вовсе никакого Мыколу я не знаю. Просто готов дать голову на отсечение, что этот красноармеец переодевался в старух и очень смешно их представлял на сцене, он же пел во время самодеятельности «Солнце нызенько» и еще «Дывлюсь я на небо тай думку гадаю».

— Он, он, чертяка! — радуется Оксана Ивановна, будто нечаянную весточку получила от жениха своего. — Это его, его излюбленные писни! Он и русские песни исполняет, он и на гитаре мастак. Очень талантлив! Но — пустограй! Пишет — «изменишь — встану вместо головной мишени на стрельбище».

Еще один талант. Особого — пустограйного — сорта…

Куча чулок лежит на табуретке. Вернее сказать — это останки чулок. Только терпеливым женским рукам дано их возродить, вернуть к жизни. Страшней всего зияют пятки. Будто, несмотря на все усилия наших воспитателей — вести нас вперед, к вершинам дисциплины, мы трусливо пятимся назад, вытаптывая до дыр эти пятки. И еще — продольные прорехи! Они кажутся мне проеденными добросовестными, старательными — неукоснительными — гусеницами. Прилежание зла. Возможно, что гусеницы даже соревновались в этом поедании наших чулок, спеша параллельными дорожками вязки — как бегуны на стадионе. Сколько таких зияющих дорожек на наших бедных чулках!

Я вспоминаю, что это утром тетя Клава сказала Леману про чулки. Он ответил что-то про закалку, тетя Клава мягко возразила про простуду. И, как всегда, вышло по тети Клавиному. По правде говоря, зябко, когда встаем утром, во время росы. Цыганский пот прошибает!.. Добрая мамка наша, простодушная, книжная и человечная, нелепая и щедро одаренная любовью тетя Клава, дочь поповская, — спасибо тебе за все!

Впрочем, мое спасибо сдержанное, мысленное, без слов; и слава богу, что без слов. Как мало порой можно сказать словами! Вот вроде этих стихов про помидоры. У меня такое чувство, — будто я насмеялся над ребятами, над их нелегкой, — может, первой в жизни страдой, над их честным потом и трудовыми мозолями. Мозоли, впрочем, не от помидоров — от проволочных ручек ящиков.

Я думаю, что Белле Григорьевне стихи не понравятся. Я очень надеюсь на это. И надо мной ребята не будут насмешничать. Разве что тетя Клава заглянет в листок — и похвалит меня. Конечно, будет помянут Пушкин! И будет звенеть про талант. Очень надо… Колька Муха и Ваня Клименко будут дразнить меня…

Прочитав стихи, Белла Григорьевна возвращает Усте листок.

— Молодец! Ты у нас как Пушкин! — сказано мне.

Ну конечно, не Лермонтов, не Некрасов. Не Блок или Есенин, которых нет в наших хрестоматиях, но о которых я узнал от Шуры. Как похвала, так Пушкин! И чем больше Пушкиных, тем больше Пушкин остается один-единственный…

— Стишки — это еще не поэзия, — скромно замечаю, сообразив, что эти слова Шуры не обязательно известны тете Клаве.

Все три женщины изумленно ахают от глубокомыслия моих, вернее, Шуриных, слов. Я краснею, мне пора убираться, иначе ляпну что-нибудь несуразное. Это уж точно. Когда я краснею, что-нибудь ляпну глупое-преглупое. Потом долго мучаюсь от стыда.

Уже добрую четверть часа стоим мы в строю — малыши впереди, позади каждого малыша кто постарше. Это, конечно, большое отступление от лемановского «по-военному!». Уж чего-чего, но мы хорошо знаем, что в армии высокому росту оказана честь, он впереди! Когда красноармейцы возвращаются из бани, с румянцем во всю щеку от легкого пара, когда у них особенно хорошо получается строевая песня про паровоз, летящий вперед и помнящий свою остановку — у коммуны, мы испытываем некое конфузливое сочувствие к коротышкам, вынужденным обретаться в последнем ряду. Себя мы в будущем видим, во всяком случае, впереди идущими, в первой четверке! Пра-во-флан-го-вы-ми!

— Что за парад? — толкнув в бок, спрашивает у меня Колька Муха. Я не знаю и пожимаю плечами. Колька Муха думает, что я не хочу с ним разговаривать (есть и такой способ воспитания: бойкот. С провинившимся никто не разговаривает), потому что в стенгазете Устя его поместила верхом на раке, на черной доске. Не на кляче, не на черепахе даже! Рак — тот не просто отстает. Он пятится назад! То есть Колька Муха тянет назад весь интернат.

Странный человек Колька Муха. Казалось бы — с его самолюбием — ему бы не сходить с красной доски, мчаться на поезде курьерском или даже на самолете! Ведь у него не самолюбие, а целое законченное тщеславие. Ох, как переживает свою неудачу Колька Муха! Он хочет прослыть героем, он, мол, один не боится Лемана. А вот застал его Леман спящим между своими рядками, попал на черную доску и теперь злится на весь белый свет. «Вы тут все фрайера! Я все равно убегу! Вы еще услышите обо мне!»

А пока — я единственный поверенный, я один должен слушать о подвигах, которые будто бы совершал Колька Муха.

— Я как жил до детдома! — закатывая мечтательно глаза, Колька Муха шепотом исповедовался мне. — Меня вся Забалка знала! Я был лучшим ширмачом! Я только торгсиновских фрайеров обрабатывал… И их стерв в шляпках с перьями!.. Меня в торгсине все знали…

Слово «торгсин» навевает на Кольку Муху какие-то особо радостные воспоминания. Он все так же шепотом рассказывает.

— Мы на Валы ходили. Соберемся с десяток шкетов — и на Валы! Спрячемся за пригорок — и ждем сумерек. В это время всякие фря своих морячков-кавалеров туда волокут. Они по-русски ни бельмеса, а до наших бабенок — жадные! Валютой платят. Или — ши-ко-ла-дом! Вот у них шуры-муры, то да се — мы ни гугу. Лежим, паслен лопаем. Спрятались, зырим и молчим. А как до дела доходит — понимаешь? Ну, это самое! (Колька Муха мне это пытается изобразить условным движением рук.) Мы тут и выскакиваем: «Давай доллары! Давай шиколад! Давай папиросы Сальве!»

«Давай» — это все моряки, хоть из самой Америки, знают! Фрайер! Достает портмонет свой, кожу, значит, и расплачивается с нами! Ну шиколад и папиросы — само собой. А вот чудно, фря — эти всегда на нас ругались! Гонятся за нами, камнями кидаются, паскуды… Ей, мол, меньше достанется. А мы ведь по-честному. По второму разу не шли. Получили свое — отвалили! Мы не мешаем. Какой сопляк размухортится, подглядывать хочет, — мы его за шкирку и по сопатке! Уходи — и не оглядывайся. Мы потом за эту валюту — во как жили! Был у нас свой пахан. Он и в торгсин ходил. Меня с собой брал. Колбасу — во, в ляжку толщиной, приносил, вся в золотой бумаге. Сгущенки — залейся, шиколад — от пуза! Во, житуха была… Убегу я.

После этого Колька Муха опять принимается уговаривать меня — вместе бежать из детдома. «Заживем хорошо на воле! Был бы харч нормальный… А то магаровая каша, а теперь и вовсе затируха с помидорами! Да еще работать заставляют! Не имеют права! От этих па-ми-дор — брюхо что турецкий барабан.

И почему это Колька Муха решил меня взять в дружки для бегства? Или заметил он у меня способности ширмача? Не хватит ли нам ключа Панько? Странный человек! Тем более что сам он — неудачник. Я думаю, что он не только воровал, сколько был битым. И в детдом он попал после того как был избит на рынке до полусмерти. А битых урки сами избегают, как дурное знамение. И до чего же суеверные! На щеке Кольки Мухи косой синеватый шрам. «Это, — говорит Колька Муха, — один англичанин-боксер, чемпион, мне попался». Понимать это нужно так, что Колька Муха нарвался на англичанина, и, стало быть, был им благородно набоксирован. Англичанин и бокс — это все же не то, что быть битым на земле сапогами биндюжников и торговок! Вообще, когда Колька Муха рассказывает про англичан, можно подумать, что английский язык — чистая выдумка, англичанам вообще не нужен никакой язык, — они прекрасно объясняются со всеми посредством кулаков и бокса!

— Мы с тобой фартовые дела будем делать! — Колька Муха очаровывает меня, путает соблазнами, впрочем, весьма туманными, как сами моря и корабли, которые умчат нас навстречу мечте… Свобода у всех романтиков юга — это прежде всего, конечно, море и корабли! Вот и Шура — о том же. Правда, воровать и чистить чужие карманы Шура не собирался. Но что свобода обретается лишь на корабле в открытом море — в этом и Шура вполне солидарен с Колькой Мухой. Будто сговорились!..

Я пытаюсь догадаться: почему Колька Муха снова воспылал ко мне любовью? Я листка бумаги из чужой тетрадки не вырву, не то чтобы в карман кому-то залезть. Правда, в компании — в компании и мужик повесился — тащил с лотков, что под руку попадется. Но в душе было гадко, не гордость, стыдоба там была. Несмотря на то, что втихую делили все на всех. Колька Муха нахваливал: «Все, кроме вши — в детдом тащи!»

— С тобой можно ладить, — наконец говорит Колька Муха. Вот оно что! Опять моя бесхарактерность! Ее я должен благодарить за высокое доверие Кольки Мухи. — С тобой можно ладить, — повторяет Колька Муха. — И не дрейфь: тебя за горло — ты за нож… Вижу, ты парень прейскурантный, голову даю на подметки! Не шулер на катушках!

А это что означает? Впрочем, наш бывший ширмач обожает непонятные слова. Он ставит их невпопад — для интереса, как он это объясняет. И всегда сует руку — «держи набор кистей!»

И с чего бы ему так важничать? Почему он так носится с собой — этот битый неудачник? А может, именно потому, что били его всегда, может, в этом секрет его гордыни? И ширмачу, выходит, тоже мерещится — воз-мез-дие?.. Но кому, кому он собирается мстить? Здесь он — первый, на рынке будет теперь последним. А только и брешет о бегстве. Мы опасаемся его кулаков, его шелобанов, его языка. Он мнит из себя волка. Он о Лемане говорит — «хвост овечий, а метит в волки». Не подумал, что о нем как раз и сказано! Никто не держит, а все: «убегу!» Или еще верит блатной судьбе своей неудачник-ширмач? Он еще раз хочет попытаться оседлать ее? А я при чем? Жиганы — те одни, дружков не заводят. А Колька Муха изображает из себя жигана, а без дружка не может! Он просто — ничтожество и возвыситься может лишь на таких же, как он сам, ничтожествах. Одного, считает он, — уже нашел. Это меня, «прейскурантного» дружка и сотоварища…

Занятная получается арифметика! Для Лемана — я, видно, чуть выше Кольки Мухи. Для самого Кольки Мухи — я еще должен дорасти до него. Белле Григорьевне я нужен для дисциплины, а тете Клаве — как книгочей. Всем я почему-то нужен. Только Шуре, кажется, без почему-то…

Спасибо, Коля Муха! Надоумил меня. Теперь я знаю, в чем моя прейскурантность. Это все та же моя бесхарактерность. Уж как-нибудь возвышайся без меня. Не подставлю я тебе спину, чтоб ты стал фигурой. Я тебе не безликая толпа, годная для трепета и стихий!

А между тем уже ноги затекли, а митинг-парад все не кончается. Перед строем говорит что-то Белла Григорьевна, ее сменяет Леман. Он, кажется, сказал что-то смешное. Шутка, как зайчик от зеркальца, играет на лицах ребят. Все рады — и немного смущены. Не так уж часто шутит Леман. Из-за Колябы прослушал я все, о чем говорили перед строем. При виде Лемана Колька Муха тут же изображает мрачность. Или он и впрямь ненавидит Лемана? Шрам на щеке Колябы становится багровым. Почему он ненавидит Лемана? Может, потому, что тот пожалел его, не отправил в колонию после погубленного ключа от ворот. Леман, выходит, тоже бывает слабохарактерный? Ведь такие люди, как Колька Муха, видно, понимают и уважают только силу, а великодушие в человеке считают слабостью…

Тряхнув белесым хохолком, — Колька Муха опять сумел избежать стрижки, — он мне шепчет:

— В золотых кустюмах ходить будем! А денег полные карманы, марух заведем, фиксы золотые на все зубы посадим… Желтые корочки и брюки-чарли — тридцать шесть сантиметров!

Что еще за «золотые кустюмы»! Видел где-нибудь такие Колька Муха? Даже в кино, даже в книгах нет упоминания о них. Я представляю себе этот «золотой кустюм». Довольно паршивая, наверно, штука. Вроде рыцарского панциря из картинок в книге «Айвенго». Но те вынуждены были носить эти панцири! Рыцари, они друг друга секли мечами, как бабки кочаны капусты своими зазубренными, в бутинах, секачами. Они думали, что служат своей чести и любви, а служили чужому золоту и разврату. Хорохорились, воображали — недотепы!..

И теперь мне уже совершенно ясно, что Колька Муха просто дурачок. Дурак! Особенно любимое словечко у девчонок! Оно заменяет им весь набор наших, мальчишеских, ругательств. Во-вторых, дурость, пожалуй, и впрямь корень всех человеческих пороков. В самом деле, что может быть хуже дурака? И опять, выходит, девчонки правы. И надо видеть, с какой убежденностью, с каким чувством произносят они это слово: «дурак!» Припечатают — и весь ты тут, как заклейменный; ты убит наповал. И суд, и приговор, и казнь — в одном слове. Как выстрел в упор. И никаких объяснений! Расстрел на месте!

Девчонки, эти маленькие женщины, не изобретают ругательств, они вообще не любители изобретать — они и без того чувствуют в жизни достаточно ценностей. Вот они их и оберегают в жизни, самую жизнь оберегают — от разлагательств мальчишек. Да, кто не понял женщину — не понял жизнь! Думаю, вообще порядок на земле от женщины.

Но выходит, что дурак — это, к счастью, редкость! А вот Колька Муха, вот этот уже поистине дурак. К слову сказать, его-то девчонки чаще чем кого-либо так величают! А дурака и могила не исправит. Пусть Колька Муха бежит — в море, в Турцию, к черту! А где она, Турция? Он и Турцию на глобусе не покажет! Может, надеется, что я ему покажу. А он за это будет надо мной верховодить. Благодарю покорно, ваше ширмаческое величество. Давай драла без меня.

— Ах, вот оно из-за чего парад! Товарищ Полянская пожаловала! Запарилась небось в кожанке… Шмара, — сам себя прерывает Колька Муха. — А Леман, Леман вокруг ее винтует… Как ботало!

Я смотрю на товарища Полянскую. На тесном интернатском дворе кажется всегда, что она марширует, что в каменных стенах двора — ей тесно. Поэтому, возможно, она всегда так раздражается, напускается на Лемана, покрикивает на тетю Клаву. Здесь же, на просторе, она почему-то напоминает вертлявую ящерицу. То посеменит, то остановится — головку влево-вправо и замрет с вытянутым подбородком. К чему-то прислушивается…

Какая-то растерянность замечается в товарище Полянской. Может, впервые увидела перед собой не зыбко-обезличенных молодых бойцов мировой революции, а просто вдруг повзрослевших от работы, загорелых ребят, глядящих на нее прямо, сосредоточенно и серьезно. Ведь лучше всяких красивых слов и высоких назиданий воспитывает простая работа — даже пусть такая, как сбор помидоров. Может, она впервые увидела в нас живых людей?.. Пропылившихся, подсвеченных послеобеденным солнцем, одолевающих усталость и ощутивших ценность нелегкого труда, собственное достоинство, которое он дает?

Мы за эти дни и вправду заметно изменились, даже с Люси Одуванчика куда-то сдуло бессмысленную шустрость, не носится она, как в интернате, не пищит, как мышонок. Вчера я видел, как она, став на колени и присев на пятки, разговаривала с каким-то цветком — ромашкой или васильком. Говорила, трогала венчик — не мысля сорвать цветок. Прислушивалась молча, словно слышала в цветке сокровенный голос полей, угадывала доброе знамение природы. Я не посмел окликнуть девочку или тем более высмеять ее беседу с обычным запыленным цветком… Оглянулся — рад был, что кроме меня никто не видел Люсю.

Товарищ Полянская шагнула раз-другой, немного приблизилась к строю. С нею был ее неразлучный брезентовый портфель. На этот раз он был несдвоен и не под мышкой, а весь туго набит чем-то. Товарищ Полянская едва несла этот тяжелый портфель. Леман шел позади товарища Полянской, он уже несколько раз пытался помочь начальству, взять из рук ее тяжелый портфель, но та отклоняла услужливость самым решительным образом. Здесь не могло быть ни мужчин, ни женщин. Лишь одна субординация и подчинение по инстанции! Леману оставалось лишь сопровождать начальство по самому строжайшему канону воинского предписания. Три шага сзади, один шаг отступа справа. Что-то он нам такое говорил. А теперь подвалил случай показать!..

Только на миг косвенным взглядом окинул наш строй Леман. Белла Григорьевна (военная косточка!) вторила взгляду Лемана — нет ли какого изъяна в нашем построении? Так тревожно и взыскательно командующий парадом повторяет взгляд принимающего парад. Что и говорить, нашему строю далеко было до — «по-военному»! И вряд ли он мог удовлетворить нашего Лемана. Можно было, например, выровнять загнувшиеся вперед фланги (или это нам не терпелось увидеть поближе товарища Полянскую?). Можно было бы добиться «грудь четвертого человека», основы основ четкого уставного равнения. А там еще много можно было добиться тонкостей — вроде носков, развернутых на ширину приклада, интервала на приподнятый локоть — и так далее, и так далее….

Любил Леман иной раз потолковать с нами обо всех этих тонкостях воинских построений!.. Но командовавшая теперь строем Белла Григорьевна, хотя и была военной косточкой, все же оставалась женщиной, невосприимчивой к подобным подробностям. А Леману было сейчас не до нас. Он весь переключился на товарища Полянскую. Всегда, когда она является нам, Леман чувствует себя так, как вероятно, будучи комротой, чувствовал себя на фронте, когда сам командарм являлся на его участок обороны. При товарище Полянской Леман вытягивается во весь рост, становится нервно настороженным, будто переходит минную полосу, с подчиненными не разговаривает, а только свирепо зыркает глазами — соображать надо, расторопней надо быть, упреждать малейший непорядок, чтоб начальство не придралось!..

Тетя Клава вначале подтрунивала над этим преображением Лемана. Она намекала, что Леман трусит перед товарищем Полянской — Леман отметал такие подозрения. Мол, порядок требует подчинения… Однажды, помню, не сдержалась тетя Клава и выдала на орехи товарищу Полянской. Когда та, расстегнув свою кожаную куртку, маршировала по кабинету Лемана, ожесточенно давила в пепельнице окурки, будто каждый окурок был гидрой мирового капитала, когда она рубила воздух, требуя своевременных сводок — о банных днях, воспитательной работе и случаях вшивости, — тетя Клава долго молчала. Это было грозное молчание. То краснея, как помидор, то бледнея, как бумага, тетя Клава стояла у подоконника, прижавшись к нему спиной и цепко ухватившись за него тонкими пальцами с длинными ноготками. В этих вцепившихся в подоконник пальцах, в опущенной голове на длинной шее было что-то птичье, ранимо-отчаянное, кротко-хищное. Вот-вот, казалось, тетя Клава не вытерпит, вспорхнет и заклюет эту ненавистную ей, громкоголосую и марширующую представительницу наробраза! Чувствовалось, что в такие минуты тетя Клава ненавидела и Лемана, — за его покорность перед повышающей на него голос «кавалеристкой». Почему-то тетя Клава так окрестила товарища Полянскую…

Все началось с того, что ангиной заболела Устя Шапарь, наш штабной писарь, как мы ее называли. Сводку в этот день мы не доставили. Это была обычная сводка — все одно и то же, сколько нашего брата посещает школу, сколько болеет, где болеет — в интернате ли, больнице ли, чем болеет, когда заболел… В общем-то — обширная «простыня», на которую тратили немало сил и времени и Леман, и тетя Клава, а главное, Устя. Сводка Устей не была составлена, ею же не была доставлена в наробраз на просмотр товарищу Полянской. В этом она и усмотрела пренебрежение к ее власти и примчалась немедленно в интернат — спасать свой авторитет.

Леман пытался упредить неприятность: по совету тети Клавы я и был привлечен к составлению сводки. И это была ошибка. Куда лучше подошел бы здесь чистюля и талант наш Женька Воробьев. Ссылки на кляксы тетя Клава восприняла как неуклюжую шутку. Леману было даже сообщено про каталог, который будто бы я один — о Шуре тетя Клава не упомянула — очень толково составил. Леман хоть и очень слабо верил во все таланты, которые с такой легкостью в нас находила тетя Клава, но ему было теперь не до всего этого. Так я заделался штабным писарем. Я писал, сажал кляксы, переписывал, слюнявил палец и стирал цифры, чтоб писать другие и снова стирать. Сводка не состоялась…

— Мне нужна постоянная ясность! — раздавив окурок, замаршировала по кабинету и рубила рукой воздух товарищ Полянская. — Как ваш куратор, я требую, чтоб каждый вопрос был постоянно ясен!

— Тот, кто постоянно ясен, тот, по-моему, просто глуп, — негромко, но вполне внятно, так и не подняв голову, проговорила тетя Клава. Проговорила, будто вовсе не поэт это сказал, а ей это сейчас пришло в голову. А может, какой-то портрет вождя это изрек?

Товарищ Полянская резко обернулась, замерла, точно остолбенела. На ней лица не было. Можно было подумать, что ей нанесли смертельный удар сзади, и она обернулась, чтоб в последний предсмертный миг увидеть своего убийцу.

— Как вы смеете!.. — наконец зашипела она на тетю Клаву.

— Маяковский… Надо знать литературу, если руководите воспитанием детей. Удивляюсь — как вы смеете не знать Маяковского? Ведь он же, как это… объявлен лучшим и талантливейшим поэтом эпохи! Ай-ай!

— Вы Маяковского не трогайте! Он… Он — не ваш!

— Неужели — ваш? К слову сказать, он терпеть не мог курящих женщин, особенно марширующих в галифе и горланящих басом…

И откуда это все знала тетя Клава? А про галифе — зря это она. Обычная юбка была на товарище Полянской. Юбка из какой-то неизносной парусины, жесткая, как просоленный парус…

Леман после ухода товарища Полянской опять допек, до слез довел тетю Клаву. Он ругал ее за язычок, за несдержанность, наконец, за то, что несправедлива к товарищу Полянской.

— Она партейная! Она преданный делу товарищ! Она… проверенный человек!.. Наш! — нервно бросил тете Клаве Леман.

— Ну да, чей бычок не прыгал бы — телята наши… Хоть дурак — да наш! — огрызалась тетя Клава, не спеша унять слезы. Странно, в тот раз мне ее ничуть не жаль было. У нее не было вида страдающего человека, оскорбленной и беззащитной женщины. Заметил я, уж слишком часто тетя Клава позволяет себе слезы при Лемане. А ведь он как раз слезы женские не выносит! Он сразу тушуется, завидев плачущую женщину. Словно и не слышал, что глаза женщины на мокром месте, что слезы женские — что вода… Тетя Клава плакала — у Лемана мука на лице, словно зубы болели у него. И еще: виноватый-виноватый вид!

Я смутно чувствовал, — тут была далеко не одна простая обида. Разве поймешь женщин? Иной раз они даже от радости плачут!

— А не слышали вы, что дурак — хуже врага? Не слышали?.. Вот и запомните, вы же любитель русских поговорок! Народ знает, что говорит! Как теорема Пифагора! Значит, дурак не может быть — наш. Не наш он, Федор Францевич! И противно мне глядеть. Врангеля не побоялись, а дураков боитесь. Товарища Полянскую, эту старую деву в галифе, — боитесь…

У Лемана, видно, разболелась голова. Он обхватил ее руками, ощупывая пальцами, — словно желая убедиться, что еще цела, не раскололась, — она еще на месте, после этих двух женщин и их схватки.

— Идите соберите белье для прачечной… Пусть Панько отвезет. С ним у вас, надеюсь, полное понимание…

— Представьте! — заносчиво глянула на Лемана тетя Клава. — А вот с вами — и ему трудно… Характер у вас… Рельс… Впрочем, только к подчиненным!

Тетя Клава, оставив за собой последнее слово, поспешила убраться из кабинета, потащив за руку и меня — точно свою собственность. В коридоре вдруг остановилась, сказала «подожди» и вернулась в кабинет.

В приоткрытую дверь я видел, как она достала из корабельного ридикюля таблетки, дала одну из них Леману, другую приготовила, видимо, для себя. Но прежде чем самой принять таблетку, налила из графина стакан воды и проследила, чтоб Леман принял таблетку, давая ему, как маленькому, запить из своих рук. Меня даже поразило, что вдруг Леман сделался покорным как ребенок. Они вдруг преобразились, как артисты, выйдя из роли за кулисами. Леман говорил теперь с тетей Клавой усталым и совсем-совсем неначальственным — домашним — голосом. И у тети Клавы был такой вид — будто перед нею был один из ее трудных, но любимых воспитанников…

Как ни странно, но на все это, о чем я думал и не мог ничего понять, пролил свет не кто-нибудь, а такой, казалось бы, тупица, как Колька Муха! Однажды вернувшись после уборки кабинета Лемана, он меня отозвал в угол: вид у него был ликующе-таинственный и презрительно-лукавый одновременно.

— Что я тебе скажу!.. Что скажу!.. — тянул Колька Муха, потирая руки, ухмыляясь и глядя мне в лицо: достоин ли я его доверия. — Он с ею… Тоись Леман и тетя Клава — они тово… Дают жизни!.. Понимаешь?

И к похотливой ухмылке своей Колька Муха добавил постыдное движение рук. И, может, больше всего меня взбесило это глумливое движение рук ширмача. Не помня себя от обиды и злости я съездил Кольку Муху по шее. Испугавшись, чтоб не опомнился, добавил еще, еще…

— Ты — что?.. Ты что?.. Не веришь, да? — презрительно и глумливо взбычился Колька Муха. Он, кажется, обиделся именно моим неверием, а не тем, что я его стукнул. — Сосунок ты — вот кто… Фрайер прямо, — изумлялся Колька Муха. — Ты увидишь — не поймешь. Хо-хо!

Я и впрямь не знаю, что со мной сделалось. Коренастый крепыш, Колька Муха со мной мог бы легко расправиться. «Одной правой» — как говорили у нас в интернате. А я тряс его, схватив за грудки, хватая за горло, плача и проклиная:

— Молчи! Сейчас же замолчи! Ничего ты не видел!.. Ничего ты не знаешь! Если еще заговоришь, убью! — Словно у меня в убийстве был изрядный опыт.

— Чудило! — высвобождаясь, отплюнулся Колька Муха. — Наплевать мне на них! Все равно убегу! Не плямкай присоском, греби отсюда!

Между тем мы уже начали томиться в строю. Вокруг стояла такая тишина, что слышно было, как петухи на селе наперебой прокричали перемену погоды, как отозвался трубным ревом бычок. Как знать, может, в этом судном реве бычка было обреченное предчувствие жертвенности во имя обещанных нам мясных обедов?.. Но и при самой сильной фантазии в этом реве бычка все же не усмотреть бы сходства со встречным маршем в честь прибытия товарища Полянской!..

Тетя Клава, до этого занятая мытьем посуды возле бочки с водой, уже успела справиться с работой, протереть полотенцем все чашки-миски. Подойдя к строю, она заулыбалась нам, словно не понимая — зачем это мы выстроились и стоим в ожидании? Все так же недоумевая, потряхивая руками, чтоб скорей высохли, она стала на правый фланг, позади Алки, опершись руками в ее плечики. Это был окончательный урон воинскому виду нашего строя. На миг мне показалось, что тетя Клава с Алкой замерли перед тем большим, деревянным фотоаппаратом под черным покрывалом, который на херсонском Привозе делает карточки-пятиминутки. На этих карточках, сверх того, еще бывает трогательная надпись про добрую память о городе Херсоне, есть сказочно-романтичный фон в виде белых лебедей, высоких, наподобие морских, днепровских волн и замка, похожего на многоэтажную хату-мазанку или неуклюжую голубятню. Такую карточку-пятиминутку тетя Клава могла бы послать своему бедному профессору, отцу Алки, если бы только знала — где он? «Можно меня отставить от кафедры, но не от народа и его фольклора!» Затянул ремень, взял дубинку и был таков. На каком пыльном шляху найдешь его? В каком шалаше на баштане ночует он с дидусем — сторожем? На каком бригадном стане записывает он искрометные частушки трактористов, самый верхний пласт фольклора? А, помнится, Шура его книги не отнес ни к «контрикам», ни к «поповщине»! Остались, остались на полках, где мы с Шурой навели большевистский порядок. Главное, остался б и его учебник!

В комнате тети Клавы, в комнате без быта, где все: и трехногий комод (четвертую ногу заменяет кирпич), и круглый столик с семейным альбомом, и старые фотографии на стенах — говорило об остановленном времени и душевной смуте, о невысказанной беде, я часто думал об этом человеке. Даже тетя Паша, всегда распинавшаяся на весь двор, на весь рынок, перед всемирными моряками-капитанами о своем полноценном рабоче-крестьянском происхождении, о муже тети Клавы вопрошала: «Как же это? Он ребенка не обидит! Он собственной безрогой козы боится! Зачем же человека обидели, громадяне?» «Громадяне» молчали, как в рот воды набравши. И умника не находилось, кто мог бы ответить на простодушный вопрос тети Паши.

Помнилась мне одна фотография, наклеенная на картон. С какими-то золотистыми печатными медалями: фирма! Сотрудники военного лазарета. Впереди женщины. Среди женщин — тетя Клава в высоком, повязанном как клобук, белом платке, с красным крестом на лбу. А сзади студент-очкарик. Муж тети Клавы. Видать, застенчивый был — до конфузливости! Даже с тетей Клавой не стал рядом. А взять, к примеру, нашу фотографию, детдомовскую. Кто там впереди? Думаете, Леман или Панько? Белла Григорьевна или тетя Полина? Впереди — Колька Муха!.. Всех растолкал, чтоб стать впереди! Человек — он во всем виден. Даже в такой мелочи.

…Ребята вынесли из школы столик учительницы, и товарищ Полянская грохнула на него портфель, постоянный спутник ее наробразовских походов. Портфель, который теперь что-то так распирало изнутри. Может, товарищ Полянская привезла в нем бомбы? Хватит, мол, нам ничтожным делом заниматься — сбором колхозных помидоров. Помидорами не победишь буржуев! Каждому по бомбе — и в наступление на гидру мирового капитала!.. Хотелось высказать это предположение Кольке Мухе, но тот разойдется — не уймешь потом.

Мы ждали пламенного конца митинга, такого взрывчатого, как сами воображаемые бомбы; ждали зажигательной речи товарища Полянской, прослушав которую, мы бы зарядились отвагой, хватившей на сплошные подвиги, на смерть во имя… во имя чего? Впрочем, тогда уже неважно. Лишь было бы во имя!

Ничего такого не случилось. Ни бомб, ни митинга. Товарищ Полянская и портфель ее нас сильно разочаровали. Расстегнув этот тяжелый брезентовый портфель, она выгребла что-то белое, разламывающееся и расползающееся по столу, точно белые цыплята.

Только когда наша наробразовская гостья подошла вплотную к нам, взяв в каждую руку по белому, упитанному цыпленку, все совершенно вдруг прояснилось. Никаких бомб, никаких цыплят! Это были — шапочки и панамочки! Бескозырные шапочки — для мальчиков, и шляпочки-панамочки — для девочек. Товарищ Полянская, гладко причесанная — волосы темно-блестящие, гладкие, без единой сединки, сзади подобранные полукруглым гребешком, — склонялась к нам, с ходу пытаясь кому-то примерить обнову. Что-то это у нее никак не получалось!.. Она явно путала нас, мальчиков и девочек, путала панамки и шапочки! И, как бы осознав мелочность для себя подобного занятия, махнула наконец рукой, отдала шапочки тете Клаве. Мне показалось, что вблизи, без обезличивающей дистанции, без митингового «товарищи!», — вблизи, где видны были лицо и глаза каждого из нас, — товарищ Полянская просто растерялась. Человеческая единичность и конкретность в наших лицах, вероятно, просто пугала товарища Полянскую. Она, по-видимому, не знала бы, что делать с нами по отдельности. А детская душа хоть и требовательная, но не эгоистична, всегда отзывна на сочувствие и любовь. Товарища Полянскую страшила непосредственность.

— Фу, как жарко! — пятясь от строя назад, похлопывая себя по бокам полами кожанки и неотрывно при этом следя, как тетя Клава управляется с ее шапочками-панамочками, проговорила смущенная товарищ Полянская. Она, видно, от того же смущения, принялась что-то смешное рассказывать Леману. Видно, о том, как трудно ей было раздобыть материи на шапочки и пробить заказ в швейпроме.

…В пыльной и жухлой зелени полей то там, то здесь пролегли белесые извилистые проселки. Все больше теперь в безмежной степи ездили напростец. В них, этих возникавших во множестве пыльных проселках тоже сказался дух времени. Когда-то говорили: «новые времена — новые песни». Ныне все — в том числе и песни, — знать, начиналось с новых дорог. Когда-то вон проходила дорога чумаков — неторопливо следовал он Млечному звездному Пути, Чумацкий Шлях. Ископыченный медлительными волами, он тянулся через степи Таврии до самого Черного моря, где была соль для украинского, взращенного в поту хлеба. А вон, обочь, на восток уходила дорога горя и слез…

Исчезают старые дороги — вечна Земля и щедрость ее.

Что-то под стать этим временным и пылящим под солнцем проселкам, дорогам напростец чудилось мне в облике товарища Полянской, в ее аскетичной самоотрешенности, в ее самоущемленной женственности. Была у нее связь с временем, но не с миром — и поэтому эта женщина прятала за самоуверенностью всю свою житейскую неустроенность.

Товарищ Полянская между тем — пока тетя Клава не спеша и хлопотливо примеряла нам шапочки-панамочки — неузнавающим взглядом обвела лесосмугу, осиянную солнцем, белеющие мазанки села, словно прислушивалась к взволнованной памяти своей юности, где захлебывались раскаленные яростным боем пулеметы, стелились над цветущей степью взмыленные в беге кони, вихрили и рвали небо ощетинившиеся клинки. Она искала прибежище в молодости, в минувшем, она все еще жила им, не понимая, что время необратимо, что жизнь, точно путник на степной дороге, все больше отдаляется от нее. Часто я ловил в прищуренных глазах Лемана страдальческое сочувствие к этой женщине, не дававшей ему спуску своими начальственными разносами.

Нам очень хотелось поподробней рассмотреть эти шапочки и панамки, мы норовили их снять с головы, хоть на короткое время убедиться, что это действительно «моя шапочка» или «моя панамочка», но Белла Григорьевна не дремала; она тут же оборачивалась и приглушенным голосом, точно пропадает от стыда, шипела на нас: «Ре-бя-та! Дис-цип-лина!» Даже поднятым кулачком потряхивала, то ли угрожая нам, то ли так воодушевленно, страстно-трепетно, салютуя рот-фронту.

Колька Муха после этого кулачка, которым потряхивала перед своей плоской грудью Белла Григорьевна, хмыкнул:

— Кхэ!.. Не человек для гроба — гроб для человека. — И, сдернув свою шапочку, стал крутить ее на пальце. Вот наглец!

И от кого он услышал такую мрачную поговорку? Это, конечно, все было переимчивое, из умствований старших корешей, настоящих жиганов, о воровских подвигах которых Колька Муха мог рассказывать и день, и ночь, было бы только кому слушать. Рассказывая, Колька Муха подчеркивал, что он особо был одарен их жиганской дружбой насмерть, что именно его советами больше всего дорожили такие прославленные жиганы, как Ленька Москва с Военки, Митька Ленинград с Забалки и Вовка Зуб с Мельниц. Единственно лишь эти воспоминания согревали сиротскую душу Кольки Мухи.

Белла Григорьевна выпрямилась, остановилась и, медленно побагровев, с тем молчанием, которое выразительнее крика, уставилась на Кольку Муху, продолжавшего как ни в чем не бывало крутить на пальце столь торжественно врученную шапочку. Повстречав испепеляющий взгляд воспитательницы, он отвернулся, продолжая свое, и лишь потом со скучающим видом натянул шапочку. Дескать, ни при чем здесь воспитательница и ее страшный взгляд. Надо было понять и его, Кольку Муху. Он, конечно, испытывал чувство униженности. Наряду со всеми, с сопливыми малявками даже, держат в строю. Мало этого, его, ширмача, вдруг обрядили в смешную белую шапочку! Видели бы его кореша!.. Смехом подавились бы. Эх, так он скоро совсем станет фрайером.

Нехорошо, нехорошо было на душе Кольки Мухи. И все же я не знал — насколько было нехорошо, не знал, что именно эта шапочка станет его отчаянной решимостью…

Между тем товарищ Полянская, как-то одолев боязнь степного простора, видно, все же собралась нам речь сказать. Леман — во что значит герой Перекопа! — предпринял контрманевр и велел нам разойтись, отдохнуть — скоро опять на работу! Пусть наша уважаемая гостья, товарищ Полянская, посмотрит, как мы выглядим на поле в шапочках-панамочках! Он уверен, что мы будем выглядеть как ромашышечки (он так и сказал!) на лугу! Наш герой был еще и дипломатом!

Товарищ Полянская смотрела, как тетя Клава и Белла Григорьевна напяливали на нас последние шапочки. От нее вдруг повеяло какой-то особой неприкаянностью и бездомной одинокостью. Мне даже сделалось жаль ее. Втянув голову в плечи, она побрела как побитая, потом вернулась, как бы что-то вспомнила.

— Товарищ Воробьев! Товарищ Женя Во-ро-бьев! Это — кто?..

— Я… А что?.. — покраснел Женя и исподлобья глянул на товарища Полянскую. Женя был не из тех, кто спешит на зов начальства!.. В детдоме он был старожилом и любил повторять: «Подальше от начальства — поближе к каше». И еще: «Быстрая вошка первой на гребень попадает».

— Ты просил Полину Сергеевну передать тебе ноты и балалайку?..

— Не балалайку, а мандолину, — поправил хмуро Женька.

— Ну какая разница! Я в этом ничего не понимаю!

— А в чем ты вообще понимаешь? — через губу, точно плюнул, кинул Колька Муха. — Шмара!

— Замолчи! — локтем поддал его в бок Женя. — Не тебя щекочут, ты и не дергайся.

— Так вот, она все передала, — товарищ Полянская суматошно принялась расстегивать пуговку на кармане гимнастерки. Достала смятую бумажку, заглянула в нее. — Вот! У меня все записано! С товарищем Строгановым передала, с помощником шофера! Так что играй, развлекай после работы товарищей. Только имей в виду — после работы!

Мы с тетей Клавой молча и со значением посмотрели друг на друга. Это хорошо звучало: «Товарищ Строганов — помощник шофера!» Обязательно Шуре об этом скажу!

Разобрав пустые ящики, мы быстро пошли к своим неоконченным грядкам. Женька все еще был взволнован. Он скучал по своей мандолине, как мобилизованный сразу после свадьбы солдат скучает по своей молодой жене. То ли от разговора с товарищем Полянской, то ли от мысли о своей мандолине и нотах «Турецкого марша» у него зажглись мочки ушей. Это всегда так волновался Женька. А может, так волнуются все не простые смертные — все таланты? Женькина музыкальная душа была для нас — потемки. Даже три степени потемок — музыка, умноженная на музыкальный талант, затем оба — на душу этого таланта! Как это Шура сказал: «Лицом к лицу — лица не увидать, большое видится на расстояньи»? И здесь, значит, поэзия может сказать за нас, лучше нас, и все же — наше, самое, казалось бы, невыразимое! То, перед чем душа наша бессловесна. И как знать, может, спустя годы включишь репродуктор, а московский диктор скажет: «Послушайте «Турецкий марш» в исполнении заслуженного (или народного) артиста Евгения Воробьева». И все народы страны, все шестнадцать республик, будут слушать Женину мандолину, его бесподобное тремоло обломком, щепочкой, от спичечной коробки. И кто мне тогда поверит, что я собирал с ним когда-то помидоры в колхозе «Червона зирка»?.. Мне придется молчать, чтоб не прослыть самозванцем, желающим примазаться к чужой славе.

Женя ступает по земле как-то невесомо, он и здесь, он и в мире ином, в мире своей музыки, таинственном, непостижимом, в нем светят вечные — звучащие — звезды! Поэтому и Женя такой — и молчаливый, и потайной, застенчивый и гордый, простой и неприступный. Дружить с ним и хочется, и нелегко…

— Берись за ящик, Женя, отнесем помидоры!.. Ты где сейчас, на земле или у своих музыкальных, звучащих, звезд? Очнись, Женя, у нас пока одна шестнадцатая нормы!.. Такая музыка…

И еще один, какой уже по счету, вечер. С полей пахнет теплой землей и подсушенными травами. У горизонта лежит темно-синяя, прижавшаяся к земле туча. Как дотлевающее пожарище, над нею отсвет далекой зари. Глаза медленно отдыхают от помидорного наваждения, от дрожи слепяще-студенистого марева. В безветрии, казалось, слышно, как над лесосмугой шелестят чешуйчатыми кронами вечно тревожные осины.

От самовара нет-нет повеет кизяковым дымком. Хлопочет у самовара, как всегда, Панько. Мы навзничь валимся на солому, лежим как распятые. Медленно проходит дрожь в ногах и руках, затихает головокружение и звон в ушах. Звуки в вечерней тишине становятся явственней, физически ощутимыми. Там где-то — бабий говорок, мык телка на краю деревни, протрусила телега — и снова тишина.

После того как мы все напились чаю, к самовару сели взрослые. Панько держит кружку обеими руками, точно пальцам зябко, и он греет их о горячие эмалированные бока кружки. Леман о чем-то спрашивает Панько, и тот односложно отвечает. В теплой небесной глубине не спеша плыл рокот аэроплана.

— Ночью научились летать! — проговорил Панько.

— Говорят, и вы авиатором были? — спросил Леман. Слишком громкий голос, тем более знаки руками обижают старика, и Леман просто говорит всегда, глядя прямо в лицо нашего сторожа. И тот понимает. Он старается не переспрашивать, догадаться. Мол, не совсем же я глух!

Женщины удивленно посмотрели на Лемана. Не вздумал ли насмешничать над стариком? Тоже нашел авиатора… Леман их успокоил молчаливым прищуром и кивком: верно, мол. Знаю, что говорю.

— Не совсем чтоб авиятором… Мое дело было чинить аэропланы. А бывал, не совру, бывал и я в воздухе. Не понадеется летчик на починку, вот и берет как заложника. Наперед еще говорит: мотри, сам полетишь! Под конец империалистической шибко стали летать! И немцы, и хранцузы, и наши. И мертвые петли стали вязать, и штуки всяко. Лихо прямо! Слышали про Большую Берту, про огромадную пушку, котора по Парижу должна была палить? Страху с ею натерпелись, ужасть! Так ее хранцузы, летчики выследили и бонбами закидали. Газеты про то писали тогда всякое… Хвантазии всякие понапускали про авияцию, а вообще — похваляли.

Панько умолк, поразмыслил о чем-то. Видения прошлого вдруг властно завладели его душой. С видом человека, решившегося на что-то отчаянное, тряхнул он сивой, нечесаной головой. (Молодец наш Леман, — сумел-таки разговорить старика: знал его слабинку — самолеты!)

— Аэропланы тоды, что бабьи горшки, бились… А мы — маем дило — клеем, латаем, клепаем. Пришлось всему научиться! Взяли меня как столяра, я рамки к иконам делал. А тут чего только не пришлось делать! Лычки мне нацепили. Не шибко важный чын, а все ж… Однажды в одном лесу, в Галиции дило було, постановило начальство летное поле, аэродром — по-теперешнему, исделать. Чтобы вражьи аэропланы нашенские литаки не выследили. Выделили и нарядили на работу две воинские команды. Одной, нашей, прапорщик из сахарозаводчиков командовал. Летчиком был, провинился, вот на время его, как бы в наказание, в лес. Другой, из пехотинцев, командовал — подпоручик. Бухтинов его фамилия. Пузастенький такой, рожа, как макитра, гладкая. Прыщавый да с усиками. Разбышака был, злой кобель, а не людына! Команда ему построила бревенчатую хатку-пысанку, с пивнем на коньке. Штаб вроде. Хай ему бис. И мы его самово пивнем, петухом тоись, прозвали. Верная кличка! Народ скаже, как завяже! Жил, как генерал, в свое удовольствие. Денщики ему из города дамочек доставляют, выпивку. Не просыхал, кобель. Начальства-то рядом нет. В лесу стоим. Он сам себе бог и царь, и воинский начальник! Сперва Терещенко, наш тоись, к нему ходил. За компанию, в карты играть и на развлечение. Меня с собой брал. Не то уважение ко мне имел, не то денщика не хотел брать. Не любил мой этого подпоручика. А тот приставал, усе в гости зазывал.

— Шкура, — говорит про него мой, — надоел. Не офицер, а бабник. Подамся я наших догонять, на передовую. Летать хочу! На разведку в Восточную Пруссию. За меня останешься — главным.

А по задумке мы, то есть обе команды, с двух сторон должны были лес к середке вырубить. Навстречу как бы идти. Потом выкорчевать, выровнять, утрамбовать площадку надо было. Дурень, видать, придумал это все. А нам байки рассказывали. Вроде бы как площадка эта всю войну с ерманцем порешить должна. Секретный объект. Солдатики, мы — скотинка серая. Стараемся. Раз-другой к нам штабс-капитан наезжает. Длиннющий такой, глаз дергается, хмурый, как сычь болотная. Из жандармской полиции. Возле штаба этого, тоись возле домика с пивнем, велел лист кровельного железа прибить да на той железяке мелом писать выработку каждой команды. Оце ж бюрократ був! Скаженный, чы що…

Замерять велел: кубические сажени. Количество и качество, як ныне говорят. Для этого мы спиленный лес должны в штабеля укладывать. Штабная крыса из жандармов, чего только не выдумает!..

Осерчал на меня штабс-капитан. Видать, из неудачников был. Эти усегда злющие да над людьми изгаляются. Ни жисть, ни служба таким не дается, они на солдатиках зло срывают. Жизнь — она як женщина, злыдней не любит! Но сказано: бодливому козлу бог рога не дае. Глотку дерет, чертяка, на меня шумкует. На половине подпоручика, глянь, мол, — там завсегда цифра выработки есть. А у меня, и вправду, в два раза меньше. А людей, инструмент — все одинаково. Сам проверяю, как пилы точат, развод и все такое. Работаем, аж гимнастерки от пота посеклись. А саженей — мы в штабеля лес укладывали — кожен раз вполовину меньше у нас. Обидно нам, мы, чай, дело сурьезное делаем! Победу над ерманцем, можно сказать, делаем. Надрываемся, а хошь какой толк. Подпоручик мелком черкнет свою цифру, мне и совестно свою писать. Зря под мое начало людей дали. Не гожусь я в начальство. Мабуть, тигрой лютой надо быть… Людей, как скотину, мордовать — чы шо другое. Не знаю. А люди себя не жалели, работали, пот вытереть некогда…

Но штабс-капитан, видать к тому же со сквозняком в голове, опять орет на меня. Под суд меня и всю команду! В шомпола перед строем! И велит подпоручику: пехота, поучи авияторов как работать!

…Захожу на их делянку. Пехота, бачу, вроде не шибко жилы рвет. Дывлюсь, работает так себе, байдуже. И покурят, и байки потравят меж делом. Значит, думаю, какой-то секрет у их!.. Смотрю на топоры, на пилы. Все такое же, без секрета. Где же штабеля? Нет штабелей! Продают, сразу и на волах вывозит себе лес какой-то винокуренный заводик! И деньги получают, и все прочее, чтоб пить, гулять и бога поминать…

Иду к подпоручику, в хатку его. На стенах — ружья всякие, чучела разных птиц по углам. По-охотницки дом обставили. Любил тут и штабс-капитан поохотиться. Люди живые — дичь усяка была…

«Садись, — говорит, — авиятор! Что, тонка кишка у авияторов супротив моей, инфантерной команды? Садись, что пить будешь? Самогон или ликеру?» А сам, вижу, уже из бутылки в мою кружку наливает. Я к этой отраве — байдуже. По-моему, одни дураки пьют. Да еще, можа, усякий легкий, неосновательный человек. У него душа пустая и в голове, что в макитре, ветер завива. А выпьет, в кураж входит, сам себе кажется поважнее, кум королю. Ну, думаю, пусть наливает, — выпьет, и я выпью — секрет легше узнаю. Для такого дела и дегтю даже выпить можно, не то что керосину. Обидно мне за наших! Видно, за правду, мои солдаты у аэропланов избаловались, натужиться не могут, — жила тонка стала…

Пьет этот чернявый подпоручик как хороший сапожник! Уже он навеселе, по погону моему, прямо по лычкам моим, хлопает, точно я ему запанибрат. «Ты, мужик, — ты хохол, а дурак! Зря мне говорили, что хохлы хитрые! Ха-ха-ха! Дурачье, видать, вся нация ваша. Да и наш, русский, дурак. Ты Ницша не читал, а я читал! Все одно немец перемогнет! Так как — умная нация!» — и все такое, мол, шестую самсоновскую армию разбили, остальные разобьют. Ну думаю, сатана, ты, порося шишатое, оскорбляй сколько хочешь, но зачем ты целый народ дурачишь? Да еще ерманцу сочувствие выказываешь? Сжал я зубы, думаю, какой же веры этот человек? И что за богу молится? Ницша! Вроде аллаха, что ли? Думаю, спрошу я у Терещенко. Когда свидимся. Не довелось мне его больше побачить. Погиб он! Вот спасибочки, что Клавдия Петровна мне растолковала про этого Ницша! Плохой это был человек, без царя в башке, хоша и писатель. Плохому людей учил. Рази это дела писателя — молодые души смущать да плохому учить? Может, и не было ему дела до разных подпоручиков. Ему бы только одну свою думку записать на бумаге. А вот всякая пакость, вроде подпоручика, эту думку уже и к делу приспособит, давай из писателя тово бога строить. Какой же это бог, ежли без милосердия! Если одних людей на других натравляет. Эти лучше, а те, мол, хуже… Уважаю письменников, а этого бы…

Панько был в каком-то ударе сегодня. Я чувствовал, как, не прерывая ни единым словом, затаив дыхание, слушают его и женщины, и Леман. И было все похоже на исповедь, — не на ту, поповскую, по обязанности суетной, а по душевной потребности, долго зревшей в человеке. Никто не решился попросить Панько продолжить рассказ. Но все молча ждали продолжения.

Я приподнял голову. В окна школы гляделись звезды, — может, тоже заинтересованные бесхитростным рассказом нашего сторожа. Женя уже давно спал. С другого боку — Колька Муха. Где же он?.. Вышел по нужде, что ли? Я боялся, что Леман или тетя Клава заметят, что я не сплю, и начнется… антимония. Пойдут охи-ахи… Панько спохватится, что заговорился, все улягутся по своим углам, Леман дернет кверху проволочную дужку со стеклом фонаря «летучая мышь», хукнет — дрогнет и закачается копотный язык фитиля, завихрится черным чадом — и погаснет… Лежу, чуть что — закрою глаза. Притворяться спящим легко, трудней притворяться неспящим, когда страсть хочется спать. Хоть спички ломай и веки подпирай… Я-то знаю, особенно на уроках немецкой грамматики, с бедным фогелем… на свою беду так неосторожно залетевшим на урок нашей Дойч, чтоб его распинали и устно, и письменно, и на черной классной доске, и на белых листах наших школьных тетрадей, раздирая на слоги и артикли. А спрошу я Дойч про Ницша!

— В общем, покуражился этот заразный чертяка, дурная болезнь у него была, мне потом сказали, покуражился и надо мной, и над всеми хохлами. А я думаю, хай тоби бис! Не за этим пришел. «Ваше благородие, говорю, — так секретик споведайте, мол, — будь ласка. Дело-то какое делаем! Для Расеи трудимся… Для победы над антихристами-ерманцами». — «Дурак ты, говорит. Они такие же христиане, как мы. Только они порядочная, умная нация! Вот и должны подчинить — нашу, глупую. Для нашей же пользы». «Может, шпион он, — думаю. Такие речи! Вот такое, значит, у нас офицерье! То ли продает Расеюшку, то ли ему наплевать на нее?.. Но главное, повторяю, про секрет. «Вы вон сколько лесу валите, а мы вполовину». — «Дурень ты, совсем дурень!» — рассердился даже наш петух! Лес — дело темное. Пили не пили, — а он себе растет. А вот мы — помрем. Тебя, невежду, не жалко, а я Ницша понимаю! Почему я должен равно с тобой помереть? Или от шальной пули погибнуть. Почему? Вот это — секретик!»

«Значит, говорю, вы, ваше благородие, цифирьки эти мелком по жести из головы писали? Для его высокоблагородия, господина штабс-капитана? Выходит, вы всех обманываете? И он это знает, а притворяется. Одна проформа и видимость, а все круговой обман?»

«Пошел вон! Мужик! — заорал на меня подпоручик. — Никакой в тебе тонкости душевной! Разве можно с тобой о чем-то благородном толковать? Свинья ты, годная только на сало, и весь твой народ — быдло!.. Вас бить и давить надо — только тогда и счастливы… Без плетки не можете… Рабы лукавые!»

В общем, слушал я, слушал всякое такое — да и нашло на меня. Нет, не от самогона. Я и не с глузду съехал. Рассудок при мне был!.. Потом на суде долго об этом меня допрашивали. Хотели меня сумасшедшим сделать. Всяким докторам меня показывали. Да вот не признали!.. Закипело в груди, все-все обиды поднялись, и словно уже не я, а совсем другой человек был тут. Никогда я буйным не был, смирного нраву считался. Но разве такое стерпишь? Кончилась, развязалась, думаю, наша дружба, как шнурок на башмаке солдатском. А то — пить наливаешь, а меня быдлом кличешь. А главное — Расею оплевываешь… И пошел я ему заплаты на морде ставить!.. Помню — только ружья со стенки валятся… Он орет как зарезанный, к револьверу тянется, — да куды ему…

«Что ж, говорю, твой Ницша тебе не помогает? Ведь мужик тебя, благородие, уму-разуму учит?.. Съел волк кобылу, да дровнями подавился?»

Видать, затем на войне не убило, чтоб с чертякой этой, с нечистой силой поквитаться!

Судил меня военно-полевой суд. Надоели своими вопросами-допросами… Одно говорю: «Бил! Потому, что не благородие он, а шкура!» Осудили на десять лет каторжной тюрьмы. Сидел поначалу в предварилке. Это в херсонской же тюрьме, что за Валами. До Сибири не дошло. До февраля досидел, когда скинули царя. Непорожний, директор нашего Петровского завода, освободил! Он тогда ревком возглавлял. Прямо самолично мне камеру открыл. Красный бантик на арестантскую робу перво-наперво нацепили. «Ступай, грит, речь скажи!» «А я, говорю, не обучен речи говорить!» Мне тех речей с подпоручиком, который мне все Ницша своего в нос тыкал, мне этих речей на всю жизнь, почитай, по горло хватит… Да и то сказать — время было: усе-усе враз заговорили, не поймешь кого и слушать.

Потом еще долго воевал. С Григорьевым Одессу у хранцузов брали. Потом для Сорокина аэроплан опять ж латал. Старенький трофей, «Анрио», привел в порядок, да пилот успел гробануться вместе с машиной, еще допрежь как прокатить командующего, Сорокина тоись… Вскорости сняли его, форсистый, показной был человек.

Долго вроде жил, а в душе — стыдоба. Вроде все не тому и не тем служил. Хай йому грэць… Правда, пилотов я любил! Они что циркачи!.. Встречались шкуры, оно не без того. Все не надеется на машину, на моториста. С собой сажает. Мол, плохо отладил мотор или слабо заплел трос — погибай вместе со мной! Были и такие. Но мало. Да и летать не любили, при случа́е — тут же спишется. Что об этих говорить. Это не пилоты… Зато настоящие — те живут без оглядки, без хитрости и обмана. Веселые!.. Можа, потому, что к небу, к звездам ближе. Провинишься, бывало, недоглядишь чего. Человек из-за твоего недогляда смерть в глаза видел, а перед начальством — все на себя берет. Нашего брата, моториста, нас так называли, ни за что не выдадут. Широкие люди! Будешь человеком, ежли кожен день со смертью встречаться! И ты возле них многому чему учишься. Человек, он усю жисть учится… Так и живем, доброе восхваляем, дурное скрываем. А можа, зря так?

И, словно вспомнив про пролетевший недавно аэроплан, Панько умолк, посмотрел в окно, на вызвездившееся небо, — может, все еще искал свою, так и не открывшуюся ему звезду?

«Спрошу лучше у Шуры или у тети Клавы про этого писателя: Ницша», — подумал я, борясь со сном. Я знал, — взрослые разохотятся на воспоминания — не остановишь. И действительно, только все помолчали немного после рассказа Панько, как заговорила тетя Клава. Она рассказывает про помидоры!

— Никогда не думала, что с ними такие интересные истории связаны. Долго люди не знали, что их можно есть. Назвали чертовыми яблоками, яблоками сатаны — считали самой страшной отравой. Даже ботвы коснуться боялись. Но ради красивых плодов разводили, даже в комнатах, бывало, в горшках и кадках. Затем — аромат ведь какой!..

А вот когда шла война между Югом и Севером Америки, то ли подкупили повара у Авраама Линкольна, то ли он сам был за южан, но решил он отравить хозяина, вождя свободолюбивых северян. И, разумеется, повар ничего лучше не придумал, как… накормить Линкольна помидорами!.. Он подал ядовитое и убийственное блюдо своему хозяину — и решил, что дело сделано. Написав письмо, что и как он сделал, повар не стал ждать своей казни за убийство вождя северян. Письмо он замуровал в ту же печь, где готовил пищу. Мол, после победы южане догадаются, где искать письмо. И, наточив нож, повар покончил с собой.

Лишь много лет спустя было обнаружено письмо-отчет об этом странном покушении…

На всех слушавших рассказ тети Клавы произвел сильное впечатление. А у нас помидоры, оказывается, в пищу стали употреблять лишь при Екатерине. Привез целую корзину — царице в подарок — какой-то ее посол европейского государства. Царица отведала помидор лишь после того, как посол съел их с десяток и, к удивлению царицы, остался жив!

— Нашли о чем говорить, — пробурчал Женька Воробьев. — И так целый день — помидоры да помидоры. — Оказывается, хитрец и талант тоже не спал, слушал…

Друг мой повернулся на другой бок, тщательно укутался в одеяло и вскоре стал посапывать — довольно ритмично и размеренно, как и подобает музыканту!..

Первым ушел на свою соломенную подстилку Панько. Затем, сказав «спокойной ночи», помахав руками, изобразив гимнастику, ушла и Белла Григорьевна. Леман что-то негромко сказал тете Клаве, вышел во двор. Она поднялась, прибрала кое-чего, с фонарем в руке отправилась к Алке. Поправила на ней одеяло, опять задумалась… Погасила фонарь, но не двинулась с места. Я видел, как она стояла не шелохнувшись… Затем медленно поплыла, словно лунатик, к выходу. Тихо и протяжно скрипнула дверь…

Я почувствовал, что вдруг сон пропал. В темноте ощутил я, как запылали у меня щеки, как сделалось вдруг жарко под тонким одеялом. И еще мне было стыдно, что я как бы шпионил за тетей Клавой, за Леманом. Выходит, и Белла Григорьевна, и Панько — знают? Ведь при них Леман сказал тете Клаве те слова, которые я услышать не мог, но о смысле которых я сразу догадался… Хорошо, что не крадучись, не таясь. И не обижая людей, словно они недотепы, не понимают. Жалко и недостойно было бы такое… Видно, на это нужна смелость! И чувство свободы — несмотря на всю сложность обстоятельств. А может, даже вызов им! Шура ничего не знает… Но, думаю, он не осудил бы этих двух дорогих мне людей. И Колька Муха не стал звонить в лапоть? Теперь я уже всеми силами пытался заставить себя уснуть. Свистел во сне Женька — точно манком сзывал перепелов, бесшумно дышал, лежа на спине, урка Масюков. Ни звука кругом, все спят — лишь я томлюсь, и злюсь, и краснею, и ничего с собой не могу поделать. О чем я думаю?..

Вслед за луной медленно ползли по стене бледные кресты — тени окон, они все больше перекашивались, становясь все больше остроугольными. Тетя Клава спала рядом с Алкой, Леман — рядом с Панько. Что же — я теперь буду ждать их возвращения? Чтоб убедиться?.. В чем и зачем? Я их люблю. И тетю Клаву, и Лемана. Да, и Лемана. Пусть он и не знает этого. И вовсе я не шпионю за ними! Просто сон ушел…

 

РИТМЫ

Танька и Вовка ворвались в школу, как снег на голову свалились. Они до того запыхались от бега, что едва переводили дыхание. Всем взволнованным видом своим говорили они, что неспроста так бежали, неспроста, запотевшие, задыхающиеся от бега, ворвались в школу. Многие спали в своих белых шапочках-панамочках, и картина эта на миг отвлекла столь поздних гостей.

— Что случилось? — спросил Леман, приложив палец к губам. Спят, мол, дети. Сидя на своей подстилке, он что-то записывал в блокнот.

— Ваш хлопчик, дядечка Федор Хранцович, в погриб зализ! — прохрипела голенастенькая Таня, нервно теребя свою косичку и пяля испуганные глаза. Вытянулась девочка, платьице едва до колен достает. А прехорошенькая девочка. Как всегда, когда говорила, она озиралась на братика — «так ли?» — и Леман подумал: «Доблесть женственности в подчинении мужественности».

— У нього — щока поризана… — добавил Вовка, сделав страшные глаза. — Забув я, как його зовуть… Чы Колька, чы Муха…

— Фу-у! — сказала Белла Григорьевна. — Я думала, с их матерью что-нибудь случилось… Надо ж так напугать, — рукой коснулась плоской груди с левой стороны наша военная косточка.

Леман тотчас, как ужаленный, вскочил на ноги и одернул свой френч. Метнулся к двери, Вовка и Таня — за ним. И тут же Леман метнулся обратно — попросил у Панько спички — и опять на улицу.

…По дороге, перебивая друг друга, дети рассказывали Леману, что «сами бачылы», как Колька Муха крался, задами пробирался во двор «титкы Марии» и юркнул в погреб.

Леман отправил детей домой, сказав им, чтоб никому ничего не говорили об увиденном. Брат и сестричка понимающе посмотрели на городского дядечку — главного над детдомовцами. По-взрослому разумно горели у них глаза. Леман обеими руками сразу коснулся руками их белых головенок, затем повернул их за головки и слегка подтолкнул:

— Идите, идите к маме! Ложитесь, а то завтра опять… ранисенько вставать!

Сестричка опять глянула на братика, дескать, так, наверно, надо. Надо, если самый главный дядечка говорит: домой. Они тут же свернули с дороги — к своему двору. Леман тоже прошел задами дворов и незаметно скрылся в погребе, на который указали дети…

Обо всем последующем я узнал позже, из уст самого Кольки Мухи. Чего-чего, скрытности — такого греха за нашим уркачом не водилось.

— Масюков? Где ты тут? — чиркнул спичку Леман. — Это я…

— А я думал, Исус Христос, — донеслось не сразу из холодного и знобкого мрака (спичка тут же погасла, и Леман не стал зажигать другую. Ему казалось, что завидев своего питомца, сделает что-то непоправимое, как всякий человек, выйдя из себя. Просто он своими руками задушит воришку!..).

— Ну, что? Пересчитал бабьи горшки? На сметану потянуло, крохобор несчастный… Ты же всех-всех опозорил, щ-щенок! — тяжело дыша, не сдержал гнев свой Леман. Столько дней трудились, и все затоптать в грязь! Безмозглым, видать, родился он, этот Колька Масюков — Колька Муха, черт его возьми!.. Или правду говорят, сколько волка ни корми… Ах, какой он там — волк!

Мысли лихорадочно толкались в голове, слова, полные проникновенной укоризны и беспощадной мужской злости, уже готовы были сорваться с языка. Есть, есть, видно, неисправимые дети… Права товарищ Полянская! Зря он взял в детдом этого урку! Он не имел права… Воспитательное воздействие товарищей? Сила примера? Душеспасительные увещевания Клавдии Петровны? На что он надеялся? Вот он, где-то рядом, в темноте, результат всех этих… воспитательных воздействий. И ведь ни тебе трибунала, ни ареста… Где он, воришка гунявый? Лишь непутевая курица в своем гнезде гадит.

Леман чувствует, слышит его дыхание. Воришка был, воришка остался. Позорный итог его, лемановских, страданий! Как это говорится, паршивая овца все стадо портит… Ему доверили, ему, Леману, на плечо его оперлись, а оно, оказывается, сникло; не выдержало доверия. Чувство у него было такое — будто все эти дни шел в атаку, и вот, в решительный момент, подкосила его, командира, пуля прямо навылет… Не дойти уже, упал, лежит, истекая кровью. И все доверие подорвала, погубила случайность…

— Выследил?.. Да? Фрайер! Плевать хотел я на твои харчи, на твой вшивый интернат! Все равно сбегу, — прохрипел совсем рядом Колька Муха. — Жаль, нет с собой пера, я бы тебе показал, как лягавить!.. — не то плача, не то чертыхаясь, в злобной истерике клокотал голос Кольки Мухи. — У меня на Забалке одних финачей, если хочешь знать, десять штук припрятано!.. Всех, всех вас, трусов, прикончу!.. Мозги у вас всех с соплями перемешаны!

И еще прежде чем сообразил что делает, Леман в темноте схватил и дернул к себе воспитанника. Сунув его голову меж колен, он несколько раз стукнул по костлявому мальчишескому заду. Рука при замахе каждый раз при этом натыкалась на осклизлую стенку погреба, было мерзостно это ощущение, и удары поэтому были несильными. Злость куда-то сразу улетучилась, Леман почувствовал себя вдруг уставшим и беспомощным.

Освободил голову воспитанника и оттолкнул его самого:

— Ну по-го-ди… Я еще с тобой посчитаюсь… к собачьей бабушке!

Прошла целая минута, может, после чего Леман опять чиркнул спичку и высоко поднял ее над головой. Колька Муха, усиленно мигая — то ли от света спички, то ли от испуга, забился в угол небольшой сводчатой ниши погреба, заросшего темными поганками и белой плесенью. На лице злоумышленника были страх, злоба и перетрусившая искательная покорность. Он боялся, что при свете Леман начнет по-настоящему бить его. Ладонями вперед выкинув руки перед лицом, — он, весь сжавшись и дрожа, ждал. В открытом оскале зубов было что-то щенячье — злобное и жалкое…

При свете догорающей спички Леман осмотрел погреб. В приямках ютилось несколько горшков и глеков — горловины обмотаны застиранной до желтизны марлей, покрыты дощечками, и камень поверх каждой дощечки. Связки потемневшего укропа, видно, прошлогоднего, в той же белой от сырости плесени. Рядом кадушка, рассохшаяся, с раздавшимися во все стороны клепками, в ржавых следах от недостающих обручей. От всего веяло вдовьим горем, скудостью существования, бессловесной мукой каждодневного терпения. Все копится по ложке, по капле, не себе, на рынок: купить макухи…

Леман рос без отца, сын батрачки, всю жизнь носившей тяжелые деревянные башмаки, похожие на колодки каторжников. Да и не каторжную ли жизнь отмыкала эта женщина, боявшаяся даже собственной жалобы, никогда не плакавшая, словно застывшая в своей неудавшейся женской доле? Уходя в жизнь, навсегда простился с матерью у часовни, на развилке дорог; ее единственный сын, ее надежда ушел от нее — и она осталась одна как перст. Мать не брала с сына обещания писать письма, потому что сын, подобно ей, был безграмотным, а на письма нужны деньги, которых у них никогда не было. Отцовские сапоги, две пары теплых носков и невысказанную любовь — это все, что мать могла дать сыну в дорогу. Что его ждало среди чужих людей в безвестном городе, таком страшном для ее простодушного сердца крестьянки?

Лемана дальний родственник обещал пристроить на кожевенный заводик. Мать и сын молча обнялись, будто чувствуя, что расстаются навсегда…

В тифозной теплушке под Омском, во время бесконечно долгих перегонов, Леман впервые обучился у старого фельдшера буквам. Это были русские буквы и слова, те первые слова, которые научился писать Леман, тоже были русскими. Что ж, можно было отписать красноармейское письмо матери и на русском языке. Были на хуторе грамотеи, прочли бы, да, простудившись, мать померла, так и не дождавшись ни письма, ни тех дней, когда, как в лучшей песне пелось, — «кто был никем, тот станет всем».

Где она, мать, где ее могила? Неужели ничего не остается от родивших нас матерей? Разве, дав нам жизнь, они не продолжаются в нас? Почему же всю жизнь их нам недостает? А бессмертие души?

И, будучи стопроцентным атеистом, Леман в него не мог поверить. Он, наоборот, верил в другое, что легкое тело его матери конечно же обратилось в цветы и травы, тихая речь ее озвучила лопотанье листвы, дыханьем ее исполнился земной простор под высоким небом. Каждый вздох его — живое общение с матерью, с ее жизнью, с ее сердцем. И если Леман до страдания любил детей, жил их радостью и горем, в этом тоже в нем воплотилась давняя бессмертная сила материнской любви к нему. Нет, не долг возвращал он, не платил он за неоплатную заботу — он жил по бессловесному материнскому завету, любя землю, которую отвоевал у врага, людей, для которых на этой земле нужно было построить достойную, какую хотел бы для родной матери своей, жизнь.

…И голосом, в котором было не столько обиды, сколько проникновенной человеческой горечи, он заговорил — устало, точно после большой и бесцельно проделанной дороги.

— Ты что, один только недоедаешь? Почему ты только о себе думаешь? Человек тем и отличается от зверя, что не о себе одном думает. Но зачем шпане ум — только лишние слезы. Что тебе детдом!

— Все о себе думают. Каждое дерьмо хочет фиялкой пахнуть…

— А ты вспомни свою мать!.. Разве она не о тебе думала?.. Когда тебя рожала, вскормила, тебе последний кусок отдавала?..

— Мать моя шлюхой была. Клиент в дверь, она меня за дверь. На мороз… Жил, как в зобу райской птички… Шлюха и есть!

Леман помолчал… Чтоб так сказать о родной матери…

— От хорошей, что ли, жизни? Мечтала она шлюхой быть? Увидела бы она тебя сейчас — второй раз умерла бы… Это было бы самым большим ее несчастьем. Кто не чтит мать свою, не человек — гнида…

В мрачной теми погреба слова были гулки и плотны, почти физически ощутимы — казалось, они перекатываются по воздуху, натыкаются на стены, как медлительные и незримые существа, образ и телесную форму которых трудно было вообразить.

Кольке Мухе было странно, что Леман не спешит убраться отсюда. Или решил он разделить с ним позор и кару?.. «Ну и фрайер!» — хмыкнул он и с присвистом, сквозь зубы — по-жигански — плюнул куда-то себе под ноги. Ни раскаянья, ни злости — было только тоскливо…

— Да я тут ничего не взял… Подумаешь, отпил немного сметаны через край… Думал, сало, на дорогу… А ты клешни распустил… Рад, что здоров, как бугай, да? Все равно сбегу я от вас.

— Неумный ты, Масюков… Где ты видел теперь у колхозников сало?.. Они вот эту сметану на рынок везут, чтоб макуху купить… И верно: дурак хуже врага, как говорится. Опозорить весь детдом! Как людям теперь в глаза глядеть? Дурак, а думаешь, что умней всех… Что ж, пошли к хозяйке, сознаваться надо. Все равно узнает, и все село узнает. Свинья борову — боров городу.

Леман хотел сказать, что вор — это не человек, что вор — это… это ужас мира, стыд природы, но и ему самому было не до стихов, которые пришли на память кстати и некстати (с Масюковым разве стихами говорить надо?), и, главное, пришла догадка, что к таким, как его подопечный, слова и убеждения не доходят, нет у них в мозгу для этого какой-то детальки, и все сходит за книжность, интеллигентщину и слабость. И этого не понимает Клавдия Петровна, например, которая так надеется на слова. Она Масюкову самые лучшие слова, умнейшие изречения из писателей, те же стихи, а Масюков всегда при этом скалится и сплевывает даже: «Шмара!» Вообще, душа у таких людей устроена по-другому. Вроде и впрямь собрали небрежно, забыли какие-то детали…

Леман зажег третью по счету спичку и подтолкнул вперед, на осыпающиеся под ногами ступеньки, своего так и непонятого питомца. Дорого отдал бы Леман за то, чтобы прочесть сейчас потаенные думки этого воришки, подобного поганке на сырой погребной стене. Ведь не может быть, чтобы даже сейчас в голове у него совсем не было мыслей! Неужели одной только злобой и живет? А гордыни-то! Все фрайера, жлобы, шмары — трусы, достойные финача жигана!

«Мы просто воспитатели никудышные, к собачьей бабушке нас всех. Надо знать психологию, душу каждого ребенка, как машинист знает свою машину», — подумал Леман и вздрогнул от истошно заскрипевших где-то ворот. Он толкнул дверь, и перепад между погребной тьмой и уличным полусумраком четко обрисовал квадрат неба — с луной, затертой бегущими мимо тучами. Сжавшаяся фигурка Кольки Мухи с опущенной головой была жалка в раме этого квадрата.

Леман постучал в окно хаты. Затем еще раз постучал, выждал — отошел немного: может, кто-то выйдет на стук. Еще стоял в ушах этот стук пальцем по стеклу. Никто не отозвался. Какой-то нежилой дух: не всхрапнет лошадь, не промычит корова, не проблеет овца. Ни воза, ни даже пары борон, по-хозяйски прислоненных зубьями к стене хаты или к стене того же погреба. Не ищи и стожка сена или соломы. Самоотрешенная жизнь — не для себя, для колхоза, которая должна стать и новой жизнью для себя. Посреди двора лишь смутно вырисовывались два закопченных камня, белесый и застывший между ними пепел. «Давно тут обед не варили», — горестно подумал Леман.

К соседнему двору прошла старуха с ведром в руке. Леман догнал ее, — где хозяева, мол, этого дома? Он наклонился к старухе, но лица ее не разглядел. И старуха, приставив зачем-то шалашиком руку ко лбу, долго молчала, пытаясь разглядеть: что за люди? Гнетет, видно, горе, не до людей, ушла в себя, душа замкнулась…

— Ах, приютские? — наконец она сама себе сказала. Дужка ведра, поставленного на землю, пронзительно звякнула. — Нема, нема тутечки хозяевов… Одна Мария. Так вона на прыцепи у трактора… В поле робе. И Степана нема. Мобуть, оце в Одисси вин. В технику́ме. Ото наивься протравленных симьян, цым, як його — купоросом. А не помер… В технику́ме вин!.. На агронома учыться…

И, махнув безнадежно рукой на собственную свою бестолковость, видно, старуха обиженно умолкла, взяла ведро и не прощаясь ушла… Бесшумно шелестнул подол юбки, и женщина скрылась.

Было знобко и сыровато. Тучи быстро терлись об лунный диск, будто решили опять надраить его до блеска, до медного сияния. В молчаливой задумчивости шли они, сбившись с дороги, спотыкаясь о засохшие колеи, по сухо трещавшему травостою. Вдали явственно раздавался рокот трактора.

И вдруг из-за холма показался яркий квадрат окна — это горела лампа в правлении. В остальных домах, видно, уже давно отвыкли от ламп. С керосином и в городе стало плохо. Весь керосин шел тракторам — то на посевную, то на уборочную.

Леман живо представил себе покосившиеся столбы у въезда в правление, над столбами, полуаркой, дощатую вывеску колхоза «Червона зирка». И какая-то отчаянная злость овладела им, — на Кольку Муху, на флегматичного и смиренно потеющего председателя Карпенко, даже на неизвестного Степана, оставившего ради техникума колхоз, мать, безрадостную, в черном, старуху соседку. «Медленно новая жизнь налаживается! Всей душой бы ринуться на просчеты, прорехи, голод и обиды, скудость и апатию — поднять, ободрить, повести! Председатели подчас не те люди. Не все определяет анкета и организатор. Не всяк директор завода сгодится председателем колхоза. Все другое — земля и люди на ней! Нужны любовь и беззаветность. Родной человек с корнями в этой земле нужен. Или кто сможет стать родным земле и людям, пустить корни. А не гастролеры да горлопаны («оратаи, а не оратели!» — сказал Панько). Их система — тысячи утлых лодчонок в море, наша — единый корабль-гигант! Просчет — как пробоина в днище. Слишком велик масштаб последствий. Управлять таким кораблем, его участками: великое искусство! Нужны и великая надежность, плавучесть, неуязвимость перед бедами, от механизмов и команды, до моря и капитана!»

Где-то близко опять гаркнул петух и вернул Лемана к действительности, к воришке Кольке Мухе, с которым, к собственному удивлению, Леман не знал что делать. Это словно был укор его недавним отвлеченным мыслям по поводу решения мировых проблем. Вот она, капля жизни, пустяшное происшествие — а ответа готового нет. Такого, как Масюков, нельзя было в общие оглобли воспитания.

«Надо будет посоветоваться с Клавдией Петровной», — подумал Леман. Он был уверен, что Белла Григорьевна свой приговор вынесет решительно: «В детскую колонию!» «И тогда, выходит, — поражение? А что же в колонии — в воспитателях сплошь Толстые, семь пядей во лбу у каждого воспитателя?.. Такие же там люди. Или дело все же в замках и запорах, в часовых и вышках?..» — кому-то возражал Леман… «Нет, паршивую овцу нужно самому приводить в порядок… Надо быть воспитателями, а не раздатчиками корма. Права Клавдия Петровна. Да и сам я — не воспитатель! Снабженец, завхоз, толкач… Надо поговорить с Клавдией Петровной. И с Панько… Да, именно с Панько. Это мудрый старик. Жаль, что сторонится всех, уж этот советом своим не набивается. Впрочем — да, да! — один разговор Панько и Клавдии Петровны он как-то запомнил. Леман писал за своим столом, они на него не обращали внимания, занятые своим делом. Панько выставлял зимнюю раму в его кабинете, а Клавдия Петровна протирала проем от пыли. Речь как раз шла о Коле Масюкове, их уркаче…

Панько цедил медленные, обдумчивые слова — этот никогда не говорит готовое! Он ведь считает себя темным и поэтому не позволяет себе роскошь говорить готовое, непередуманное самим. Из его слов и выходило, что воспитанье для таких, как Колька Муха, дело зряшное. У них голова мусором забита. И надолго. К ним все ученые слова не доходят. Нужно нечто непосредственное, через труд, через ремесло, через руки. И спорщица Клавдия Петровна во всем была согласна со стариком!

Молча дошли они до школы. Фонарь, видно, погасили, и света уже не было в окнах. Леман тихо прошел на свое место, прислушиваясь к дыханию детей. Кто-то вскрикнул что-то во сне, не то изумленное, не то вопрошающее, — и опять ровное дыхание. Сколько же они шли так — шли молча, не проронив ни слова? О чем думал он, Колька Муха? Хочет бежать. Куда? Зачем?.. Начать с этого…

— Иди спи… Завтра решим, что с тобой сделать… А лучше было бы — если сам нашел бы это… решение. Да, именно так… Не наказание, а решение!.. Ты понял? Ты-то хоть сам себя, надеюсь, понимаешь? По-серьезному, по-главному, а не… барахленно — вроде Турции, вроде ключа от своих же ворот стырить? Или это… Сметаны хлебнуть… Мелко, гадливо — стыдно… В главном, Масюков, познай себя. Реши и скажи. Ведь, как в армии говорят? Не знаешь — научим, не можешь — поможем, не хочешь — заставим. И вот что скажу тебе. Ныне даже в тюрьме живут по такому закону. Вшивой романтике уркачества — конец. Отпелась ваша «Перепетуя»…

Колька Муха искоса и затравленно посматривал на Лемана. Тот словно уже забыл про него. Стоял, прислушиваясь к тишине, изумившись, дернулся всем телом, как бы самому себе подосадовал: «Деревня!.. Ни песен, ни гармонии, ни частушки! Не то, не так!..»

По утрам мы все очень зябнем. Пока вылезаем из-под одеяла и натягиваем одежонку, нас прошибает цыганским потом, тело покрывается мурашками, гусиной кожей. А тут еще — умывание холодной водой! Леман и воспитательницы строго следят, чтоб никто от этого не отлынивал. Да еще Устя наша тут как тут — со своей полотняной сумкой на боку. На сумке — красный крест. От Усти и вовсе не увернешься. Можно подумать, жив не будешь, если хоть разок не помоешь уши и шею!.. Устя важничает своей сумкой с красным крестом. Она воображает, что этим умыванием спасает нас от верной смерти! Заставь дурака молиться… Впрочем, Устя не дура. Она — исполнитель-фанат. Почему это к умным и добрым делам то и дело ставятся такие исполнители? Ведь само дело становится казенным, отвратным. А там на череду и злобный лукавец, и равнодушный дурак. Вот и Устя такая же. Из ги-ги-ены — сделала — ги-ену!..

Утром, в обед, вечером — умыванье! Мы к тому же в речке купаемся, мы и без того чистые как херувимчики, но Устя нам речку не засчитывает. Ей не важно, что ты чистый, а выполняй проформу. Это она называет: «порядок». А вот у Леши насморк третий день от такого «порядка»! Зачем он, порядок, выше смысла?

И все же, почему мы так зябнем по утрам? Видно, за ночь наше тело успевает лишиться всего запаса тепла. Панько говорит «жирок не нагуляли с помидор»! Девочкам он привез по второму одеялу. А нам — не хватило.

Еще перед вставанием мы свертываемся калачиком под тонким одеялом, поджимаем коленки к самому подбородку. А уж когда встаем — и вовсе зуб на зуб не попадает. И вот тут — умываться ледяной водой! Порядок! Дрожим, как цуценята. Даже не верится, что днем будем опять изнывать от жары, что пот опять будет заливать глаза и что, как только рядки наши уткнутся в излуку речушки, бросим свои ящички с помидорами, срывая на бегу рубашки, побежим купаться… Река под солнцем — медная — звенит под нашими телами!

Двух жестяных умывальников, прибитых к старым вязам позади школы, явно не хватает нам. Приходится становиться в очередь. Девочки — те моются долго, тщательно, словно уже всю жизнь им не придется мыться. Будто вчера вечером так же тщательно не мылись! Мы их подгоняем, подтруниваем, они, знай свое дело, щелкают и щелкают себе медным носиком умывальника, знай себе моют уши, затем шею, затем опять щеки. Их от воды не оторвешь.

— Кончайте, уточки! — дрожа, так, что зубы сами выбивают чечетку, покрикиваем мы на девчонок. Нам кажется, что они нарочно так тщательно моются, чтоб лишний раз иметь возможность нас попрекнуть, чтоб снова хвалили, а нас — ругали. Вечная история: девочки — хорошие, мальчики — плохие.

— А что, как вы, грязнулями ходить? — огрызаются девочки. С ними лучше не связываться. Они всегда правы! Наконец мы отвоевали себе один из двух умывальников. Теперь никого подгонять не приходится. Это наш, мальчиковый умывальник! Равноправие — так равноправие! А то нам в таком колхозе — сплошная невыгода и мука. Спасибо! Умывальника нам теперь — по горло. Девчонкам перепадает.

Тетя Клава — та только посмеивается, глядя, как мы халтурим у умывальника. Она нас не укоряет. Зато она не упускает случая, когда Леман рядом, обратить внимание на положительность женского племени и на легкомысленность нашего, мужского.

— Что ни говорите, даже в такой малости видна серьезность, чувство долга и непоблажность себе женщины! Знает она — с пеленок знает, что рождена она, женщина, не для легкой судьбы. И во всем она — такая. Основа жизни! — победно вскидывает глаза тетя Клава на отмалчивающегося и о чем-то напряженно размышляющего Лемана. Нам непонятно, почему Леман дает тете Клаве волю, позволяет ей до небес возносить свое женское племя. А тетя Клава не унимается. Она продолжает размышлять вслух, пока мы, фыркая и гугукая, щелкаем, звякаем соском умывальника. Воспитатели — в конце концов такие же взрослые, как все. Они часто забываются при нас, полагая, что дети то ли не слушают их речей, то ли не понимают их. Тетя Клава продолжает размышлять.

— Все, что мужчина делает в жизни, чем он так высокомерничает и унижает женщину, — все это пустяки перед природой и ее идеей! Подумаешь — машины или там дома… Да, женщины не могут это сделать. Вернее, не берутся. Пустяками не хотят заниматься. Чтоб не утратить себя в главном — как женщину. Они берегут силы, душу и нервы для главного: родить человека! А возьмись за любое дело мужское — обставит мужика, лучше сделает. Женщина и выносливей, и способней, от природы талантливей; знает во всем меру. Она гармоничней. Почему? Да потому же — что рожает человека! Значит, мудрее… А мужчина больше умеет, он поэтому — умнее…

— И товарищ Полянская — мудрая? — спрашивает Леман.

— А что? А что?.. Просто она изменила своей женской природе, вот последняя ей мстит за это. Еще спохватится, надеюсь. Семью заведет, заживет по-людски.

— Вряд ли. Сняли с работы. В больнице она.

Тетя Клава отшатнулась — с ужасом смотрит на Лемана. Даже ладошкой зажала себе рот, с застывшим взглядом покачивает головой.

— Тоже пострадала! От себе подобных! — шепчет она, тщательно вытирая полотенцем то одну, то другую девчонку, которые сами тыкаются ей под руки.

— Вот так, — коротко и значительно взглядывает на нее Леман. Он понимает, тетя Клава не может пожалеть эту женщину, которая, кажется, больше всего в жизни боялась, как бы ее не приняли за женщину, поступить по сердцу, а не по казенной инструкции. Тетя Клава вроде нехитрая, простая душа, а жизнь и людей понимает! При всем уважении к Белле Григорьевне, к военной косточке ее — говорить с нею о чем-то таком совершенно бессмысленное дело. Сразу натыкаешься на предел ее понимания. «Ограниченность, как это говорится, — думает Леман. — А ведь она, Белла Григорьевна, куда хитрей Клавдии Петровны! Или вправду говорят, что ум и хитрость в одном человеке не живут?»

Мрачен сегодня Леман, мы не можем понять почему. А ему приснилась трясина. Видение детства, что ли? Мрак беспросветный, безысходность тоски — хуже смерти — и трясина. Он медленно и неотвратимо погружается в ее бездну, уже до губ дошло — и беззвучен немой крик его. И змеи, шипя и злобно ликуя, клубками вьются вокруг его головы… Трясина эта — хуже внезапного ночного налета врага: ни направления, ни численности противника, ни самого лица его, И тоска хуже смерти… Мещанская подоснова в человеке — ох, живуча она! И самоуважение какое-то сатанинское подчас. Хочет жить все лучше, а работу ищет полегче да поприбыльней. Дай ему престижную работу, он хочет руководить, возглавлять, не потому что тут надо гореть на работе, а потому что он тут вернее всего свою выгоду обеспечит! Осанка и анкета, диплом и небоязнь трибуны — все в ход пускает.

— Помню, одно время на фронте было что-то похожее, как говорится, — почти на ухо тете Клаве говорит Леман. Я читаю мятую старую районную газету «Коллективист». Это номер газеты — стародавний. Меня очень интересует сводка боронования паров. Я читаю газету и слушаю Лемана. — На войне человек весь до дна раскрывается. И в хорошем, и в плохом. Люди на смерть идут, грудью на врага, а иной о чем думает? О чине, о власти! Помню, неудача, патронов, харчей нет. А тут белые нажали. Нет, я бы не сказал, что духом пали. Комдиву померещилось: снимут, накажут за отступление! В бою бесстрашен был — а перед ответственностью — трус. Стал он командиров судить. Вчера командир, сегодня у своих подчиненных под ружьем на допрос. Судил — будто во имя спасения дисциплины и боевого духа! Многих бы еще поставил к стенке, если б не пресекли. Ясно, один патрон на командира потратить легче, чем обеспечить патронами все полки. Вызвал Фрунзе комдива нашего — больше мы его не видели. Мы потом спрашивали комиссара: «Выходит, он, командующий, был настоящим предателем?» А комиссар, не простой рубака, из интеллигентов, немножко писатель был. Очень честный и порядочный человек. И знаете что он ответил? «Нет, и комдив, мол, не был предателем. Если бы предатель — все просто было б. Струсил и искал — на кого свалить вину. Мол, на месте и заранее, своей властью, принял меры! Перестраховался. А настроение у всех — аховое. Люди все понимают, что подчиненные в армии, что наши в детдоме. Комиссар тогда зачастил в подразделения. Кто-то, помню, кинул: «Известное дело! Гнилая интеллигенция!» Тогда я впервые узнал о махаевщине. Был когда-то такой липовый интеллигент, науськивал рабочих на интеллигентов! Век прошел, речи комиссара помню. Вы сказали — драма страстей и пороков… Пусть так. Шкурники не спасутся! Хотя навредят нам крепко. Болезнь это, очень тяжелая болезнь. Что ж, партия прошла много испытаний, выйдет и из этого. И еще одно испытание нашей веры в нее. Победит наша партийная правда!

— Но неужели нельзя заступиться за товарища Полянскую? — Впервые так, по-лемановски, назвала тетя Клава наше наробразовское начальство. На лице тети Клавы — страдальческая работа мысли.

Леман пристально глянул на нее. Что ей скажешь? Святая душа, — вот даже после того, что рассказал ей все, как было на фронте, она о том же — спасти человека! Это под артобстрелом… Причем кто ей столько крови попортил, чуть куска хлеба не лишил. «И вправду — святая душа. Декабристка настоящая! То слезы от пустяшной обиды, а то такая сила бесстрашная, что на нож пойдет…»

— Может, вдвоем пойдем куда надо, поговорим, а то коллективное письмо напишем?.. Вреда никакого не видели от человека. Вон даже чепчики на свои…

Леман медленно повел головой из стороны в сторону. Пойти? Тогда в больницу. Конечно, довели человека, затравили. Но он будет говорить о другой работе. Доброта тут будет беспринципной и во вред детям. Потом, когда своя артиллерия да по своим порядкам — все одно залечь надо. Огонь не разбирает! Кто уцелеет, тот и разберется! И у него не спросили о человеке. Сунешься «выяснять отношения» — и тебя для круглого счета. Видно, без тактики и в жизни нельзя, подумать надо. А в больницу он пойдет.

— Ведь она пропадет! Такая — обязательно пропадет! — с придыханием говорит тетя Клава и как бы укоряя в чем-то Лемана. — Собственная прямизна ее — ее и сломает! Нет в ней ни гибкости, ни понимания житейских сложностей… Нет, не выживет!..

— Вам, вижу, жаль ее, — глянул Леман на вытиравшую слезы тетю Клаву. — Христианское прощение? Ведь жалеете ее?..

— А то нет! Дуреха, а жалко… Разве ей разобраться в этой… достоевщине, в такой путанице страстей и порочности… Ей ведь — что нужно? Дважды два четыре. Этот — товарищ, тот — классовый враг. И то по чужой указке! Но сирота сироте поневоле друг. Без друзей, одна. Отгородилась, как бобер на лесной речке.

— Да, тут в атаку не пойдешь… — говорит Леман, морщась как от зубной боли. Он смотрит с неудовольствием на то, как и впрямь долго моются положительные от природы маленькие женщины. Солнце, яркое, но еще не жаркое, уже вовсю расплескалось по горизонту, высвечивая низкие, синие и пятнистые тучи.

— Меня муж успокаивает в письмах. Штемпеля со всех уголков Украины. Никогда не писал мне таких ласковых и спокойных писем! За одно лишь переживает: как бы не упразднили его учебник! Труд его жизни. Чувствует себя окрепшим от свежего воздуха и от ходьбы. У него, мол, был «детренироваиный организм». Он увлекся новым фольклором. Даже не знаю, на какие шиши живет! Пишет о внутренней свободе, о силе духа. Даже запомнила, хотя и не его это: «Дух животворный, плоть не пользует нимало». Очень интересные раздумья, неожиданные мысли, видно, лишь в дороге такие мысли навещают человека. Странник!

Леман молчал. Он теперь все больше молчал, временами бывал рассеянным. Зато тетю Клаву слушал внимательней обычного. Словно почувствовал, есть в этой женщине что-то такое, чего ему не далось. Воспитание? Или больше книг прочитала? Но тетя Клава сама при этом предположении покачала головой; есть, мол, и начитанные, и образованные, которые жизнь не понимают.

— Тогда в чем же суть? — спрашивает Леман.

— Не знаю, — искренне отвечает тетя Клава. — Может, в умении страдать…

Леман медленно и как бы брезгливо морщит рот: сомневается он в этой поповщине!.. И все же, когда тетя Клава помянула о Достоевском, стала расхваливать на все лады книгу «Записки из мертвого дома», — попросил принести, дать ему почитать: «Не забудьте. Толстому, значит, нравилась?»

Слава богу, не отнесли мы эту книгу на Забалку, к тому ханырику, который целыми списками скупал у Шуры контриков! Видно, голова работает у Шуры! Какая ни понадобится книга — она на месте. Знал что продавать, выходит. Вот и Достоевский остался в тети Клавином каталоге. И еще почему-то я рад, что Достоевский, которого я сам, конечно, не читал — показался скучным — но зато, помню, отец читал и много рассуждал об этом с нашим батюшкой Герасимом, — теперь понадобился самому Леману!.. Мною на миг овладело чувство странной и горделивой удовлетворенности, подобно, может, самому предощущению миропорядка, которого жаждала душа, томясь от непостижимой путаницы жизни, полной сложностей и козней. Вдруг почему-то поверилось мне, что все плохое быстро минет — да и как иначе может быть, если вокруг столько добрых людей, их добрых самопожертвованных дел! Как это Леман сказал — «болезнь». От нее гибнут слабые. А жизнь наша — не слабая, она очень сильная и справедливая. И душа у нее живая, сильная, одолевающая. Такая, общая, у нее душа — от Лемана, тети Клавы, Шуры, Балешенко, Панько… Я ее чувствую, душу нашей жизни, — и я ее очень люблю…

Леман, видно, опять вспомнил про книгу:

— Значит, это вроде библии?.. Так я понял? Для побывавших и собирающихся?

Тетя Клава укоризненно и настороженно глянула на Лемана. Дескать, не нравятся ей такие шутки.

— Ладно! Жили прежде, поживем в надежде! А то еще Панько так говорит: у бога всего много!

Тетя Клава пристально изучает лицо своего непосредственного начальства. Но в глазах ее выражение — точно перед нею трудный, но любимый питомец.

Леман уходит к Панько, колдующему над мотком веревок. Сторож ворчит — на убыль веревок. Не возвращается полностью веревка, которой он тщательно увязывает ящики в кузове полуторки! Тетя Клава смотрит вслед уходящему Леману. Я смотрю на тетю Клаву. И по лицу ее мне нетрудно понять, как дорог ей этот человек, как она тревожится за него.

А Леман вдруг оборачивается. И снова они встречаются глазами: Леман хмурится:

— Ну ладно, ладно вам. Чего загадывать… Не будем прежде беды горевать… А книгу обязательно принесите!

Уж я в воскресенье, когда будем в городе, напомню тете Клаве, если забудет про книгу! А лучше я ее сам разыщу на полке и положу ей поближе — чтоб у нее на глазах была… «Внутренняя свобода»… И опять все то же высокое и заманчивое для меня слово; «Интеллигент!» Тети Клавин муж — профессор, он — интеллигент. А сама тетя Клава? А Леман? А Панько? Ох, надо мне во всем этом разобраться…

Давно мы с Шурой не толковали по душам. А тетя Клава, хоть и считает меня — наравне с Женей — талантом (так и не понял — за что?), меня явно не принимает всерьез. Она только Лемана и Панько принимает всерьез. Со мной — только одни шуточки… Да, нужно мне поговорить с Шурой…

Мытье, слава богу, кончилось. Теперь санитарный осмотр! Есть вещи и порядки, которые явно изжили себя, однако продолжают существовать и выполняться только потому, что их забыли отменить или не решились это сделать. Так с этим санитарным осмотром. Спим на соломе, банные дни уже забыли, а вот изволь — санитарный осмотр! И всегда находятся люди вроде нашей Усти, которые будут по инерции, как заведенные, соблюдать и требовать соблюдения потерявшего смысл порядка. Нет ничего хуже таких изживших себя порядков! Начинается сплошное вранье, одни делают вид, что требуют, другие, что выполняют… От этого притворства — на душе какое-то вороватое чувство у всех.

Мы вырываемся из цепких рук Усти. Ох и прилипчивая! Эта — по глупости или глупой честности — притворяться не хочет! Мы ее ненавидим. Мало что руки проверяет — в уши заглядывает. Или это — тоже женская положительность? Поручи такое мальчику — он и сделает вид, что все в порядке. Пусть даже строгость напустит на себя. А Устя — та знай вывертывать тебе уши и ставить плюсы и минусы в тетрадь свою. Может, в самом деле прав Коляба, наш Колька Муха, и санитарную тетрадь эту нужно стырить у Усти? Чтоб кинуть ее в самое несанитарное место? Зря мы в городе отговорили Кольку Муху. Видно, тут, в поле, самое время это сделать. Урки подчас мыслят здраво.

А у девичьего умывальника все еще очередь. Еще не все помылись. Ну и положительность! Девочки в нерешительности перебираются из хвоста своей очереди к нашему умывальнику. Они теперь уже не знают, то ли похвалить нас за быстроту, то ли поругать за нашу несерьезность. Трудно, очень трудно в жизни отделить порок от добродетели. Наша нерадивость — их выгода, они уже помалкивают, не обзывают нас грязнулями!.. Более того — порок, значит, может стать и благом! Знать, и вправду жизнь мудрее и слов, и прописей. И не бесись, не спеши обличать, будь поумней и терпеливей.

Из-под вязов две лужи вытекают на дорогу — все сужающимися ручейками. След ручейков каждый день уходит дальше. Чьи-то куры пытаются напиться в луже, но мыльная вода не пришлась им по вкусу. И кто это догадался так неудачно прибить умывальники — за школой, в тени? Мы сказали об этом тете Клаве, она — Леману. Тот, как всегда, неторопливо подумал, потрогал свой крепкий боксерский подбородок и махнул рукой:

— Пусть закаляются! Красноармейцы сорок пятого полка — те зимой, в трусах, умываются снегом на дворе!

Против красноармейских порядков тетя Клава не решается возражать. Она просто тут не знает — кто же прав: мы или Леман?

Сегодня утром заехал к нам по пути из бригады Карпенко. Мы, значит, еще дрыхли под одеялами, а он, председатель, уже успел в поле, у тракторов побывать! Когда он только спит? Медведистый, потеющий и неторопливый Карпенко, оказывается, всюду поспевает!

После двухведерного самовара тети Оксаны, который мы выцеживаем до последней капли, ночью нас обязательно раз-другой потянет на двор. Выскакиваем прямо из-под одеяла, в одних трусах. Цыганским потом прошибает. Зуб на зуб не попадает — знобко, а приятно. Надо закаляться, как красноармейцы сорок пятого полка! А село — как вымерло. Одно лишь окошко всегда светится — в правлении. Хоть ночь, хоть за полночь. Там не спят! То счетовод все щелкает на своих счетах, то нарядчик мудрит над своей тетрадью, в которой много замусоленных листов, мало фамилий. Много молодых подалось в город, где сытнее и чище, на учебу, на завод. Чаще всего в окошке видна лысина Карпенко. Это он корпит над теми бумагами, которые счетовод оставляет, уходя спать. Нелегкая, видать, должность председателя колхоза. А у Лемана, Панько, Маруси? Трудна ты, должность человека! И долог ты, человеческий долг. Перед людьми, народом. На всю жизнь.

В двуколку Карпенко заложена та же пегая кобыла, которая привезла нам затирку в первый день приезда. Все так же жмурит она глаза, спасаясь от мух. Они — с утра пораньше — насели на нее. Смирная кобылка, мы ее не боимся, даже девочки решаются ее погладить. Вот и сейчас они уже вертятся возле кобылки. Та невозмутима, может, и вправду принимает девочек, в их белых панамках товарища Полянской, за луговые ромашки? Или, как сказал Леман: «ромашышечки». Кобылка стоит равнодушная ко всему, разве что не к наседающим на слезящиеся глаза мухам. Девочки тычут в матовые губы кобылки горсти подорожника и гусиной травки. Кобылка долго принюхивается, недоверчиво взглядывает на траву, наконец вяло шевелит губами. Словно говорит, что ж, и на том спасибо. Девочки принимаются отгонять противных мух от глаз кобылки. И как бы в благодарность она открывает широко глаза — они у нее дымчато-голубые, похожие на большие росные сливы. По мнению девочек, Карпенко — нехороший, он не ухаживает за своей лошадкой. Вместо разговоров с Леманом лучше бы постоял вот так возле лошадиной морды, отгонял бы мух, чтоб не жалили бедную лошадку! В ногах, возле сиденья двуколки, зарылось в солому что-то яркое, блестящее как зеркало. Девочки понимают, что это железо. Железо, все железное, их мало интересует. Если даже и блестит как зеркало! Им давай что-то тряпичное, обиходное, домашнее — женское…

Я догадываюсь, что так блестеть могут лемеха. Видно, везет их Карпенко в кузню, чтоб оттянуть. Я знаю, что, когда лемех так блестит, это плохой признак. Он успел затупиться. Я это объясняю девочкам. Им это неинтересно. А мне интересно — почему им неинтересно? Или все потому же, что они — женщины, и все-все для них пустяки? Им предстоит родить человека!

Между тем Карпенко, вытирая платком потеющую лысину, делится своими заботами с Леманом. Они стоят возле школьного крыльца, у железной скобы, об которую ученикам надлежит чистить обувку, когда грязь. Оба смотрят на эту скобу, постукивают по ней носками сапог — будто она не на месте и мешает им, эта скоба.

— Хоть самому к горну становись, — говорит Карпенко, сосредоточенно, уже в который раз обтягивая вокруг кнутовища куцый, с нарезным кожаным султаном, плетенный втрое, затем вдвое, наконец, кончающийся крысиным хвостиком кнут. Никак не хватает куцего кнута этого на два обхвата! И Карпенко опять снимает свою кепку блином и уже прямо ладонью вытирает лысину. Он похож на одного из запорожцев с картины Репина. Вот разве что оселедця, узкого валика волос от темени до макушки, у него нет. Карпенко тяжело вздыхает, зачем-то оттягивает голенища своих больших пыльных сапог. Голенища все в гармошках, не желают распрямиться. Карпенко смотрит на них с видом человека, притерпевшегося и к этой своей печали. Со стороны кажется, что именно куцый кнут, нежелающие распрямить свои гармошки-голенища сапоги так и огорчают председателя колхоза.

— Подожди, — говорит Леман, трогает председателя за круглое бабье плечо и, приставив руки ко рту словно рупор, кричит:

— Старшие мальчики — все ко мне!

Ого, это интересно. «Старшие мальчики» — мы нужны Леману. Неспроста это. Мы спешим, как бойцы на зов любимого командира. На смерть, на славу, на вечный бой — мы на все готовы! Пусть только Леман поведет сам, надоели нам женщины-воспитательницы. Мы себя чувствуем мужчинами, а он, Леман, нас недооценивает, перепоручив нас женщинам! И вообще как-то придавлено мужское начало в интернате… Наконец-то слышим мужской голос: «мальчики»!

— Вот что, ребята, — строго, по-командирски оглядывает нас, старших мальчиков, Леман. Он чувствует по нашим глазам, видит по ним наш энтузиазм, но чего-то медлит. Не собирается ли он нас повести в атаку или вторично брать Перекоп? Вид у Лемана серьезный, он морщит крепкий лоб — усиленно о чем-то думает, скользя по нам своими холодноватыми и въедливыми, как большие осенние оводы, латышскими глазами.

— Вот что, ребята. Надо помочь колхозному кузнецу. Нужен человек к горну. Знаете, этот… кожаный мешок дергать, раздувать огонь… меха или мехи, как говорится.

— Мехи, — подсказывает Карпенко и тоже заинтересованно смотрит на Лемана, на нас и снова на Лемана. На лице его — искательность. Выручите, мол, ребятки — старшие мальчики. И как я не догадался?

— Да, мехи раздувать… Ну и всякую другую посильную работу. Молотобоец у кузнеца есть. Так сказать, подручный требуется. Кто… Кто среди вас самый крепкий и сильный? Кто пойдет?..

— Я-я-я!.. — в один голос закричали мы. Даже Женька Воробьев. Не подумал даже, сможет ли он в кузнице разучивать свой «Турецкий марш»… Или ноты сменит на «Мы кузнецы, и дух наш молод»? Впрочем, охладел здесь, видать, наш талант к музыке. Или устает?..

Позади всех стоит Колька Муха и со скучающим видом поглядывает на небо. Погода, что ли, его заинтересовала? Может, он по этим перистым облакам, покрывшим небо, пытается угадать — какая погода будет завтра? Не будет ли дождя? Не сорвем ли работу? А может, он размечтался о далекой стране Турции, куда все собирается бежать? Подует ли еще попутный ветер в призрачные уркаческие паруса?

— А ты, Масюков? — заметил его Леман.

— А что я?.. Я вроде как тот лишенец… Или подкулачник, — кривит губы Колька Муха. Дескать, пустые разговоры ему не по душе. — Да я всех шкетов — одной левой. Спросите их сами…

Леман молчит, он строго смотрит на Кольку Муху, будто бог весть какой важности ждет от него ответа! А тот лишь сжимается и передергивает плечами — и мне кажется: Колька Муха, не дождавшись солнца, пошел с утра искупаться, но не решается все же ступить в холодную воду. Пересилить себя или поплестись уныло назад?

Зябко поводит плечами Колька Муха и искоса взглядывает на Лемана:

— Я бы пошел. Ползаю на грядке, как вошь по гашнику…

— Вот и договорились, — ответил Леман. — Развивай мускулатуру!.. Только меня там рядом не будет… Сам за себя отвечаешь. И за всех нас… Ты меня понимаешь?

Колька Муха почему-то краснеет, отворачивается и мямлит в сторону:

— Мозги набекрень, что ли?.. Зря это. Башку даю на подметки.

И Карпенко, и мы чувствуем, что разговор между Леманом и Колькой Мухой значительней этих немногих слов, что это, собственно, продолжение их какого-то неизвестного нам разговора. И тут уж лучше не лезть поперек, не вмешиваться. Глупо это.

Мы стоим и молчим, посматриваем то на Лемана, вцепившегося своими въедливыми глазами в Кольку Муху, то на бывшего ширмача, так непривычно робко отводящего лицо от взгляда нашего заведующего. Чувствуем решающий миг в отношениях этих двух людей…

Девочки уже гурьбой поплыли со двора, прямо целая поляна ромашек — двинулась и пошла! Пора и нам в поле. Но какая-то сила держит нас на месте, мы не решаемся даже пошевельнуться. Мы замерли от ожидания — чем кончится разговор? Ждет и Карпенко, который забыл сейчас и про свою потеющую лысину, и про кнут, никак не огибающий два раза кнутовище, и, наконец, про утратившие всю бывалую красу, сжавшиеся в гармошку голенища сапог.

Из этого оцепенения нас выводит голос Беллы Григорьевны: «Ребята! Дисциплина, ребята!» На этот раз возглас нашей немногословной воспитательницы, в которой где-то затаилась военная косточка, не лишен смысла. Он означает, что пора и нам в поле.

Когда мы оглядываемся, Колька Муха уже сидит на двуколке, рядом с председателем. Неисповедимы пути господни и мысли начальства! Почему-то нам странным кажется, что на такую важную работу Леман послал такого ненадежного человека. Мы, конечно, завидуем Кольке Мухе. А где он будет ночевать? Где питаться?

Мы с Женькой молча переглядываемся. Почему вдруг такое везение Кольке Мухе? А еще все скулил он, что Леман его ненавидит, что он первый, мол, ненавидит этого фрайера во френчике… Разве сравнить кузню с помидорами! Мы еще раз оглядываемся — и зависть, как ядовитая змея, впивает свое жало прямо в сердце: Карпенко, привалясь бочком к железной дужке на краю сиденья, отдал кнут и вожжи Кольке Мухе! А тот — рад стараться, помахивает кнутиком, подергивает вожжи, кобылка во всю прыть раскидывает ноги. Живая! Густая пыль, целое облако пыли несется в нашу сторону. Да, теперь Колька Муха поплевывает на нас этой пылью. Что ж, как говорит Леман, пыль не сало, отряхнул — не стало. Скорей бы Шура приехал…

Везет же людям! Колька Муха будет работать в настоящей кузне, он будет ковать лемеха для тракторной бригады, он небось и возле тракторов побывает… А нам опять — помидоры, помидоры… Вот тебе и — мальчики! Порадовал нас Леман, нечего сказать. Разве эти надоевшие помидоры — мужская работа? Вроде мешками дым таскать. Это работа для Люськи Одуванчика. Мы на большее годимся. А то — наравне с девчонками. И то сказать, — если бы наравне! Девчонки, оказывается, лучше нас работают, больше нас собирают. Не сговорились же они, чтобы унижать наше мужское достоинство? Все нас попрекают девчонками. И Леман, и тетя Клава, и Белла Григорьевна. Панько и Шура нам подтвердили, что по документам так выходит. Обставляют нас девочки. Прямо позор. Видно, и впрямь — не мужская работа помидорная. Женька толкует мне про ритм. Он, этот ритм, — по теории Жени — в основе всей-всей жизни! Солнце — ритм, сердце — ритм, музыка — ритм. Женщины, дающие жизнь человеку, — носители ритма. Они и в работе ритмичней, они не отвлекаются, когда хотят, конечно… И долго еще Женя толкует про ритмы — и даже природную гармоничность женского начала бытия! Уж лучше бы сыграл «Турецкий марш»!

А грустно стало без Масюкова, Кольки Мухи, Колябы, уркача, ширмача-неудачника, битого херсонским Привозом, вознесенного своей гордыней и воображением до жигана. Человек трудно сознает свое поражение… Будь это полководец со своей стратегией или простой карманник, вся стратегия которого — ставка на удачу, на фарт, на быстроту ног.

А ведь не оглянулся Колька Муха! Мы уже для него не существуем. Выбьет кувалдой, выдует мехами его мечтательную блажь о блатном фарте?

Где и когда, наконец, судьба представит нам возможность оправдать свое мужское достоинство? Помидоры-помидорчики, лучше бы вы остались сатанинскими яблоками, ядом, остались бы где-то в Южной Америке… Лучше бы нам не знаться с вами!

Теплая истома разливается по всему телу — и мы не засыпаем, а проваливаемся в сон. Стоит нам только навзничь упасть на землю, запрокинуть руки за голову, кое-как прикрыть рубашкой лицо от солнца — и мы уже спим. Сон наваливается на нас свинцовой тяжестью. И нет блаженства выше этих минут послеобеденного сна. Панько в это время занят машиной, погрузкой и проверкой квитанций.

Леман уходит по делам в правление. Белла Григорьевна и тетя Клава иной раз тоже засыпают, сидя под невысокими кустами помидорными, рядом с уснувшей Алкой. Женщины засыпают как-то полуобнявшись, и все же видно, что старшая — тетя Клава, она, как мать, спит словно одним лишь глазом, тревожно, лишь бы не разбудить Беллу Григорьевну, приткнувшуюся к ней, как дочь к матери, или возложившую голову на поднятые шалашиком колени тети Клавы. Платки женщины приспускают при этом на глаза — сон их чуток. Стоит лишь кому-нибудь подать голос, они тут же пробуждаются, причем с таким преувеличенным чувством присутствия на лице, словно вовсе и не спали! Так, мол, от солнца чуть укрылись. Главное — никогда не разваливаются подобно нам, мальчикам. Лежим на земле, как разварная рыба на плоском блюде. Женщины загадка для нас. И все взрослые — загадка. Как, скажем, могут Леман и Панько обойтись без сна после обеда? Все на ногах да на ногах, когда нас так и тянет — растянуться, задать храповицкого. Женя, наш музыкальный талант, это объясняет весьма туманно. «Мы тратим силы не на то. Делаем лишнее, зряшное, тратим попусту движения, нервы, мышцы. Старшие — прицельны, экономны, бережливей — поэтому богаче силой! Организм — что музыкальный инструмент, надо уметь его настраивать… Мы же умеем только расстраивать. Вообще жизнь — искусство!» Как всегда, Женя краснеет, изрекая свои туманные сентенции. Можно подумать, он их почерпнул из нечистого опыта, из грешного источника. Женя — тоже загадка.

Какая-нибудь девчонка прибежит с цветочком, шумнет от нетерпения показать воспитательницам свою находку, еще сама не успела замереть на полуслове, совестливо закусив губку, как тут же ее укоризненно пристыдит вездесущая Устя. Она никогда не спит, никогда не отдыхает и никогда не устает! Удивительный это человек, Устя Шапарь. Малышня так и вьется вокруг нее. Когда она ведет их к речке, в самом деле кажется — молоденькая наседка с цыплятами!

…Кто это меня толкает в бок, потом срывает рубашку с лица! Глаза открыты — а ничего не соображаю, как медведь, выбравшись из берлоги. После глубокого сна сердце оглушает меня всего своим тревожным стуком.

— Ты? — словно не веря глазам своим, спрашиваю у Кольки Мухи. Лицо его, перечеркнутое шрамом, все расплылось в улыбке. Он тут же расталкивает Женьку и Лешку. Теперь уже они одуревшими глазами смотрят на Кольку Муху. Что случилось? Разве можно так резко будить человека — сердце заходится в груди от испуга!

— Скорей! Побежали в кузню! Кузнец и молотобоец ушли обедать! Небось обед с дремотой… После сытного обеда по закону Архимеда — полагается поспать. А я вам все-все покажу!.. Здорово? По-ку-ем, эхма!

Мы бежим прямиком к кузне. Она недалеко от правления. Мы рискуем нарваться на Лемана, но мы забываем об этом. Молодец Колька Муха! Не зазнался, не забыл про нас. Пусть и нам покажет кузню: и наковальню, и мехи, и гудящее пламя в горне…

Из широких дверей кузницы выпархивают ласточки. Они, мол, не причастны к нашему самовольству. «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда»… И вообще — что она знает?.. А мы вот сейчас ковать будем!.. Могли б и полюбопытствовать, птички божьи!

Кузня летняя, под навесом. Вольготно птичкам божьим юркать под крытый камышом навес и тут же выпорхнуть с другой стороны в широкий дверной проем. Это они кузнецам все внушают, что у них хорошая житуха и без тяжелого труда? Так и поверят кузнецы!

А Колька Муха уже вертится у горна, раздувает мехи. Бело-оранжевый огонь, как дракон, шипит, жалит — накаляет лемех, и Колька Муха, точно всю жизнь только и работал в кузнице, выхватывает его большими клещами, сгибаясь и натужась, несет к наковальне и плашмя со звоном шлепает на ее блестящее лбище.

— Разбирайте по ручнику! Ну!.. Что рты как варежки раззявили! В кузнечном деле, как в воровском — не зевай! — И мы не зеваем. — Бей! Бычок кладеный, картуз краденый! Не лемех — так светец!

Мы хватаем ручники и по очереди, как положено, ладно стучим. Жене, которому не достался молот, приходится посторониться. Он зритель, но не забывает, однако, давать советы про ритм, про отмашку и оттяжку. Начитался, нахватался! И здесь музыка мерещится нашему первейшему таланту! Колька Муха небольшим молотком, как настоящий кузнец, частит сноровисто, показывает, куда нам нужно бить. Он ругает нас за бестолковость, никогда из нас, шкетов мокрогубых, кузнецы настоящие не получатся! Из него, из Кольки Мухи, полагает он, уже вышел настоящий кузнец!.. Умора этот Колька Муха! Сопит, раздувает ноздри — воображает… А перехватишь взгляд его — дыбится, счастливый. Железо кует!

— Ну, ну… Дайте-ка подывлюсь, — раздается за нашей спиной. Скуластый мужичонка, отнюдь не богатырь, каким по нашим представлениям подобает быть кузнецу, в кожаном фартуке, черно-бурые волосы подобраны под околыш от какой-то фуражечки, на нас и не взглянул. Он смотрит на нашу работу. Даже присел, руки уперев в колени. Что он там высматривает? Не ущипнуть ли за мягкое место собрался? Есть такие хитрющие старики. Затеет вроде бы вполне мирную беседу про то да се, а там как цапнет. Даже если ни в чем не виноват. На всякий случай, чтоб старших боялся… И не так порой больно, как унизительно. А таким стариканам только того и надо. Потешаются. Ущипнут, шлепнут — главное, принизить…

— Перетончили малость… Подвернется лезвие… Все же лемех, а не секачка, — говорит кузнец. Никого он, оказывается, не собирался цапнуть за мягкое место. Кузнец, видать, старик серьезный, не брандахлыст. Подлинное достоинство никого не принижает!

Колька Муха несет лемех обратно к горну, зарывает его в угли и принимается за дутье. Кузнеца зовут Андриян Мефодиевич. Сообразив, что отчество нелегкое для нас, разрешает нам звать его дядькой Андрием. Потом следуют недолгие, только так, для приличия, а не из любопытства, вопросы про дела, нравится ли нам в селе и дружим ли мы с Колей-Николаем, русским богатырем.

— Ну, починайте, — говорит дядько Андрий, когда Колька Муха опять брякает на наковальню раскаленный лемех, — народ вы, ей-богу, толковый. Городские, одним словом! — И мы опять бьем, но почему-то в торец лемеха, словно стараемся его затупить, бьем потом по носку, по пятке, наконец дядько Андрий кричит — «годи!»

«Годи!» — это «хватит». То есть — погодить. Вполне понятно. Украинский язык, если вслушаться и вдуматься, почти тот же русский. Он вроде малость размяк под знойным южным солнцем, стал певучей и более гибким. Очень, правда, путают буквы «ы» и «и». Но разве не догадаться, что «блыскавка» это наша молния, которая, конечно же, блестит, что, например, «насиння» — наши семечки, которые, конечно же, на то, чтоб ими сажать-насажать огород? Но есть — о-го! — заковыристые слова — вот вроде этого: «хиба». Ни за что не догадаешься, что означает оно наше «разве»! Или, что «бачыть» — наше «видеть». Хотя… «Хибара» — разве дом? А в «бачыть» явственно слышны — «очи»!

Дядько Андрий сам идет к горну, недолго греет лезвие, быстро потом подправляет его на наковальне — и тут же в сторону отшвырнул лемех. Будто надоели ему и этот лемех, и кузня, и вся кузнечная работа!.. Но точный швырок экономит и время, и силы.

— Бачыте, совсем пустяшное дело кузнеца! — смеется дядько Андрий. — Грей, бей — да глазей… В воде пошипит, сто лет простоит.

— Это только со стороны так кажется, — говорю я, — а существо дела, оно не видно, — тоном человека, умудренного жизнью, повторяю я слова шофера Балешенко, который и Шуру выучит на шофера. Башковитый, наверно, этот Балешенко. Шутка сказать — шофер! Профессия — сразу за инженером. И умственная, и рабочая!

— Оце твоя правда! — изумленно пристукнул молотком по наковальне дядько Андрий. А я думаю, как легко прослыть умным, стоит только глупости не ляпать, запоминать и к месту вставлять то, что слышал или читал. Правда, совестно немного. Но скажи, что читал или слышал, совсем это по-другому принимают. Даже с недоверием. Легко, мол, досталось. Не пережил сам! Вроде украл. Да, совсем другое дело, если сделать вид, что тебя одного осенило, что первому эта мысль тебе в голову пришла. Совсем другое дело!.. Никто не будет усмехаться и сомневаться. Думал, — мыслью оплатил слова. Не то что, как попка на жердочке: чужое!

Дядько Андрий говорит, что мы хорошо сделали, что пришли помогать «товарышку». А то молотобоец Семэн поведет телку в соседнее село к ветеринару. Мы совсем не ждали такого оборота дела. Женя, — он самый рассудительный, зря что музыкант, — решает так. Он вернется на поле и скажет Леману. Если Леман не разрешит, он вернется за нами. Молодец Женя!.. Я с тревогой замечаю, что лемехов осталось только несколько штук. Дядько Андрий перехватывает мой взгляд, он понял мою тревогу.

— Дила богато! — Он показывает на двор перед кузней, который весь уставлен плужками двухлемешными, букерами, даже уложенными в штабеля деревянными боронами.

Я не знаю, что с приходом тракторов в колхоз весь этот единоличный инвентарь оказался почти ненужным. Но вид обширного инвентаря меня успокаивает: хватит еще дела и нам!

— Ну что? Мы кузнецы — и дух наш молот! — кричит нам от горна Колька Муха. Бесполезно ему было бы доказывать, что в строчке не «молот», а «молод». Знать, рифма на то и рифма, что права на оба смысла! Она роднит их, наделяет каждое слово в рифме смыслом другого слова, оставляя и самим собой, и во многом богаче! Шура сказал — «это как в любви и дружбе, кто не любил, не способен дружить, тот поэзию не поймет!» Значит, поэзия еще и, впрочем, урок коллективизма, поэзия учит человека — жизнь — как им быть богаче, счастливей, умнее душой, все лучшее взять от людей, все лучшее отдать свое, оставаясь самим собой! Шура мне много говорил о поэзии, теперь я сам о ней думаю. И еще Шура сказал: «Поэзия — щедрость!» Думаю, Шура, думаю… Но вот не знаю, добавляю ли я этим хоть что-нибудь к твоим мыслям или это лишь моя пена над теми же, твоими мыслями. Поговорим, Шура?..

А Колька Муха — уже вполне хозяйничает в кузне. Словно — он кузнец, а дядько Андрий у него в подручных. Колька Муха — всюду любит верховодить. Что за страсть такая чудна́я? Впрочем, и Леман нас так учит: детдомовец — всюду как дома! Кого бояться в своем отечестве родном? Очень не любит Леман застенчивость и робость. Кажется, он был бы сейчас доволен нами. Особенно Колькой Мухой!

Расшуровав горн, он ходит по кузнице и объясняет нам, что к чему. Успел понахвататься Колька Муха!

— Вот на том гвозде — матрица, — говорит Колька Муха.

— Матица, — поправляет дядько Андрий. — А вон та штука с двумя ручками — струг. Копыта лошадям подрезать. А вот это — лер-ка. Нарезать резьбу на болтах. А ме-чи-кы для мутерок! — добавляет дядько Андрий и кивает Кольке Мухе на горн. Мол, болтай, а дело не забывай. Обеими руками, изо всех сил сжимая клещи, несет Колька Муха к наковальне очередной лемех. Он до того раскалился, что из прямоугольных отверстий взвиваются язычки пламени. Желваки проступают на чумазом лице новоявленного кузнеца, жирной, темно-синей гусеницей вздувается на щеке шрам.

Мимо кузницы промчался грузовик. Только успеваю заметить клетчатую кепку Шуры, сидящего рядом с Балешенко. На коленях у Шуры Танька. Белые — льняные — волосики легко вздрагивают, когда полуторка катит по ухабам.

— Танькину мамашу в город, к врачу повезут, — объясняет нам Колька Муха. — На операцию.

Но — дело прежде всего. Он спешит к горну, чтоб зарыть в раскаленные угли очередной лемех.

И пока мы с Лешкой Кочербитовым изображаем молотобойцев, стучим, надуваясь и сопя, небольшими — дядько Андрий их называет «кулаками» — молотками, Кольке Мухе не терпится сообщить нам подробности о том, как будут лечить Танину и Володину мамашу. И не чувствует, видно, Колька Муха, как неуместно здесь это словечко — «мамаша». Но и то удивительно, — Кольку Муху интересует чья-то мать и ее болезнь. Он ждет, чтоб дядько Андрий прервался, чтоб мы кончили стучать — что-то хочет он сообщить нам именно по поводу этой больной женщины.

— Ей будут операцию делать. Хирург будет делать — Маркушевич!.. Я про него мировую историю знаю…

Колька Муха усмехнулся, качнул головой и вправду вспомнил что-то смешное. Видно, не терпится ему приступить к рассказу, но вместе с тем тянет, чтоб разжечь наше любопытство или чего лучше — заставить нас упрашивать. Мы молчим, Колька Муха рукавом рубашки шуганул у себя под носом, резче задергал мехи и начал свой рассказ.

— Однажды ночью шел он из больницы! Чуете? Он и в «Тропинке» и «Богоугодной». Он известный хирург! — старается перекричать гудение горна Колька Муха. Главным образом он старается для дядьки Андрия. Тот поставил молоток на наковальню, оперся подбородком о черенок, слушает. Про Маркушевича Колька Муха не врет. Мы и без него знаем, что тот известный на весь город хирург. У каждого города свои знаменитости. Есть их несколько и в Херсоне. Во-первых, орденоносец! Директор завода имени Петровского — Непорожний. Во-вторых, капитан городской футбольной команды Петя Пузыревский. Это солидный инженер с электрозавода, с сединой в виске, — для нас, однако, — Петя Пузыревский. Улыбчивый, снисходительный к нашему благоговению. Он не тщеславный, он прост, нередко даже допускает нашего брата, изнывающего от любви, — погладит по голове, о чем-то спросит, чем наш брат совершенно осчастливлен.

Когда идет доктор Маркушевич, мы тоже забегаем вперед. Хотя ордена у него нет, мы заглядываем в его полное и румяное, как у младенца после сна, лицо. Иной раз — здороваемся. Доктора это ничуть не удивляет. Он вежливо коснется рукой в кожаной желтой перчатке своей красивой каракулевой шапки и говорит: «Здравствуйте, здравствуйте, мальчики!» Наподобие товарища Полянской, он неизбирателен, никого отдельно не признает. У той — «товарищи», у этого «мальчики».

— Шел он себе и шел, — тянет Колька Муха. — А мороз, аж стекла трескают. Плюнешь — на землю сосулька падает. Во какой мороз! И вот тут навстречу доктору Маркушевичу выходят два жигана с Военки. «Доктор, спрашивают, за сколько минут может сейчас замерзнуть человек без пальто?» — «Минут за сорок, думаю». — «А если еще босиком?» — «Ну, наверно, за полчаса готов будет». — «Тогда, доктор, сымайте пальто с каракулевым воротником, а заодно ботинки с галошами — и бегом домой… А то как раз замерзнете…»

Лицо дядьки Андрия со впалыми щеками вытянулось. Зло смотрит кузнец на Кольку Муху, будто тот сам проделал такую шутку с доктором. А вообще-то, нашумевшая история. Хотя каждый ее рассказывает по-своему. Нет, не по душе, видать, ему эта история! А Колька Муха на ходу присочиняет к истории благополучный конец. Во всяком случае — мы ничего подобного не слышали. Мол, попал один из жиганов на стол к хирургу, и тот узнал своего обидчика. А жиган, заметив, что узнал его доктор, перетрусил перед никелированным ножом, который на языке фени и не перо вовсе, и не финач, а — скаль-пель, смухортился, раскололся: «Убери нож, верну тебе и пальто, и ботинки с галошами!..» Вернет, в рот ему дышло!..

Трудно сказать, на что еще замахнулась бы фантазия Кольки Мухи, чтоб в угоду колхозному кузнецу принизить гордого жигана перед фрайером-доктором, но дядько Андрий оторвал подбородок от черенка своего ручника, омыл ладонью глаза, будто после дурного сна.

— Тащ-щи! — сказал он Кольке Мухе. И тот кинулся к горну и потащил к наковальне поигрывающий живыми звездочками раскаленный лемех. Колька Муха обнажен до пояса, рубашка повязана фартуком.

— Охота тебе байки про шпану рассказывать, — говорит дядько Андрий. И громче, сквозь перестук наших «кулаков» кричит Кольке Мухе: — Взгальна байка! Оцього бы ды-гана да задним местом на лемех… Оце, Мыкола, була бы… опи-ра-ция! Годи! — кричит, теперь уже нам, дядько Андрий. Спрашивает, не устали ли мы, понимающе хмыкает, выслушивая наше «не-э!», и берет большими клещами остывающий, почти сизый лемех. — А ну-ка… свой глазок-смотрок!

Лемех, видно, готов, — и все тем же швырком непочтительным отброшен в сторону. К сделанному — никакого интереса у кузнеца!

К вечеру появляется высокий и тощий — прямой как жердь — молотобоец Семэн. Он садится на корточки, безучастно смотрит на нашу работу. Не оборачиваясь к нему, дядько Андрий, занятый приклепкой ушка к тяпке, спрашивает:

— Як телятко?

Семэн встает, машет рукой и отворачивается. Придется прирезать телка. Так ветеринар посоветовал. А то подохнет невзначай.

— Где-то в ней в самой середке хвороба, не ухватишь, мол, — шепеляво, с тоской в глазах поведал Семэн. Дядько Андрий цокает языком, качает головой.

— На, закури, горюн! — протягивает он кожаный кисет свой. — Не живет ноне частна собственность.

— А ей без разбору где дохнуть — чы в колгоспи, чы в частной собственности. — Возражает Семэн.

— Ну, оце не наша справа! — сказал дядько Андрий. Не любит кузнец смутительные разговоры. Может, щадит наши детские души?

Видно, привык Семэн, что последнее слово должно быть за кузнецом. Он расстегивает ворот, закатывает рукава и берется за самую большую кувалду, фунтов на двенадцать. Мы уже с Лешкой прицеливались к ней, каждый раз говорили — «О, о!» — и оставляли кувалду на месте — до прихода Семэна.

Семэн поплевал на шершавые, тяжелые ладони, подмигнул нам — «молотком побьют — и нам дадут!» — и вскинул кувалду.

Дядько Андрий, подняв руку и упредив удар молота, обернулся к нам. Смотрел по-свойски, с той, слегка печальной, растроганностью, с которой смотрят на детей пожилые люди. При этом он улыбался каким-то своим мыслям, щурясь, все молча смотрел на нас так, словно хотел запомнить на всю жизнь. Казалось, в этот миг он своим безошибочным взглядом мастерового человека прозрел наше будущее, всю нашу судьбу, началом которой была эта пропахшая дымом и кислой гарью кузня…

— Ну, спасыбочки, парубки! Гарно попряцювалы… — наконец промолвил дядько Андрий. — Долго жить будете, кожен из вас, мабуть, велыкой людиной станет, а кузницу да мозоли не забудете! — И, словно решительно кому-то возражая, кузнец добавил: — Не-э! Не забудете!.. А зараз — идитьте. А то я бачыв, начальник у вас — о-го, какой сурьезный! Главное, чтоб карактер и дело не разодрались, как ноги у некованой кобылы на льду!

И, как бы въявь увидев это «времечко» в образе вновь раскаленного добела куска железа, возложенного на наковальню Семэном, куска искрометного и бесформенного бытия, который ему, кузнецу, надлежит обратить к осмысленной пользе и красоте, дядько Андрий решительно первым стукнул своим ручником по податливой железной мякоти. И тут же на нее посыпались раз за разом мощные удары Семэна. Тот, видно, решил показать нам, что такое — настоящая работа!.. И вот уже Семэн понес к горну остывшую поковку.

— Да, мабуть… начальник ваш пытан огнем и железом. Идитьте, идитьте, парубчики! Оце скоро у вас вечерять будут. А мы еще с Семэном помантуем. Ну, ты тамочки заступись за хлопцев, Коля-Николай. Досвидченности, опыту набрал, девать некуды — дружков позвал.

— А ничего заступать не надо будет, — лихо отозвался Колька Муха. — Начальник наш — не жлоб и не фрайер какой-нибудь! Он мужик — на большой с присыпкой! С им можно корешевать!

И, причесывая пятерней свои кудри — так и не стрижется Колька Муха! — подумал, прищурившись, и негромко, как бы для себя добавил:

— Правильный мужик!.. Жизнь на усякой подкладке щ-щупал!

Повстречавшись со мной и Лешкой глазами, Колька Муха как-то поморщился и больше ничего не решился сказать. На душе у него, видно, было неуютно и даже тревожно от каких-то нагрянувших мыслей. Леша толкнул меня локтем в бок и, приложив палец к губам, повертел головой. Не надо, мол, ничего спрашивать у Кольки Мухи.

А я и сам ничего не собирался спрашивать… Чего-чего — двуличия не замечал я за ним. Что думает — то и говорит!

— А успеем еще скупнуться? — спросил меня Леша, выпячивая, как бы разминая, натруженную грудь и едва справляясь с мышцами лица, чтоб не разулыбаться от довольства жизнью. Между тем лицо его было все закопченным, даже веснушки закрылись. Зато в глазах Леши бегали веселые чертики, явно мешая ему изображать рабочего скромнягу парня, из тех, которые, подражая старшим, степенно и не спеша после гудка мимо нашего интерната идут со смены с завода Петровского. Их скромная гордость и уверенная независимость, даже в этой походке, поражали наше воображение опекаемых на каждом шагу детдомовцев…

С поля только-только потянулись белые шапочки и панамочки — «ромашышечки» нашенские. Значит, к ужину не опоздаем. Пока очередь пройдет у умывальников — вполне успеем выкупаться.

…Небольшая, но быстрая и студеная здесь речушка! Видно, близко ключи. Со всех сторон вьется она возле села, словно никак с ним не может расстаться. Может, это она ищет какую-нибудь уютную чащину из осинника, затишок из купырей? Не находя надежных берегов, речушка, ворча, бежит к Днепру, утром оставляя позади голубой шлейф тумана, а к полудню летучее марево…

Помидорное поле упирается в омутнейшую излуку, которую сторожат две шатровые вербы. Сухо, по-кладбищенски трещит под ветерком вербная листва. Мы забираемся на вербы и прыгаем в воду. По многу раз прыгаем. Мы спешим, как бы Леман не застал нас здесь. Потом долго в ушах стоит звон. Говорим и друг друга не слышим — и это очень смешно. Успеваем еще на всякий случай обшарить бочаги под корягами верб — поискать раков. Хоть бы одного рака. Девчонок попугать! Вот писк подняли бы — занятно было бы! Но раков нет. Везет девчонкам. Но кто дольше всех может держаться под водой? Всегда дольше всех Колька Муха. Он и самый сильный среди нас. Мы и бороться пробовали, и перетягивать палку. Каждый раз он, Колька Муха, побеждает!.. Зато лучше всех плавает Женька. Он каждый раз нам толкует про ритм и размеренность. Женя — чокнутый на музыке. Всюду ему мерещатся его музыка, четверти и восьмушки, ритмы и паузы… И еще одно слово любит он повторять: «ко-орди-нация»! Женькины слова, вроде «ритма» и «координации», — они по душе нашему уркачу, нет, кузнецу, Кольке Мухе. Он теперь пристает к Женьке, чтоб тот выложился, все сказал, что знает об этих словах. Мы ждем — вот-вот Колька Муха достигнет дна Женькиных познаний! Нет же, Женька, как чокнутый, может о своих словечках толковать весь день (с перерывом на завтрак и обед и, конечно, на сбор помидоров — от которых нам, видно, всю жизнь уже не отмотаться). Оказывается, координация нечто вроде того же ритма плюс движения. Это правильная, производительная и не утомляющая работа. «Кузнецу — о-го! — как надо!»

А вот в плаванье дело не только в Женькиных ритмах и координации. Посмотреть на него, когда он входит в воду, или, лучше, когда уже вышел, отжал трусики и расстелил их на траве — чтоб подсохли — посмотреть тогда на него, и все будет куда понятней, чем его ритмы и координация. У Жени плавучесть видна прямо во всем! В этих покатых, как бы обтекаемых, плечах, в узких и таких же плавно зализанных бедрах, в тонкой, ужиной шее, благодаря которой он голову легко держит над водой, как тот же плавающий уж. Но главное, пожалуй, поясница Женьки! Гибкая, как резиновая, — не поясница, а настоящий шарнир! Я присмотрелся, — мало что тело Женьки во время плаванья, точно хлыст, послушный ветру, оно еще легко гнется именно в пояснице, оно почти вибрирует — вверх-вниз, влево-вправо; оно одолевает воду именно тем, что так… волнообразно!.. Ведь когда вода расходится, на реке ли, на море ли, она даже сама себя одолевает — волной. И, значит, зря мы тужимся, надеясь на силу рук и ног. Женя родился для плаванья — и тело его как живая волна. Женя учит нас плавать, наделяет всё советами про эти же ритм и координацию, не понимая, что у него — дар, которого у нас нет…

— Давай наперегонки! — сказал Леша. И через все село пустились мы бегом к речке. Навстречу — в розовой на закате пыли, в сливающемся мыке плыло стадо колхозное. Громко и в сердцах ругался пастух, стреляя своим бичом, точно из ружья, уча коров — вместо их «му» — уму-разуму.

Колька Муха постоял возле кузни, все о чем-то, видно, размышляя. Посмотрел на стадо, на вросшие в землю хаты, на редкие ветлы вдоль сельской улицы — словно все это видел впервые. Затем, как бы вспомнив что-то, пошел к школе. Несколько раз оглянулся на кузню — будто проверял: на месте ли? — и скрылся за пряслами.

И опять у нас в интернате — новости. Панько уступил свой пост, свою крепость неприступную — отцу Петру! Мы его тут все зовем Петр Силивестрович. Он теперь у нас работает сторожем, а Панько — завхозом. С башлыком, валенками и прочими чудачествами отцу Петру пришлось расстаться. Панько взял старика под свое покровительство, защищает его перед Фросей, когда тот путает ключи или неловко управляется с ушатом помоев. Панько урезонивает Фросю, которая больше всех недовольна Петром Силивестровичем, он спешит на выручку новому сторожу, улыбаясь его неловкости, точно малому.

Постепенно и Фрося перестала донимать нового сторожа, все чаще слышно, как гаркнет через весь двор: «Диз-жур-ный». Оно и вернее, — приучил Панько всех к тому, что сторож все должен делать. К слову сказать, и теперь Панько не заважничал. Когда он на дворе, все делает как раньше. И дрова рубит, и помои выносит, из ада деревянного клозета делает чистилище. Новый пост его не закуражил, ничего начальственного в нем нет. Каким был, таким остался.

Панько немного разгреб свое хозяйство, втащил в будку еще одну железную койку. Для Петра Силивестровича. Однажды Леман застал стариков за интересным занятием. Панько обучал нового сторожа сапожному делу. Терпеливо и заинтересованно Леман смотрел, как тот тюкает рогатисто-раздвоенным сапожным молотком по деревянному колку. Тень от рогатого молотка металась по кирпичной стене, как бодливый козел. Панько что-то негромко говорил новому сторожу, тот снова уточнял шильцем дырочку в подошве, сунув при этом, как настоящий сапожник, колок между дряблых старческих губ. Чувствовалось, старался Петр Силивестрович, ревниво выслушивал замечания Панько, покорно кивал головой и смущенно улыбался, как совестливый и не слишком шустрый ученик.

Потом Панько толковал о том, как сучить дратву, как заделать в нее кончик щетинки, предварительно раздвоив как змеиное жало. Леман слушал сложную сапожную науку, смотрел, как Панько все это ловко проделывает, цокнул языком — подумал: «Бирюк, а на все — мастак! Видать, гомилетика-каноника и то легче далась отцу Петру!»

Леман зашел в будку, ему поспешили дать место на койке. Он сделал вид, что не заметил двух иконок на стене будки. Их раньше здесь не было. Еще несколько минут он заинтересованно глядел, как сапожничает новый сторож. Может, пытался догадаться, на чьем это детском башмаке происходит преображение нового сторожа из бывших служителей культа в будущего сапожника-совместителя… Посидели, помолчали. Приязненное и негнетущее молчание было уважительным.

— Что, получается? — ни к кому определенно не обращаясь, спросил наконец Леман. И в лице и в голосе его сейчас не было ничего начальственного для подчиненных. Со стороны посмотреть, зашел человек просто посидеть, с устатку перекинуться словом-другим.

Не расслышавший вопроса Панько молчал. За обоих ответил Петр Силивестрович. Сдвинул очки на лоб, выпрямился — передохнуть.

— Починить — дело нехитрое! Вот стачать новую пару — это посерьезней! Этому уже мне не успеть научиться… — С тихим сожалением поднял он выше, перед глазами, башмак. — «Не положу перед очами моими вещи непотребной, дело преступное, — ненавижу, не прилепится оно ко мне» — как сказано в псалме Давида, — нараспев проговорил Петр Силивестрович, сосредоточенно изучая изрядно растоптанный детский башмак. И с обезоруживающим простодушием посмотрел на Лемана, поморгал бесцветными ресницами слезящихся глаз. Стоит ли, мол, пускаться в задушевность с начальством своим? Отец Петр заговорил негромко, точно продолжил уже давно начатый разговор. И еще — как бы не очень был в нем заинтересован.

— Когда я встречаю людей вашего поколения — всегда читаю в глазах вопрос: как, мол, на мой взгляд новая жизнь? Именно — на мой взгляд. Лучше или хуже прежней?.. А это за всех — никто не ответит! А вот за себя — ответ держать могу. Я, знаете, Федор Францевич, много за последние годы думал именно о жизни. Раньше, хоть духовной особой был, мыслями жил суетными, грешно. О приходе, об отце архиерее, который вот-вот нагрянет а принять-угодить надо, о запое отца диакона и похоронах. Всякое думал. Все обыкновенно, серенькое. Рубли грешные копил… А кто их не копил?.. Недоверие к жизни! И вот — новая жизнь!.. Много мне в ней непонятно. А что вижу явственно — униженных да оскорбленных нет! Страха нет! Вон даже кого с работы снимают, а жизни не боится. Старая жизнь всяко унижала человека. Сословие, богатство, ожиданием и отказом наследства. Местом и чином, достатком и сытостью. На каждом шагу — унижала! Куском человека в родной семье попрекали!.. Женщину унижали — что женщина, ребенка — что ребенок, бедного — что бедный. А больше всего старика. Не работник, а рот… Совесть имей, помирай скорей. Ноне — никто никого не унижает. Трудно живут, а униженных нет. Дала новая жизнь человеку достоинство!.. Вот только не впасть бы ему в гордыню, в суету, в соблазн легкой жизни… Не променял бы дело на болтовню. Веками молчали, поговорить охота… Понимаю. Но дело — не митинг! Достойного человека, куда-то и к достойной цели вести нужно. А то кинется себя уважать да себя ублажать. Та же — гордыня, смертный грех. Вот и получается, — из грязи в князи… И всеобщее неуважение — из равенства. Да-с!.. Нн-э, не пустяки вам говорю, не пустяки!

И за детишек — спасибо! О детях хорошо заботятся. Только зачем их на стариков натравлять?.. Дерзки они к старикам! Мол, умнее тем, что бога нет! А бог, простите, не баба, чтоб руками лапать! Толкование бога новое, а не то, что нет его. А жизнь, а человечность, справедливость и добро, любовь и совесть — разве не бог? Любопытство у меня преогромное к новой жизни, да старость… Отцвели в саду хризантемы. Или проще, ухайдакали сивку крутые горки…

— Любопытство — хорошо, — сказал Леман. — Да что же — со стороны любопытствовать? Каждому по силам дело делать надо… И совесть чиста перед людьми. Ну, и значит — перед богом, в ком он… серьезный. Слово, согласитесь, испоганили. А нравственность — пусть!

— Жаль, глазами все слабее стал. Читаю много советских, так сказать, книг, — новый сторож пропустил мимо ушей замечание Лемана. — Читать вечером прямо невозможно. Сдают глаза!.. Вообще, видно, отбегались ножки по торной дорожке… Вот решил занять душу от мыслей всяких. Сапожники, хоть и пьющие, они — праведники! Они и грешить, и думать умеют. А ведь сказано: «свет сияет на праведника, на правых сердцем — веселие», — поднятым крючком морщинистого и дряблого, точно вареного, пальца, подчеркнул новый сторож значительность сказанного. — В жизни нужны как бы немного сторонние люди, несуетно живущие, думающие, чтобы весь ход жизни, как полководец свое войско с горы, видели! Вон даже сапожники — одинокие — всегда думают. Уж как кому дано. Правда, пьют! Но в безгрешном теле духа нет. Подучусь, буду детям подметки подбивать. А что? Сапожным ремеслом сам граф Лев Николаевич Толстой не брезгал. И постиг! Новые сапоги умел тачать. Подарил пару поэту, другу своему, Фету… Значит, и мне не зазорно. Я-то и вовсе не голубых кровей. Прадед землю пахал. Все умел! И я сумею. В крови она, наша главная память!.. Мужицкая она, небалованная. Хороший мужик барской жизни не завидовал. Свой труд уважал.

Сторож волновался почему-то, на впалых щеках заиграл румянец смущения, и Леману показалось, что это он причина этих тревожащих душу стариковских сентенций. Он молча, но с приязненным чувством коснулся плеча старика: «Ничего! Все хорошо будет!» — и вышел из будки. На улице еще с минуту постоял, глядя как на картину на освещенное окно, на две стариковские головы, при неверном свете фонаря склонившиеся над детским башмаком.

У каждого человека бывают такие минуты, когда он вдруг с особой душевной силой чувствует свою связь с общечеловеческой жизнью, с ее бесконечностью — и это сродни чувству бессмертия. Такие минуты настигают человека в самых, казалось бы, неожиданных местах, за самым неожиданным делом. Словно и этой неурочностью внутренний свет утверждает себя над суетной и мелкой повседневностью забот и тягот — над злобой жизни. И весь предметный мир, кажется, вдруг обретет новую осмысленность, являя нам сокровенные, чувственные связи и с вечностью мира, и с нашим внезапным душевным озарением. Может, лишь избранным художникам дано испытывать постоянную власть подобных чувств, но редко какого смертного они не навещают изредка.

Леман еще раз вспомнил про иконки на кирпичных стенках будки. Интересно бы узнать у нового сторожа — почему именно этим двум потемневшим иконкам, судя по всему, скромным, без окладов, даже не застекленным, оказана честь перед другими? Какие-то высушенные, бесплотные старцы — а одеяния на них куда какие яркие, праздничные. Скудость плоти — по душе христианству… Все это не из жизни, есть тут изначальная неправда отрешенности и надземности!.. Неправда, конечно, — но разве в жизни одна сермяжья правда помогает людям? Ведь искусство, как толковала ему Клавдия Петровна, оно против такой правды. Не отрывает дух от плоти, небо от земли. Всего человека подавай ему!

«Религия считает, что цель оправдывает средства… Не важно ей — «как», главное — «зачем», — подумал Леман. — Нам так нельзя! Иначе лукавое «как» погубит самое лучшее «зачем». Вот в чем соль… Забота, однако, с этими иконками. Не приказать же снять. Надо будет сказать ребятам, чтоб не клевали старика, не насмешничали — эти воинственные безбожники только и знают — бога нет! Нетрудно быть таким безбожником. Намного трудней понять приход человека к богу. Или уход от него такого человека. Жизнь души, труд мысли, мука чувства… Вообще, между интернатом и школой многое можно прозевать…

А старик занятный! Сухой, поджарый — не отяжелел. И к прописям своим не охладел. Хоть, видать, опытом и умом во многом пережил их, а к слову, и звуку, все то же юное и святое, точно у гимназиста к поэзии, чувство. Занятный старик! От бога, мол, не отрекусь, не надейтесь! Это он мне сейчас как бы заявление сделал! Прими, мол, к сведению…»

Новый сторож чем-то безотчетно нравился Леману. Гордый!.. Леман подумал о том, что важно людей научить не только тому, как с пользой прожить свои зрелые годы, а еще и тому, чтоб в старости не уронить себя, любить бренное и прекрасное бытие до последнего дыхания, не впасть в сварливую мелочность и отчужденную одинокую мрачность. «Не доходят руки, не успеваем заняться стариками, хотя бы выслушать их. Ведь есть же у них что сказать нам, есть опыт, выстраданный жизнью, есть заветы. Заносчиво, глупо-заносчиво живем… Ведь и мы будем стариками!»

И еще почему-то Леман вспомнил Колю Масюкова, Кольку Муху. Уже этого наверняка не научили уважать стариков! Даже родную мать. Вот и живет как неприкаянный. Семья учила любви и уважению к старикам. Очень это неправильно, что из воспитания исключаем стариков. Разве Панько или новому сторожу не о чем рассказать им?.. Да разве вдолбишь это наробразовским дядям в толстовках и дамам в красных косынках. Затем: большая семья — и большая воспитательница. Вот истинная школа коллективизма. Опыт множится на опыт, взаимное воспитание детей и взрослых!.. И «нет» эгоизму.

На душе Лемана сделалось тихо и торжественно — словно после грозового ненастья, когда природу вновь озарит солнце. В последний раз глянул он на освещенное окошко будки, на две библейские головы стариков, на неподвижно изломанные тени на стенах будки. «Нельзя, чтоб между детьми и стариками стал бог, чтоб отречение от этого старого бога, от его растерянности, поссорило всех».

Где-то за городом, далеко за горизонтом, догорал закат, отбрасывая высокие потоки света. Точно гальку — волной, свет этот подмывал клочья темных туч, те, осаждаясь, все ниже никли к земле, скрываясь за крышами домов. Из порта доносились хриплые гудки пароходов. В звонком предосеннем воздухе гудки всегда слышались явственней, почти рядом.

— Ур-р-ра! Ур-р-ра! Завтра мы все идем работать на завод!..

Запыхавшийся Ваня Клименко — наш Почтарик — вихрем врывается в комнату, бросает вверх кепчонку, юлой вертится на одной ноге и всячески куражится, чтоб показать нам, насколько потрясающа последняя новость.

Мы, вся дюжина Ванюшкиных соседей по комнате («Комната № 3 мальчиков детского дома № 40 Херсонского горнаробраза», как официально гласит табличка на белой двери), конечно, тут же устремляемся за Ваней; он с притворным испугом увертывается от нас, выбегает в коридор, мчит по гулкой чугунной, еще старорежимной лестнице; мы — опять за ним. Бегство Вани и наше преследование чем-то напоминает любовное бегство курицы от петуха. Убегая, Ваня, однако, опасается, чтоб мы не утратили интерес к нему. Мы, конечно, настигаем лукавого Ваню, который всегда все раньше всех знает. Глаза у него блестят, он раскраснелся от бега и, обводя нас взглядом, победоносно посмеивается. Он доволен, что мы гнались за ним, что поймали его — теперь мы у него на крючке. Ваня — прирожденный Почтарик. Вот уж поистине — талант! Даже бывший ширмач Колька Муха ему в этом уступает.

Ваню хлебом не корми — дай только первому что-нибудь разузнать, чтобы первому тут же раззвонить на весь детдом. Призвание его — бескорыстное, почти подвижническое, а мы почему-то за это недолюбливаем нашего Почтарика. А может, просто завидуем ему? Живем вроде в одной комнате, все у нас одинаковое — от сандалей до пуговок на рыжих кепчонках, от пшенного супа до серых одеял на койках, — ан, нет же, — Ванька всегда все первый знает. Откуда?.. Странно, что тетя Клава этот настоящий, сущий, а не выдуманный, талант — и не заметила!

Ваня старается продлить свое удовольствие — лицезреть наши расширившиеся от любопытства зрачки, уши топориком, слышать нетерпеливое «ну говори же!», «говори же, черт, скорей!». Ему хочется напустить на себя таинственность — знает, мол, больше, чем говорит, больше, чем можно сказать; чтоб набить себе цену, он цедит слова, говорит с большими паузами и маленькими порциями слов, то и дело прибавляя — «все-все, — больше я вам ничего не скажу!» Паузы он заполняет многозначительными подмигиваниями и причмокиваниями. Но у нас лопается, наконец, терпение, мы торжественно обещаем Ване темную, и вот он уже с жалким лицом просит у нас пощады, он боится темной, но прикрывает искренний испуг притворным смехом.

— Честное пионерское!.. Ничего больше не знаю! Вам говоришь всегда, как людям, а вы еще на меня нападаете! — канючит Ваня, загнанный нами в угол… Деться ему некуда. На лоб Почтарика обрушиваются шелобаны. Колька Муха мастер на эти щелчки-шелобаны. В глазах от них темнеет, на ногах едва устоишь. Но это — пока. Потом мы Ваню и впрямь будем шпынять, язвить, допекать будем нашего Почтарика! Ведь знать и узнавать не так уж плохо, но нужна и избирательность, что говорить, что умолчать. Нужен фильтр совести, сито такта, в том весь человек. Почтарик наш неразборчив. Ваня уже сам не рад своему дару. Но дар — от природы, изнывай, мучайся, но — как крест — неси! И Ваня носит свой крест сквозь тернии и страдания, не надеясь на грядущие звезды и радость. Одно лишь удручение. Есть, стало быть, в человеческом обиходе такие — презренные — дарования. Мы, человеки, ими щедро пользуемся, — отвечая презрением. Диапазон тут широчайший — от сельской свахи до городского трубочиста, от золотаря до палача. А уж последним, пропахшему от своей зловонной бочки золотарю, мрачно-величественному, своим сверкающим топором остро разграничивающим жизнь и смерть, палачу, им и вовсе приходится сторониться людей, жить от них вчуже…

И все же — не завидуем ли мы Ване Почтарику? Его странному дару?

— Так-таки больше ничего? — угрожающе спрашиваем мы у Вани. Колька Муха уже, как дуло пистолета, приставил ко лбу нашего бедного Почтарика изготовленный на боевом взводе очередной шелобан с оттяжкой: средний палец пружинисто согнутый и придерживаемый слегка, как курок пистолета, толстым пальцем. Вот-вот последует выстрел в лоб…

— Честное пионерское!.. Это я по разговору Лемана с Беллой Григорьевной. Да и вы, наверно, слышали, как они об этом говорили в столовой… Они громко разговаривали, или вы глухие все?

Ничего мы не слышали! В столовой мы поедали пшенный суп и магаровую кашу. У нас не такой слух, как у Вани. Однако новость и впрямь потрясающая!..

Не успеваем мы еще обмозговать и обсудить ее, как в дверях показывается сам Леман. Принарядился, сапоги начищены до блеска, ремень на френче затянут, а главное, в выходных диагоналевых «гали». Щеголь! Прямо комиссар сорок пятого полка — красюк Галущенко.

— Всем в ленкомнату! Будет сообщение, — с подчеркнутой бесстрастностью говорит нам завдетдомом и, легко повернувшись на носках своих щегольских сапог, перед которыми расступилось Сиваш-море, удаляется. Мы смотрим ему в спину: кажется, она нам подмигивает.

— Сообщение? При чем же работа на заводе? Или Ваня насвистел?..

— Очередные происки панской Польши и боярской Румынии?

— Об экономическом кризисе в Америке? Хлеб, гады, сжигают?

— Новый тракторный завод? Первая плавка металлургического комбината? Осуждение бригадного обучения? Рекордный прыжок с парашютом?..

Мы политически подкованы неплохо. Политинформации Лемана между полдником и ужином — посев на благодатной почве. Сны мы видим двух сортов. Либо много харчей — ешь, сколько хочешь! — либо мировая революция. И там, и здесь мы не созерцательные свидетели, а самые активные участники событий. То за обе щеки уминаем халву или сказочной вкусноты колбасу в золотистой бумажке (как в витрине торгсина на Суворовской улице), то мы на баррикаде и не хуже Гавроша стреляем в мировую буржуазию…

Однако мы подобны тем дальновидным политикам, которые ничего не разбирают у себя под носом. И опять на сцене появляется Почтарик. Через минуту его припрятанная информация обесценится. Он спешит хоть как-нибудь, в последний миг, реализовать ее.

— А знаете, братцы, зачем Леман собирает нас? — И Ваня продолжает: — Это — про завтра! Что старшая группа будет работать на заводе «Металлштамп»! В цеху ширпотреба. Во как!..

Мы — на заводе? Дух захватывает. Да, мы знаем, что нас, приютских, считают самостоятельными. Но — работать на заводе!.. Такое нам и во сне не снилось.

И вот мы уже теснимся в небольшой ленкомнате. Над нами, на стенах — бумажные портреты Маркса и Ленина, Постышева и Скрыпника. Перед нами, руку за борт френча, торжественно непроницаемый Леман. Он собирается нас ошеломить известием, о котором мы уже знаем. Тут же сбоку сидит Белла Григорьевна — с вечными красными пятнами на щеках. От волнения? Всегда волнуется, но всегда владеет собой наша военная косточка. С руководством нас разделяет красная — до пола — сатиновая скатерть поверх стола.

— Товарищи, — начинает Леман. Уже не «ребята», а «товарищи»! Как товарищ Полянская. — Завтра у нас необычный день. Вы уже большие, и вам вполне можно доверить взрослые дела…

Мы переглядываемся. Большие, значит, — «товарищи». Ну-ну, ближе к делу! С первого дня, как переступили детдомовский порог, даже те, кто трех, кто пяти лет от роду, привыкли мы здесь слышать одно и то же: мы уже большие; мы уже не дети; лошадки и куклы не про нас; и пора нам за ум браться и т. д. Мы — самостоятельные! Это, чтоб не сказать, что мы сироты, без родителей, что все равно надеяться нам не на кого, придется быть самостоятельными. Нажимать на следствие, упускать причину… Тоже — педагогика?

— Завтра вы будете трудиться на производстве, бок о бок со своими… — Что еще за заминка? Не томи душу, товарищ Леман!

Леман чуть не оговорился — «со своими отцами». У Беллы Григорьевны пятна на щеках вспыхнули еще явственней — точно вместо щек ей достались два круглых лоскута, остаток материи от этой красной сатиновой скатерти.

— Со своими старшими товарищами. Это большая честь, и ее надо оправдать. Помните, что вы питомцы детдома номер сорок! Наша задача — помочь ликвидировать прорыв завода «Металлштамп»…

«Прорыв»… Очень это ныне популярное слово. Как появилось слово «план», тотчас же и появилось и это, «прорыв». Вернее, ему появляться и не надо было, а просто возродиться из обихода многолетней давности, из будней гражданской войны. Тревожные, военные слова… План, прорыв, ликвидация… Жизнь как на войне!

Дальше, по традиции, Леман тут же перекинул мостик от будничных дел нашего детдома до полного оптимистического драматизма краха мирового капитала и солнечного торжества всемирной революции. Без этого не обходится ныне ни одна речь, ни один доклад! К вящей радости, здесь не преминул зазвенеть звонок на ужин, и мы, взволнованные необычным сообщением, ринулись в столовую.

«По крутому яйцу на брата!» — на лестнице успел шепнуть нам наш Почтарик. Ну и Леман! Где-то расстарался раздобыть для нас яйца! Волнительный вечер выдался сегодня. А что такое — «Металлштамп»? Мы будем что-то такое штамповать. Звучит внушительно!

Затем своим чередом отдребезжал и звонок на сон грядущий. Леман звонок этот, конечно, зовет по-военному: «отбой». Еще долго мы перешептывались и ворочались без сна на своих железных койках. Удивительные эти койки. Они перетянуты пружинистой сеткой. Но сетки эти давно, видать, провисли. Как ни ворочаешь матрац — все одно он из нас делает «начинку пирожка». Наверно, план по койкам сделали не стальной, а железной проволокой на сетках. План выполнили, а мы всю ночь не спим, ворочаемся с боку на бок — сплошная «ликвидация прорыва»! Колька Муха говорит, что моряки спят в таких подвесных, парусиновых койках, и даже вовсе без матрацев… Мы не спим. Шутка ли — нам доверено ликвидировать прорыв, нам, питомцам Лемана детдома номер сорок, нам, ученикам одиннадцатой трудовой школы, а не какой-нибудь так образцовой школе из чистеньких отличников и маменькиных сынков; мы «удостоены высокой чести бок о бок с рабочим классом…». Хорошо это звучит, а на деле — не те же ли это будут помидоры? Пустят нас к штампам, или так — убирать цех? Поневоле вспомнишь дядьку Андрия, мастера без чванства в мастерстве!

В голове еще звучали высокие слова нашего заведующего, и, пытаясь представить себе завтрашний день, нам все же рисовались картины героического труда, одна ярче другой. Грохот штампов, отсвет вагранок на лицах, героизм — мы даем план! Хотя мы отлично знали закопченное и приземистое кирпичное здание завода «Металлштамп», где когда-то были лабазы мучные, нам почему-то мерещились огромные светлые корпуса, невиданные машины и, наконец, сам рабочий класс — сплошь крепыши в плоских кепках и синих спецовках с двойными белыми швами. Руки — мускулистые, закатанные рукава, волевые лица, как на плакатах. Витая между сном и явью, представления наши питались отчасти собственной мальчишеской фантазией, отчасти все той же обильной плакатной продукцией. Всюду-всюду плакаты! На заборах и стенах, в магазинах и клубах, внутри и снаружи. Они потеснили афиши и заняли круглые каменные столбы.

Горнаробраз и нас не обижает, все стены наших жилых комнат, столовой и коридоров густо увешаны этими плакатами. И главный герой на них — рабочий! И еще, разумеется, крестьянин. Правда, малость бородатый и не такой мускулистый. Чувствуется, художники не уверены — как изображать ныне крестьянина? Раньше, года два-три тому, все было просто: лапти, полотняные порты, такая же рубаха об одну пуговицу, простоволосый да лохматый — борода лопатой. А теперь крестьянина, собственно, нет уже, есть колхозник. И редко уже увидишь на нем лапти и холстину. Он тоже норовит влезть в сапоги, надеть сатиновую косоворотку и кепку. А что? «Кого бояться в отечестве родном», — как говорит Леман. Единственное, что художники оставляют колхознику, — бороду. Побрить его, как рабочего, — не решаются…

Утро выдалось морозным, и Белла Григорьевна, пряча нос в облезлый кроличий воротник своего поношенного пальто, торопливо пересчитывала нас. Считала она на ощупь — каждого трогая за плечо и проталкивая на улицу — за железную калитку. Да оно и понятно, — мы были слишком похожи друг на друга: на всех были одинаковые пальтишки на вате, одинаковые шапки, и ошибиться ей ничего не стоило. Неудивительно, красноармейцев и то пересчитывают. Правда, они сами себя считают — быстро и ловко. Одно заглядение. И каждый раз так. После бани, перед баней, после столовой, до столовой. «Спр-р-а-ва — налево — р-рассчи-тайсь!» И словно многоголосый ветерок прошуршал вдоль шеренги. И головы — как на шарнирах — справа налево: передают счет. Красноармейцам по душе эта счетоводность. Каждый подает голос так, чтоб не затерялся, как-нибудь по-особому, но неизменно бодро, лихо. Леман учил нас и этому. Да и отвлекает его хозяйство от военных занятий с нами. Он бы нас всех сделал военными косточками!

— Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, — шепчет Белла Григорьевна, и красные пятна — даже на морозе — рдеют на ее щеках.

— Как барашков считает, — ворчит Ваня Клименко, крепко уцепившись в мою руку, точно я ему мамка родная. Ну и морозец, уже ноги начинают зябнуть. Как всегда, все начинается с кончиков больших пальцев. Большой палец больше всех мерзнет. Не греют ботиночки на резине, с экономичным, кожано-брезентовым верхом…

— Двадцать, двадцать один, двадцать два…

Наконец счет закончен, и мы топаем по лобастым булыгам Красноармейской улицы, затем по неподметенной и немощеной Торговой. Она вся выбита колесами телег, вся в яминах, как в пролежнях. Вот уже и ворота завода «Металлштамп». Мы пытаемся прочитать надпись на вылинявшем красном лозунге, но ветер треплет полотнище, заворачивает его жгутом, оно шумит, трещит, взывает: «прорыв». Зато вывеска умеряет наш восторг: не завод — артель…

Теперь уже нас считает не Белла Григорьевна, а маленький, сухонький старикашка охранник с берданкой. У старикашки очень большие и жесткие усы. На нем полная военная форма, но она на нем не сидит, а висит, как на палке, а широкий ремень на впалом животе до того низко съехал, что видна изнанка большой медной пряжки. Однако на груди охранника целых три значка: два — «Готов к ПВХО», один побольше, третьей степени, другой, поменьше, второй степени, и «Готов к санитарной обороне». Значки на цепочках; еще один значок — без цепочки — «Ворошиловский стрелок». Красноармеец красиво, с колена целится в белую, с черными кругами мишень. Она так близка, мишень, перед винтовкой, что попасть в нее вовсе не трудно. Да чего там, винтовка прямо упирается в мишень. Или слукавил художник, или он порядочный недотепа!

— Двадцать один, двадцать два, двадцать три, — считает охранник, и острые и развернутые в стороны колени его при каждом шаге подрагивают. Мы конфузливо отворачиваемся: как-то неловко видеть такое неблаговидное использование военной формы. Да еще при столь уважаемых значках на ней!.. А может, самозваные эти значки?

— Да нет же, я вам говорю: не может быть двадцати трех. Вы лишнего присчитали, — снисходительно усмехается Белла Григорьевна, и охранник, как бы не замечая усмешки нашей воспитательницы, долго и яростно смотрит на нее поверх своих очков в железной оправе.

— Сейчас накладную потребует, — мрачно шутит Ваня.

— Вы, дамочка, это бросьте. Я должон прощупать по счету, как предписано в охранном документе. Это вам не хахоньки, а… об-ъект! Мне за это деньги плотят… Вот читайте, — барабанит он ногтем по «охранной грамоте», по стеклу «охранного положения». Оно, конечно, как и подобает ему, казенное. От человека зависит: очеловечить его или переказенить… Порядок, знай разумный предел свой, не издевайся!..

И снова он принимается нас пересчитывать. На этот раз нас только двадцать один. Въедливый охранник ругается и выставляет всех из помещения пропускной. Он захлопывает дверь: выстудили…

— Некогда мне канитель на банный веник крутить! Разберитесь сперва-наперво сами, дорогая дамочка! А то зазря неча будку забивать…

— Леман в бой посылает, охранник в шею толкает, — цедит сквозь зубы Женька Воробьев, надеясь, что я отдам должное его каламбуру. Но до каламбура ли — уши щиплет! Скоро там? Меня навещают разные мысли. Например, про этого охранника, про характер и поведение его. Да, охранник попался нам, видать, тот еще!.. Есть такие люди, дашь ему должность самую вроде маленькую, а он ее своим характером превратит в самую большую. Ничего ты с ним не поделаешь. И не просто это глупость — тут целая продуманность. Побольше вредничай — и заставишь считаться с собой!.. Всех, даже руководство. Как это у Пушкина, тоже про старика. Ему уже в могилу сходить, а вот же — «уважать себя заставил». Не воскрес ли это дядя Онегина?..

Женя мне о чем-то толкует, я молчу. Я смотрю на Беллу Григорьевну. Красные пятна на щеках еще больше разошлись. Она, видно, очень разволновалась. А вдруг и в самом деле — двадцать один?

— Ребята, ребята! Дисциплина!

Зря она волнуется. Никуда не денемся. Даже Колька Муха зимой обычно забывает про свое бегство и Турцию. Перед харчами и всем готовым никнут паруса турецкой мечты!

Но у нашей воспитательницы большой опыт в «подсчете барашков». Она в одну минуту снова нас всех перебуторила и поодиночке протолкала в будку. От нас уже и пар не идет, так мы озябли.

— Двадцать два! — решительно говорит она въедливому охраннику с берданом. И вместо того чтоб признать промашку, он делает недовольный вид, мол, канитель ему надоела, мол, ладно уж — он уступает. Он машет рукой, что-то пишет на «документе», то есть на нашем пропуске «на двадцать два человека с руководителем». Затем он аккуратно вытирает перо о волосы и откидывает лязгающую железную полосу внутренней двери, ведущей во двор. У стража «объекта» (кто для кого? кто кого охраняет?) брюзгливо-скорбное лицо трудного исполнения долга. Видно, жаль: мало помурыжил. Наконец! А что ждать от мастеров и начальников цехов, от главного инженера, скажем, или от самого директора, если уже охранник такой вреднющий? Мысль о неимоверных строгостях («объект»!) в этой артели как-то заставляет еще больше сжиматься, чем сам по себе мороз. Знать, лындает по цеху мастер: «Рабочие! Рабочие! Дисциплина!»

Но вот мы уже в цехе. Оглушительный грохот деревянных молотков по жестяным листам. Дым с непривычки ест глаза. Откуда дым? Ах вот оно что! На узкой кирпичной кладке, чем-то схожей с деревенской завалинкой, стоят в ряд чугунные печурки. В них, на раскаленных углях, осиянные зеленым пламенем, в ожидании дела томятся паяльники. По нескольку штук в каждой печурке. Кругом — кучи ржавой жести, в которых, точно уклейки среди сомов, сверкают отдельными блестками обрезки — уголочки белой жести. Оконца маленькие и до того прокопченные, что в цехе приходится работать днем с огнем. К тому же оконца эти забраны старинными, в узорчатых шипах, решетками — еще, наверное, от мучных лабазов… Впрочем, лампочки на темных потолках тоже все покрыты толстым слоем копоти и пыли. Жестяные абажуры — конические эти тарелки, с белесым нутром и отверстием посредине, — плохо помогают. Кажется, что это даже вообще не лампочки, а угли выскочили из печурок и медленно, покрываясь сизым пеплом, остывают под потолком. Всюду стоит такая буро-красноватая пыль от рихтуемой жести, что вытирать ее, наверное, бесполезно даже с лампочек.

Рабочим вообще-то не до нас. У них прорыв!.. Они заняты работой и, едва взглянув на пришельцев, тут же забывают о нашем существовании. Видно, уже привыкли, что к ним приходят, — «брать на буксир» это называется. Обидно, конечно, — будто это не мы пришли сюда, чтобы «бок о бок с ними являть образцы трудового героизма» и «ликвидировать позорный прорыв», мешающий построению социализма!.. На лицах рабочих — ни тени виноватости. Ни тени искательности или восторга по поводу нашего прихода. А мы ждали — целое торжество. Видать, зануда вахтер был вещим знамением…

Белла Григорьевна побегала по цеху, нашла какого-то лысенького, толстошеего в толстовке (лацканы толстовки задрались кверху) и с остро отточенными карандашами в кармашках, — и вот они уже вдвоем бегают. Сухопарая и длинная Белла Григорьевна и толстошеий коротышка. Пат и Паташон. Представление начинается!

— Ребята, ребята, дисциплина! Стойте на месте! Без меня — никуда! — бросает нам Белла Григорьевна и, поочередно приложив ладошку к пылающим щекам, опять догоняет лысенького. А мы и так стоим. Жмемся, как бараны на бойне. Зырим по сторонам, ждем. А что нам еще делать? Будто в этой тесноте вообще можно куда-нибудь деться! Душно, пыльно, жарко и тесно. Зеленые языки пламени. Не ад ли?

Беллу Григорьевну и лысенького в толстовке перехватывает вальяжная блондинка, табельщица, пучегубая, с маленьким курносым носиком и большим пучком волос над белым-белым воротничком поверх чистой синей (наконец-то!) спецовки. Вид у вальяжной блондинки — презрительно-надменный. Может, она считает себя более достойной быть киноартисткой, чем табельщицей? Ванюша Почтарик уже успел все разузнать и осведомить всех: блондинка-табельщица против нас, а лысенький — мастер, тот за нас. Своим бледным острым носиком, что ли, чует все Ванюша? Все втроем совещаются — лысенький говорит часто-часто, машет маленькими ручками; пучегубая табельщица молчит с таким видом, будто ей наперед известно все, что лысенький скажет, — и сейчас, и завтра, и через год; что все равно ничего умного и дельного он не скажет; что главное сказать сможет только она, если найдет нужным, наконец, открыть свой крашеный ротик; Белла Григорьевна кивает головой — и говорливому лысенькому мастеру, и молчаливой, знающей себе цену табельщице. У Беллы Григорьевны на лице умиление, будто все, что она от них слышит, — все это бог весть как приятно ей. Она тут же с готовностью кивает головой, она само послушание. Что ж, Белла Григорьевна, военная косточка, умеет не только командовать, она умеет подчиняться. Даже умасливать. Ведь вот как угодливо слушает, улыбается и все так же кивает головой… Что ж, военной косточке, наверно, и маневр не чужд!.. Все равно она перехитрит — и мастера, и табельщицу, и кого угодно. Леман знал кого послать!

Наконец, в дверях цеха показался человек кавказской наружности, с усиками и небольшими бачками. Между грудами ржавой жести ступает он легко и плавно, точно танцует лезгинку с медленным и эффектным выходом. Одежда его смахивает на леманскую — те же блестящие хромовые сапожки, те же «гали». Разве что вместо френча на кавказском человеке — длинная гимнастерка, перехваченная на тонкой талии узким ремешком с брелоками. Улыбка приязненности и доброжелательства не сходит с лица этого человека.

— Ишь какой фрайер! Только кын-жала не хватает! — толкнул в бок впереди стоящего соседа Колька Муха. — Видать, артист ансамбля.

— Стукнем-ка в ладошки да гаркнем «ас-с-са!» — авось и на самом деле нам спляшет, — угрюмо, по обыкновению своему, буркнул наш музыкальный талант Женька Воробьев.

— Ты что, очумел? — зашипел на него Ваня. — Ведь это председатель и директор артели — Дзабо Арустамович Арустамов!

И пока Ванюша — в который уже раз! — пытался отыскать в глазах наших подобие чистого одобрения за такое сверхоперативное осведомительство, а находил лишь обычную колючую смесь из хмурого удивления и раздраженной презрительности, Дзабо Арустамович остановился перед нашим строем, шевельнул усиками и показал нам два ряда белых зубов. У него на удивление белые и красивые здоровые зубы! Он их охотно показывает, приподнимая с усиками верхнюю губку. Не за этим ли он пришел сюда? Зубы директора, видно, нравятся табельщице. Куда делась только ее скучность. Защебетала, глаза блестят — живая. Итак, начинается парная лезгинка?..

— Итак, ребятки, — директор расставил пошире ноги и сунул тонкие руки под поясок с брелоками, — вы сегодня удостоились высокой чести…

— Бок о бок с рабочим классом… — кто-то из ребят тут же вставил в речь директора. Кто это? Может, Колька Муха?

Директор с любопытством обернулся в сторону непрошеного суфлера. Побледневшая вдруг Белла Григорьевна нервно зыркнула на нас и закусила губу. Оказывается, кровь иногда и отливает от ее щек! Трубить директору! Сейчас нам скомандуют — кругом марш!..

Мы замерли в молчании. Даже молотки замолчали. Тягостная тишина. Покачав головой, Дзабо Арустамович вдруг рассмеялся. Он даже задорно и юно откинул назад голову — так ему смешно. Глядя на него, и мы тоже почему-то не сдержались и долго смеялись от души. Мы разрядились, мы забыли вдруг охвативший нас ужас.

— Ну, войско Мамая! — вдруг с множеством неожиданных ударений, звонко рассыпая слова по слогам, словно заставляя их и впрямь отплясывать ту лезгинку, которую мы ждали от самого директора, с гулким кавказским набором акцентов и речитативов, заговорил Дзабо Арустамович. — В самом дэле! А-бай-деца на сэй раз бэз мировой революций! Па́трудитес, па́учитес! В жизни при-га-дица! Мас-тыр всо абеснит, всо показит, а если кто абидит — за́-хо́-ди́-тэ́ ка́-мнэ́!

И, унося белозубую улыбку на смуглом лице, пошел к дверям своей легкой танцующей походкой. И точно накал в лампочке уже выключенного динамо, медленно гасла растроганность на лице красивой табельщицы. Обмануло ее ожидание парной лезгинки по обрезкам жести.

* * *

— Закладывай железку в центра́, прижми верхний центр — вот так… А затем крути ручку. Вот и вся работа. Готовые кружки клади сюда в стопку. Усек? Не заладится что — гукни погромче. Усек?..

Есть два вида учителей. Одни представляют нам науку в мистической сложности, фатальной неразберихе подробностей, оговорок, уточнений, вселяя в нас первородную неуверенность; другие, кощунственно упрощенной популяризацией, при авторитарности одной какой-либо подробности, как бы толкают нас вперед, велят закрыть глаза на пропасть и смело прыгать — смелость и лихость, мол, города берет!.. Мой мастер, судя по всему, был учителем второго вида…

— Усек! — бодро ответил я лысому мастеру-коротышке. Мне хотелось поскорее приступить к самостоятельной работе. Так сказать, внести свой личный вклад в ликвидацию производственного прорыва. Я знаю, что на производстве каждая секунда дорога. Иначе ты вместо ударной, красной доски, попадешь на черную — к ракам и черепахам. Причем никакого промежутка: либо ты паровоз или легковой автомобиль, либо ты рак или черепаха. И весь тебе выбор…

Станочек и впрямь был нехитрый. Уже потом я узнал, что называют его «роликовыми ножницами по металлу». Я вертел рукоятку, вслед за нею вращались два острых, поставленных друг над другом ролика; жестянка, удерживаемая, в центре, таким образом, лишалась всего лишнего и чудодейственно обращалась в безукоризненный круг. Впрочем, безукоризненным он выходил у меня не всегда. Стоило железке заерзать и передернуться в центрах — и окружности не получалось. Вместо схождения начала и конца ее в одной точке, согласно предписываемой геометрии, она в таких случаях стыковалась уступчиком. Это уже не было два пи эр, а некая спираль, длину которой я не мог бы высчитать. Это никак не вязалось с образцовым трудом, а скорей всего попахивало позорным браком. И я тут же задумался: как лучше избежать уступчиков и спиралей, держаться привычной, двапиэрной, окружности?

Не прошло, однако, и четверти часа, как я вполне приноровился к своему станку. Я со всей силой завинчивал верхний центр, и жестянка стояла намертво — и шелохнуться не могла! Кружки пошли друг за другом ровные-ровные. Два пи эр! Геометрия — я впервые тебя зауважал, увидев осмысленной, материализовавшейся так пристойно, неоспоримо! Душа моя ликовала. «Я могу работать по-ударному! Может, и с меня напечатают плакат? Леман и тетя Клава, Панько и Шура — все будут гордиться мной. «Узнаешь, кто на плакате?» — спросит Маруся Жору. «А что, а что… Из тихого малого может герой получиться».

Обрезки, ухватистые, как щупальца спрута, цеплялись за штаны, за ботинки. Я их безо всякого почтения тут же отфутболивал подальше то правой, то левой ногой. Работать и играть одновременно в футбол было еще интересней. Я с затаенной радостью поглядывал на растущую стопку кружков, время от времени подравнивая их ладошкой, и все прикидывал, скоро ли будет первая сотня… Увлекшись работой, я забыл считать свою готовую продукцию, это было, пожалуй, единственное, на что я досадовал. Ну да ладно, — все одно приемщица будет пересчитывать!

Пот лил с меня в три ручья, ладонью в ржавой окалине я вытирал лицо, ничуть не огорчаясь тем, что становлюсь чумазым. Я — рабочий! Не чистюля какой-нибудь! Маруся и Жора бы увидели меня!

Я продолжал крутить-крутить рукоятку ножниц. Разве уж когда от пота становилось невмоготу, когда он заливал глаза, я пускал в ход рукав рубашки — и продолжал работать. В глазах уж рябило от кружков, одинаковых, как две капли воды. Помидоры — те хоть отличались. Да и движения там были не так однообразны.

Левой — заготовку, обеими — центра, правой — за рукоятку… Уже руки ломило, ноги подкашивались от усталости. До обеда было еще далеко, и я дал зарок не глядеть на большие старинные часы над столом красивой табельщицы. Часы эти словно издевались надо мной. Они казались совсем бутафорными. Стрелки прилипли к циферблату с римскими цифрами. А маятник, — есть ли там вообще маятник, в этом черном висячем гробике? Мое воодушевленное сердце стучало часто-часто, и ледяное равнодушие этих часов меня просто бесило. Им наплевать на прорыв, на грохот в цехе, на мои кружки два пи эр. Я где-то читал: «Время, вперед!» Чего ж ты, гробик времени?

Я подравнивал уже третью стопу кружков, когда ко мне подошел лысенький мастер. Мне хотелось что-то сострить о старорежимных часах.

— Молодец, молодец! Стараешься… Это хорошо! — заулыбался он и тоже с удовольствием потрогал своей белой ручкой самую высокую стопку кружков.

И вдруг он отпрянул — точно из-под кучи обрезков вдруг выползла и ужалила гюрза, добравшись сюда из днепровских плавен.

— Да что ж ты, балда этакая, наделал!.. Кто тебе велел так зажимать центра!.. Зарезал — без ножа зарезал! Смотри, что ты наделал, башка твоя дурацкая. Ведь дырки-то, дырки-и!.. А ведь это донушки к кастрюлям!.. Кто ты после этого? Вредитель, вот кто!

Не щадя свои белые ручки, не побоявшись обрезаться, лысенький быстро разбросал все три стопки кружков. Он был в отчаянии: какой кружок ни посмотрит на свет — дырка тут как тут. Предательский лучик света пронизывал каждый кружок… Мир вдруг и для меня сжался и сократился — до этой маленькой на просвет дырочки. В ее тесноту, уже без всякого луча света, вдруг затиснулось мое похолодевшее сердце. Не понимая еще ясно — в чем вина моя, я, однако, осознал: беда…

— Это ты понимаешь, во сколько рублей обойдется артели твой брак?.. Да всю вашу шайку-лейку ежли продать с потрохами — не покроете. Кошмар!.. Вон с глаз моих, чтоб я тебя больше не видел!.. Да и все — усе убирайтесь!.. Не нужны мне такие помощнички! Разбойники вы с Забалки! Шайка вредителей — вот кто вы!

…Я не помню, как я выскочил из цеха, как добрался до курилки — несколько скамеек среди чахлых деревьев в дальнем углу двора. Вокруг курилки, на дощатом заборе (точно в ударники выбирали самых завзятых курильщиков) портреты передовиков на больших фанерных щитах. Портреты чуть-чуть припудрила на свой вкус изморозь.

Я сел на скамейку и заплакал. Кажется, с тех пор как умерла мама, я не плакал так горько и безутешно. Опозорил детдом и Лемана, ребят и тетю Клаву, — как я теперь им в глаза посмотрю? Нет, жить дальше было немыслимо. Я еще не знал, как я уйду из жизни, но она уже кончилась для меня, и я сам себя оплакивал. И то, что все же я жил и дышал, что позор мой еще длился, было невыносимо. Как я себя презирал, ненавидел (и жалел) в эти минуты!

Какая-то черная и лохматая дворняга пошныряла возле курилки, внюхивалась во что-то у лежавшего валиком снега вдоль дорожки. Искоса и незаинтересованно глянув на меня, псина поплелась к забору. Выгнув лохматую спину, она низом забора ушла с объекта — на улицу. Я продолжал плакать, цепенея от холода и одиночества. Зарешеченные окна цеха смотрели на меня с мрачной враждебностью, не суля никакой пощады. Каждый острый шип решетки, отогнутый то влево, то вправо, вонзался мне в сердце, причиняя мучительную и сладостную для меня боль.

Мне очень жалко было себя. То и дело мне рисовались жалостливые картины, как все будут оплакивать меня — ушедшего из жизни детдомовца. Как даже «он», наоравший на меня лысенький мастер, почувствует, что ему совестно. За гробом будет идти много людей, женщины будут вытирать слезы и жалеть меня, вовсе даже не зная меня: «приютский»!.. «Отчего же он так, бедненький?» — «Да вот, кастрюли продырявил». — «Чего ж так?» — «Бес куму попутал». — «Али битый неслух?» — «Не, ласковый неук!» — «Ну, через силу и конь не прянет». — «И то верно — на одного раба два прораба!» — «Жаль, сиротка, — поля обсевочек…» И голос мастера, — перекрыв жалостливые бабьи голоса: «Да шелупень он! Варнак! Пустельга! Заласкали-заучили! Рекорд захотел!.. Худыми приютскими портками захотел выловить золотого линя!..»

Я в гробу краснею, плачу, но какой это гроб, если все слышу?

И боль, и обида за причиненный убыток, и позорная неудачливость моя, и жалость к самому себе, пока еще живому, но уже распрощавшемуся с этим миром, — душили меня, слезы беспрестанно катились по моим закопченным щекам. После жаркого цеха холод пронизывал меня, ноги уже давно озябли, зубы отбивали лихорадочную дробь, но мне было не до мороза. Пусть, — если я замерзну — даже лучше! Или, может, сбежать из детдома, сбежать вместе с Колькой Мухой? Но разве рожден я, чтобы стать жиганом? Ведь вот они в груди — и боль, и стыд, и горькое раскаянье. От себя не сбежишь. За что я буду мстить людям, если я сам — сам во всем виноват…

Против меня на скамейку присел какой-то рабочий. Достав кисет, аккуратно, в одну шестнадцатую долю сложенную местную газету «Наднипрянскую правду», он не торопясь принялся скручивать козью ножку. На меня он сперва не обратил никакого внимания. Лишь сделав первые две-три затяжки, прищурившись, посмотрел в мою сторону с насмешливым любопытством.

— Это чего ты разнюнился? — спросил рабочий, прихлопывая на коленях обтерханные и топорщащиеся брезентовые рукавицы. Они протерлись по краям, были обшиты тесьмой и снова протерты — уже по тесьме. Не перчатки фрайера, рукавицы рабочего. Каждая складка и морщинка — след усилий, труда, одоления. Рукавицы эти — словно лицо много жившего и много думавшего человека. Нет, они, как мозг, в складках, зарубках, извилинах. Нетрудившемуся рукавицы покажутся некрасивыми? Дурак он…

И, как всегда, когда на душе тяжело и вдруг тебя пожалеют, слезы хлынули с новой силой. Нет, сдержать их я уже не смог бы при всем желании.

— Ну что, что случилось? — пересел он на мою скамейку и положил мне руку на плечо. От телогрейки его тянуло запахом дыма и ржавого железа. — Говори, некого бояться… Постой-ка, это ты никак из детдомовской команды? Может, свой же отлупил, кто посильнее, — так, что ли? Силой только конь правоту доказывает.

Я отчаянно замотал головой: дескать, не обижают детдомовцы своих. Всхлипывая и давясь слезами, кивками и покачиваниями головы я отвечал на наводящие вопросы и кое-как поведал рабочему о своей беде. После этого лишь осмелился я поднять на него глаза и рассмотреть повнимательнее.

Невидный из себя дядечка с седоватой щетиной на впалых щеках и весь какой-то ржавый, под стать железу и жести, которыми был набит цех. Ботинки, тоже ржавые от жестяной пыли, зашнурованы были крепкими кожаными сшивальниками — эдакими надежными параллельными стежками. Я смотрел на эти напоминавшие ступеньки лестницы стежки, и по ним, казалось, понемногу выбиралась из бездны душа моя. Странно, в рабочем не было ничего плакатного, от настоящего героического рабочего, но сиротливое чувство мое тут же доверилось ему. Я медленно выходил из оцепенения, точно выволакивался из того гроба, в котором так неуютно себя воображал.

— Ну, вот что, — история, конечно, обидная. Но убиваться так не следует… Небось книги про героев читаете, в кино красным «ура» кричите. А сами — чуть что — «сдаюсь!» И не стыдно ли?.. Вытри слезы, пока дружки не видели. Засмеют!.. Иди на свое место и продолжай работу. Теперь ты уже знаешь, как надо делать?

Я кивнул головой и, набравшись духу, сообщил моему защитнику о самом главном: что мастер прогнал меня и не велел на глаза больше показываться; что убыток — огромный; что, наконец, всех грозился прогнать лысый мастер!

— Ну, это, положим, у него кишка тонка. Пойди и скажи ему, что я, Ткаченко Иван Митрофанович, велел поставить тебя на место. Пусть только не выполнит! Сразу тогда ко мне, в конец пролета. Иди! И скажи, так, мол, и так. Молча греха не добудешь! Ну, извинись, конечно. От кого чают, того и величают… А если обидит — ко мне! — И мой защитник ловким щелчком метнул недокуренную козью ножку во вкопанную в землю бочку. Вода в бочке замерзла и матово темнела кругом льда. Вмерзшие окурки силились изобразить собой подобие узора, но не хватало симметрии, чтоб вывести их из унылой неразберихи. Я не знал, что и как следует сказать это «так и так», но заинтересованно воззрился на своего защитника. Как уверенно это он: «Скажи, что я велел!» Все же — не рождал он образ власти, — а где же кабинет с портретами вождей, вздрагивающие подчиненные, стать, осанка — форма?

— А ты, дяденька, начальник?.. Над мастером то есть? — все же для верности спросил я. — Или по общественной линии?

— Нет, не начальство я… Хозяин я! Рабочий, значит — хозяин! К тому же я тут еще на старого хозяина, до революции, горбатил… А ты мне — «мастер!» И на заводе Петровского работал. На Первом номере — по-старому. Вон, глянь-ка, третий с краю патрет! Сходства не находишь? А ну-ка разуй глаза. Женка моя, до чего привереда, и то признала. Хороший художник! Парнишка из наших, в изобразительной студии учится!.. — поправил мой защитник перекрученный, замусоленный и потрепанный шарф под телогрейкой. Он встал, но и ростом он был далек от богатыря…

Я посмотрел на «патрет» — третий с краю — и тут же нашел полное сходство его с оригиналом. Если не считать галстука, белой рубашки и тщательно вырисованных лацканов двубортного, праздничного, видно, пиджака. Из лужицы сурика, со дна, проглядывали живые черты.

…С мастером объясниться мне, однако, не пришлось. Иван Митрофанович, сказав мне «пошли!», — снова возложил мне руку на плечо и повел в цех. Он самолично осмотрел бракованные кружки и, почесав висок, усмехнулся: «Да, работа, красная горка — день поминания всех родных… Все ясно: скоро ношено, слепо рожено…»

— Ну вот что! К кастрюлям днища твои — не сгодятся. Сгодятся на банки с краской. Тащи-ка свои изделия ко мне, к моей печке. Запаяем!.. Кстати, паять умеешь? Нет? Научим! Будем в два паяльника работать. Через час управимся — и брака как не бывало. Только все это придется после работы сделать. Свои проценты — кровь из носа — дать я должон? А то какой же я ударник? Верно? И патрет, обратно же, срамить нельзя. Вот так-то! Иди работай! А я пойду с мастером поговорю. Чтоб не шумнул с перепугу кому не надо… Начальство — оно чуть что: сразу — докладать. За место боится — вот оно как бы размазывает вину на всех… Тактика!.. Вдвоем повкалываем — две головешки лучше горят!

И я побежал к своему станку, чтобы тут же взяться за перебазировку днищ, которые вместо кастрюль, благодаря мне, теперь понижались в ранге до четырехкилограммовых банок с краской…

Вальяжная блондинка подошла ко мне, повертела в наманикюренных пальчиках один из кружков, вяло открыла пучегубый накрашенный рот:

— Он — что, кричал на тебя?.. Он должен был тебе сказать, как закручивать заготовки, чтоб дыры не было. На то он и мастер! Ты пожалуйся Дзабо Арустамовичу…

Ну ясно — свои у них счеты. Ни при чем мы — и я, и кружки мои. Не буду я создавать ни большой стихии, ни мелкой склоки!

— Мы после работы с Иваном Митрофановичем все дырки запаяем… Если хотите нам помочь — что ж, третий паяльник найдется!

Вальяжная блондинка, она же табельщица, как некогда Устя Шапарь во время моего сочинения стенгазетно-заказных стихов, явно сочла меня иезуитом. Я уже точно знал, что означает слово это. Знала ли табельщица в красивой синей спецовке с двойным белым швом? Она повернулась, показала свою массивную спину (нет, женщина с такой массивной спиной вряд ли годится для парной лезгинки на звонких жестяных обрезках!) и, так и не сказав слова больше, поплелась к своему столу со старорежимными часами.

И имени ее не запомнил я. А вот Ивана Митрофановича Ткаченко, не портретного, живого, в пропыленной ржавой телогрейке и перекрученном шарфике, в брезентовых рукавицах с потертой каймой, — запомнил на всю жизнь. Не знаю, на каких свалках Херсона упокоились, сгнили и рассыпались в прах мои безукоризненные — в два пи эр — кружки. А вот добрые чувства долговечней железа!

 

ПОДРУЧНЫЙ

Мыкола Стовба прикатил на стан перед обедом. Прислонив к тракторной будке свой запыленный велосипед, он опустился перед ним на закорки и озабоченно сдвинул на затылок выгоревший краснооколышный картуз. С минуту он, морщась и вздыхая, смотрел на свою машину, будто впервые ее видел, о чем-то поразмыслил, глянув на небо, наконец, приступил к работе на своем двухколесном коньке.

О чем-нибудь спрашивать сейчас у бригадира — дело совершенно зряшное. Он будет мямлить, тянуть что-то невнятное, слушая вполуха и недоумевающе взглядывая на того, кто мешает ему своими вопросами не ко времени.

В общем, в такие минуты он выглядит довольно бестолковым, наш бригадир, Мыкола Стовба! Уж такой он человек, не умеет он кряду два дела делать; а взявшись за одно, — уйдет в него весь без остатка и никому и ничему больше не принадлежит. Это одна видимость, что он тут, что к нему можно обратиться, о чем-то спрашивать. Словно остается от нашего бригадира одна телесная оболочка, а душа его отлетает вся в работу. А ее у бригадира хватает — и днем, и ночью. То на одном тракторе карбюратору угораздилось переливать поплавковую камеру, то у другого маслопомпа не дает нужного давления, а то на третьем барахлит магнето — и нужно искать пропавшую искру… Но хуже всего — выплавленный подшипник. Нет того дня, чтоб не плавился какой-нибудь проклятый подшипник! Заливные баббитовые подшипники — злой рок тракторов. Замучились с этими подшипниками — и трактористы, и бригадиры, и эмтээсы. Снова заливать, растачивать, шабрить, подгонять, делать подтяжку, после которой, чтоб завести двигатель, все кишки надорвешь. По четыре человека наваливаются на заводную ручку, да еще кусок трубы наставят — чтоб хотя бы стронуть с места коленчатый вал… Кто не делал перетяжки подшипников, кто не надрывался, чтоб завести после этого трактор, тот лиха не хлебнул, — тот не тракторист. Так считает Мыкола Стовба, и он, конечно, прав. Но нет конца выплавленным подшипникам, подтяжкам и лиху Мыколы.

Я все реже и реже вспоминаю детдом. Я теперь вроде колхозника, а не детдомовца. Некогда мне предаваться воспоминаниям — работы по горло. Мыкола меня зовет «помощник», трактористы — «райснабом» (потому что хожу пешком в этот райснаб за деталями), а повариха Варвара — «наиглавнейший». А по сути я — подручный, у всех на подхвате. Всем я нужен: сбегай, принеси, придержи, отверни, залей, подай… Все глаголы, все повелительного наклонения! Уже не грамматика языка, знать, сама грамматика труда! Я не думаю об отметке.

Я мог бы, разумеется, сообщить Мыколе все наши новости. Мало тут хорошего!.. Участковый агроном наш, сама Зинаида Пахомовна, замеряла глубину борозды за «катерпиллером» и очень осерчала на Тимоху Перепелицу. На тракторе Грыцька Лосицы начисто пропала компрессия, и трактор совсем не тянет: глохнет в борозде. Я мог бы даже сказать, что у кого-то выплавился подшипник — Мыкола будет слушать и не слышать, будет морщиться, непонимающе взглядывать на меня своими нездешними карими, в золотистых крапинках, как брызги автола, глазами.

Все это его обычные заботы. Никуда они, мол, от него не денутся. В уголках губ Мыколы — выражение страдальческого терпения, словами тут не поможешь. Впрочем, глубину вспашки… Надоело это Мыколе! Он говорил уже, что прикрутит, законтрит проволокой рычаги, чтоб не ловчили трактористы. И о компрессии уже подумал доро́гой Мыкола. Надо будет заняться гильзами. А вот подшипники — сущий это крест! Не плавятся ни на «фордзоне», ни на «катерпиллере», только на «интере» и на его младшем брате «хатэзе»! И все из-за этой дурацкой системы смазки разбрызгиванием. Последнее слово Мыкола произносит всегда с особенным раздражением и как-то с презрительной растяжкой: «раз-брыз-ги-ва-ние…»

Мыкола говорит, что если бы на заводе сделали смазку под напором да прямо к шейкам вала, — тысячи тракторов не простаивали бы на полях! Не было бы этих бесконечно выплавленных подтяжек да перетяжек. Надрываются люди, из сил выбиваются. Об этом Мыкола может толковать часами, да только некогда ему. Он лишь взрывается при случае, когда речь о подшипниках. Я знаю, думки про эту смазку никогда не дают покоя нашему бригадиру. Даже сейчас, когда он возится со своим велосипедом. Мыкола считает, что дурак придумал эту систему смазки раз-брыз-ги-ванием. Дурак, хоть и американец! И наших, мол, угораздило строить свои «хатэзе» по их «интерам». «Интернационал» — хорошо звучит, соблазнительно, а трактор плохой! Баббит так и трется об сухую шейку коленчатого вала. Трет-трет, пока не выплавится от накала. После мучительной подгонки нового подшипника чуть поработал трактор в борозде — и все сначала. Опять залезай под него загорать. Уже другой подшипник выплавился: разбирай, заливай вкладыши, точи, шабри — подгоняй, делай снова перетяжку, потом опять надрывай, чтоб запустить трактор… Заводные ручки ломаются, не выдерживают, а трактористам, бедолагам, каково? Не работа, а каторга. А на всю страну — какой убыток! Больше в перетяжках тракторы, чем в борозде.

Знаю я и то, что Мыкола уже несколько раз говорил обо всем этом главному механику МТС Белозерову. Тот только рукой машет. «Ах, ты, видно, умнее инженеров!» А что? Может, в чем и умнее. У инженеров нет на ладонях таких железных мозолей, как у трактористов. Мозоли тоже чему-то учат человека. Приехали бы, скажем, инженеры к нему, к Мыколе, в бригаду, послушали бы его, хлопцев — сами поумнели бы. Отнять бы у них ложки, вилки, тарелки да и сам рот запаять — и брызгать вокруг них борщом. Хай бы сыты были!

Миколе совершенно ясно, что когда-то догадаются послать к черту эту систему смазки разбрызгиванием! Это вроде — мед ели, пиво пили, по губам текло — в рот не попало. Может, написать все же на завод? Нужна смазка под давлением — и прямо в подшипник!

Но вот перед этим «написать» Мыкола как раз теряет уверенность. Даже Марчук, учитель и давний друг отца, взявший меня из интерната, и Зинаида Пахомовна, жена Марчука и наша агрономша, об этом говорили бригадиру; но как услышит он — «написать» — Мыкола умолкает, засмущается. Шутка ли сказать — написать заводским инженерам! Это не заметку в районную газету. Тут расчеты нужны, чертежи… Иначе как им докажешь?..

Мыкола поднатужил немного приводную цепь велосипеда, заодно проверил и тормоз и не восьмерит ли переднее колесо, смазал подшипники чистым солидолом, который я ему принес на щепочке, вытер пыль с велосипедных, когда-то никелированных, щитков и лишь теперь отвязал сзади от рамы мешок — с запчастями на дне.

Я понимаю Мыколу — трактор станет в борозде, его починить можно, но если откажет в дороге велосипед — какой он тогда бригадир? В том, как любит и ревностно ухаживает Мыкола за своим дребезжащим всеми частями, с горбатым рулем велосипедом, есть добрая мужицкая основательность хозяина, еще недавно так ухаживавшего за своей лошадкой!.. Нужно сказать, что и велосипед Мыколе и впрямь служит верой и правдой. О нем, между прочим, иной раз любят потолковать трактористы. Одни говорят, что все дело в том, что у Мыколы пензенский (куда лучше харьковского!) велосипед, другие же думают, что Мыколе — «хоть яку дай машину, вин ее доведе до розума!» Тут уж, для контраста, не преминут кольнуть Грыцько Лосицу, которому, мол, наоборот, дай хоть золотую машину, велосипед ли, трактор ли, «все одно — доведет до ручки».

Оно и верно, велосипед Грыцька тут же рядом стоит, возле тракторной будки. Эта машина — харьковская, «Украинка». Так и не соберется Грыцько привести ее в порядок. Одним словом, Грыцько вполне заслуживает свои клички «пустограй» и «ледаще». Не обижается, просто не чувствителен на колкости Грыцько! Ему лишь бы посмеяться. Он веселый человек. И еще его зовут «альмо́!» Это потому, что походка у Грыцька какая-то вихляющая, коленка об коленку трет. Словно притормаживает человек и без того не быстрый ход свой. Грыцько «нежурлывый» — беспечный. Мыкола его не любит.

Мыкола никогда не возвратится из МТС или из райснаба с пустыми руками. Хозяйство у него — смешанное. Не бригада, а цыганский табор. Это сам Мыкола так говорит. Вот и выходит, что велосипедом своим Мыкола занялся не зря. Без него — он как без рук. Уж если трактора подводят, то велосипеду надлежит быть всегда в полной боевой готовности. Как тот «максим» за номером две тысячи триста одиннадцать, который и теперь еще снится Мыколе, бывшему пулеметчику одиннадцатой роты сорок пятого полка…

Про свою службу в армии Мыкола не любит почему-то рассказывать. Все отделывается шуточками. Он считает, что служить в мирное время, когда войны нет, — зряшное занятие, дармовое поедание казенного хлеба и каши. Все мы знаем, что у Мыколы две грамоты за отличную службу и меткую стрельбу, а чтоб он принес и показал грамоты трактористам, не допросишься. Знаем и то, что Мыколу оставляли на сверхсрочную службу, обещали «дать пилу», иными словами — присвоить звание старшины, а он не согласился. Грыцько этого понять не может, он все сокрушается. Надо же, мол, променять такую лафу, все дармовое, и харч и обмундировка, целых две простыни — одна снизу, другая сверху — чистая жизнь! — на грязную тракторную каторгу!.. Гуляй себе по городу с барышнями, которые покрасивше, и поплевывай по сторонам. Житуха!

Хозяйство у Мыколы, и вправду, с бору по сосенке. Один «интер», один «фордзон», два «хатэзе» и даже один «катерпиллер»! А теперь жди представления… Мыкола напустится на Грыцька, тот будет сперва отшучиваться, потом огрызаться, а допечет бригадир, так и за грудки — его, бригадира!.. Хоть все считают Грыцька никудышным трактористом, а постоять за себя он умеет!.. Ему достался новый ХТЗ, но хлопот с этим трактором больше всего у Мыколы. Сколько уже длится этот поединок между трактористом и бригадиром! И все по поводу нового трактора! Для Мыколы — он все еще новый, для Грыцька — новый, да браковый. Вот и рассуди их!..

Трудное хозяйство у Мыколы. Бригадир наш мечется между тракторной бригадой и МТС, туда и обратно клянчит, выбивает эти вечно нехватающие запчасти! То привезет в мешке комплект свежезалитых вкладышей, еще в розовато-зеленых цветах побежалости на бронзе и с нежно-золотистой корочкой на баббите, то снизку поршневых колец, а то еще в сизой, заводской, окалине клапана. Своими плоскими шляпками они мне напоминают черные диковинные грибы на высоких ножках…

Появление Мыколы означает — ремонт. С мелким ремонтом трактористы сами справляются. Даже Тоня Огаркова, единственная наша дивчина-трактористка. У Тони красивые дымчатые волосы и горячие светло-карие глаза. Тоня мне очень нравится, и, кажется, она об этом догадывается. Иначе зачем она меня щекочет травинкой, когда утром застает еще спящим в вагончике, на полке? Зачем она брызгает в меня водой из умывальника или, смеясь, стряхивает мне в лицо мокрые руки, когда я подаю ей полотенце? Тоня смешливая, но смеется она больше одними глазами, душевно и деликатно, как бы внутри и про себя. Не то что наша повариха Варвара. У этой даже не смех, — кажется, что кто-то колотит палкой в пустую керосиновую бочку! Варвара, ясное дело, смеется для всех. Не то что Тоня — для себя. И действительно, глядя на Варвару, трактористы, даже в самые мрачные минуты, начинают и сами смеяться. Потом это уже хохот, все ржут, — я даже иной раз не пойму почему — и тоже хохочу под общее настроение.

Нет, что ни говори, — Варвара очень нужный человек в бригаде. Даже Мыколу из мрачности выведет! Тот только шмыгнет носом, скажет на нее то «кловун», а то «комиссар» — и сам начинает смеяться. Собственно, после этого и начинается наш общий смех. Чаще всего это случается за обедом, когда мы усаживаемся к столу, кое-как сколоченному и поставленному либо в затишек, когда жарко, либо на утреннее солнышко, когда зябко от росы. Но Варваре не лень оставить свой котел и с поварешкой с длинным держаком появиться и возле ремонтируемого трактора, где разгораются страсти и кажется вот-вот начнется драка. «Ну пе́вни!.. Охолоньте щас же!.. — Размахивает поварешкой на палке Варвара. — А то угощу кой-кого ишо до обеда! Вырослы, а розуму не вынеслы!»

Иной раз — и угощает. Зачерпнет этой полведерной поварешкой воды из бочки — и плеснет на «петухов». И тут же — руки в боки и хохочет: будто палкой в пустую керосиновую бочку колотит. Надо послушать этот смех, надо посмотреть на подбоченившуюся Варвару — попробуй тут не расхохотаться!..

Я люблю помогать Тоне. Залью керосин в бак, воду — в радиатор, масло — в картер, а потом еще успеваю ломиком отковырнуть тяжелые комья земли от косых шпор на колесах ее «фордзона». Изнанка этих ломтей блестит как зеркало.

Грыцько говорит, что Варвара меня ревнует к Тоне. Откуда мне знать? Варвара смеется, завидев, как я стараюсь, ломиком очищаю от грязи колеса. Это, мол, трактору, что слону дробинка! Да и пойдет трактор — тут же опять налипнет на колеса. Может, и так…

Когда у меня свободное время, а тракторов больше нет под заправку, я ухожу в загон с Тоней. Я сажусь за руль — она на крыло. Тоня поет и в лад песне дрыгает загорелой ногой в синей, когда-то новой, теперь запятнанной парусиновой тапочке. Тоня поет «Мисяцу ясный». Позади, на раме плуга гарцует дед Мыкыта. Когда отвалы забиваются кураем так, что аж плуг выпирает из земли, дед лопатой чистит отвалы. Почистит — и садится. На раме у него нечто вроде насеста из того же курая, промасленной и вдрызг пропылившейся телогрейки. Лица не видно на деде. Только глаза и рот обведены влажным и темным следом непросыхаемого праха. Деду, видать, пыль нипочем! Он — прицепщик. Пахота от него зависит, с него спрос за глубину, с Тони — за огрехи. Вот они перекрикиваются, притворно поругиваются, а в общем — ладят. Дед Мыкыта любит Тоню. Иначе — почему называл бы ее так ласково: «донька»? Да и Тоня жалеет деда; когда загон чистый и плуги не забиваются, она его оставляет отдохнуть на конце загона. Дед — руки под голову — лежит, как большая черепаха. Не спит, смотрит в небо, как плывут облака. Тоня смеется, как всегда неслышно, одними глазами.

— Дидусь, ты у нас все мриешь, — мечтаешь. Ты… Лирик!..

— Ни, — встает дед, — я не лирник. На рыли не граю. Таланту нэма! А на небо глядеть — занятно. Мало людына за жизнь свою на небо дывыться! Все борозда та борозда. Даже ночью — все земля пластуется. Эх, доля хлеборобская! На жытти, як на довгий ныви!

Я знаю, что дед Мыкыта больше всего любит время сева, когда сеялки, по две, а то и по три на прицепе, нежно, точно пальцами, гладят сошниками пашню, оплодотворяя ее отборным ядреным зерном. И радуется сердце деда, когда он берет горсть этого зерна, пересыпает с ладони на ладонь!.. Жаль, на зуб его опробовать нельзя. Зерно протравленное, все перемешано серо-зеленой малахитовой пыльцой — чтоб суслики и другие вредители помельче, всякие долгоносики и колорадские жучки, не погубили бы ни одно зернышко. Дед Мыкыта — фигура во время сева! Он обслуживает тогда все сеялки, наполняет зерном их красные и зеленые ящики, разглаживает ладонью, захлопывает крышку и, соскочив с подножки, — поднимает руку. Готово! И тракторист трогает тут же. Дед Мыкыта, едва успев выскочить между сеялками и прицепом борон, уже спешит за следующим мешком с посевным материалом, или, проще говоря, с зерном. Как тяжелое, но родное дитя, у груди несет он очередной четырехпудовый мешок, заполняет ящик, искоса поглядывает на внушительный регулятор позади семенного ящика. Как бы невзначай не сбить, не сдвинуть мешком рычажок. «Норма высева» — вот что такое этот регулятор! Его коснуться может разве что одна Пахомовна, агрономша наша. Дед Мыкыта, прежде чем засыпать семена, каждый раз успевает взглянуть на хитрую механику из ребристых высевных и холостых гладких катушек. Это ими управляет — ре-гу-ля-тор! Пахомовна каждый раз предупреждает его, будто он ребенок: «Регулятор не сдвинь, дед! Смотри мне!» И дед смотрит.

Смешная женщина эта Пахомовна. А думает, что он, дед, совсем без понятия!.. Ведь вот же, под рычажком регулятора — метки. Ну, та же — шка-ла, как по-ученому говорит Пахомовна… Что ж, он не может разве запомнить, что на этой сеялке — рычажок за второй меткой, на той, не доходя до третьей… Важничает Пахомовна, ну и пусть. Все секреты дед знает. Ему, старому крестьянину, всю жизнь засевавшему поле вручную да из севалки, и не снилось, что он к концу, может, жизни своей будет причастен к такой невиданной и хитроумной машинной работе. Шутка ли сказать! Трактора и сеялки, регуляторы и нормы высева, маркеры и агрегаты, сцепки борон зигзаг и купоросная протравка семян!.. Сколько новых слов одних! У деда сладко кружится голова. Эх, пожить бы еще! Интересная жизнь… И дед, как настоящий лирик, умеет сдерживать, не расплескивать взволнованные чувства, отдавая их скупому, образному слову. Правда, озадачивает он иной раз этим словом и Зинаиду Пахомовну, и Тоню, и меня. Но над дедом никто не насмешничает. Дело он свое делает любовно, с душой. Это во-первых. А слова его, во-вторых, если непонятны, они все же из тех, что заставляют подумать. Вроде не о деле, а оказывается, и о деле, и о человеке.

— Советска власть, — говорит дед, — учит уважению. Вот, скажем, к земле. Как к женщине, скажем. Рази мы упреж ее уважали? Не-э! А теперь все с лаской да с умом, с ученостью и с пользой. Вот и Тонька — тракторист, и вы, Пахомовна, не обижайтесь, не просто баба, а агрономша! Рази это не ласка нам от власти? И машины нам дают, чтоб землицей поласковей да умней хозяйничать. Умная жизнь стала, любопытно! Только бы нам не зазнаться, не озлиться, не начать обманывать друг дружку! Хоть махонький чертик в каждом сидит!

— Поэт ты, дед Мыкыта, вот кто! — качает головой Зинаида Пахомовна. — Тебе бы вирши писать… Ласка, говоришь? А ведь ласка может избаловать людей! А, дед?.. С человека потребовать надо, — показывает сжатый кулачок Пахомовна. — Иначе — лентяйничает.

— Может, ой может! — с готовностью отзывается дед. — Только я за сознательность и доверие! Место найтить должно человеку! Не может такого быть, чтоб людына не оправдывала свой харч. В трактористах негож — в пастухах пригож. Спроси его — к чему у него душа лежит? А то ни грач, ни помогач.

— И за пастухом ныне глядеть надо в оба. Не своя, мол, скотина. Душа не болеет. Вот и гоняет по сухостою… Все вовремя, все по часам… А коровы голодные, молока не дают… К пастуху не придерешься. Все правильно с виду. А он все делает, как ему легше, а не как скотине сытнее… Сознательность — она приходит через требовательность, дед, — опять ему показывает кулачок Пахомовна. — И тоже пословицей: «Слова ласкави, та думкы лукави».

— Может, правда твоя, дочка, может… — вздыхает дед. — Но выходит, на кажного работника — по начальнику, на кажного начальника — по старшему начальнику… Все друг дружку сторожить будем? А там и совестить надоест, одни казенные речи, а дела нет!

Зинаида Пахомовна вдруг теряет интерес к деду. Что-то похожее она слышит от муженька, от Марчука. Идеалисты! А дед, может, ей просто надоел своими суждениями… Как-то подтачивают они собственные убеждения Пахомовны. И неважно кто прав — она или дед. Убеждения должны быть прочными. Иначе — как работать?

— А не тяжело вам кули таскать? Может, другую работу, полегше?.. Может, в те же пастухи? Ведь тяжело в ваши годы на севе…

— Не-э… Крестьянину не тяжело сеять хлеб!.. Грыжи нема — и слава богу! В пастухи и сторожа — еще рано мне, — понимая, к чему клонит Пахомовна, сердито хватает дед очередной пузатый куль, несет его у груди к сеялке. Пусть агрономша видит — справляется он с работой! По пахоте ступает раскорячившись, пыхтит, обливается потом, но идет, стараясь не оступиться.

Агрономша смотрит вслед деду: «Поэт! И машет рукой. Это с ее легкой руки дед прослыл поэтом и лириком. Она из сапожка вытаскивает батожок и спешит к байдарке на краю пашни. Ей бы, Пахомовне, в эти дни и впрямь бы аэроплан, — не помешало бы! Не живет человек — летит!.. За всем и за всеми присмотреть надо. Беспокойно ей, там, где ее нет, — обязательно напортачат.

Но сев уже давно кончен. Да что там, скоро уборка. Это мы «паруем», как говорит дед. Про пары, черные, зеленые и чистые, дед любит помозговать с агрономшей нашей. Очень это непростая, оказывается, вещь — пары! Интересный разговор получается. Не поймешь, кто у кого спрашивает. Каждый тут хитрит. Хочется узнать у другого — чего сам не знаешь, не уронив, однако, самого себя! Наука и крестьянский опыт, женщина и дед — кто кого перехитрит. Мы с Тоней в такие минуты только слушаем да переглядываемся. Потеха!.. Но в чем сходятся оба, и дед, и агрономша, это — что без парового клина да без севооборота хлеба не жди!

Мне почему-то радостно делается, когда люди в чем-то хотя бы согласны. Не по себе мне, когда в бригаде ругань или драка…

— Зови Грыцько!.. С трактором! — говорит мне Мыкола, вытирая руки и лоб тряпкой, которую прячет в карман. Велосипед в порядке! Мыкола наконец отрывает от него озабоченный взгляд — теперь мысли нашего бригадира полностью обернулись к делам в бригаде, к тракторам. Может, он так отдыхает от них, набирается сил — для них же? Как врач своих больных, так знает свои тракторы Мыкола. Знает все их болезни и слабые места… Значит, займемся трактором Грыцько. Хорошо! Когда Грыцько на стане — всем весело!.. А Варвара — та и вовсе вырядится в свою новую кофту, то и дело будет бегать к его трактору, нося с собой «струмент», большой черпак на метровой палке. Между Варварой и Грыцько — дружба.

Я скорей — будто Мыкола может передумать — забираюсь на выгнутую крышу вагончика. Недавно этот вагончик трактором доставили из МТС. Весь он был обит толем. Но толь — он новинка для мужиков! Одни его даже приняли за наждачную бумагу («секиру острыть»); другие и вовсе за кожу. Каждый втихую и на пробу сдирал шмат толя, прятал за пазуху или под полой. И вот уже будка стоит ободранная как липка. И лишь сверху, слава богу, толь еще цел. А это главное — крыша хоть не протекает…

Мыкола подает мне розоватый березовый шест. В местах срубленных веток — оранжевые правильные овальчики. На шесте трепыхаются обе белые тряпки. Обе — значит, сигнал: прибыть трактористу вместе с трактором!.. Три раза подряд поднятый знак — позывной Грыцьку. Эту нехитрую сигнализацию с белыми и красными тряпками я быстро запомнил. А придумала ее Пахомовна. Тонин позывной — два раза поднятый шест. Жаль, что Тонин «фордзон» не вызывается на ремонт! И профилактика не скоро. Я изучил график на стене, внутри будки. График сделан красно-синим карандашом. Но все это «липа». Подшипники плавятся — и график летит к черту.

Точно разгоряченный конь на водопой, уже поспешает с загона трактор Грыцька Лосицы. Бежит на третьей скорости, развевая по ветру темный шлейф выхлопа, стреляя в глушитель и прыгая на кочках. Изредка вспыхивает молния — солнце коснется единственной фары трактора. Широким блином лоснится сытое лицо Грыцька. Мыкола хмуро поглядывает на приближающийся трактор и уже чему-то сердится. Не любит наш бригадир Грыцька! Несерьезный, мол, человек. Может и вправду, одна лишь молодость и недюжинное здоровье — «здоров, как бугай», — говорит Мыкола — соблазнило правление колхоза послать когда-то Грыцька на курсы трактористов? Мыколе достается — и с ним, и с его трактором…

Собрав темные морщины на лбу, Мыкола колючим взглядом уставился на беспечно мчащегося Грыцька, на его ликующее, румяным блином лоснящееся лицо. Уже эта беспечность и полнокровность Грыцька может взбесить Мыколу!

Развернув на полном ходу свой «хатэзе», лихо заглушив мотор, Грыцько спрыгнул с трактора. Разгоряченная бегом машина вся еще дымится — струйки пара прут из-под пробки радиатора, сизый дымок вьется над сапуном — из картера. Мохнатой рыжей пылью покрыты масляные потоки на боках машины.

— Гроб! — все так же ликующе, подавая руку бригадиру, сообщает Грыцько. — В ем теперыча силы меньше, чем в ишаке!

— Сам ты… ишак с гробом, — сдерживая раздражение, негромко, весь озабоченный своими думками, ответствует Мыкола. — Ухайдакал в общем новый трактор! — добавляет он с тихим бешенством, как бы сквозь сжатые зубы.

— Почему ж я ухайдакал? Чы не поил, не кормил? Не доглядал? Он и новый — хуже старого был! Бывало еще тади — глохнет, на первой скорости и то не тянет. Ты же сам толковал про систему смазки… На утиль ее — самое время!

— Тебя, Грыцько, на утиль… Самое время… Даже Варвара, миркую, не будет против…

А Варвара — легка на помине — в белой кофте, пышногрудая, уже заявилась на приступке тракторной будки. Она уже похохатывает, заслышав разговор бригадира и Грыцька. Тем более что и в ее огород камешком запустил Мыкола.

Грыцько заинтересованно уставился на полные ноги поварихи. Они снизу темные от загара и в белой густой паутине царапин от стерни. С царственной осанкой Варвара медленно спускается по ступенькам. В подоле она несет капусту — и по этой причине ноги ее видны значительно выше обычного. Солнце, как ни старается, не может достать тугой матовости бедра. Грыцько, конечно, не может упустить такой момент — не рассмотреть мощную как колонна, двухцветную ногу нашей поварихи. Варвара и не подумает опустить подол своей спидницы. Пусть смотрят мужики. А что? Значит, есть на что смотреть!.. Варвара не спешит сойти с приступка. Солнце тоже уставилось на нее — на смоляные, с прямым пробором волосы, белую с низким вырезом полотняную кофту, приподнятую высокой грудью, на всю, хохочущую и пышущую здоровьем повариху. Молодому и полнокровному здоровью ее смех, видно, просто необходим. Ведь, кажется, ничего еще смешного не было сказано, а она уже хохочет!

— Ты его, Мыкола, отпиши ко мне кочегаром або — кашеваром. Больше пользы будет от энтого пустограя, — хохочет Варвара. — А на трактор — хоть Саньку спроворь. Он больше твово Грыцька тямыть! — Это Варвара про меня такого высокого мнения.

Мыкола нахмурился. Не дело поварихи критиковать тракториста. Пусть и такого, как Грыцько. Да и насмешничает вроде, а по сути кинулась выручать Грыцька. Чтоб все в смешки превратить. А тут нужно всерьез потолковать…

— Ты чего, как жереб стоялый, уставился? Давно не видел? Про то ли сейчас думка? — пробует Мыкола вернуть внимание Грыцька. Ясное дело, уже нужного разговора не получится. Не снимет он стружку с Грыцька. Почему-то на лице Мыколы, читаю я, необычное смущение. Даже густой загар не сможет скрыть его. И Мыкола говорит поэтому глухо, сердито, как бы устало: — Снимешь головку блока… Заменишь и притрешь клапана… Вот тебе — мой помощник… — оттопыренный палец правой руки, через плечо, в мою сторону. — Потом подтяжку подшипников сделаешь. Как бы и вправду не выплавил! От тебя только и жди беды… Сам разъелся, наче бугай, а машину ухайдакал.

Помощник — это я. Я для всех — помощник. Но быть таким для Грыцька — что-то не радует это меня. Тут уж как ни старайся — от Мыколы похвалы не дождешься. А Грыцько уже командует.

— Где бы стекол битых достать?.. Сбегай в село!

Я недоумевающе смотрю на Грыцька. Не разыгрывает ли он меня? Мыкола кивает головой. Ну, это другое дело. Стекло — так стекло. Конечно — оно у школы! Уж так заведено. В хате редко когда стекла вставляют. А вот в школе каждый август месяц половину стекол вставить надо. Стекольщик с осколками не панькается. Стоя на небольшой, о три ступени, приставной лестничке, он вынимает и, даже не оборачиваясь, роняет осколки на землю. Дзинь! — в вдребезги. Вдоль окон школы, внизу так и лежат холмиками эти битые стекла. Ночью идешь — под светом луны, — вокруг школы валиком снег искрится. Рогатками, что ли, вышибают пацаны стекла в своей же школе. А Грыцько с Мыколой еще спрашивают, где битое стекло найти! Чудаки эти взрослые. Иногда они о простых вещах понятия не имеют! Они, правда, знают что к чему, но где что плохо лежит, лучше всегда у нашего брата узнать!

И вдруг счастливая догадка моя про школу омрачается мыслью о том, что там меня может увидеть Марчук. Он переживает, что я пропадаю целыми неделями в тракторной бригаде. Не для этого он, мол, взял меня из интерната. Ему Леман меня доверил…

Была не была! Делать нечего. Если для трактористов нужно битое стекло — будет вам сколько угодно этого добра!

Бегом, напростец, то есть прямиком — по стерне, потом по пахоте бегу в село. Вот уже дорога между хлебами — золотисто-голубая пшеница тучная, колос налитой, тяжело виснет долу. Где-то в хрестоматии, помнится, красиво сказано — про лебединую шею колоса. Поле огромное, до горизонта. Пить-полоть! Пить-полоть! — кричит где-то совсем рядом перепелка. На задние лапки, обняв передними, как ручками, мордочку, привстал суслик. Тоже в бурых и золотистых крапинках — как та же перепелка. Уцелел, значит, от весны!.. Мы тогда ходили по полям, где только прямая норка в земле, втыкали камышинку, обмотанную паклей, которую перед этим окунали в канистру с какой-то войной жидкостью. Даже глаза слезились и болели от этой жидкости. Так мы боролись с сусликами, главным вредителем урожая. А этот уцелел! У края дороги — пшеница кое-где полегла от ветра и дождя. Я срываю несколько колосков, тщательно растираю их между ладонями, сдуваю остюг. Пшеничный остюг страшен, когда попадает в рот! Ты его пальцами пытаешься достать, задыхаешься, спазмами изведешься, а он, гад, глубже лезет — в горло!.. Слезы на глаза накатываются от глубоко просовываемых в горло пальцев! Вот-вот стошнит — а попробуй его, проклятого, ухватить… Му́ка сущая от одного остюга! И то сказать, — пшеничный еще все же не так коварен, как ячменный… Не перестаю удивляться, что ничего подобного не происходит ни с коровой, ни с лошадью. Дай им только побольше колосков!

Я шлепком отправляю в рот горсть молочных, растомленных солнцем зеленых зерен. Сытный вкус недопеченного хлеба, свежей зелени и еще чего-то родного, минувшего, но незабытого, живущего в памяти самой души, наполняет сердце необъяснимой радостью… Но надо спешить. Хорошо бы угодить в школу после занятий, чтоб не встретить Марчука. Он там занимается с теми, у кого передержки… Зинаида Пахомовна смеется над ним: «Нечего тянуть за уши тупиц! Неспособны к ученью, будут работать. Не всем же быть учеными!» Марчук хмурится. «А может, не они тупицы, а мы, учителя. Не все отличники потом открывали порох… Многие выдающиеся люди были безнадежными в школе». «Вот, вот! — ликует Пахомовна. — Значит, все предопределено. И нечего надрываться». «Нет, задача учителя помочь ученику поверить в себя, открыть в нем человека, облегчить ему дорогу поисков»… Очень трудно Марчуку с женой своей! Она вообще — спорщица. А Марчуку она во всем, во всем перечит… Причем как-то мстительно, безжалостно… Мне кажется, потому, что Марчук терпелив и все сносит…

А вот уже и колодец. Это необычный — степной — колодец. «Двести шагов глубины», — говорят мужики, а я каждый раз думаю, как это ухитрились мерить шагами глубину? Воду из колодца поднимают лошадью. Она запряжена в большой, с дом высотой, барабан. Лошадь идет себе по вытоптанному кругу, с барабана трос свивается с одной стороны, навивается с другой. К концам привязаны бадьи. Это десятиведерные бочки! Когда пустая погружается в темную глубь, полная поднимается. Бадья подрагивает, вода плещется через край, горстями серебряных монет летит обратно в сужающийся ствол колодца — звук, долетающий оттуда, напоминает шорох высокой степной травы…

С детства еще люблю глядеть в колодец. Как на тот же костер, или закат, или бегущую речку. Есть тут что-то манящее, сладостно жуткое, когда смотришь в колодец. Все мальчишки любят глядеть в колодцы. Особенно если он такой глубокий, как этот, степной. Внутри колодец выложен камнем, на всю глубину. Сколько труда!

— А, самоглавный тракторист! — привечает меня мужичонка в рубахе распояской, в отяжелевших от заплат портках. Он босой, но в новой тюбетейке. Недавно завезли в кооперацию эти тюбетейки бусурманские. Они украшены витиеватыми восточными шелковыми узорами. Теперь эти бархатные тюбетейки носит полсела. Обусурманились?.. Да просто об этом никто не думает. Легко, удобно, защита от солнечного удара.

Мужичонка грудью налегает на дышло барабана — помогает лошади. Я тоже припадаю к дышлу — мужичонка упреждает мое доброе намерение. Он говорит ласково и вразумительно, что под дышлом стоять нельзя. А вдруг упадет лошадка или постромка соскочит. Барабан так раскрутит от тяжести полной бадьи, что…

— Убьет! И тебя, и лошадь! Страсть яка оце сыла!

Мужичонка делает страшные глаза и так уверенно говорит об этом, будто самого барабан уже много раз убивал — ему остается лишь поделиться о полученных при этом впечатлениях. Я возвращаюсь к колодцу, склоняюсь над его высоким срубом. Странные мысли навещают меня. Все люди пьют воду, но редко какой человек умеет найти воду! Это даже не человек, а какой-то кудесник! Он видит воду далеко под землей, по каким-то особым травам, по тому, как ведет себя над этим местом ольховая рогулька… и что они, все клады сказочные, по сравнению с водой, таким простым и истинным чудом! Все люди пьют воду, но редко-редко кто умеет добыть воду. Этому не учат, а какие бывают в народе редкостные умельцы, кудесники! А мы их не знаем, пьем воду и не вспоминаем о них, не удивляемся их дару, который они отдают людям. Дар не от бога человеку, от человека людям! Дар дарится даром. Хотя бы один памятник у колодца, мемориальную доску. Скромному добытчику воды. Все дело в том, что он — скромен…

— В колодец глядеть тоже, однако, опасно! — говорит мне мужичонка и даже вытягивает худую жилистую шею для внушительности. Старая песня — закружится голова и упадешь, мол, в колодец. Всю жизнь об этом говорят, а еще никто отродясь не упал в колодец. Разве что по пьянке. Или так, с ума спятив. Видать, мужичонка из тех пуганых да осторожных, которым всюду мерещатся смертельные опасности, они ухитряются прожить до ста лет, если только не подавятся за столом соленым огурцом. То я — самоглавный тракторист, а то вроде пацана несмышленыша!..

Из колодца донесся глухой шлепок — будто баба у ставка шлепнула по камню мокрой тряпкой. Это в колодце пустая бадья плюхнулась в воду. Мужичонка останавливает лошадь, идет к полной бадье, опрокидывает ее в высокий желоб над колодезным срубом. Из желоба вода льется в деревянный бассейн, затем — в длинное, шагов на двадцать, корыто, откуда будет пить «череда», то есть стадо, пригнанное на водопой. Воды и места для всех коров не хватает у этого корыта, и бабы поспешают к колодцу — встречать череду. Они ждут своих коров, запасшись двумя ведрами воды.

Усталое от зноя, пестрое, мычащее, в облаке пыли, стадо уже потянулось к колодцу. Передние коровы переходят на бег, — бегут, вытянув вперед морды и роняя тяжелую клейкую слюну. Сейчас начнется потасовка у корыта! Все будет пущено в ход — сила и хитрость, ловкость и отчаянье. Все тут — обнаженное, не прикрытое ни приличиями, ни снисхождением, ни любовью к ближнему! Впрочем, здесь нет драк — по каким-то неизведанным законам коровы знают, какая какую имеет право бодать, пугать — какая какой должна уступить. Четкая иерархия силы! Иные коровы стоят, от равнодушного отчаянья не смея приблизиться к воде, пока не напились сильные коровьего мира. Иные, признав свою униженность, даже не пытаются подступиться к желобу, они прямо тянут ржавую воду из музги. Лишь изредка поднимут голову, мычат. Жалоба на несправедливый мир.

Жалобный их, нутряной мык похож на стон. Иные, словно раз и навсегда осознав законность неравенства, довольствуются печальным созерцанием его плодов. Но, видно, жажда сильнее их, они тоже идут к музге, к самому краю, чувствуя себя тревожно, пьют воровато, косят глазами на своих более могущественных соплеменниц, вздрагивают всем телом и сжимаются от каждого движения соседок. Страх и сила — главные законодатели стада…

Именно такой музговой бедолагой — корова Марчука, комолая и рябая Солька. Я беру ведро у какой-то бабуси (она уже свою корову напоила, ждет ведра, чтоб подоить ее) и, зачерпнув воды, ставлю перед Солькой. Она узнает меня! Кажется, что на морде ее явственно написана растерянность. Ей, может, неловко, что я видел ее униженной? И еще одно ведро выпивает Солька, и еще полведра. От выпитой воды раздались ее бока. Она уходит к ископыченному, в сохлых и свежих коровьих блинках загону. Ей хочется лечь, отрыгнуть и в блаженной полудреме отдаться жвачке — но, видно, и тут какой-то строгий порядок, порождение страха и силы. Солька стоит, задумчиво машет хвостом, отбиваясь от мух, — ждет, чтоб другие коровы, кому положено по чину, первыми улеглись.

Возвращаю ведро бабусе — и бегу к школе. Хотя бы о Сольке смогу сказать Марчуку, если попадусь на глаза ему. Да и что говорить, он — не хозяин, жена — не хозяйка. Да и Сольку в колхозную череду сдали.

Я предпринимаю заход с тыла школы, чтоб остаться незамеченным. Достаю из-под рубашки принесенную впрок газету, в шестнадцать раз сложенную «Наднипрянскую правду». Довольно свежий, трехдневной давности, номер. Впрочем, в нем по сводке можно узнать лишь место нашего района по Одесской области. Место колхоза — в районной газете «Коллективист». Она вполовину меньше областной. Газеты нам привозит всегда Зинаида Пахомовна, сперва их сама прочтет, иные места даже подчеркнуты. Я все еще не могу привыкнуть к мысли, что я теперь живу не в детдоме, а у Марчуков. Странная, бездетная семья. Скучно мне слушать то ли споры, то ли ссоры мужа с женой. Благо, что могу жить в бригаде.

…Этой весной явился в интернат Марчук. Не в пример дядьке Михайлу, он как-то очень быстро договорился с Леманом, чтоб отпустили меня к нему. Рассказал, что учительствовал в нашем селе, знал мать и отца. Да и меня — малого. Я, разумеется, согласился. Очень обрадовался я Марчуку, хотя и постарел он за те годы, что не виделись. Видно, и ему я о многом напомнил, о пережитом, о прошлом. Я видел, что слезы стояли в его глазах, когда он обнимал меня. Нос все морщил да усиками шевелил, чтоб слезы прервать. И тетя Клава, и Алка, завидев эти слезы, тоже принялись вытирать глаза. Леман даже прикрикнул на них. Что, мол, человека живьем оплакиваете. Детдом — для него всегда родной дом! Захочет — вернется!.. За это — спасибо, Федор Францевич!

Марчук что-то хотел возразить, но сдержался — решил, что Леман сказал что должно. Оба партейные!

Чисто и светло в доме учителя и агронома. Правда, ни тебе икон, ни рушников. А все же — как-то это мало похоже на уют семейного дома. Главное — детей у Марчуков нет. Сам Марчук целыми вечерами пропадает в школе, в клубе или в правлении. Зинаида Пахомовна — та на своей таратайке носится по колхозам. Три села, три колхоза — ее участок. Ведь она — участковый агроном. Видно, устали спорить и ссориться учитель и агрономша. В последнее время и мало видятся, и мало говорят. Каждый в своей комнате, точно соседи. Один заявится, другой уходит….

Зинаида Пахомовна говорит, что все одно — поедет учиться на летчицу. Она где-то достала кожаный шлем — правда, ненастоящий, на байковой подкладке, напялила и уже не расстается с ним. В синей юбке и в такой же легкой куртке, а главное, в своем шлеме — она и вправду похожа на летчицу! Из тех, которых рисуют на плакатах, в голубых комбинезонах, в шлемах с очками, с запрокинутой головой и смотрящих из-под руки на небо. Им тоже не терпится скорей в небо, туда, где летают сейчас их подруги на множестве маленьких, как журавлиный клин, самолетах. Что-то и впрямь есть волнующее в этих плакатах, а главное — много голубизны: в небе, в голубых комбинезонах, в глазах лихих и белокурых летчиц!..

Висит, конечно, такой плакат в комнатке Зинаиды Пахомовны. Висит на стенке — сбоку от кровати. Вроде коврика. Я сам еще помогал прибивать плакат. Все в комнате Зинаиды Пахомовны, как и подобает летчице — легкое, негромоздкое. Даже сама кровать — она даже вовсе не кровать, а лозовая легкая кушетка, которую даже я могу одной рукой поднять. Всегда кушетка застлана, убрана, на подушке белая, как первый снег, наволочка. Под кроватью-кушеткой небольшой чемодан в чехле из тонкой парусины. Чехол на шнуровке, на чехле — вензель вышит: три переплетающиеся буквы. И полка книг в изголовье. Иногда Зинаида Пахомовна читает перед сном. Я все эти книги просматривал. Ученые книги… Карты почв — из закрашенных, заштрихованных и голых клеток. Интересно, возьмет с собой Зинаида Пахомовна эти книги, когда на летчицу поедет учиться? Потом, почему ж она сразу на летчицу не училась?..

Это летное училище — Марчуку что кость в горле. Иной раз я слышу, как они, Марчуки, препираются. «Не женское это все же дело», — говорит Марчук. «А что женское? — раздраженно огрызается ему молодая жена. — Детей плодить?» — «Но это естественно…» — неуверенно говорит Марчук. Он всегда как-то робеет и теряет уверенность, когда говорит с молодой женой. «Тогда ошибся адресом! — с обидной резкостью бросает жена, — Надо было тебе жениться на такой, как Варвара… Не женщина — целый инкубатор!»

В голосе Зинаиды Пахомовны язвительная насмешливость. Марчук молчит. Он только вздыхает, а мне его очень жаль. Дожила бы мама до этого, я знаю, — она тоже понимала бы учителя… «Редкий человек», — говорила мама. И отец, который всегда возражал матери, соглашался.

Чисто и в комнате Марчука. Такая же кушетка-кровать да под ней плетенка. Такие ивовые белые плетенки все больше заменяют сундучки. Во всю стену — карта Советского Союза. Карандашом, там, где загогулина Днестра, маленький кружок. Это — наше село, которого, конечно, на карте нет. Совсем недалеко от Херсона… Значит, и Марчук его помнит. В том селе — могила моей матери. А где могила отца — не знаю. Где-то на Донбассе, ищи свищи…

Чистота в доме Марчуков больше всего меня смущает. Как-то я тут чувствую себя не на месте, чувствую себя всегда как в гостях. И я давно уже сбежал бы обратно в детдом, если б не жалел Марчука, а главное, если бы не прижился в тракторной бригаде. Там мое настоящее место, там я нужен, там я всем свой! Карбюратор, вентилятор, радиатор — для меня не абракадабра. Как Мыкола говорит: «Я знаю что к чему!» А знает ли что к чему наша агрономша?.. Она усмехается с видом, что это для нее слишком мелко, что она знает нечто более важное. Я ее однажды подловил — к удовольствию трактористов — а она: «Зачем это мне?» Что ж она, летать собирается на одной своей лихости? Без мотора?.. Да и трактор теперь от земли не оторвешь… Сдается мне все чаще — неосновательный ты человек, Пахомовна! Хоть и характера у тебя лишек, и в черном теле держишь трактористов…

Рысит в эти дни Каурка по полям трех колхозов, Пахомовна давно уже забыла дорогу к дому. Где она живет, где ест, где ночует? Там надо бороновать пары, там культивация, тут пахота. И уборка на носу…

Все началось с того, что однажды напросился я на байдарку Зинаиды Пахомовны. Поехал с нею в бригаду — и застрял. Трактористов помощник стал. Ни за что теперь меня не отпускают. Да и мне тут хорошо. Все со мною ласковы, никто не ругает, не слышу я голоса Беллы Григорьевны — «Ребята, дисциплина!». Когда меня хвалят, Зинаиде Пахомовне это нравится, но это, чувствую, вообще ей нравится, а не потому, что я у них как за сына. Марчук — тот и не знает, как лучше поступить: забрать меня домой или оставить все как есть? Часто ловлю на себе его озабоченный взгляд. Он, видно, ждет, что вот-вот мне все надоест и я вернусь в дом. И еще одна тревога в этом взгляде: совестливый Марчук опасается — не сужу ли я его в душе за то, что забрал меня из детдома в в его бессемейную семью? Иногда мы с ним вспоминаем родное село, отца, мать…

Мне очень жаль Марчука. Я его люблю и жалею. А Зинаиду Пахомовну?.. Она заботится обо мне — и ботинки, и рубашку купила в районном кооперативе. Но почему-то мне с нею нелегко. Даже в разговоре с нею я чувствую, что весь сжимаюсь, как перед строгой учительницей. Сравниваю ее с тетей Клавой и думаю — какие разные бывают женщины! Да что там — я, Зинаиду Пахомовну все побаиваются. И председатель колхоза Жебрак, и трактористы. Достается от нее и районному начальству, и главному механику Белозерову. Язык у нее — бритва! А ведь незлая она, она и шутку любит, и с трактористами прямо на землю садится обедать. Но живет она — будто не ходит по земле, а все летит, летит… Вот и кажется ей всегда, что все делается медленно и мало. Летчица! И лошадку выбрала себе под стать. Жеребчик всем известен своим норовом. То с места не тронешь, то как понесет — колеса с оси соскакивают! А вот Зинаиду Пахомовну слушается. Власть над ним имеет. Подобно как о велосипеде, о «пензенце» Мыколы, так и о кауром жеребчике любят поговорить трактористы… Все приходят к выводу, что лошадь чувствует характер человека, что норов Каурки послабей норова Пахомовны… И стоит только начать — не остановишь! Не любо — не слушай, а брехать не мешай.

Глухие слухи доходят из района, что любовь там у нашего участкового агронома с начальником политотдела МТС Кучеренко. Но, может, это одни сплетни? Обидно, очень мне обидно за Марчука.

Живут Марчуки без быта. Огород не вскопан, хозяйства никакого. Хлеба даже не пекут, готовый покупают по хатам. Даже корову сдали в колхоз. Ведь доить иной раз некому было. Мычит до тех пор, пока соседка не сжалится над нею. Да и чем живы сами — один бог ведает. Рассеянный и опечаленный ходит по дому Марчук. Возьмет книжку — откроет, задумается и забудет про открытую книгу. Он и старается поменьше быть дома. В глазах Марчука появилась та виноватая и невысказанная печаль, как, бывало, у матери перед пьющим с горя отцом — искалеченным войной «антилиристом». Мол, тяжело, терплю, но говорить об этом — какой смысл? Марчук чувствует, что я догадываюсь о его переживаниях, кладет мне руку на плечо, посмотрит молча в глаза и только вздохнет…

Живут Марчуки в пятистенке, у каждого своя комната, даже у меня. У каждого своя постель, своя лампа. «Чудно́ живут — интеллигенты!» — говорят на селе. Словом «интеллигенты», по мнению сельчан, все и объясняется. Наверно, так у «них» заведено.

Целый день трещит сухая газетная лапша на форточках окон. Эта лапша — приклеенная за верхний край районная газета, разрезанная ножницами, — будто бы пугает мух. Но в дом Марчуков мухи не летают, по-моему, совсем по другой причине. И зря Зинаида Пахомовна извела на эту противомушиную лапшу целых три районных газеты «Коллективист»! Мухам просто нечего делать в доме Марчуков. Тарелки вон с мисника по неделям не снимаются. Не варит ничего наша агрономша и летчица… Зачем же мухам такой дом? Чтоб — как в поговорке — от тоски дохнуть?

Я теперь начинаю понемногу понимать, что, взяв меня из детдома, Марчук подумал не только о том, чтоб мне было лучше и сытнее. Он, видать, понадеялся, что в доме станет веселее… Как бы не так! Развеселишься с Зинаидой Пахомовной… Впрочем, может, им нужно бы кого повеселее взять?

Дом Марчуков кажется нежилым. Варвара все меня расспрашивает про жизнь учителя и агрономши. А что ей сказать, когда я в их доме почти не бываю! Но похоже на то, что Варваре и без расспросов ясно, что живут они плохо. Варвара вздыхает, задумывается — и вдруг начинает говорить поговорками. Ну да, мол, — женятся раз, а плачут век. И что хуже всего, мол, когда и вместе — тесно и розно — тошно. Наконец, последний, самый тяжелый, вздох, после которого размыкаются на груди руки и принимаются за дело, а уж пословица, она между дел: ну да, жена не сапог, с ноги не скинешь!.. Заслышав вздохи и поговорки Варвары, Грыцько, который у верстака, у тисков недалеко от бригадного котла, высказывает свое мнение. И тоже — поговорками: жена, мол, что куль муки. И нести важко, и бросить жалко. Это, во-первых. Но есть еще во-вторых. Не покупай у попа лошади, не бери у вдовы дочери. И лошадь, и дочь, мол, что трактор у Грыцька. Одна видимость. Грыцько пускается в длинные рассуждения про жен — будто он многократно был женат и знает толк в этом деле! Тут уж Варвара, распаленная пламенем очага, от которого она все время отворачивается, словно танцует какой-то медленный восточный и томный танец, хватается за свой черпак. Она замахивается на Грыцька, а тот, смеясь и с притворным испугом заслоняясь шатуном, который ладит у верстака, рядом с Варварой, все же оставляет последнее слово за собой, за мужским племенем своим: мол, вообще — что такое жена? Она только два раза в жизни мила бывает. Как в дом введут да как вон понесут!..

Для меня Зинаида Пахомовна — трудная загадка. Вроде справедливая и требовательная, за колхозный урожай болеет, а люди все же избегают ее. За советом, за помощью идут к Марчуку! И все больше, когда нет дома нашей агрономши. А ведь женщина она и видная, и веселая, любит и шутку, и острое словцо, а люди ее чураются! Может, сердце у нее вовсе не женское, какое-то особое, какое, может, и должно быть у летчиц?

Тоню Зинаида Пахомовна всегда обнимает как сестру, иной раз целует в щечку. Даже подсядет на крыло трактора — и в загон. «Давай, Тоня, вместе махнем в летчицы!» «Нет… Я трусиха, я не сгожусь». Но дружбой, как замечаю я, и тут не пахнет. От поцелуя агрономши Тоня краснеет каждый раз и даже съеживается. И все это потому, что, как однажды сказал Марчук: «Характера у Зинаиды Пахомовны с лишком…»

Как же так? Меня Леман упрекал, что характера нет. А тут его — лишек. А как его в самый раз обрести?.. Ох уж мои Марчуки!.. Лучше бы им вместе не попадаться на собраниях или в клубе, учителю и агрономше. Бабы тут же начинают перешептываться. Чего только тут не услышишь! И то, что она его моложе на десяток, и что не спят они вместе, и что бесплодная она, Зинаида Пахомовна. Но больше всего мне обидно слышать, когда приплетают сюда и моего бригадира Мыколу Стовбу!.. Но все же мне кажется, зажигательной сплетни не получается у наших баб. Чешут они языки без воодушевления. Что-то больше плечами пожимают да руками отмахиваются — и опять берутся за свои семечки. Они недовольны — будто собрались в гости, а вместо угощенья, чарки и самовара — замок на дверях… И приходится перебиваться байками на завалинке.

Видно, случай для них не из легких, не укладывается он в понятия их житейского опыта. Больше тут любопытства, чем осуждения. Без понимания — и сплетни не в радость бабам. И здесь, видать, жизнь опередила их, все стало сложнее, — неподсудны, видать, им эти новые для села люди, образованные да партейные!.. И, поджав губы и сузив попристальней глаза, смотрят выведывающе бабы на восседающих на сцене, за красной скатертью учителя и агрономшу, ловят каждое движение на их лицах и ничего окончательно решить не могут. Тем более что те и репликой обменяются, и что-то вполголоса, на ухо друг другу по делу собрания скажут, кивая друг другу согласно, а записку черкнут, — тоже, видать, по делу. «Чудно́ живут интеллигенты!»

Последнее время днюю и ночую в тракторной бригаде. Благо на полках в вагончике тюфяков всегда больше, чем спящих после смены трактористов. Не до Марчуков мне, не до бабьих сплетен. В ящике, что под столиком у окошка будки, нахожу книги по тракторам. Чертежи, что казались мне диковинно непонятными в Шуриной книге профессора Чудакова, теперь уже мне не кажутся такими. А многое даже в них понятно. Вот разве что схема магнето… Это и вправду мудрено для меня. Но, главное, — я теперь понимаю, что такие книги можно читать, и даже — интересно!

У меня много уже битого стекла. Вот только подберу под тем — открытым окном. Пригибаюсь и тихо, чтоб не звякали, поднимаю соблазнительно большие осколки. Из открытого окна слышу голос Марчука — это он занимается с отстающими, у кого передержки на осень.

«…А мороз все крепчал, полынья с каждым днем становилась меньше и уже один прыжок остался лисе, чтоб сцапать Серошейку» — это диктует Марчук передержникам. Я знаю и очень люблю рассказ про Серошейку. Моему воображению рисуется картина, полная драматизма и боли. Раненая птица из-за перебитого крыла не могла улететь вместе со стаей. Она вынуждена навсегда разлучиться с матерью! В этом месте многие плакали. Одиноко плавает Серошейка в замерзающем пруду. Уже давно нет пруда, одна полынья в середине. Вот-вот и полынья замерзнет — и лисица, подлая эта лисица, погубит бедную Серошейку!.. Девочки тут просто навзрыд плакали — и тетя Клава вместе с ними.

В классе, видно, тоже переживают за судьбу Серошейки. Тишина такая, что слышны только голос Марчука и скрип перьев, прерываемый частым стуком тех же перьев о донышко чернильниц. Мне очень хочется увидеть Марчука, опечаленные лица ребят, чьи растроганные сердца сжимаются, как у меня сейчас, от боли и бессилия. Как помочь бедной Серошейке? Хочется к ребятам — сказать им, что и я, и я тоже переживаю вместе с ними.

Кусок стекла выскользнул из моего газетного свертка и громко звякнул о землю. Марчук высунулся в окно, за ним все ребята.

— Ах, это Санька-тракторист! Он битое стекло собирает! — обрадовались ученики. Наверно, пошли бы насмешничать по поводу этого стекла, да сдерживаются: как-никак, а я почти сын Марчука.

— Войди, — сказал Марчук строго, будто был я самым отлынивающим учеником с самой тяжелой передержкой на осень, и вот еще опоздал к тому же на занятия.

Я вхожу, чувствуя раскаянье за то, что из-за меня Марчук прервал занятия. По лицам ребят вижу — те, наоборот, рады-радешеньки; глаза так и светятся от любопытства: что я скажу, о чем со мной будет говорить Марчук? Только минутку выждали ребята и стали меня засыпать вопросами. Дают ли мне трактористы руль? Умею ли я сам переключать скорости?.. А видел ли я в районе комбайн? Я скромно, чтоб не разжигать зависть моих ровесников, отвечаю на их вопросы, вид у меня сейчас даже какой-то равнодушно-усталый. Ребятам совсем непонятно это. По их мнению, с моей стороны подобало бы сплошное ликование. Я даже разочаровал некоторых. Марчук углубился в тетради или делает вид, что не слышит, не хочет мешать разговору.

— А перетяжку подшипников — сможешь? — спрашивает кто-то из учеников. Когда-то все достоинство крестьянина, вся его скромная гордость хлебороба держались на умении обращаться с землей и управлять лошадью. Ныне земля и ее тайны в руках Пахомовны, а лошадь заменил трактор, который оседлал тракторист. Все ново на селе, живет оно новыми интересами ученого земледелия и тракторов. Даже дети. Чем живет колхоз, бригада, тем и село, и школа…

— Перетяжку подшипников? — небрежно переспрашиваю я. Сам я ее, конечно, никогда не делаю, но я — подручный, без меня ни одна перетяжка не сделается! Труднейшая это, очень тонкая работа. В мрачной чугунной, в аспидно-черной от автола утробе трактора нужно при этой перетяжке суметь словить сотые доли миллиметра. И все это на глазок, догадкой, ощупью, бог весть чем!.. Но я самоглавный тракторист, я буду держать фасон. Я киваю головой, дескать перетяжка мне — раз плюнуть. А мозоли от шабера, а ссадины от шплинтов и гаек — не кот чихал!

— Вот видите, — говорит Марчук, — у вас пе-ре-держ-ки, а у него пе-ре-тяж-ки. Слова почти одинаковые, а какая разница! Не было б у вас передержек, и вы бы могли заняться перетяжками… А то вы — едоки хлеба, а Саня сеет и растит хлеб. Разница? Пойдем как-то к нему в гости в бригаду. Поучимся у него. Надо вас перетянуть от передержек до перетяжек. Так что давайте трудиться, как наш Санька!

Ясно, Марчук меня хвалит, чтоб пробудить совесть этих симпатичных ему ленивцев. Нет, не передержкой занят он, — именно — перетяжкой! И тоже тут — мозоли, пот, кропанье, догадка, сотки — терпение…

И ребята уже пристыжены, смущены, уязвлены. Им сейчас очень хочется справиться с передержками. Они чувствуют разницу между мною, самоглавным трактористом и райснабом, и собой, горемычными передержниками. В глазах их — нескрываемое уважение ко мне, все те же любопытство и мальчишеская зависть. По их мнению — исключительная у меня доля! Ведь могли взять в бригаду и любого из них, но мне повезло в жизни, я сирота, я детдомовец, я приемыш Марчука. Я весь с ног до головы в везениях, каких не даровала им судьба.

— А зачем тебе, и вправду, стекло? — спрашивает Марчук и велит ребятам идти на перерыв. Они шумно ринулись к дверям, тут же забыв про все на свете — про мою удачу в жизни, свою судьбу-привереду и передержки, даже про бедную Серошейку, которую вот-вот сцапает подлая лиса… Их юная сила требует действий, движения, разрядки.

На школьном дворе, под чахлым вязом видно остожье прошлогодней соломы. На ней ребята кувыркаются, с разбегу делают сальто, ничуть не боясь сломать себе шею. Они умеют то, чего я не умею, и, наверно, никогда не сумею… Отчаянные ребята! Все мои отличные отметки из классного журнала своей городской школы я бы не задумываясь отдал за умение сделать одно хотя бы такое вот сальто!.. Вот он, настоящий дар судьбы! Я искренно чувствую себя обездоленным, я завидую своим завистникам.

Отворачиваюсь от окна, смотрю в открытую на столе книгу, стараюсь запомнить страницу. Жадно ловлю глазами строчки. Почитать бы!

— Это Мамин-Сибиряк, — говорит мне Марчук. — Дома почитаешь. — Он усаживает меня за переднюю парту и садится рядом.

И вдруг меня осенило, что стекло будем толочь в ступке, а потом им притирать клапана. Я это бойко объясняю Марчуку, вполне уверенный в своей догадке. А может, я это читал или слышал. Забыл — и вот вспомнил. Натолочь стекло для наждака.

Марчук усмехается, понимающе кивает, и я говорю о том, что Сольку напоил, что она робкая — всегда из музги пьет. И на это Марчук усмешливо кивает головой, — верно, мол, уж такая она робкая, но это ничего. Он наглых коров и не любит. А наглых людей — тем более. Солька совестливая душа…

— Что же, совесть — только у слабых? И у людей, и у коров?..

Марчук смеется и ерошит мне волосы — и без того лохматые, полные добротного черноземного праха.

— Узнаю батькину неуемность, — покачивает он головой. — Тому, бывало, тоже, вынь да положь истину. Иначе ему, бывало, житья нет! А это, совесть в людыне, — его пуще всего занимало… Воитель, правдоискатель был, царство ему небесное.

Хорошо мне с Марчуком! Так хорошо мне бывало только с матерью. Будто шел-шел ночью, тоскливой зимней дорогой, устал и прозяб, и вдруг — впустили в хату, где тепло и светло, и веселые добрые люди… Правда, немножко мне совестно, и робею я…

— Не обижают тебя в бригаде?

— Что вы!

Ну конечно. Это он, Марчук, только так спросил. Он уверен, что меня там не обидят. Возле рта — глубокие морщины. И выше — у носа. Их раньше не было. Будто двухэтажная буква «М». Да и седин заметно прибавилось на учительской голове. И все та же невысказанная терпеливая печаль в глазах. Чем больше смотрю, тем больше эти глаза с их печальной лаской и терпеливой болью похожи на материнские.

— Приходи как-нибудь вечерком. Хоть помыться надо ведь…

— Да что вы! Времени нет! А мыться — я в бригаде помоюсь. Там же в бочке купаемся. Варвара и та окунается!..

Про Варвару я загнул. Хотел развлечь Марчука — чтоб он представил себе такую вполне смешную картину: дородная и крепкотелая повариха Варвара в чем мать родила купается в бочке…

Марчук и виду не подал, что расслышал про Варвару. Только чуть-чуть, заметил я, поморщился, шевельнул усиками, когда я соврал про нашу повариху.

— Ну ладно, — выбрался из-за тесной для него парты Марчук. — Приду как-нибудь, сам посмотрю — как ты там живешь?

Ребята, распаленные игрой, с соломой в волосах, разлохмаченные, уже рассаживаются за парты. Видно, затянулся перерыв. Марчук меня обнял за плечи, и я, сопровождаемый все теми же — теперь уже по-свойски доброжелательными взглядами ребят, иду к дверям. Вот-вот, чувствую, расплачусь. Давно со мной такого не было. Мне почему-то вдруг захотелось тоже усесться за парту, слушать про Серошейку, на перерыв все же попробовать сделать сальто. А вдруг получится?..

«Приступ саможаленья» — как Шура говорит. Не дамся!..

…И вот снова — хлеба́! Как по сбежистой воде по ним легкая катится рябь от ветерка. На душе еще не улеглись и разговор с Марчуком, и горе Серошейки, и чувство неловкости за то, как смешно предстал я перед ребятами с газетным свертком, полным битого стекла. Шмелиным гудом доносится далекий рокот трактора. Вдруг сзади раздался лошадиный топот, цоканье копыт. Ну, конечно, Каурка Зинаиды Пахомовны!

Байдарка подпрыгнула на выбоине, и жеребчик, задрав высоко яростную морду, осадил назад. Седелка немного сдвинулась, обнажив большое матовое пятно стерыша. Я опасливо обхожу жеребчика: как бы не ряпнул своими желтыми клыками. Кто ж не знает норов Каурки? Ряпнул ведь раз плечо Грыцька. Тот его огрел кулаком: «У, волчья сыть!»

— Садись, — сказала Зинаида Пахомовна. И, по-свойски улыбаясь, тут же стала спрашивать. Почему ХТЗ Лосицы не в борозде? Опять простой? А зачем на пахоте мельчаем глубину? Кого обманываем? Все это Грыцько — «рожа шире колеса», а «такэ лэдаще!»

Можно подумать, что не Мыкола — бригадир тракторной бригады, а я, и с меня поэтому весь спрос!

Потемневшими глазами глянула агрономша куда-то за пределы хлебов, точно раздражала ее полоска горизонта в светлых низких облаках. С какой-то жестокой ласковостью, не отпуская вожжей, почесала кончиком кнута крестец Каурки. Это было статное животное, не замордованное ни плугом, ни другой сельской работой, игрой мышц, бархатистой кожей напоминавшее о не вполне еще укрощенном норове. Казалось, какой-то вечный поединок длится между агрономшей и ее норовистым жеребчиком, запряженным в оглобли байдарки. В изгибе шеи, в по-щучьи закусанных удилах, свирепом взгляде чувствовалось сдерживаемое нетерпение, покорство, ждущее случая, чтоб поквитаться с седоком. Нервно перебирает ногами жеребчик, ржет.

— Не балуй! — шевелением вожжей напоминала о своей власти Зинаида Пахомовна. — Выпендривается, как муха на стекле!

Круглый локоть и полевая сумка агрономши тесно прижались к моему боку. Она дернула и отпустила вожжи, прицокнув языком. Каурка, копыта враскидку, легко понесся вперед…

— Опять ты под трактором, а не на тракторе! — грозно окликнула Зинаида Пахомовна Грыцька. Он высунул заляпанный автолом ликующий блин лица. Грыцьку и невдомек, что кто-то может быть недовольным, сердиться. По его мнению, люди для того и живут на земле, для того и занимаются чем-то вместе, чтоб был повод позубоскалить, чтоб было весело. И погода, птички щебечут…

— А что? В затишку мухи не кусают, Зинаида Пахомовна.

— И какая только девка за тебя, пустограя, замуж пойдет?

— А зачем мне девка? Меня Варвара любит!

Варвара у своего котла дернулась как ужаленная и в сердцах бросает в очаг головешку, которой шуровала огонь.

— Вы его не слухайте, Зинаида Пахомовна!.. Срамник он!.. Лучше трошкы почекайте, скоро борщ поспеет. Пообидайте з нами!

— Некогда, Варюха! Мне еще к соседям, в бригаду поспеть. Там вовсе плохо с пахотой. Отстаем, отстаем. А отсталых бьют! Читаете небось сводку в «Коллективисте»?

Ну уж это загнула Зинаида Пахомовна. Варвара дальше своего котла ничего знать не хочет! Когда за обедом читаю вслух трактористам газету, она, правда, удивляется, что читаю складно, что мудреные слова как подобает выговариваю, но в прочитанное вникнуть — она и не подумает. А слова, и вправду, поперли новые и мудреные: темпы и соцсоревнование, квалитет и стимулирование, ударники и саботажники, очковтиратели и вредители, бузотеры и бюрократы. Как-то читал я газету Варваре, на слове «лодырь» прервала. «То усе нови жучки, а ледаще завсегда нинащо».

— Лучше дай мне полотенце и мыло — этому… деятелю головомойку устрою. А то весь замурзанный ходит. Волосы — как пакля. Хоть бы ты, Варюха, за ним посматривала, — говорит Зинаида Пахомовна. — Матерщины наберется. Совсем от рук отбился…

— А у него невеста есть! Хай за ним Тонька смотрит! — расходится в смехе повариха. Дальше — больше, ее уже всю трясет от смеха. Гулко, пустой бочкой из-под палки, звучит смех Варвары.

Я краснею, а Зинаида Пахомовна эту важную весть спокойно принимает к сведенью.

— Что ж, я поговорю с нею. А то сама в синих тапочках в белой блузе. Артистка!.. А жениха запустила. Запаршивеет он у вас!

Зинаида Пахомовна ведет меня к железной бочке, я забираюсь на камень, чтоб было выше, наклоняю голову и пытаюсь отнять мыло у Зинаиды Пахомовны:

— Я сам!

— Ладно уж тебе! «Сам» надо было раньше! А теперь уж — вытерпи мужской позор. Рада буду, если Тоня тебя застанет сейчас. Хорош жених. Его моют как маленького! — своим жестко шелестящим голосом отчитывает меня агрономша. Хорошо хоть, что на стане сейчас никого, кроме Грыцька и Варвары. Я рассказываю Зинаиде Пахомовне, что напоил у колодца Сольку!

— Да! Молодец! А вообще-то надо будет продать ее. Не до частной собственности.

Я говорю, что видел Марчука, который читал жуть какой интересный рассказ про Серошейку.

— Он обожает сентиментальное! Чувствительный стал… Прямо как барышня! Лучше б за домом следил, огородом бы занялся.

Нет, не стоит рассказывать про Марчука! Даже про Сольку не стоит!.. Зинаида Пахомовна, видно, только и умеет, что говорить неприятное. Я умолкаю — скорей бы кончила… головомойку! Мыло уже залепило мне глаза, Зинаида Пахомовна нещадно драит, теребит мне волосы своими быстрыми, тонкими пальцами.

— Чтоб так каждый вечер!.. И вообще, где твоя кепка? Почему не носишь кепку?

Слава богу, вытирать голову мне разрешено самому. Зинаида Пахомовна о чем-то допрашивает Грыцька, нетерпеливо постукивает жестяным наконечником карандаша по блокноту. Наконец прячет блокнот в полевую сумку и, поскрипывая своими ладными, по ноге сшитыми, сапожками, идет к байдарке. Свирепым зраком косит из оглобель Каурка. Оводы жалят его, он морщит кожу, гоняя ее судорожной волной, бьет хвостом по оглоблям, свирепеет и взбрыкивает.

Варвара, подбоченясь, смотрит вслед укатившей байдарке, расходящемуся в сухом воздухе облаку пыли и сама с собой рассуждает:

— И Каурку не покормила, и сама не пообедала. Чем живет баба? Чай, одними газетами? И все спешит, спешит, мабудь, жизнь обрыдла и швыдче ее прожить старается!.. О господи… Не понимаю я партейных! Эй, заграйте, цымбалы, чтоб ноженьки драмбалы!

— Варюха!.. Скоро обед? — кричит из-под трактора Грыцько.

Уже в который раз он спрашивает про обед. Ему скучно лежать на спине и заглядывать в мрачную утробу блока, где, кроме шатунов, подшипников да коленчатого вала — ничего нет. Томится Грыцько от жары, от мужских мыслей о Варваре, от тесноты внизу под трактором для его огромного, как туша, тела. Грыцько меня уже не раз посвящал в свои сердечные секреты с Варварой. Да и без этого посвящения — их секрет ни для кого не секрет. Особенно для меня. Частенько вечерами Грыцько уходит с Варварой в поле. Они идут обнявшись, длинные тени их царапают освещенную зеленоватым лунным светом стерню. Идут они к дальнему скирду, почерневшему от дождей и зимнего ненастья. Это их место свиданий. Оба холостые: никто с них не спросит.

Я принимаюсь за дело. Грыцько уже приготовил все. Запрокинутая головка блока лежит на двух камнях. Четыре впадины, в каждую Грыцько вставил по местам новые клапаны. Тут же вороток, похожий на столярный коловорот. Грыцько меня наставляет.

— Нужно в баночку налить немного автола, в ступке растолочь до муки стекло и сделать кашицу. Этой кашицей и притирать клапаны! Понял? — Что тут не понять? — Ну, валяй! Эх, зарница-спелица, гармоника, играй!

— Варя! — кричит Грыцько. — Ходь до мэнэ. Расскажу, как на колгоспном собрании решали — чы купыть, чы не купыть бугая.

— Знаю!.. Сам ты бугай отот! — притворно серчает Варя и тут же, наверно, вспомнив анекдот, начинает раскатисто смеяться. — Чертяка! Срамник! Вот убежит у меня борщ, Мыкола мне тоди саму съист.

— Очень ты ему нужна! А то не знаешь, на кого у него аппетит играет! До простых баб — байдуже. Интеллигентную ему подай!

Срамник Грыцько, однако, щадит меня. Будет мне рассказывать подробности из своей страстной любви с Варварой в том позапрошлогоднем скирду, но вот же не посмел при мне назвать по имени Зинаиду Пахомовну! Впрочем, может, это уважение к Марчуку? Его все до едина любят на селе. Хоть живет здесь недавно. Перевел его наробраз, чтоб из трехгруппочной школы основал семилетку — на базе тех же трех сел сельсовета, колхозы которых обслуживает Зинаида Пахомовна. Ученики запущены, знания слабые. Заботы…

Я вспоминаю детдом, тетю Клаву и Лемана, Женьку и его «Турецкий марш», Панько и Шуру. Вот соберусь и напишу им всем письмо. А пока — клапана! Раз-раз, раз-раз… Вперед и назад гоняю я вороток с клапаном. Порошок поскрипывает, пот градом катится с меня. Я знаю, что клапан можно считать притертым, когда в гнезде будет круглый и равномерный — матовый след.

— Три, три, Санька! Прохфессором будешь! Приедешь с Москвы с желтым портфелем, в очках… Шороху тут всем задашь! Сам Жебрак или Белозеров заикаться почнут! — говорит Грыцько.

Мое светлое будущее Грыцько увидел, надо полагать, в темной маслянистой утробе своего невезучего «хатэзе». Он так уверенно рассказывает про мой профессорский наезд, что и мне уже самому верится в это. Вижу и я желтый портфель, очки и какого-то пузатого дядечку-профессора, с которым я, однако, никакого сходства не имею. Дядечка из картины — устраняется. Портфель и очки зависают в воздухе. Они и сами по себе вполне впечатляющи. Надеюсь, что и для Тони Огарковой. А мы, конечно, вместе уезжаем потом в Москву. Иначе — зачем я сюда приезжал? Чтоб шороху задать председателю колхоза? Очень надо…

Мне тоже не терпится заглянуть в темное волшебное зеркало, которое так светло пророчит мне устами срамника Грыцько.

Варвара, оказывается, тоже кое-что усмотрела в огне под закопченным, на камнях, кипящим котлом.

— Он на автомобили прикатит! И с нами уже знаться не захочет! — сотрясает Варвару смех от моей нелепой заносчивости. — И на ем кустюм будет чисто шевиотовый, как на Белозерове. А може, и краще! И шляпа — боль-шу-ща!..

Я оставляю вороток и лезу под машину Грыцька. И впрямь, как четыре зеркальца, сверкают шейки коленчатого вала. Грыцько уже успел снять крышки шатунных подшипников. Я кладу голову на теплый живот Грыцька, залитый автолом, как горячая сковорода постным маслом, и заглядываю во внутренности трактора. Картина в общем-то знакомая. Но то, о чем говорит мне Грыцько, — интересно.

— Вал, вин як крутыться?

— Слева — направо.

— Правильно. Значит, изнашиваются гильзы цилиндров — те ж слева и справа. Вот Мыкола наш — голова! Менять кольца не разрешил. Я його зря матюкнул. А ты рассуди — кто прав? Тямыш — в чем справа? И вправду сказано, не поговорив с головою, не трогай руками!

Грыцько мне подсказывает — «в чем справа» и сам же радуется, что я стямил, то есть сообразил. Гильзы нужно развернуть на четверть оборота! Для равномерного износа. А после уже, при очередном ремонте, есть смысл менять кольца на поршнях!..

Волна теплой признательности к Грыцьку охватывает меня. И не за то, что напророчил мне светлое будущее, не за то, что хвалит мою будто бы сообразительность, а за то, что сумел побороть свое упрямство и покаянно признать правоту Мыколы. А что Мыкола — голова, я ничуть не сомневаюсь. Даже Марчук соглашается с Зинаидой Пахомовной, когда та хвалит Мыколу Стовбу за светлую голову, говорит, что из него инженер бы вышел. Мыкола раньше часто заходил вечерами к Марчукам… Вот именно, что — раньше…

Грыцько дает мне тряпицу и велит протереть шейки вала. Ясное дело. Потом шейки надо будет натереть густой, как воск, краской-зеленкой. Потом — обычная канитель: шабрить, подгонять вкладыши. Когда от шейки вала на вкладыше получится отпечаток — равномерный, по всей поверхности точечками — считай, что вкладыш готов… Так — одной строкой — говорится в учебнике.

Легко говорится — сделать куда труднее. Немало пота прольешь, немало водянок раздавишь на ладонях от ручки шабра, пока хоть один вкладыш сладишь.

— Учись делу, Санька! — говорит Грыцько. — Дело, оно человека на ноги ставит… Без дела — человек в жизни не надежен. Сам на себя не надеется, каждому в рот смотрит. Или холуй, или барбос злой. Ты вот, бачу, малый добрый. Как щенок ласковый, каждому услужить рад. Ну, пока малый — это ничего. А потом? Учись кусаться!

Грыцько кряхтит, ворочается под трактором, как тюлень. Тесно его туше под трактором. Он трогает вал и так и эдак — проверяет коренные, шариковые подшипники.

— Может, заодно подшипники заменить — эти, шариковые?

Я молчу, плохой я советчик Грыцько. Вот Мыкола — тот бы сразу сказал: надо или не надо менять шарикоподшипник. И умеет поговорить с головой, прежде чем трогать руками.

А Грыцько между тем продолжает ворочаться, кряхтеть, ощупывать кромки гильз и думать о моем будущем. То я для него готовый «прохфессор», я приеду на черном «автомобиле-шляповозе», а то будущее мое так неопределенно и смутно, что Грыцько в тревоге за него! Он говорит, что доброту нельзя выказывать, люди норовят на шею сесть, что надо научиться себя уважать. Нет, не то чтобы надуваться и важничать. Это занятие для дурня! Нужно найти себе дело, которое любишь — больше жизни, больше «женчины»! Вот тогда тебя и «женчина» и жизнь сами полюбят! Все само к такому делу приложится. А какое же дело интересней, чем машины? Та же «женчина» или она же, клятая жизнь, — те вполне обмануть могут. А вот дело, машина — та «ныколы нэ обманэ»! И все, что вложишь в нее, отдаст без «припрятку»!

Грыцько клеймит щенячью доброту, которая от неуверенности. Нет, это он не про меня, а вообще. Человек должен смело ходить по земле! Чья отвага — того и перевага!

Я вспоминаю, что и Шура мне толковал, что не надо бояться жизни! Правда, тот это связывал с поэзией, а Грыцько — с любимым делом. А математик — наша Мумия — тот как мне талдычил?.. Если, мол, «а» равняется «бэ», если «бэ» равняется «цэ», значит, «а» равняется «цэ»… Выходит, между суждениями Шуры про поэзию и этими суждениями Грыцька — знак равенства? Выходит, любимое дело — та же поэзия?.. Мне хочется все это тут же выложить Грыцьку. Но я сдержался от этого. Пожалуй, Грыцьку, который кончил через пень колоду свои пять «групп», мои мысли могут показаться слишком книжными. А то и заносчивыми. Уж лучше я с Шурой про это потолкую… Но еще когда я его увижу! Увижу вообще еще в жизни?

— Варя! Шабрить вкладыши поможешь? — кричит Грыцько. Верстак с тисками вправду почти рядом с котлом. Очаг нередко служит трактористам вроде кузнечного горна. Что нужно нагреть, раскалить перед запрессовкой — Варвара тут принимает самое деятельное участие. — И вообще — пора тебе на трактор!

— А кто же будет кашеварить? Что это людям не живется? Мыколе — в инженеры, Зинаиде-агрономше — в летчицы, а Саньке — тому и вовсе в прохфессора!.. Здурыли люды, чы що? Все им мало, как тараканы, все лезут ближе к теплу, аж пока в огонь не попадают. Чудно. Або, как кот, что забрался на сало и все кричит: «мало»!

— Ну, зачала тарахтить Солоха, як дижка с горохом, — ухмыляется Грыцько, нанизывая прокладки на шатунные болты — чтоб не потерялись. Аккуратный он, Грыцько! Я почему-то начинаю думать, что Грыцько не такой уж плохой тракторист, как о нем все говорят. Просто, не щадит человек свое достоинство. Нет, у Грыцька, видать, честолюбия. Вот почему меня учит — чтоб уважал себя! И, пожалуй, что сам же первый создает себе Грыцько славу лентяя и обжоры, нестарательного тракториста. Он ради веселой шутки не то что себя, родного батьку не пожалеет… Он позволяет, и даже рад, когда над ним смеются. Должны же над кем-то смеяться, чтоб людям не скучно было, не ожесточились от этих вечно набыченных самолюбий и честолюбивых поцапываний. Ясное дело, — Грыцько шут, он добровольно приносит себя в жертву бригаде! Во всяком случае, мне сейчас так хочется думать о нем. Он не только никогда ни на кого не взвалит вину, а все охотно берет на себя. Я и раньше такое замечал. Ох, видно, не простая простота Грыцько! Да и будь он в самом деле «пустограем» — водилась бы разве с ним Варвара? Как бы не так! Она — ох какая гордая…

А Варвара шурует головешкой под котлом, плавно отслоняется от дыма — будто танцует все тот же медленный и томный восточный танец.

— Хай я — дура, ничего не разумию — потому що не учена. А думку свою маю! — с упрямыми нотками в голосе говорит Варвара. Это немного запоздалый ответ Грыцьку — про Солоху и бочку с горохом. Про упрямство Варвары Мыкола сказал:«Хоть черепком ей уши отпиливай — на своем настоит!.. Очень она — женщина!»

Думка Варвары в том, что ей куда больше по душе такие люди, как Марчук. Она подробно объясняет это Грыцьку. Мол, Марчук не лезет, не ищет — делает всю жизнь то, к чему приставлен. А то, если все «почнуть лазыть» — то и некому будет «працюваты». А то и «драбына», то есть лестница, подломится!

Грыцько не преминул вставить колкость, что он знает, знает, — неравнодушна Варвара к учителю!

— А то! И не таюсь! Не тебе чета! Добра людына! Серьезный он, настоящий! А добрым людям, знать, никогда не везет в жизни!

И опять Грыцько соглашается, что учитель — не ему чета. Что Марчук и впрямь хороший человек, ничего не скажешь. А вот бабы — все одним богом мазаны. Каждая с одним спит — на другого глядит… Зря она, Варя, мрию-мечту носит. Учитель любит свою агрономшу.

— Так вона же — летчица! Улетит! Не поможет и клад, если в семье нелад. Не таку жинку Марчуку бы треба.

На это Грыцько резонно отвечает, что никто не знает, кому какая «жинка треба».

— Кому посох, а кому хлыст! — Грыцько пыхтит, как медведь в берлоге, просит меня вытереть пот с его лба-руки его до локтей в темном, как дегте, автоле. Он вылезает из-под машины с крышками шатунов в руках, зубами берет мешок с привезенными Мыколой вкладышами, идет к тискам.

— Давай, серденько, притирай клапана! Работы богато! — просит меня Грыцько, и я возвращаюсь к головке блока. И опять — раз-раз, раз-раз!.. Сколько нужно поворотов воротка? Триста, пятьсот? — чтоб притереть один клапан?.. Руки ломят в сгибах, пот опять заливает глаза. Я слишком часто смотрю на след, трогаю его пальцем — долго-долго он не поддается, не хочет стать ни равномерно-матовым, ни шириной в три-четыре миллиметра. Я знаю, что, как некогда — помидоры, сегодня весь вечер и даже во сне будут стоять перед глазами вот эти прыгающие вперед-назад клапаны. Будто ничего, кроме них, не видели глаза мои, ни солнца, ни неба, ни сизо-золотистых хлебов…

Газеты обычно трактористы читают за обедом или вечером, в будке, перед сном. Читают жадно, но вместе. То один что-то прочитает вслух интересное — и все, оторвавшись от чтения, слушают, то другой вдруг прервет читающего и сам читает — еще более интересное. Шуршат газеты, шуршат разговоры, сталкиваются суждения, борются мнения. Иногда споры горячи, как перегревшийся трактор… Все страны, все материки и океаны, все сжалось, втиснулось в четыре деревянные стены тракторного вагончика. В нем сейчас обретается мир, человечество — вселенная! Их судьбы решают трактористы. Легка ли задача — они до того распаляются в спорах, что кажется, вот-вот дойдет до кулаков. И тогда победит Грыцько — и я заранее радуюсь его победе. У него и голова варит неплохо, но зато она у него всегда держит совет с сердцем. Оно доброе у Грыцька!.. И пусть я немного жил на свете, я знаю: сердце не ошибается. Если, конечно, оно по-настоящему сердце, а не насос для перекачки крови. То, что рисуют на плакатах и в учебнике по анатомии, эта жалкая штуковина размером с бурак, это — по-моему — вовсе даже не сердце, а так — условность… Не поэтому ли выдумали другое слово, беспредельное как мир, такое же богатое, как он: душа?..

— Опять заседание Лиги наций! Литвинов фон Папену дал по мозгам! Речь на полстраницы. Так их, трупоедов золотопузых!

— Послушайте, послушайте, что американцы делают! Хлеб сжигают, чтоб повысить цены. Озверели! Сами не сеют, по́том не поливают, куска голодному не дадут — сжигают! Где богатство, там подлость. У них богач — хозяин жизни! Богач — подлец, и жизнь — подлая!

— А что? Частная собственность. Как хочу, так и ворочу…

— Братцы! Гувер грозится применить оружие против безработных… Что ж это такое? Человек без работы, детишки голодают, а в него — стреляют. Люди хотят хлеба и свободы, а власть им говорит, что порядок важнее, чем хлеб и свобода. Что такое власть? Откуда она? А, хлопцы?.. Ее человек вроде выбирает, а она же его пугает, что хочет с ним делает!

И, забыв про миски с борщом, про тюфяки на верхних полках, про все личное, трактористы переносятся душой за рубеж, становятся участниками мировой жизни человечества. Всеобщий интерес, всеобщая тема — политика. Она мерило культурного человека, ею все меряется. Все ждут — мировой революции! И если разговор не про технику, про машины, то обязательно про политику, то есть про мировую революцию. Про машины теперь все больше толкуют не отвлеченно, а в связи с именами людей, портреты которых не сходят с полос газет. Ударники производства, ударники полей — о них пишут, их прославляют, труд их — дело чести, доблести и славы…

Прошли те времена, когда газету читали только на четвертой странице, там, где заголовки «В мире капитала». Трактористы читают о рекордах и смотрят подолгу на портреты орденоносцев, словно и верят, и не верят, что это обычные люди, не сказочные богатыри, не волшебники, не сверхчеловеки…

Я люблю остаться с газетой один на один. Чтение для меня — дело уединенное. Да и куда спешить? Газеты никто с собой не уносит. Уйдут тракторы в загон — до очередной заправки или ремонта, до подменки или поручения Мыколы, и я могу досыта начитаться. Я здесь не книгочей. Лишь учебники по тракторам и газеты.

Есть тут и центральные, московские и киевские, газеты. Я больше всего люблю свою «Наднипрянскую правду». От областной, херсонской, газеты веет родным и знакомым. Я ее прочитываю до мелкошрифтных объявлений. На них особенно забывается замечтавшийся взгляд. Например, маленькая рамочка — а в ней: «В городском театре ежедневные гастроли артистов Ивер и Нельсон»! Опять же — старые знакомые! Кто еще, кроме детдомовца, может похвалиться, что видел этих бесподобных артистов. Я еще тогда все гадал, какая же из этих двух фамилий обозначает мужчину, какая — женщину. И по афишам, розовым, на всех заборах, на всех круглых тумбах — этого не узнать было. Ивер и Нельсон! Это звучало не просто заманчиво, — неизведанно, как музыка, как мечта о странах дальних, о какой-то недоступной красоте. Это звучало как аккорд гавайской гитары в руках ловкого матроса — с придыханием, стенанием, щемящей тайной. Какие есть люди на свете, с какими фамилиями! Не знал я, что галантность уступает всюду первое место — даме. Даже на афише, даже в таком честолюбивом деле, как искусство!

…Скорей всего — это были артисты цирка. То, что они делали на сцене, мало походило на танец. Коренастый, весь в буграх мышц и мускулов, с волосатой грудью и синевой от тщательно бритых щек, он, Нельсон, казалось, тем лишь и был озабочен, чтоб партнерша, хрупкая и длинноногая Ивер, как можно меньше касалась ногами земли и как можно больше витала в воздухе. Она танцевала по сути у него на руках, на плечах, на голове. На небе!

Ивер и Нельсон!.. Я пережил вас, моя память обязана перед вами, перед вашим ослепительным для нас, провинциальных детдомовцев далеких тридцатых, искусством. В анналах истории отечественного искусства нет ваших имен. Жаль, вы были честными тружениками эстрады. И пусть память о вас хранит типографская краска этих строк.

…Со дна неумолимой и жадной Леты память моя извлекает вас на поверхность, забытых кумиров тех дней, танцоров Ивер и Нельсон! Кто бы вас вспомнил, кто бы воскресил из забвенья, если бы нам, приютским, Белла Григорьевна не доставала билеты — совершенно бесплатно — на галерку городского театра?.. Как птенцы в гнезде, мы теснимся в ложах, обитых красным бархатом, в высоких ложах четвертого, самого высокого, яруса, полагая, что этим ярусом, его высотой, нам оказана особая честь. Сверкают люстры под потолком, сияет золотая тяжелая лепка снаружи лож (нагнувшись, можно рукой ощупать эту золотую лепку! Херсон всегда тянулся за Одессой, вкус его всегда оставался подражательным!).

Ивер и Нельсон!.. Эти слова рождали ожидание чуда, мальчишескую мечту, этими словами говорил май родного, ставшего родным, города на Днепре, города пароходов и акаций, трехсотлетнего дуба в середине парка и таинственных развалин старой турецкой крепости — Валов. Ивер и Нельсон — минуты праздника детдомовского детства, — я помню вас!.. Я и нынче вами дорожу.

А вот и привет от знаменитого херсонского дуба! Чтоб его охватить — целому пионерскому отряду приходится взяться за руки. Дуб — гордость Херсона! И возле него — эстрада для танцев. Двадцать пять копеек билет. Даже для членов профсоюза — гривенник. А для нас, приютских, вход в парк бесплатный. Но мы редко унижаемся до того, чтоб назвать себя детдомовцами у входной калитки. Мы ничем не хуже других своих ровесников. Мы тоже умеем сигать через забор! Острые шипчики ограды напрасно угрожают нам — казенным штанишкам нашим и личным тощим ягодицам. Легко перемахиваем через забор вместе с лихими ребятами Военки и Забалки, Мельниц и Сухарной… Всем им по душе наша солидарность с ними.

«Ежевечерне — танцы на эстраде парка. Играет духовой оркестр». Верно, верно — играет. И как играет!..

Забудешь ли когда-нибудь этот оркестр? Его игру слышит весь город, весь город ему подпевает: «А-а-л-лые розы…» Страстно и азартно, запаленно ухает барабан. От порта до завода Петровского, от Мельниц до Забалки слышится звон и уханье меди, гром барабана — игра духового оркестра! Придя с работы, на ходу что-то пожевав, а то и натощак, девушки спешат на свидания у дуба, у эстрады, где ждут их фокстроты и танго, кавалеры во всем белом, от белых парусиновых туфель (их начищают зубным порошком, разбавленным водой) до белых сеток-безрукавок. Шуршат неимоверные клеши и чарлстоны. Штанины двадцать восемь сантиметров — мало! Тридцать — мало! Тридцать четыре и даже тридцать шесть!.. Почти полуметровые штанины. Юг — чувствителен к моде. Она прибывает на заграничных пароходах, волной накатывается на южные города и силу наката теряет разве где-то в черноземной полосе. Панама и Турция, Греция и Англия — все-все нам поставляют моду! Юг выбивается из сил, тужится, трудно ему. Комсомол борется с пижонами, клуб борется с модой и шиком. Но…

Для золотых коронок, для «фикс» — нужно золото, на сигары — нужны деньги. Гаванских гитар вообще нет в продаже. Чумазые пареньки с крекинг-завода, с консервной фабрики имени Восьмого марта, с завода Петровского, чернорабочие и токари, литейщики и аппаратчики вынуждены довольствоваться малым, но главным. Например, невиданной шириной брюк! Женщины скромней в нарядах. Их мода меньше торпедирует. На торговых кораблях, прибывающих в порт со всего света, женщин нет. Даже повара — мужчины и называются коками. Мужчина все же знает — одежда не все. Он и сам пофорсит!

«А-а-лые розы!» — напевают молодые жены рабочих, работницы консервных фабрик и шишельницы, обмотчицы электрозавода и закройщицы швейпрома. На дне сундука покоятся их крепдешиновое платье и заветная пара «лодочек». Платье по-хозяйски на зиму припорошено нафталином, в туфельки, чтоб не потеряли форму, в подъем напихано газетной бумаги. Один бог знает, когда еще выпадет случай пофорсить — разве что на праздник! Редки-редки праздники, зато бесконечна работа. Первая, вторая, третья смена; день и ночь стали условностью. Есть работа и сон. А порой и сна-то нет. На женщине дом, надо купить, приготовить. Дети, муж — обстирать, обштопать, накормить. А живая душа жаждет праздника, радости, счастья.

«А-а-лые розы!» — одно воспоминание о них, о молодости, о танцах. Зачем, зачем оркестр будоражит душу? Ноги еще пытаются на ходу выделывать что-то похожее на фокстрот, а руки — те цепко и прицельно хватаются за дело: чистят картошку, моют посуду, делают тысячу неприметных женских дел, без которых нет семьи, нет дома. Но отзывчиво сердце на музыку, доносящуюся из парка, на фокстроты, на все, что так волновало вчерашнюю молодость, которая, кажется, все еще не прошла, но память о которой нужно гнать от себя, как само легкомыслие, как нечто такое, чему можно лишь улыбнуться, прощально махнуть рукой…

Да и улыбка разная, по настроению — иной раз она счастливая, иной раз сквозь слезы. Женская доля — кому какая достанется, редко ты легкая, беспечная. Сколько тут молчаливой самоотрешенности, терпения, неприметного повседневного подвига.

Над городом плывут гудки. Напоминания о сменах и обеденных перерывах, о железном ритме заводов и фабрик, гудки зовут на работу, поднимают с жестких, подобно солдатским, коек, кушеток, прерывают торопливый и короткий сон…

И несмотря ни на что: «А-а-лые ро-о-зы!» Аромат юности, предощущения любви, память о незабываемом, невозвратном.

Юг, романтичный и знойный, работящий и мечтательный, чувство близкого моря и просторной степи, солончаковая пыль на устах — и «Алые розы» фокстрота!..

…Шишельницы и модельщицы «первого номера», аппаратчицы крекинга, работницы хлопкового и консервных фабрик, обмотчицы электрозавода, рабфаковки и студентки, шикарные подруги матросов и воров Военки — всех-всех волнует зов массового веселья, волнует бравурная фокстротная музыка из парка. Разнослойна, случайна, но напориста привозная массовая культура. Она, подобно хмелю, горячит кровь, и молодость не может, не хочет ждать. И неважно, что играет оркестр, чувства молодости всегда искренни, всегда устремлены к благу, к любви — к будущему.

«А-а-лые розы!» — напевают молодые матери, придя с работы и яростно накачивая свои коптящие примусы. Им уже не до танцев. У них дети — и воспоминания. О тех же танцах, фокстротах, танго, чарлстонах, о свиданиях и кавалерах, со страшной силой подражавших иностранным матросам, старавшихся казаться уверенными, сильными, остроумными — как моряки. Морякам подражают все, даже урки! Наряды и походочка развальцем, словечки и лихость — все от моряков. Одесса — город моряков, Одесса рядом, Херсон подражает Одессе.

И вечером, и ночью, и на работе — «А-а-лые розы!»

А вот еще объявление… «Прибывшая группа лилипутов гастролирует в клубе Госторговли. Касса работает». Еще бы ей не работать! Подать сюда билеты! Сколько? Все! Коллективное посещение! Вот так!

Слово «лилипуты» — огромным шрифтом. Будто речь не о лилипутах, а о гигантах. Большой кегль афиши — компенсация малорослости артистов. Я словно не уезжал из города. А лилипутов я видел. Все так говорят. Неважно, что они артисты, неважен сам по себе спектакль. Все в городе спрашивают друг друга: «Вы уже видели лилипутов? Ну и как?» Репертуар лилипутов под стать им, необычен, зрелищен, зазывен. «Жрица огня», «Мстительница женщин», «Любовь и яд»… Но они, лилипуты, — еще и танцуют и поют! Не угодно ли: «Марица», «Холопка», «Сильва», «Розита»… Смотрел я — «Жрицу огня». А что я запомнил, кроме самих лилипутов?

Потом я их видел на улице, на рынке. Люди как все. Серые мятые старообразные лица и, может, именно их детским ростом особо остро подчеркивались и морщины, и озабоченная усталость в глазах. Подобно цыганам, они не чувствительны к любопытству толпы.

…Время, — не умирай! Из дали годов я улыбаюсь тебе. Ни укора, ни осуждения, я понимаю тебя. Я был мальчиком, память в эти годы приметлива и остра. Мы подражали взрослым, хотелось скорей обрести право носить широкие белые «чарли», курить папиросы «Сальве», непринужденно, с шиком брать под руку барышень, гуляющих по обе стороны Суворовской («позвольте пришвартоваться?»), а утром по гудку, в промасленной спецовке, уже без шика, сунув в карман ломоть хлеба, спешить на завод…

Страна только-только обретала широкое дыхание полетов и строек, рекордов и рабфаков, и нам на заре туманной юности трудно еще было отличить на лике жизни случайные черты от подлинных. Ничего нельзя отсрочить, и детство и юность — единственные. У нас нет выбора, и мы им улыбаемся, понимая и прощая увлеченность ложным блеском, дешевой мишурой и обманными мечтами. Мы были искренни, мы не лукавили, брали у жизни то, что она могла нам предложить… Видно, лишь поэтам дано «вырвать радость у грядущих дней». И то — как непомерно высока тут себестоимость человеческих страданий — ради немеркнущего слова поэзии!

Время, не стыдись воспоминаний… А главное — не умирай! Ты имеешь право на память, время нашего детства, юность наших братьев, озабоченная трудовая зрелость наших отцов. А наши дети будут снисходительны к нам. Пусть идут вперед, не стыдясь отцов…

Херсон, город моего бездомного детдомовского детства… Я не забыл тебя ни под Кенигсбергом, ни в Харбине, куда привели меня дороги войны, ни в краснозвездной Москве, где пишу сейчас эти строки. Когда первой, как всегда, их читает дочь, строго и недоверчиво следящая с фотографии за неторопливым движением пера. Нет, дочь, я не — «со-чи-няю»! Это было бы скучно и нежизненно. Все, почти все, «всамомделишное», как ты говорила, еще сидя у меня на коленке за сказкой, не веря вымыслам.

«Миф сердца — выше правды яви», — сказал поэт. Не хочу спорить с поэтом. Он, конечно, прав. Но здесь, дочь моя, я лишь за правду яви и лишь ее могу тебе завещать!

В редкие вечера, когда я бываю «дома», у Марчуков, я с жадностью накидываюсь на книги. Марчук мне дает книги из своей ивовой плетенки, заменяющей сундук. При этом он обдумчиво щурится на каждую — «эта не для тебя», «эту тебе рано», «а вот эту, пожалуй, можно»… Я уже, между прочим, давно догадался, по какому признаку Марчук делит свои книги, когда я прошу что-нибудь почитать. Часто Марчук промахивается, то ли по собственной забывчивости, то ли передоверив автору. Последняя промашка — книга Эптона Синклера «Самуэль-правдоискатель». Марчук, который считает, что мне еще рано про любовь, тут крепко-таки прошляпил. Дело тут дошло не то что до любви, а до любовниц и вообще до подробностей. Я, как это нередко бывает, снисходителен к наивности моего учителя. И к непедагогичности автора же.

Марчук, он недооценивает мою просвещенность. Он явно не взял, например, в расчет и детдомовскую вольницу, и нашу наслышку о херсонских Валах (куда портовые «дамы» приводят своих «шикарных кавалеров» из кочегаров с иностранных судов), и моего старшего друга Грыцька, отнюдь не скрытного по поводу своих ночных свиданий с нашей поварихой Варварой. Наконец, Марчук и не подозревает, что кое-что знаю я даже о собственной его супруге, об уважаемой Зинаиде Пахомовне…

Но — молчок! Об этом — даже думать про себя не хочется. За Марчука обидно. Если бы он знал, что знаю я! Он бы тогда не делил книги на «рано», «не для тебя» и «пожалуй, можно»…

«Самуэль-правдоискатель» (издательство «Земля и фабрика») лежит на полочке, которую я сам прибил над своей постелью. Это обычная доска, по два гвоздя — снизу и сверху в стене, два — спереди в доске и две проволочные оттяжки-укосины. Подождет этот наивняк и правдоискатель, этот оптимист-неудачник Самуэль! Мне его, по правде сказать, жаль. Очень он доверчив — и все его обманывают. Самуэль — добрый, чем-то он похож на тетю Клаву. Нет, уж куда больше мне по душе доброта Марчука. За его доброту как-то не приходится конфузиться, как за тетю Клавину. Не на виду она, немногословная, нешумная. Или вот — Шура. Он тоже добрый, а скажи ему об этом, он только рассмеется. Сам в это не поверит! Шура — тот боится прослыть добрым. Шура любит изображать из себя пройдоху, ловчилу. А его даже отец Петр, которому он всегда грубит, разгадал: «У него доброе сердце»…

А вот про меня никто не сказал — какой я. Может, я вообще никакой, ни злой, ни добрый? Может, я из тех людей, которые вечно нуждаются в чьем-то крылышке? Не идет у меня из головы леманское: «бесхарактерный» и еще «на чужом поводу». А Грыцько? Тот еще лучше сказал: «Щенок услужливый»…

Что ж, выходит, я зябну по утрам, когда заправляю машины, обливаюсь по́том днем, сидя за рулем трактора, от которого пышет жаром, изнываю от солнца, которое обжигает тело и слепит глаза, — и все лишь оттого, что я щенок, на чужом поводу и бесхарактерный? Что-то, боюсь я, Леман и Грыцько все же тут напутали. Ни разу меня Мыкола не назвал ни щенком, ни бесхарактерным, ни на чужом поводу! А можно сделать перетяжку характеру?

После моих мысленных препирательств с Леманом, после раздумий о судьбе Самуэля, все ищущего правду в далекой Америке, я берусь за учебники. Что ни говори, скоро, очень скоро, — опять школа… Марчук говорит, что, если не захочу вернуться в интернат, он меня возьмет в свою сельскую школу. Он намерен ее сделать образцовой. Будет педагогический совет, могут мне назначить экзамены — пусть и городские отметки, и близость к Марчуку. Он просит меня не ударить лицом в грязь. Я родился в деревне, — для нее я теперь городской. К городской школе — уважение, но… К самому городскому — на губах хитрая усмешечка. Будто иного роду-племени человек. Что, мол, можно от него ждать? Издревле мужик привык так относиться к неосновательному городскому. То же и до сих пор…

Вот они выстроились на полке, мои учебники! Ох, не стали они для меня друзьями. И я к ним родственных чувств не питаю… В кляксах с захватанными страницами, с загнутыми уголочками, они по-прежнему отчужденно-внушительные, даже высокомерные. От них веет холодом, напоминанием о моей неуверенности, ученической униженности…

Вот, скажем, учебник по геометрии Гурвица и Гангуса — сплошные «абэце» да «апримбепримцеприм»; треугольники, прямоугольники, трапеции и ромбы. «Ге-о-мет-рик» — измерение земли. Что-то не видел я, чтоб площадь пашни измеряли посредством тех теорем, которыми набит учебник! Точно снег, испещренный воробьиными лапками, каждая страница пестрит уголками-коготками: обозначением углов… Значит, все на всякий случай, вдруг пригодится?

Что-то не видел я на тракторе (хоть снаружи, хоть внутри) ни теорем, ни таких замысловатых фигур! Они мне напоминают что-то мелкое, случайное и игрушечное. Мышеловки? Скворешники? Развернутые конверты?.. И главное — сплошь прямые линии!

По-моему, зря авторы учебника так высокомерничают. Будто весь мир — одни лишь треугольники да трапеции! А дерево? А речка? А сам человек? Затем, неужели, если человек не может доказать теорему о взаимноперпендикулярных сторонах треугольников (я первый этого не умею!), он уже сам по себе ничего не стоит?..

И все же, я думаю о том, какие это ужасно ученые люди пишут учебники! Шутка ли сказать, по их книгам учатся все-все ученики, всего Советского Союза! Ведь учебники: ста-биль-ные! Но и это не все, — писавшие учебники, значит, умнее и всех-всех учителей! А разве легко быть умнее хотя бы одного учителя?

Апримбепримцеприм!.. Перпендикуляры, медианы, биссектрисы!.. Ну и намудрили древние греки… Ни дна им, ни покрышки. Я как-то спросил Зинаиду Пахомовну, как она измеряет пашню. «Что ж ты, не видел? А еще сам таскал за мной сажень-двухметровку!» Вот тебе вся геометрия. И никаких, значит, тебе апримбепримцеприм!..

Я откладываю геометрию, тянусь за алгеброй Киселева и задачником Шапошникова и Вальцева. «Жирный» и «тощий» шрифт, в кружочках — номера задачек, которые задавал нам наш чахоточный математик, Мумия Сурен Георгиевич. Мумия наша говорит: «Я даже, когда иду домой, в уме решаю задачку-другую! Для собственного удовольствия…» Вот тебе раз: «для удовольствия»! А ведь не врал, не фикстулил…

Можете себе представить, что это за человек?

Нет, все же с геометрией да и с алгеброй у меня вполне сносные отношения. Постараюсь не ударить в грязь лицом, не посрамить свою городскую и трудовую школу номер одиннадцать и звание детдомовца — самостоятельного человека.

Вот про химию — этого я не могу сказать!.. Смотрю на не толстый, в общем скромный с виду учебник Верховского, и тут же моему воображению рисуется во весь могутный рост наша химичка — ширококостная, и просторная, как шкаф, с тяжелыми борцовскими плечами, наша Ирина Сергеевна. Химичка наша — душа-человек! Не в пример нашему математику. На уроках ее мы не сжимаемся, не втягиваем голову в плечи — а вдруг вызовет к доске, а вдруг спросит? А что? И вызовет, и спросит, и сама ответит. Ирина Сергеевна шутит: «Химию я сама знаю на тройку, Верховский — на четверку, а на пятерку — может, разве один Менделеев!» То есть самим богом нам суждено не знать химию. Мы никогда не готовим уроков по химии, но в журнале — листайте его сто раз и так и эдак — ни одного «неуда» не найдете! У Ирины Сергеевны на уроке выходить к доске ничуть не страшно. Она диктует какие-то длиннющие формулы, что-то объясняет, а потом ставит отметку в журнал. Это за то, что потрудился как переписчик. Или, как Женька Воробьев шутит: «Отметка за хороший слух». Душа-человек Ирина Сергеевна! На уроках у нее — весело. Она заигрывает с нами, мальчиками, девочки у нее — явно низшая раса. Ирина Сергеевна острит, шутит, сама первая заливается от своих острот и шуточек, до упаду радуется хорошему ответу (который только что сама подсказала), даже хлопает в ладоши — кажется, вот-вот в пляс пустится. А это небезопасно, учтя, что химический кабинет на втором этаже, а весу в нашей «химии» добрый центнер…

Химичке нашей все время жарко — она обмахивается тетрадкой или платочком, все время поводит плечами, точно поправляет лифчик. Все мы знаем, что Ирина Сергеевна влюблена в нашего физика, в Ивана Матвеевича. Но до чахотки вряд ли допустит ее комплекция.

«О, кор-р-ова! — шипит Колька Муха. — Дайте ей тын и дрын, чтоб почесаться!» Грубиян. Или учительнице нельзя лифчик поправить?

Одним словом, благодаря тому, что химичка наша — влюбленная и добрая, химии никто в классе не знает. Я не исключение.

…Я со вздохом откладываю химию Верховского — после того как перелистал ее сначала до конца и даже с конца к началу. Мне совершенно все равно, откуда начинать. Весь учебник для меня китайская грамота… Знать, есть доброта, которая не доводит до добра.

А вот и очередной стабильный учебник. Физика Фалеева и Перышкина. Тут у меня, не похвалясь сказать, свойские отношения с каждой страницей! Особенно с картинками. Схема пожарного насоса — понятно! Гидравлического пресса — понятно! Вплоть до «продольного разреза паровоза»! Обидно только, что нет картинки про трактор. Я даже нахожу это несправедливым. Вообще — ни полслова про двигатель внутреннего сгорания! У меня мелькнула в голове небескорыстная мысль. Вот, дескать, если бы была такая картинка, я мог бы поднять руку и удивить класс самыми пространными объяснениями! Физик наш — Иван Матвеевич Шарыгин — был бы доволен. Растянул бы в улыбке узкогубый рот, чуть подняв щеточки усов и обнажив два передних зуба, похожих на кроличьи резцы.

Физика нашего мы любим. И это — без дураков. Во-первых, он франт. Он каждый день в новом галстуке! Вообще он всегда одет с иголочки (не зря Ирина Сергеевна по нему сохнет, что, впрочем, не мешает ее полноте). Во-вторых, он не простой учитель, он — инженер с завода имени Петровского! Его пригласили, попросили — и это мы знаем, — учить нас физике, поскольку в школе у нас нет физика. Иван Матвеевич, таким образом, сделал одолжение народному образованию, а заодно и нам, ученикам своим. Правда, плохо, что Иван Матвеевич знает больше, чем нужно учителю!.. И он заговаривается. Нет-нет и понесет такую ахинею про первый и второй закон термодинамики, про какую-то «лямту-те», потом, завидев ужас в наших глазах, он спохватится и смеется. «Я забыл! — говорит. — Думал, что в институте читаю! У меня сегодня и там занятия!»

Что вы на это скажете? Но объясняет он все так, что кажется, воочию видишь, как молекулы начинают бегать при сжатии, как они становятся вялыми при разрежении, как они засыпают при абсолютном нуле. Он не спрашивает — «понятно?». А — «кто не понял?». Когда все молчат, он говорит: «Ясно! Вопросов нет, никто не понял! Репете!» Это значит, все сначала…

Нет, право же, и с физикой у меня дело не плохо. Не осрамлю я науку Ивана Матвеевича! Репете мне не требуется…

А это — что́ или — кто́? А, привет профессору Бархударову! Давно не виделись! Откроем дверь-обложку, заглянем, заглянем и в святилище словесности. Особо навестим правописание — раздельное и слитное — частицы «не». Помню, помню завет на этот счет Евгении Петровны Ушко… Обожает она молодиться, рядиться в яркие блузки, наша седенькая и старая, николаевская, как мы ее зовем, учительница. Что бы ни случилось в классе, у Евгении Петровны есть готовая притча. Начинается она неизменно — «У нас в гимназии». Достаточно такого зачина, чтоб мы отнеслись подозрительно и к притче, и к мудрой ее наставительности. И еще любит наша «руссиш» читать нам отрывки из классиков. И как бы мы жили на свете, ученики, если бы не знали наперечет слабости своих учителей! Как только не приготовлен урок (и когда можно окончательно считать его приготовленным!), мы просим Евгению Петровну: «Почитайте что-нибудь из классики. Пожалуйста!» И классики нас выручают. Особенно Тургенев, которого Евгения Петровна обожает… Так и живем на белом свете.

А там еще ботаника Всесвятского, история Панкратовой, зоология Цузмера… От бедной зоологии — вместе с обложкой — утерялось начало. Словно грызуны отхватили. Ни первой обложки, ни первой тетрадочки. Не удержали их ни клей, ни скобочки сквозь марлю на корешке. Сверху на семнадцатой странице, на безначальном начале, читаю: «ждевые черви размножаются приложением».

Я задумываюсь, — что бы это означало? Ну, да, — автор учебника по зоологии тоже считает меня, подобно Марчуку, неподготовленным! От этого недоверчивого «размножения приложением» мне вдруг делается тоскливо. Рвение к учебе вдруг улетучивается. Ну их в рай, этих прикладывающихся дождевых червей (вместе с лукавящим учебником!). Положусь на могущество «авось», божество всех учеников всех времен. Я берусь опять за книгу Эптона Синклера «Самуэль-правдоискатель». Все же интересно, нашел этот упорный наивняк-американец правду? И в чем она, особая, видать, правда по-американски? Ах, вот в чем суть. Он влюбился в дочь квартирной хозяйки. И не без взаимности. Он счастлив… «Правда — хорошо, счастье — лучше»? Хорошее, нечего сказать, счастье без правды! Он успокоился. У нас таких называли либералами. Так и веет от поговорки сытым мещанином. Или циничным подлецом. Дальше мне как-то стало все неинтересно. Станет ли Самуэль сенатором или выставит свою кандидатуру в президенты… Мне не жаль с ним расстаться. Он для меня конченый человек. Шура не зря говорил, что один с любви начинается, другого она как бы приканчивает. И я откладываю книгу. У меня такое чувство, будто меня надули. Успокоение на полуправде, на маленьком личном счастьице без правды… Нет, не так меня воспитали в детдоме! И Леман, и тетя Клава. Затем — и Марчук, и Шура.

И вдруг я подумал — не может быть, чтоб мне так повезло с хорошими воспитателями! Их сама наша жизнь воспитала. Поэтому они — хорошие люди. «В нашей жизни — правда поэзии!» — подумал я. Наверно, с этим и Шура согласился бы. А может, и порадовался бы за меня. Что становлюсь не книгочеем, а читателем…

Спят уже и Марчук, и Зинаида Пахомовна. Я добавляю фитиля и берусь за альманах, еще двадцатых годов. Первые петухи уже прокричали. Ну и пусть, — Зинаида Пахомовна не даст проспать. Всегда, когда я ночую здесь, а не в тракторной будке, когда Зинаида Пахомовна трясет меня за плечо, она приговаривает: «Вставайте, сударь! Вас ждут великие дела!»

Объяснений мне не требуется. Это из учебника по истории. Так великий француз Сен-Симон велел слуге будить себя по утрам. Впрочем, не знаю, какое сходство находит наша агрономша между мною, подручным тракторной бригады, и французом, барином и утопистом Сен-Симоном! Не буду спрашивать — лишь бы будила. Беру другую книгу.

А вот и интересная мысль! Удивительно, такая мысль всегда останавливает, еще до того, как полностью ее понял. Точно светится сквозь буквы! «Тот, кого природа наделила способностью созерцать собственную душу и души окружающих — должен обладать равнодушием, чтоб не стать человеконенавистником»… Интересная мысль. Но неужели — третьего не дано? Дано. Поэт, например! Хотя он больше, чем созерцает, он переживает бытие дважды, в жизни и слове. И все же ни Пушкин, скажем, ни Есенин, к примеру, не были равнодушными, и тем более не стали человеконенавистниками! Факт. Творчество побеждает стихии — в том числе и внутренние. Потому что оно — как жизнь, как любовь! «Созерцать»… Без творчества, без труда… Эгоизм это!

Это я так чувствую? Или в самом деле так мыслю?.. Но так ли уж велика разница? Правда, Шура? Ведь вот ты далеко, а как рядом. Друг!..

 

ДРОБИ

Больше всего мне нравится работать с Тимохой Перепелицей на его «катерпиллере». Сильная машина! У нее на крюке — «тридцать кобыл», как толкует мне Тимоха. То есть в два раза больше кобыл, чем на «хатэзе», в три раза больше, чем на пропашном «фордзоне» — Тони!

Но дело даже не в этом, что тянет трактор два четырехкорпусных плуга и ничуть при этом не кряхтит. У «катерпиллера» вместо круглого руля — две разворотные ручки и педали! Тимоха говорит, что его машина — готовый танк, только покрасить в защитный цвет хаки да звезды нарисовать! Сиденье на «катерпиллере» — широкое, мягкое, как у Шуры и Балешенко в кабине их «газовки». Машина в самом деле мне напоминает танк! Особенно на поворотах. Потянешь на себя ручку, нажмешь на педаль тормоза — она как завращается на одной гусенице, как настоящий танк! Жаль, что никто не видит, как управляюсь я с такой машиной, что не видят этого ни Леман, ни тетя Клава, ни Шура! Особенно жаль, что Тоня не видит… Впрочем, на Тоню я рассчитываю. Она увидит…

Тимоха и Тоня до обеда на заправку, наверно, не завернут в бригаду. Придется мне клапана весь день притирать, Грыцьку помогать. Я закрываю на миг глаза, — уже прыгает этот клапан в глазах! Примелькался, никак не хочет исчезнуть! Как наваждение. Грыцько про меня не забывает, голос подает, подбадривает. «Давай, давай, Санька! У вмилого руки не болят!» После такой поговорки разве скажешь, что руки болят? Хочется быть умелым! В поговорки и я верю. Значит, напрягаюсь, беру силой, не умелостью. Грыцько говорит, что в волке много силы, и то коня с хвоста берет… Терпенье, ловкость, уменье… И еще — золотые руки. Нет, они при золотой голове!.. А руки — у всех те же, пятипалые. Вот сел выше — руки уже не так устают. Как бы свисают — ближе к их естеству. Не нужна сила, чтоб держать поднятыми… А ящик лежал себе рядом. Догадаюсь или я телепень?..

Варвара идет зачем-то в будку, останавливается возле меня.

— Что, устал, мабудь?

— Не-э, — тяну я и локтем вытираю пот.

— Ну, ничего!.. Абы руки и охота, будет зроблена работа, — говорит Варвара. У самой, говорит, перед глазами и во сне, и наяву — одни головешки! И во сне она все варит борщ да кашу. Варвара присаживается на корточки и шепотом выведывающе спрашивает — в самом ли деле я понимаю — что к чему? Зачем и куда какая «желизяка»? Она клеймит свою бестолковость, хваля мое всеуменье.

Я прерываю работу, чтоб раз и навсегда объяснить Варваре, что стыдно не знать, а стыдно скрывать незнание. Так говорил сам Леман! К тому же мне трактористы все растолковали. Однако объяснить это Варваре не пришлось.

Вдруг вижу — на третьей скорости бежит «фордзон» Тони! Белая блузка Тони стала серой от пыли. Тоня на полной скорости развернула свой трехколесник, соскочила на землю — и в тракторную будку! Я слышу, как она хлопает нижними полками — там в ящиках запчасти. Я их вытер от солидола, сложил. Я еще и кладовщик.

Все ясно! В руках у Тони резиновый патрубок. Она довольно быстро — не успел я кинуться на помощь — его приладила вместо лопнувшего, распрямляет затекшую спину и только теперь сдергивает косынку и замечает меня.

— Иди, жених, заправь машину! Вся вода почти вытекла!.. Не спеши, передохни. А я тебе один клапан притру — так и быть!

Тоня аккуратно присаживается на камень, одергивает на коленях юбку и берется за вороток; ловко у нее получается! Видно, вправду — у умелого руки не болят.

Тоня занята эти дни прополкой подсолнухов. Вслед за нею тянется ребятня, все школьники, с тяпками. Конечно, мне бы там веселее работать. Но — я подручный в тракторной бригаде. Не унижусь я до тяпки. Даже пусть ради того, чтоб быть ближе к Тоне!.. Да и не по душе мне однообразная работа.

Тоня ловко орудует воротком и спрашивает меня, заезжала ли сюда Зинаида Пахомовна? Не скучаю ли по детдому? И приду ли я вечером в клуб — кино привезли. Картина называется «Красные дьяволята». Может, я видел эту картину?

Еще бы! Я с горячностью говорю про мировую картину эту, рассказываю про проделки молодых буденновцев, поймавших самого Махно. Только Тоня успела поудивляться моей непостижимой образованности (что значит городской человек!), как Грыцько все портит своей поправкой. Не поймали Махно, сумел он удрать в Румынию. Тоня меня берет под защиту — это, наверно, он удрал уже после кино. Тоня верит, что кино — всамделишная жизнь. Ей, может, и в голову не приходит, что там артисты играют! Почему-то мне не хочется разочаровывать ее. Ведь когда-то и я так думал.

Варвара прикинула, что пока Тоня и Грыцько здесь, можно их кормить обедом. Мы моем руки — песком, соломенными жгутиками, наконец, зеленым мылом, похожим на повидло, и садимся к столу. Мне очень хочется сесть рядышком с Тоней, но… И так уже женихом называют. Тоня поняла меня — смеется одними глазами.

— Зови всех, мабудь, — говорит Варвара. — Что за работа на пустой живот! Сказано: соломенным волом не наработаешься…

Я лезу на крышу будки — втыкаю за угол шест с одною белою тряпкою. Неподвижный шест — общий сбор на обед! Вот уже и Тимоха внял моему сигналу, «катерпиллер» развернулся, лег на правильный курс — к бригадному стану.

Слез я с крыши, а возле головки блока — Мыкола. Я и не увидел, когда он прикатил. Поперек велосипеда, сзади — сдвинутая сажень-двухметровка. Замерять выработку — тоже обязанность Мыколы. Он проверяет мою притирку клапанов. Для этого он клапаны оседлал пружинами, прижал тарелочками, законтрил, как положено, «сухариками» — и плеснул керосину в гнезда. Два клапана держат — третий пропускает! Мыкола укоризненно смотрит на меня.

— Что, у Грыцька халтурить уже научился? Забыл что «ледащо — нинащо»?

Пропускает клапан, который Тоня притирала. Да она и не считала его притертым. Это я так счел, от лености не довел. Я лучше умру, чем свалю на Тоню. А та смотрит на меня, на бригадира. Смотрит запоминающе и, как всегда, смеясь одними глазами. Мое великодушие ее, видно, растрогало. Она даже отложила ложку и захлопала в ладошки.

— Вот это жених! Не выдал меня! Казацька потылыця никому не хылыться! А ты, Мыкола, на него напустился. Старается человек, спасибо скажи. Ох, скупой ты, Мыкола, на ласковое слово. Весь для работы — не для людей. Но сама работа — для людей!

Грыцько меж тем вращает страшно глазами, — он все сейчас съест, и что на столе, и сам стол, и всех вокруг.

— Дайте мне, а еще моим детям! Нанимаюсь, Варвара, обедать! Всем по семь — а мне-таки во-семь! — Грыцько сыплет поговорками, однако за еду приниматься не спешит, смотрит на людей, какое производят впечатление его поговорки. Впрочем, они повторяются почти каждый день. И каждый день мы смеемся им!

Тимоха садится к столу молча. Пятерней откидывает со лба слипшиеся волосы. Ребром ладони приглаживает усы. Он у нас — солидный, малоречивый, основательный. Вот уж кто умеет себя уважать. Он тракторист номер один! Во-первых, он вообще дольше всех на тракторах работает. А это почитать надо. Во-вторых, ему, а не кому-нибудь другому, дали «катерпиллер». Почти половину выработки бригады дает его трактор! Его даже прочили в бригадиры, да из армии подоспел Мыкола. А армия — это внушительно. Почти то же, что после техникума или курсов. Армию прошел, значит, на все годится. Мыкола никогда не ругает Тимоху. Он с ним совет держит. Грыцько тогда показывает головой на них: «Переяславская рада! Гетман слушает своего старейшего полковника. Чы купыть бугая, чы…»

Есть еще и в-третьих — вислые, казачьи усы Тимохи. Наверно, поэтому Варвара величает Тимоху Касьянычем. Не совсем по имени-отчеству, немного и по-свойски, а все же по батюшке, почтительно. Омыв ладонью рот и усы, подавив зевок, Тимоха сел к столу.

— Смотрите, кто к нам в гости? — говорит Тимоха, приставив шалашиком руку ко лбу. — Это наш учитель! С газетами! Хорошо, узнаем новости. Как там в Польше и Румынии? — говорит Тимоха, потирая руки. Можно подумать, что и обедать не стал бы, не узнав сперва, как там в Польше и Румынии.

Как-то задал вопрос Тимоха Марчуку. Где раньше всех будет революция? Марчук, поразмыслив, сказал, что, пожалуй, в Польше и в Румынии. Там больше всего безработица и забастовки, там трудней всего трудящимся. С тех пор Тимоха каждый день ждет революции в этих странах. Он и не допускает мысли, что учитель мог ошибиться или что рабочий класс подведет учителя. И каждый раз удивляется, что ничего об этом нет в газете. Что ж они медлят, Польша и Румыния? Вертит газету так и сяк — не то, не то…

Завидев учителя, Мыкола как-то замялся, отошел к велосипеду. Пробурчал Варваре, что позже будет обедать, что срочно нужно замерить клин — и укатил. Подошедший Марчук только коротко взглянул в сторону укатившего бригадира — и желваки проступили на впалых скулах. Я успеваю заметить, что Тоня как бы в испуге смотрит на учителя, что Варвара и Грыцько многозначительно переглянулись. Только Тимоха размеренно черпает деревянной ложкой из глиняной чашки и исподлобья взглядывает на газеты в кармане пиджака учителя. Он ничего не знает, не понимает из этих мелких житейских дел. Он ждет момента, чтоб перекрасить свой «катерпиллер» в защитный цвет, нарисовать звезды на нем — и ринуться на помощь трудящимся Польши и Румынии. Он так верит в мощь своей машины, что досадует, почему его не кличут на помощь. Порыв Тимохи — бескорыстный, ему для себя ничего не надо… Он где-то читал, что в Польше и Румынии все еще пашут на волах, которых запрягают в ярмо. Можно себе представить, как тяжело там приходится мужикам!

— Сидайте к столу обидать! — локтем обмахнула край стола Варвара. И, чтоб упредить отказ учителя, поспешила поставить перед ним чашку с красным, дымящимся борщом. Янтарно-золотистыми копейками плавает растопленное сало. Сама отрезала пару ломтей хлеба, придвинула соль. Села против учителя, все еще охорашиваясь и засмущавшись своих больших рук, потного лица, неприбранных волос. Грыцько иронично ухмыльнулся и принялся за еду. Ест, а искоса поглядывает на Варвару, как она старается, очаровывает учителя. Пусть не думают, он, Грыцько, ничуть не ревнив.

— Ну как дела? — обратился ко мне Марчук. — Не пора ли тебе вернуться домой? Скоро учебный год, пора бы серьезно заняться учебниками. Пообмыться, отдохнуть… Все же твоя главная работа — это учеба. Всему свое время…

— А разве у него передержки? — спросила Тоня.

— Нет, не скажу. — Марчук шевельнул усиками на верхней губе, — С успеваемостью у него неплохо, — не спеша, по-крестьянски подставляя хлеб под ложку, принялся за борщ. — Все одно — ему учиться надо. Дроби, например, повторить…

— А здесь он разве не учится? — возразил Грыцько.

— Еще как учится, — поддержал Грыцька Тимоха. — А ну-ка, скажи, что такое двигатель внутреннего сгорания?

Начинается представление! Я догадываюсь, как тяжело на душе у Марчука, и без воодушевления отвечаю на вопросы. Сперва говорю, что двигатель внутреннего сгорания он потому, что топливо сгорает непосредственно перед поршнем, что двигатель называется четырехтактным потому-то, а карбюраторным питанием называется — то-то! Или не помню я, чему меня учили в тракторной бригаде, что я вычитал из промаслившихся книжек о тракторах, которые лежат общедоступно в ящике, под столиком, у окошка в нашей будке?.. На память пока не жалуюсь…

В прищуренных глазах Тимохи ловлю ехидную хитринку. Точно такую же я когда-то видел в глазах отца, — когда я в родном селе отчубучивал «отче наш» перед нашим батюшкой Герасимом. Ну, понятно, тогда отец-безбожник хотел задобрить батюшку, чтоб повенчал бесплатно батраков-бедолаг Степана и Горпину. А здесь зачем это? Да и не идет мне из головы укативший внезапно Мыкола. Видать, и вправду не зря бабы на селе поминают Мыколу, как только заводят речь про учителя и его молодую жену-агрономшу…

Мои ответы хоть и правильные, и обстоятельные — но не порождают они того феерического впечатления, которого ждут Грыцько и Тимоха. То есть сами они, который раз, готовы к этому воодушевлению, но, главное, не видят они его у учителя.

— Вот вы сказали — дробь! Хорошо! Вот мы зараз побачимо, — входит в азарт Грыцько. — А ну-ка, Санька, принеси с верстака прокладки пять сотых, восемь сотых и одну десятую!

— Дайте пообедать людыне, — уже оправилась от смущения Варвара; она сама принялась за обед, откусывает хлеб маленькими кусочками и едва задевает ложкой борщ. Так, по ее мнению, должен есть человек, вдруг очутившийся в обществе учителя или вообще образованных людей. Материнская забота так и лучится из ее глаз, устремленных на учителя. Кажется, вот-вот не сдюжит она себя, прижмет к своей высокой груди, как дитя малое, этого седеющего человека, такого ученого и такого невезучего. Нет, нехитрая она, Варвара. Простая душа, ничего таить не может. Все у нее написано на лице, в глазах.

Я выхожу из-за стола, роюсь в ящиках верстака и приношу заказанные мне латунные прокладки. Надоел мне этот цирк! Будто я умная собачка, которую Грыцько подкармливает сахаром после каждого удачного номера. Видел я в цирке такую собачку. Она будто узнает цифры на картонках. Какая цифра — столько раз лает. Умная собачка! Гав-гав… Может, послать их всех к черту? Может, это опять моя бесхарактерность? И не глумление это над Марчуком, на душе у которого, конечно же, кошки скребутся…

Я смотрю украдкой на Тоню, — не подаст ли она мне знак — кончать эту собачью комедию? Когда Тоня чем-то недовольна, я узнаю это по нахмуренным, сдвинутым к переносице белесым бровям. Да еще по взгляду, который как бы уходит в себя. Это Тоня так отчуждается от всего, что происходит тогда вокруг нее, что ей не по душе. Мол, не одобряю и не участвую, — а вы совесть поимейте. Нет, в глазах Тони читаю одно лишь любопытство. И бровки свободным разлетом, и в глазах приязнь — и ко мне, и ко всем так мирно и согласно орудующим деревянными ложками.

С пристуком, точно козырные карты при верном выигрыше, кладет на стол Грыцько каждую принесенную мною прокладку.

— Пять сотых! Восемь сотых! Одна десятая! — Он передает прокладки, как фокусник публике, Тоне, та Тимохе. — Вот вам и дроби! И не крейдой-мелом на доске — а в жизни! Практически!.. Чы не так говорю? Уся жизнь, как я понимаю, дробная. Дроби!.. Чы не так, хлопцы?

К каким это хлопцам взывает Грыцько? Никто тут вроде бы под эти хлопцы — не подходит… Ну, может, еще Тимоха… И всегда так — заносит Грыцька.

Тимоха долго и придирчиво проверяет прокладки, говорит — «все правильно» и, наконец, отдает прокладки Марчуку. Тот их мнет в пальцах, смотрит на обрез и тихо изумляется:

— Как вы их только различаете? — В голосе учителя — хорошая зависть бескорыстного человека, умеющего ценить по достоинству чью-нибудь исключительность и превосходство. — Эх, жаль, что молодость куда-то ушла… А то бы к вам — в бригаду. Хотя бы в те же, в подручные! Я учитель, ничего не умею. Умудряет профессия, а не институт.

Тимоха добросовестно наклонил чашку, тщательно выбрал ложкой остаток борща, похвалил Варвару, и когда та, растрогавшись, готова уже была поспешить за добавкой, поднял руку: «Поспеется!» Он тронул свои вислые усы и сказал мне:

— Пойди-ка запусти мово американца. Пока не остыл. Проверим сцепление!

Сказал буднично, будто и в самом деле — крайняя возникла надобность в такой проверке. И не терпит она никаких отлагательств. Кажется, даже Марчук так и воспринял слова Тимохи. Кстати, я уже управился с пшенной кашей, за которую только принимался размеренный во всем, даже в еде, Тимоха.

Что ж, цирк — так цирк! Покажу я вам машину во всем блеске. И Тоня пусть посмотрит! Не подведи «катерпиллер», Катерина Ивановна!.. Слышишь, как сердце трепыхается?.. Наверно, так чувствует себя впервые, перед полным сборищем народа, гимнаст под куполом цирка… И я вспоминаю слова Лемана, поговорку, одну из тех, которые он, латыш, обожает запоминать и повторять: «Волнуйся — но не тушуйся!» И еще: «Пан или пропал…» Нет, не хочу я панствовать, но и пропадать не хочу… Минута Моего Сальто!..

Я забрался на гусеницу, откинул сиденье, достал заводной ломик; поставил газ и опережение зажигания, воткнул ломик в гнездо маховика и стал проворачивать. Так, затем вот так. Подвожу маховик под «мертвую точку», попридерживаю ногой; так делает сам Тимоха. Да и сам я это делал не раз… А теперь, — а теперь нужно резко дернуть за ломик… Дергаю!

Еще не успевшая остыть машина легко завелась. Голубые, растянутые блинки дыма, подрагивая, всплывают над выхлопной трубой. Сердце радостно зачастило в груди. Начало хорошее, но это еще не все… Экзамен продолжается… Я чувствую себя легко, надземно. Минута Моего Сальто!.. Я держу экзамен — перед Тоней, перед Марчуком! Да чего там — перед Леманом и самим собой.

Стараясь унять волнение, я опять молитвенно взываю к американской машине — не подвести меня, не дать мне опозориться! Мотор — молодец, уже прогрелся. Авось не заглохнет? А как ходовая часть? Иначе какой же тут танк, какие тут красные звезды на боках? Липкий пот проступил вдруг меж лопаток. Я суеверно смотрю, как подрагивают зеленые лепестки — манометра масла. Давление в порядке! Только не спешить! Дать окончательно прогреться мотору, чтоб была у него «преемственность на нагрузку», как говорит Тимоха. Что еще? Осталось убавить опережение зажигания и прибавить газ. Воздушную заслонку теперь можно открыть!..

Двигателю, казалось, передалось мое волнение. Он не дрожит, а весь содрогается своим могучим железным телом. Он просит, он жаждет нагрузки!.. Терпенье, мой друг!

Я только на миг оглядываюсь туда, где в отдалении смутно различаю пятна лиц за столом. Все смотрят на меня.

Я теперь верю уже — все будет в порядке и только думаю о машине. Сцепление, скорость, плавно отпустить сцепление…

Трактор двинулся вперед, я перевел рычаг скоростей — и на скорости развернул ручку, полностью взяв ее на себя и одновременно выжав педаль тормоза. Какой там тракторист! Я себя сейчас чувствую настоящим танкистом! Все буржуи мира мне не страшны! Польша, Румыния… «Броня крепка — и танки наши быстры»!

Рыча и как-то даже приподнявшись, машина почти на месте сделала резкий и полный разворот! Теперь — другую ручку, вторую педаль — такой же, почти невесомый, точно по воздуху, полный разворот в другую сторону! Я знаю, что такие резкие развороты — ох как не здоровы для машины. Это не проверка, а настоящее испытание для сцепления. Феррадо может задымить. Недаром Тимоха всегда делает развороты и нерезко, и не сразу. Повторить? Не стоит. Зачем искушать судьбу и испытывать терпение машины?.. Она, молодец, не подвела! Вполне заслуживает она и цвет хаки, и красные звезды. Ласково касаюсь лигроинового бака сбоку сиденья, точно холки коня, который выручил в смертельной опасности.

Я возвращаюсь с трактором на прежнее место. Иду к столу и всеми силами стараюсь изобразить равнодушие. Разве что-то произошло? Обычная работа. Тимоха мне велел, я сделал…

— Нет, по-моему, тормоза хорошо хватают, — с деловитой озабоченностью говорю я, избегая глядеть в глаза кому-нибудь. Я заглядываю в свою чашку — не забыл ли я доесть кашу. Нет, чашка чистая. И тут полный порядок!

Я едва успеваю сообщнически подмигнуть Тимохе, как за столом все вдруг заговорили одновременно, заговорили громко, шумно, торжественно и даже ликующе. Напряженное ожидание, жуткая тишина цирка — сменяются восторгом. Все рады моей удаче, все — даже Марчук. Счастливая взволнованность овладела всеми: каждому хочется высказаться, друг друга перебивают — я слышу только отдельные возгласы Грыцька:

— …А шо, а шо — научит этому школа? Бачылы, сами бачылы!

У меня даже застилаются глаза чем-то туманным и влажным. Неужели это слезы так некстати? И вдруг Тоня выскакивает из-за стола, хватает двумя руками мою лохматую голову (так и не нашел я кепку — и волосы торчат как проволока) и с маху целует меня в обе щеки. Минута Моего Сальто — ты превзошла мои мечты!

Следует взрыв такого же ликующего, счастливого смеха, восторга, щедрой и доброй сердечности, великодушного одобрения меня и Тони. Да и только ли нас? «Минуты есть — сердец всех единенье».

Впервые в жизни люди так довольны мною!.. Эх, жаль не видит этого Леман! Не видят этого Шура, и тетя Клава, и все-все детдомовцы. Сказал бы теперь Леман, что я — бесхарактерный?..

О, как нужна детскому сердцу эта первая удача в жизни, первая победа над собой, как важно, чтоб пришла она вовремя, еще до того, как самого себя раз и навсегда осудишь на судьбу неудачника!.. Нет сейчас человека счастливее меня: Тоня — сама! — меня! — поцеловала!..

Марчук отдает газеты Тимохе. Тот даже не успевает спросить про революцию в Польше и Румынии. Обед и так затянулся. Тимоха возвращает газеты мне — «отнеси в будку, вечером, или в дождь, — почитаем». Все расходятся по своим тракторам. Варвара убирает посуду и уходит к своей кухне. Я остаюсь с Марчуком. Он улыбается. Совсем это дружеская, как взрослому улыбка.

— В кино ты, конечно, придешь?

Я киваю головой. Вдруг вспоминаю, что Зинаида Пахомовна на днях мне мыла голову, — и сообщаю об этом Марчуку. Он щупает мои волосы, прогудел что-то неопределенное и молча прижимает мою голову к своей груди.

— Письмо тебе. Чуть не забыл…

Письмо от Шуры! Молодец Шура. Вечером в клубе почитаю. Марчук еще раз молча прижимает меня к себе. Он не хвалит меня, не зовет домой.

— Ну, ладно. Старайся… Жаль, батько и маты не дожили… Ты должен знать — хорошие у тебя были батько и маты. Работящие… Ну ладно. В клубе увидимся.

Заметив, что Марчук собрался уходить, Варвара бросила возиться с посудой и заспешила к нам, на ходу оправляя волосы и вытирая о передник мокрые руки. Ей очень, видать, захотелось именно за ручку попрощаться с учителем.

— Приходите к нам почаще в гости! — с неожиданной для меня женственностью подала учителю руку Варвара. — Тут с трактористами одичаешь прямо! — сделав шнурочком губы и игриво закатывая глаза, пожеманничала она.

— Не говорите, — серьезно, не замечая настроения поварихи, возразил Марчук. — Вот побыл я у вас и сам как будто поумнел немного. А то, знаете, учителям — тем легче всего в дурнях остаться. Посудите, все учить да учить, а тебя никто не учит! Все, что ни скажешь, — и умно, и верно. Потом это же от учеников слышишь. Вот и выходит, перед детишками ты сам себе умник, а перед взрослыми, перед жизнью — неуч. Учителю нужно вылезать из класса, к людям, к жизни, чтоб в детский разум не впасть, не остановиться на нем. Это ошибка, что учитель — кто учит. Скорей — кто учится. А то своей школьной мудростью можно уподобиться той улитке, которая думает, что весь мир — ее раковина…

Варвара натянуто улыбается, не зная, то ли шутит так учитель, то ли это причуда образованного человека. Лицо поварихи выражает усиленную работу мысли, и, раскрылатив свои, в капельках пота красивые и песенные черные брови, заворковала:

— Ну, хай даже по-вашему! Но если человек может почувствовать, что кто-то в чем-то разумней, он уже, выходит, умный!.. Я еще совсем тогда молодицей была, к нам из города прохфессор приезжал. Со стариками нашими хороводился, на поле за ними ходил, до первых петухов на прысби, на завалинке, бывало, просиживал. И все говорил, что учится, набирается ума-разума у дедов наших… Так что же, — разве не ученый он от этого был?

Марчук шевельнул щеточками-усами, как бы смахнул усмешку. Он тронул по-свойски за плечо повариху.

— Мудрая вы женщина, Варвара! Верно все кажете!

И, словно на глазах расцветая от этого мимолетного прикосновения учительской руки, Варвара вдруг и покраснела и похорошела одновременно. Куда только делись морщинки у глаз, возле рта! Она опять была молодицей, как в ту неизвестную для меня пору своего девичества и профессорского приезда за дедовским умом-разумом!

И уже без всякого кокетства, подняв голову, как-то сразу став выше Марчука, сказала, — будто не ему, — степи, небу, вечности:

— А женщина, вона завсегда мудрая. Она ж — родительница жизни! Природа. Потому, что вона больше печалится и терпит… Слабость — и беда ее, и счастье, сердешной. А то все байки — про зависимость! Если любит — и эта слабость, и сама, мабудь, зависимость в радость. А карактерных женщин — не терплю! Есть такие самовлюбленные невдахи… Жизнь только портят людям. Сами себя не понимают — а воображают о себе, командуют, учат…

Варвара вдруг осеклась — не сказала ли лишнее? Выведывающе, медленно и опасливо принялась изучать лицо учителя. Оно ничего не выражало, кроме задумчивости и терпеливого внимания. Словно слушал Марчук ответ очень трудного ученика, к сознанию которого долго не могла пробиться его учительская думка. И думал он уже не только об ответе ученика, о его судьбе, о сложностях жизни. Он ждал, что Варвара еще что-то скажет, но она почему-то вдруг смутилась, тернула ладошкой по переднику, как-то нырком сунула еще раз учителю руку, — и заспешила к своей дымящейся кухне. Большая горка немытых глиняных чашек ждала ее. Даже плотная спина Варвары говорила, что у поварихи неспокойно на душе.

По детдомовской привычке я однажды предложил Варваре свои услуги — хотел помочь ей помыть посуду, но она, как бы в испуге даже, тут же высмеяла меня. «Что ты, что ты, сердешный! Или ты хочешь обабиться? Ты мужчина, твое дело — трактора!» И тогда же Варвара назидательно, с важностью в голосе, высказала мне свою думку на этот счет. Она бы невзлюбила такого мужика, который по горшкам бабьим елозит! Что для «женчины» гордость, то для мужчины позор, «ганьба»!

Варвара остановилась вдруг, выпрямилась, и, не обернувшись, — пошла своей обычной походкой гордой павы, колыхая бедрами, словно не была она простоволоса, боса, не была поварихой, — царица! Она шла к своему котлу на двух камнях, к предмету своей гордости, к негасимому очагу, истоку самой женственности и нескончаемой жизни. Марчук, спохватившись, что долго в моем присутствии любуется походкой и статью нашей поварихи, как бы самоукоряюще поморщился, затем, по обыкновению, похлопал плечо мое в знак прощанья — и зашагал прочь.

Первое, что я искал, и тут же, ничуть не удивившись, обнаружил в клубе, — был киноаппарат. Я будто предчувствовал, что здесь некуда будет спрятаться, придется ему предстать передо мной во всей своей заманчивой красе; не удастся ему затаиться за задней стеной с крошечными, полными тайны квадратными окошечками, как в городе. Там, в городе, из этих окошечек, ширящийся конус бледно-зеленого, точно лунного, колдовского света устремляется на сцену, на белое полотно экрана. Здесь, вот она, примечательность сельского кино! Никакой тебе вальяжности и таинственности. Киноаппарат, ничуть не чинясь, сам стоит на сцене, а объектив нацелен в заднюю стену клуба из бывшей церкви. И ни тебе потайных окошечек, ни внушительных экранов!.. И все ж на лицах людей — всеобщая возбужденность, ожидание чуда, праздника, ощущение торжественности момента…

В помещении бывшей церкви уже было людно. Ребята нервно, поддаваясь все больше возбуждению, не желая сдерживаться подобно взрослым, бегали с места на место, боясь упустить самое лучшее место, но не зная какое оно — лучшее. И опять они носились по залу, грохались на пол перед сценой, точно стая воробьев, то забивались в абсиду, то вдруг шумно срывались, бегали на сцену, к механику и киноаппарату; не прозевать бы где-то что-то, ведь кино — не просто аппарат и механик, это что-то большое, распиравшее все их существо, новое, и эта взволнованная тревога отразилась на возбужденных лицах ребят, в глазах с лихорадочным блеском, которые, кажется, ничего сейчас не различали отчетливо… То все следовали за верховодом, то кто-то отбивался от стайки, как бы в чем-то усомнившись, но тут же опять срывался, спешил присоединиться к остальным. Так, может, по осени, еще неуверенно, роится птичья стая, не осознав необходимости подчинения опыту вожака. Не об этом ли думали взрослые, усмешливо и понимающе поглядывая на бесконечную возню ребятни?..

Механик на сцене перематывал ленту из больших жестяных коробок. Коробки мне напоминали многократ увеличенные баночки с сапожной мазью, которые все еще, может, аж со времен кайзеровской оккупации, назывались шуваксой.

Аппарат жужжал по-шмелиному, лента шелестела со слегка зудящим присвистом, механик был сосредоточен — ничто, ни полный почти зал, ни снующая под руками ребятня, ни шумно мечущиеся под куполом и в абсидах голуби не могли бы его отвлечь от дела. Он священнодействовал!

Сцене, которая была не чем иным, как дощатым настилом над амвоном, царскими вратами и алтарем, никогда, за все годы пророчеств и посуленных отсюда чудес, и не снилось, наверно, что через какой-то десяток лет, на этом же месте, предстанет въявь перед прихожанами подлинное и простое чудо, куда лучшее всех несбыточных чудес, на которые только хватило воображения у священного писания, местного попа или заезжего отца архиерея. Думал или подспудно чувствовал это прибывший из района киномеханик, но его молчаливое священнодействие истолковать можно было именно так. Впрочем, может, это и было не самое первое кино на селе. Ведь кино — чудо, нескончаемое во времени, длящееся, повторяющееся, множащееся, оставаясь — чудом.

Истово и терпеливо, не в пример юркой ребятне, восседали на длинных неструганых лавках деревенские бабы. По-женски, безраздельно, они теперь отдыхали, подобно тому как в другое время, в другом месте умели по-женски, безраздельно, уйти в работу. Хозяйки села, они в ожидании своем явили подчеркнутую солидность и несуетность. С отрешенной важностью — не мешайте нам, в кои веки нам выпали минуты отдыха! — лузгали они семечки, услаждая эти заслуженные минуты отдыха и праздника. Семечки они лузгали тоже не кое-как, а вполне блюдя давний деревенский обычай. Доставались семечки из-за пазухи обширных ситцевых кофт, щедрыми горстями передавались друг другу — «отведай моих», «а ты — моих»; лузга густо облепляла, точно черно-белые мухи, губы — и в этом была своя бабья аккуратность, даже ловкость, чтоб не сплевывать «по-городски» после каждого семечка, а единым неприметным и изящным движением ребра ладони вдоль губ смахнуть с них в горсть всю неизвестно как и чем держащуюся на них лузгу. Молодежь, та, наоборот, жалась к стенкам, кого-то поджидая, высматривая, изредка кто-то из них, один или вдвоем, покидали помещение, чтоб вне клуба, без свидетелей, без смутительного света керосиновых ламп на высоких полукруглых окошечках, выяснить, высказать то, что, может, долго вынашивается тайно в глубине сердца; лето раскидывает молодежь по полевым станам, по пашням, а тут — возможность свидеться, поговорить.

Стояла тут и Тоня. Я знал, что она ждет помощника счетовода, студента каховского педтехникума, с лиловым угристым лицом и жидкими белесыми волосами. У студента был редкостно красивый почерк, и его взял к себе в помощники счетовод правления. Это была почетная должность, сразу выделившая его среди нескольких других студентов и студенток, которых Пахомовна, на свое усмотрение, рассовала по полевым бригадам, и работавших на общих основаниях. Пахомовна себя чувствовала председателем трех колхозов, которые были в ее — агрономическом — подчинении: она командовала всем и всеми, и в первую голову — председателями.

Председатель колхоза Жебрак и счетовод очень надеялись, что красиво написанные этим угреватым студентом сводки смягчат гнев районного начальства по поводу не совсем красивых цифр и процентов выполнения. Угри студента не понравились Пахомовне, и она сочла, что место ему именно в правлении, не в поле, не в стане.

Я не ревновал Тоню к помощнику счетовода из студентов. Наоборот, любя Тоню, мне хотелось, чтоб студент скорей пришел в церковь, оставив свои красиво написанные сводки, стал рядом с Тоней, чтоб лицо ее было счастливым и радостным…

Вот уже пришли Грыцько с Варварой. С минуту они пребывали в смущении, не зная, куда им лучше приткнуться: к солидным ли семейственным бабам, лузгающим семечки, к одиноко торчащим ли по углам в своей крестьянской скромности мужикам, конфузящимся непривычного безделья и несерьезности ожидаемого развлечения; к молодежи ли, со сдерживаемым волнением подпирающей стенки, раскрасневшимся девчатам, теребящим в руке ненужный платочек, или, наконец, к смущенно-независимым парубкам, натянуто перекидывающимся шуточками, опустившимся на закорки, чтоб украдкой, из горсти, подымить цигаркой.

Странно мне было увидеть оробевших, ставших непохожими вдруг на себя балагура и пустограя Грыцько и хохотушку Варвару! Я высовывался, приподнимался, кидал в их сторону бодро-зазывные взгляды — не сомневайтесь, мировое кино, идите ко мне, я готов пожертвовать компанией деревенской ребятни!.. Они меня так и не заметили. А может, я не нужен был им — третий лишний…

Однако меня манила откровенность, даже выставленность всей киномеханики. Ведь вот он высится передо мной — киноаппарат, водруженный на красивый ящик поверх стола! Это было олицетворение утонченности и хрупкости, хитромудрия человеческой мысли и щемящей мальчишеской мечты. Казалось, аппарат вспорхнет невидимыми крылышками, взлетит, взовьется под купол, усядется на лепном круглом карнизе, рядом с воркующими голубями, обратясь в большую, привидевшуюся во сне стрекозу или диковинную, из того же мальчишеского сновидения бабочку. Сходство с чем-то живым, хрупким и летающим усугублялось крылаткой-пропеллером перед циклопным зраком объектива. Больше всего ребята судачили про эту крылатку, высказывая самые неимоверные предположения и догадки, связывая ее с винтом корабля, с пропеллером самолета.

Ребята встретили меня с почтением, с самоотрешенным великодушием, чуждым соперничества городских ребят; представили меня киномеханику. Со значением сообщено было, что я из тракторной бригады, что я все-все трактора знаю, что, наконец, я детдомовец и сам вожу «катерпиллер». Механик, которому ребята уже успели надоесть своими расспросами, сначала только гагакал, озабоченно вращая в ладонях бобину с шелестящей лентой, потом все же кинул на меня любопытствующий взор:

— Коли так — и мне будешь помогать… Если уж такой тямкый. Сообразительный то есть.

Ребята с восторгом, как личную удачу, встретили эти слова киномеханика. За словами, однако, незамедлительно последовало дело. Мне предъявлена была ручка от динамо.

— Смотри! Крутить будешь вот так! Равномерно! Иначе лампочка перегорит!.. От перекала как спичка сгорает!

— И кина не будет? — в ужасе спросило несколько ребячьих голосов. Ответ механика был леденяще краток:

— И кина — не будет.

Ручка динамо была вручена мне — вместе с судьбой кино. От чувства ответственности знобко засквозило меж лопатками. Может, отказаться? Но Тоня, меня Тоня увидит, как кручу динамо.

Ребята теперь смотрели на меня умоляющими глазами. От меня вдруг стало зависеть все их близкое, так радостно предвкушенное счастье. Они верят мне, они надеются на меня — хоть я и городской. Зато я — подручный, зато я почти сын Марчука…

— Мы будем смотреть за ним, чтоб он крутил равномерно! — сказала какая-то девочка — вся в конопушках и в платочке, повязанном по-старушечьи. Это, видно, была очень разумная девочка, из тех, на чью долю достается нянчить младшеньких и по этой причине рано дается и характер, и умудренность жизнью. Киномеханик кивком утвердил ограничение моей власти. Контроль массы должен был исключить мою возможную самочинность. Во всяком случае, ручка была у меня! Я помахал ею, подняв над головой, — чтоб Тоня увидела. И она увидела, тоже кивнула головой, понимающе и как-то невесело засмеявшись одними глазами. Студента и счетовода все еще не было. Впрочем, не было и Жебрака и правленцев. Видно, все еще в правлении, и Марчук тоже там. Не печалься, Тоня, — придет еще твой студент. К тебе придет, а не к своим студенткам. Разве им сравниться с тобой!

…И вот механик докручивает уже последнюю часть. Парад вовсю кипит на Красной площади. Принимает парад сам Семен Михайлович Буденный! Строги и торжественны лица молодых бойцов молодой Советской республики. Внушительны и лес пик над колонной кавалеристов, и ряды звезд на буденовках. Сейчас, сейчас — Маруся и Серега привезут в мучном куле батьку Махно и вывалят его прямо к ногам Семена Михайловича Буденного! Уже несколько раз, в Херсоне, видел я эту мировую картину, а сердце все равно замирает перед самым главным ее моментом. Я знаю, что и здесь, как и в городе, все будут хлопать и кричать «ура», как только белый от мучного куля Махно, лохматый и похожий на черта, будет ползать у ног Буденного! И точно — весь клуб из бывшей церкви оглашается таким ликующим «ура», таким хлопаньем рук, что голуби шарахаются, трещат крыльями, в испуге бьются о купол.

— Ура-а! Пимали, пимали!

Шумно сельчане оставляют клуб, шумно сдвигаются лавки, на белом квадрате то и дело появляются взлетающие кепки и тюбетейки ребят. Кто-то из них хоть на минуту забегает на сцену — в последний раз посмотреть на аппарат, на механика, в последний раз порадоваться за меня и позавидовать мне. Я не подвел, лампочка не перегорела! Им нужно идти домой, у них родители, которые заругаются, — они подневольные. То ли дело я! Завидная у меня житуха… Они как бы извиняются, надеются на мое сочувствие.

Мне и впрямь спешить некуда. Я еще не решил, куда пойду ночевать — к Марчукам или в тракторную будку. Впрочем, конечно, в тракторную будку. Еще несколько вкладышей не пришабрены; затем — кто будет утром заправлять трактора, кто будет альвеерным насосом или сифоном перекачивать керосин в бочки с керосиновозки; кто будет помогать Грыцьку подгонять, регулировать клапана, потом делать подтяжку… Кто? До перетяжки, наверно, будет перестановка гильз, работа, которую я еще ни разу не делал! Наверно, это интересно, если Грыцько сказал, что «Мыкола — голова!». Я нащупываю в кармане письмо от Шуры. Так и не успел прочитать. Ничего, в будке прочитаю! Письмо, конечно, полно шуток и подковырок. Знаю Шуру!

Я помогаю механику укладывать плоские жестяные коробки с лентой (если бы слон носил сапоги, думаю я, ему бы понадобились такие большие коробки «шуваксы») в другую, высокую, похожую на бочонок, коробку. Часть первая… Часть вторая… Часть третья — и так далее. Все части на месте!

Жебрак отдает киномеханику ключ от боковой двери алтаря. Мы туда прячем все кинохозяйство. Механик уходит с Жебраком в правление… Там будет спать или определят к Марчукам?

И вдруг я остаюсь не у дел. Я вдруг никому не нужен. Жебрак даже не взглянул в мою сторону. На нем такой же френч, как на Лемане, только что без ремня. И защитная фуражка с высоким околышем. Фуражка особенно силится быть похожей на военную. Но это ей не удается, тем более на голове низенького и пузатого Жебрака. Разве бывают такими военные? Я почти ненавижу Жебрака, который увел киномеханика. Хотелось бы о многом расспросить у него. И как устроен аппарат, и как делается кино. Какие же волшебники способны на такое чудо? И где они живут? Неужели, это люди, как все? Затем — кино, как жизнь, или — жизнь, как кино?

Вечные скачки́, играет со мной судьба в кошки-мышки… То я — герой, все в тракторной бригаде, даже Марчук, восхищаются мною, то я счастливый избранник и кручу весь вечер динамо, а то я вдруг никому не нужен, оставлен один в пустом зале, среди сдвинутых лавок, замусоренного семечной лузгой пола, двух ламп с прижатыми фитилями и беспокойно воркующих голубей. Саднит сердце от жалости к себе. Вот-вот заплачу… Марчука не было в кино, куда-то делась Тоня…

Входит дед, сторож правления, в своем длиннющем тулупе, гасит лампы, запирает клуб — он тоже меня не замечает. Всем, всем я чужой. Скорее обратно, в бригаду! Там я не чужой, там…

Я чувствую, как слезы подступают к горлу, душат меня. Может, вернуться в детдом? Тетя Клава меня любит… Но жалко расставаться с Марчуком. Я предаюсь несбыточной мечте, что не Зинаида Пахомовна, а тетя Клава или Варвара жена Марчука. Ну и что же, что они постарше Зинаиды Пахомовны? Зато они обе добрые, мне, глядя на них, было бы и покойно и светло на душе. Почему, почему так нескладно все получается у людей? И всюду, всегда я на стыке этих человеческих неладов и житейских сложностей… Мне дарят ласку случайно, как милостыню нищему… Все же нет у меня дома, родителей. Никто, ничто их никогда не заменит.

Я и не заметил, как миновал село, как промахнул дорогу между хлебами. В бригаде я разучился ходить — все бегаю. Изломанная смутная тень моя лихорадочно мечется впереди по пахоте. Луна где-то блуждает меж редких белесых туч. Временами свет ее кажется тем, киношным — бледным, неверным, зеленовато-серым.

А вот уже и скирд, куда Грыцько и Варвара ходят на свидание. А куда им ходить? Херсонщина, бывшая Таврия, — степь да степь широкая. Ни парка, ни леса — порой деревца за десять верст не встретишь. Горизонт вокруг — ровный, ни холмика, ни овражка… Тут даже лесосмуг, снегозащитных посадок нет еще. Настоящая степь!.. И всюду сиротское мое одиночество — как заноза в сердце. Саднит, неизбывна моя тоска, моя печаль по матери. Не прилепился я еще к жизни, все еще она мне — мачеха…

У края скирда я вдруг слышу голоса — и замираю. Даю даже задний ход, чтоб тень ненароком не выперла, не выдала меня. Голоса совсем рядом! И так явственно слышны в вечерней мгле. Один, кажется, шаг, и меня увидят! Кто это там? А может, это воры или разбойники? Не только ведь в книжках они, хоть сколь-нибудь, наверно, и в жизни бывают?.. Впрочем, теперь все больше бузотеры и симулянты.

Сердце стучит так гулко, что кажется, вот-вот оглохну от собственного сердцебиения. Оно, трусливое сердце, силится проломить грудь, выскочить, убежать как заяц и оставить меня одного. Я слышу опять — голос, женский голос!

— Мне страшно совестно перед ним… Я сделала ошибку, что согласилась выйти за него замуж… Ведь он какие письма мне писал!.. А теперь ясно, что не люблю и не любила… Сердцу не прикажешь. Оба ошиблись, оба наказаны… Можно меня судить, виновата я?.. Что я тогда понимала, студенточка. Мечтой была пара фильдеперсовых чулок да туфельки-лодочки — лакировки…

В первый миг, от волнения, я не могу вспомнить, кому принадлежит этот знакомый голос. Я понимаю, что здесь он не может звучать, что это какая-то ошибка… Но голос — Зинаиды Пахомовны! Он такой непохожий сейчас на себя неожиданной раздумчивой печалью. И все же я узнаю его еще прежде, как слышу его вновь.

— Он из-за меня сюда приехал… Я ему, видно, напоминала какую-то очень романтическую его любовь юности. К молоденькой поповне. Марчук — он мечтатель, ему бы стихи писать! На практике потом была я в их краях… А может, от отчаянья и женился… Я должна была заместить, заглушить эту прежнюю любовь. Разумеется, это без расчета делается. Я читала Пушкина, так пытался он Натальей Гончаровой заместить, вытеснить из сердца настоящую, поистине до гробовой доски, — в предсмертный миг ее призвал! — любовь к Карамзиной. Интересная книжка — «Безымянная любовь» писателя Тынянова… Не читал? Ну да, ты, кроме тракторов, ничего не станешь читать… Мужик в тебе еще крепко сидит, Мыкола… Мой-то как говорит: социализм — культура, а не техника.

— И куда эта поповна делась? — голос Мыколы Стовбы, нашего бригадира!.. Лучше бы мне провалиться на месте или повстречать настоящих воров или разбойников, чем слышать сейчас эти знакомые мне голоса! Я оцепенел, как конь, которого волки пригнали к обрыву.

Не хочу, не хочу я ничего слышать… Как бы убежать отсюда? Предательски сухая солома тут же выдаст меня. Они говорят о Лене! О дочке, поповне, которую я любил, все любили — и мама, и Марчук, и отец… Чего доброго — Зинаида Пахомовна еще скажет про нее гадость. Разве эта летчица кого-нибудь может любить? С людьми она разговаривает, как строгая школьная учительница с двоечниками-первоклашками! Все-все для нее — вроде не взрослые, она одна взрослая…

— О поповне спрашиваешь? К богу вознеслась душа ее праведная. Какой-то контрик ее покинул беременную, боялся разоблачения, сам оклеветал свою любовницу… Она и руки наложила на себя… А хорошенькая была. Я снимок у Марчука видела. Честный, все мне загодя рассказал.

— А Марчук при чем здесь?

— Он любил ее! Как говорится, безнадежно, платонически. Роман! Даже не знала девушка об этом. Вот какой это человек! Все толкуют про мой характер. А во мне — одна злость, может. Характер — у него! Дай боже — кремень! А с контриком у него были свои счеты. Давние, со студенческой скамьи еще. Все описать — целый роман! Вот и обидно, хороший человек, много перестрадал, меня полюбил, а я… Совестно мне перед ним!..

— А передо мной тебе не совестно?

— Боюсь я, очень боюсь опять ошибиться. И будешь ты тоже несчастлив. Хватит одного. И никаких разводов не надо…

— Я не могу так, Зина…

— Не можешь, значит, рвем все… Не уверена я, что люблю тебя, что ты — этот «тот», кого полюблю на всю жизнь. Может, мне не дано вообще любить? Чувствую такое — будто не было у меня весны, кто-то ее прожил за меня. Одни призраки перед глазами. То Кучеренко, то ты… Где она, большая любовь? Тоска…

— Это потому, что детей нет у тебя…

— Пошлости говоришь!.. Я все равно в аэроклуб поступлю.

— Я тебе главное говорю. Женщина не родившая — не живет, не жила… Ошибка природы. Для этого и любовь человеку дадена. И не будет женщине счастья в жизни, и любовь всегда обманной будет. Не для того вам равноправие дали! Хоть летчицей, хоть инженером — а рожать должна. Назначение природы исполнить. Иначе — все пустое. Природу не обманешь… Торичеллиева пустота.

— Ты так думаешь?.. Ох, не знала я… Может, ты и прав… Обними меня, любый, что-то холодно стало…

И снова тишина, слившееся воедино прерывистое дыхание двух. И вдруг я вздрагиваю от лошадиного ржанья. Значит, где-то тут рядом и Каурка! Бежать! Еще подумают, что следил, подсматривал.

Пригнувшись, бегу вдоль скирда. Луна скрылась под сгустившимися тучами. Я бегу, и сердце все еще продолжает судорожно стучать. Я представляю себе гордую, независимую Зинаиду Пахомовну, ее быструю уверенную походку, повелительный жест и властный голос… А она страдает… Почему же мне не жалко ее? Словно вся она в чем-то ползучем, пятнистом, несмываемо-грешном. Ни разу она меня не обидела, а я ее — не люблю. Может, за каторжный ад, который носит в груди Марчук, может, за то, что само ее появление в бригаде, при самом ярком солнце, выглядит как непогода; люди сжимаются и ждут, чтоб скорее уехала! Она заботится обо мне — а я ее не люблю. Любовь… не признает она справедливости. Она не знает благодарности, она — неподсудна.

В небе распогодилось, тучи рваной мутью осели к горизонту, луна сейчас светит вовсю — словно затем, чтоб я еще острее почувствовал свое непоправимое одиночество. Один я, один в мире… Один со своей тоской, смутными чувствами, унылыми мыслями…

В вагончике кто-то зажег фонарь. Красноватый клок света смотрит в темень как зрак рока. Я плачу, не стесняясь слез, плачу оттого, что мне одиноко и печально, что печали этой нет ни имени, ни названия. Странным тоскливым сожалением сжимается сердце. Как я теперь буду смотреть в глаза Мыколе, Зинаиде Пахомовне? Опять в моей жизни случилось что-то такое, переполнившее всклень душу, что постичь и осмыслить не может мой ребячий разум. И даже Шуры нет рядом, чтоб расспросить у него, — пусть не прямо, исподволь, о том что мучает, саднит сердце.

Я ощущаю в кармане письмо. Как кстати я вспомнил о нем!

В вагончике храпел Грыцько. Варвара возилась у своего, бокового ящика под нижней полкой, где хранились продукты.

— Кашу будешь?

— Нет, спасибо.

— Что с тобой? Не захворал ли?

Взрослым — этим всегда одно и то же. Не захворал ли, не голоден ли… А если здоров и сыт — значит, уже все в порядке…

Я молча залез на свою, самую верхнюю, полку. Долго-долго, руки под голову, я лежу в ожидании, чтоб Варвара отправилась к своей кухне — готовить обед для ночной смены. Я зажигаю второй фонарь — вместо унесенного Варварой. Стекла на фонарях — чистые, я их еще утром протер старой газетой. Заправлять фонари, чистить и протирать стекла — тоже моя обязанность. Почему-то ни один трактор не пользуется своим электроосвещением. Даже фары давно уже почти все поснимали. Все считают это в порядке вещей, даже главный механик МТС Белозеров. Видно, электричество все еще представляется роскошью, ненужной и лишней блажью. А керосиновые фонари называются «летучая мышь», стекло защищает проволочная сетка. Один фонарь — перед радиатором, другой на раме плуга, возле прицепщика — и это считается вполне достаточным светом для ночной работы. Никто не жалуется!.. Из-за освещения этого была у Мыколы схватка с Белозеровым. Почему эмтээс не ремонтируют динамо? Про Белозерова уже слушок: «вредитель…»

Помню усталое лицо Белозерова. Он смотрит на Мыколу, молчит, потом огорченно в сторону: «Вот ты тоже… А ты мог бы понять… Оборудования нет, обмотки для якоря нет, электромеханика нет… Спрашивать легко — дело сделать трудно». — «Мне ваши трудности знать ни к чему! Мне динамо на каждый трактор поставьте!»

Кто прав?.. Или: два человека ругаются — и оба правы? Можно одно дело делать, стараться и враждовать? Зачем так, люди добрые!..

Видать, и вправду я еще зеленый. Ведь неспроста, выходит, Мыкола цапается с Белозеровым на людях, при трактористах, когда слышат Жебрак и Пахомовна. Двух зайцев лупит. И перед своими орел и заботник. И за динамо вину с себя сложил. Поразмыслишь, не прост Мыкола! У него все с прицелом. Если Белозеров окажется вредителем, которого ему пока только клеят, опять же Мыкола будет на коне. Видел его насквозь, чутьем слышал — на людях с ним ругался…

Видать, и вправду — два сапога пара. Пахомовна и Мыкола.

Белозеров, Белозеров… Где же я слышал эту фамилию? Неужели тот Белозеров, о ком мне говорил Шибанов в Херсоне, на рынке? Шибанов тогда остался довольным своей работой, ключом, что выпилил вместо нашей «пушечки». Повертел тогда ключ и так и сяк, все медлил расстаться с ним. «Такую работу впору самому Белозерову!» Была это наивысшая — независтливая и щедрая — дань мастера мастеру. Я знал всех трех слесарей на рынке и ждал уточнений Шибанова. «Нет, он до толкучки не докатился вроде меня! Вместе когда-то на заводе Петровского работали. Мастер каких мало!.. Партейный — его и послали двадцатипятитысячником в деревню. Слесарь-лекальщик, блоху подкует, на подковке подпись поставит!.. Эх, кваску на каменку!..»

Грыцько шумно сволокся с полки, сел рядом. Я смотрел на его борцовскую шею, которая была шире головы и еще больше расширялась к плечам. А может, мне просто храбрости не хватило смотреть Грыцьку в глаза и задавать слишком взрослые вопросы?.. Меня интересовал Белозеров. Все оказалось правильным. Тот он, о ком мне говорил Шибанов! Был хорошим разъездным механиком, а вот теперь «запасная хвигура в эмтээси». Почему? «Зеленый ты вовси!» Потребуется, мол, козел отпущения, а то и вредитель — Белозеров кстати. Кучеренко его вместо себя и сунет.

— Хитрован Кучеренко! Первач с порохом! Мабуть, попович. Выучился еще в двадцатых, когда еще таких на заводы не брали, знал, что ученый силой станет! Ручки — белые, пухлявые, в жизни карбованца ими не заробыв, но всю жизнь — командует. А Белозеров, что дытына, его всякий обидеть может. Он только в технике орел. А среди людей тихий и смирный. На собраниях горло не дерет. Все думки про работу… Мабуть, жена уже сухари сушит… А Кучеренко — жаба!.. Как заявится — с Пахомовной шушукается. Жебрак перед ним заикой становится — вот какую силу забрал над людьми этот человек! Но мабуть, не выйде, пане ляше, и на ваше!

Грыцько приложил палец к губам — «только цыц!». Взял почищенный фонарь и пошел к трактору. Я долга сидел задумавшись…

Ставлю фонарь на окошко будки, зачем-то с осторожностью разлепляю конверт, спохватываюсь (что ж я, жандарм старорежимный, вскрывающий письмо к революционеру?) и рву конверт наискосок.

«Дорогой тезка — привет тебе из Херсона! Новостей у меня — вагон пульмановский да еще на тележку хватит. Пинчука, профессора нашего, вернули на кафедру. Сел на полставки, чтоб писать новую книгу или учебник, не уточнял я. Ясно, тетя Клава собирается с Алкой к нему, уже и коржики печет. Пытались мы ее отговорить и от поездки, и от коржиков. Ты ж ее знаешь. Если ей что втемяшится, с нею никто не сладит! Отец Петр, то есть ваш сторож Петр Силивестрович, помер. Бывшего попа хоронили без попа! Во дела! Гроб его, поверишь, — красной материей был обит. Весь детдом ходил за гробом. Люся Одуванчик плакала. Да и не она одна. Жаль старика. Здорово он насобачился сапожничать! Всему детдому подбивал подметки. А однажды и Белле Григорьевне сломанный каблук приколотил. Самолично выстрогал — и присобачил. Пусть теперь поминает старика и на прочных каблуках поспешает навстречу мировой революции! А вообще-то она — дуреха. Как-то подсела в кабину, дорогой мы и разговорились. Так она, поверишь ли, кроме горьковской «Матери», ничего не читала. «Некогда!» — говорит. Она и про Ушинского ни в зуб ногой. А Колька Муха тоже номер выпендрил. Остался в кузне! Голубей развел, живет вроде тебя, прыймаком у того же дядьки, у кузнеца. Приехал в детдом на побывку. Кепку-капитанку купил. Привез подарки. Смехота одна! Плетенку голубей — для младших; сам лазил на крышу, голубятню сооружал, да я ему вместе с Николкой Кабацюрой подмогли. А Леману отвалил подарочек! Прибил самолично на дверной косяк кабинета подкову, которую сам отковал. На счастье! Вчера был у Лемана, говорю, давайте сорву эту уродливую железяку, а он как рыкнет на меня: «Я тебе оторву!»
Шура».

«Серьезный мужик» — это мой Балешенко так о Лемане говорит. А я сдал экзамены на шофера! Немного на курсы походил, а сдал досрочно. Скоро сам машину получу, наверно «амовку» трехтонную. А мореходка — поспеется! И Жора советует не спешить.

Он купил на Военке, на Больничной улице, развалюху, столбы и матицу поддомкратил, простенки забрал камышовкой, заделал глиной, побелил. Ну и Маруся, само собой, старалась. Мы с Балешенко ему подкинули две машины камыша. Хватит даже на растопку. Да, — кубки отца Петра оказались мельхиоровыми, а не золотыми! Надул меня старый жулик! Да кому они теперь нужны, люди хорошо живут — хлеба полные магазины, и никаких карточек! Помнишь, «коммерческий хлеб»? Как пробирались мы вдоль стеночки? А Маруся скоро родит, тебе привет передает. Она так и сказала, что теперь у нее дом есть, если захочешь — можешь жить у нее. И Жора кивал головой. Панько тебя помнит и рад, что ты при машинах. Алка уже выпендривается, барышнюется, тети Клавины туфли на высоких каблуках надевает. Я ее, конечно, по соплям. Матери я каждый месяц высылаю деньги, а она, старая дуреха, мне пишет, что деньги кладет на книжку. Опять — «черный день»! Попадью, видно, могила исправит. От отца ни вести. Может, ухайдакали лихие хлопцы в дороге. Деньги — не знаю, золотой мисюль всегда на нем был. А в Херсоне звуковое кино! «Путевка в жизнь» — я слыхать каждое-каждое слово! Как тебе там живется у Марчука? Вот получу новую «амовку», махну к тебе, покатаю с ветерком! И еще новость — пустили в Херсоне конку! Двухэтажную. Гривенник билет — и катайся от вокзала до порта. Детишки днем катаются! А утром — полно. Люди на работу едут, бабы-молочницы — на базар! Ройговардовскую переименовали в Красноармейскую, всю ее, от вокзала до Днепра, засадили липами. А знаешь, как по-новому наша улица? Вместо Форштатской — Электрозаводская! Все по-новому, только тетя Паша по-старому ублажает своих «капитанов». Какая-то первородная бесстыжая глупость в проститутке, отчаянно бесхитростное сердце! Меня она спрашивает: верно ли, что в Москве из конопатых да страхолюдных красивых делают? Все деньги, все нажитое, мол, не пожалеет! Заверил я ее, что она и так красавица, стоит ли рисковать красотой, деньгами и любовью «капитанов»!

Такие, значит, новости. Леман и вся его команда, вплоть до Люси Одуванчика, тебе приветы передали, если соскучишься — приезжай, примут! Да, чуть не забыл — посылка отцовская теперь хранится у Жоры и Маруси. Им тетя Клава и деньги твои на обзаведение одолжила. Я тоже одолжил свои. Что на «мечту» копил. Ты ведь не будешь ругаться? Тетя Клава с Леманом советовались. Они расписку дали Леману. У него в железном шкафчике хранится. А помнишь, как мы книги шерстили, наводили революционный порядок, каталог составляли? А мороженое и цыганок с их монпансье на палочках? В Херсоне сейчас цирк шапито, французская борьба. Житуха на большой с присыпкой! Мы с Балешенко ходим. Вчера там даже усача Непорожного, орденоносца и директора завода Петровского, видел. Переживал, даже свистел, когда Неизвестный в маске победил Ивана Круца. Говорят, что это туфта, подстроено. Аллах их знает…

Будь здоров и не кашляй! И пиши. Если нет бумаги, я вышлю. У меня целая книга этой бумаги.

Бумага и вправду была превосходная — какая-то, видно, бухгалтерская или амбарная книга с красиво написанными печатными — по углам — «Дебет» и «Кредит», с красными полосками вдоль и поперек лощеных страниц. Витиеватые буквы «Д» и «К» мне напоминали красивые ракушки. Когда-то давно такие ракушки увидел я на берегу Днестра. Меня, мать туда взяла с собой — «на кордон». Давно это было!.. Словно в другой жизни — такой далекой и давней, как сон, который уже смутно помнится и не повторится.

Шура честно исписал все четыре страницы, не оставив ни клочка бумаги без дела. Грех было оставить пустой такую бумагу! Я догадывался, что это Шура добрался до писчебумажных профессорских запасов. У Шуры никогда ничего нет, но он знает, где что есть и как это достать! Слава богу, что он не жадный, что ему ничего не нужно, а то какой бы доставала вышел из него! Вот и Мыкола, посылая меня в МТС, говорит: «Барахла не тащи, но знай, что у них есть и где что лежит!» А Шура, видно, охладел к мореходке.

Профессор Пинчук, видать, чудак был. Оказывается, ездил по селам, записывал частушки и песни. Вот и Марчук, заметил я, записывает, — выходит, не надо тут быть профессором. Успел заняться делом и отец Петр. Такая жизнь — всех к месту ставит!

Бывало, заночую у тети Клавы. Ни свет ни заря — лай песий на весь двор, соседи в одном исподнем выскакивают — воров ловить! А это к нам в окошко стучат. Голосок старушечий, дребезжащий. «Отец Петр! Отец Петр!» — «Кого там еще несет в такую рань? Черт знает что… людям спать не дают», — ругнется отец Петр. «Да я на рынок, пораньше место занять. А вам вот — гостинчик занесла». — «А-а… гостинчик? Божеское дело, голубушка. Храни тебя господь!» Отодвинет засов, дверь чуть-чуть откроет, цапнет гостинчик, даже старушку, душу божью, не перекрестит! Мы с Шурой припадаем к синим рассветным окошкам, где за горшками цветочными да занавесками переминается с ноги на ногу божья старушенция. «Платок, хустынку хоть верните человеку!» — кричит Шура и толкает Алку — вынести платок… Алка за руку, будто ребенка, ведет старушку к калитке, раздавая босыми ногами пинки преследующим собакам… Отгрешил святой отец, отъездился.

Мне кажется, я живу на земле уже очень и очень долго, видения со всех сторон обступают меня, люди, разговоры, лица толпятся все в тесном вагончике тракторной бригады. Мне почему-то стыдно — то ли видений этих, то ли тех чувств, которые порождены ими в памяти, в душе. Я завидую Тоне, словно вышедшей из чистого речного тумана, по росной тропке, прямиком пришедшей в бригаду, к трактору. Ей не о чем печалиться, сожалеть, жизнь ее улыбчива и негромка, без раскаянья и простодушна, как ее смех про себя, как ее веселые светло-карие, жаркие и в золотистых обводинках, глаза.

Коротка, короче обугленной головешки под казаном Варвары, летняя ночь; она из бессонных мыслей, мальчишеских видений и забытья… Слезы в глазах у меня, но я лежу и улыбаюсь. И как я мог думать, что я одинок в мире, что я никому не нужен? Вдали где-то слышен рокот трактора. Грыцько уже повернулся на другой бок, храп его стал тише. Зудяще подрагивает фитиль фонаря «летучая мышь». Я гашу фонарь, хоть знаю, что не усну. Ну и что ж, полежу в темноте, подумаю обо всем. Надо будет написать письма: Шуре, тете Клаве. Каждому отдельно. И приветы — всем, всем… Моему «зошыту по математике» придется заняться… вычитанием страниц. Нет у меня профессорской красивой бумаги, вощенной и глянцевой, видать, еще николаевской. Сойдет тетрадная…

 

ДОРОГА ВО РЖИ

Я просыпаюсь от зябкого холода, дергаю на себя телогрейку, пахнущую тленом, керосином и человеческим потом. Но уже не заснуть мне. Рассвет. Несколько закопченных до черноты фонарей стоят под столиком. Это их оставила ночная смена. Пора вставать. Надо браться за фонари, надо почистить стекла, наполнить их керосином. Но слышу за стенкой вагончика разговор и шлепанье притираемого клапана. Накидываю телогрейку, которая мне приходится ниже колен, и выскакиваю на улицу. Солнце как перевернутый кус арбуза лежит у края поля. Быстро тает остаток сумерек. Оранжевый свет стремительно катится по полям, ослепляет резкой, режущей волной. Это Мыкола занялся моими клапанами! Я стою молча и не знаю, что и сказать. Щеки горят за вчерашнее…

— Доброе утро, — говорит он мне, — слышал я, что городские, да еще детдомовцы, — вежливые. Чемные по-нашему. Или брехня это?..

Еще не соображу я — с чем связано мое неприязненное чувство к Мыколе. Наверно, не только с тем, что он делает мою работу.

— Я сам бы закончил, — пробурчал я.

— Не сомневаюсь. Отчего же тебе не помочь? Ты ведь мне помогаешь? — подмигивает мне Мыкола. И чего он вдруг такой веселый?.. — Ну-ну, не надо сердиться! Сердытэ не бувае сытэ!..

Странно, вид счастливого человека иной раз несносен. Но только ли в этом дело? Ах, Марчук… Острая обида вдруг обожгла в груди. Я оставил Мыколу, иду к верстаку, где орудует Грыцько. Он самый честный! По меньшей мере, он ничего не скрывает, он весь на виду. И я ему буду помогать! Шабрить, контрить, шплинтовать. Пусть он «пустограй», пусть «ледаще» и «альмо» — он лучше всех! Почему-то мне кажется, что с ним и Шура стал бы дружить.

— Грыцько, — вдруг с ходу спрашиваю я, — а если Варвара тебя перестанет любить и будет встречаться с другим?

Грыцько, опешивший, медленно откладывает трехгранный, из напильника, шабр. Он бегающими, шалыми и опухшими глазами смотрит на меня: почему я вдруг об этом спрашиваю? Какая муха меня укусила? Что кроется за этими словами?.. Ошарашил я его совсем.

Мыкола поет: «…Мы конница Буденного, дивизия вперед». Поет негромко, но с чувством. Одним рывком перевернул головку блока — «Мы рождены из пламени, в пороховом дыму!» Ну и дыми себе на здоровье! Больше я тебя любить не буду!

— А ты — обо мне? Или о ком-то другом? А я вроде бы для примера? — Грыцько ощупывает меня опухшими от сна глазами. — По-ни-ма-аю!.. Бачышь, любовь — она никого не неволит! Она — свободная как птица. Как в поговорке: и пип не поможе, як жыття негоже… Ты не осуждай людей!.. Еще много ты не тямышь. Ума набираются не до старости, аж до самой смерти. Кто терпеливей, тот умней. Все хотят быть счастливыми. Но счастье должно быть разумным, красивым, без этого — егоизму! Жужженята и в навозе счастливые. А мы люди, не только в своей душе живешь — в людской!

Положив на ладонь вкладыш от подшипника, Грыцько смотрит на его баббитовое корытце. Щурится, забывается, переводит взгляд на меня. Нет, говорит, не такой человек Варвара!.. Сказала бы. И вдруг Грыцько хлопает себя рукой по толстой ляжке. Он чуть не забыл! Мне нужно заявиться в правление. На меня должны книжку заполнить. Чтоб трудодни записывать! Мне начисляют каждый день ноль семьдесят пять сотых трудодня. Все, мол, правильно! В нашем государстве экс-плу-а-та-ци-и нет, — очень вкусно, смакуя это длинное слово, говорит Грыцько. Мыколе — тому полтора трудодня, ему, Грыцьку — полный трудодень, а мне — ноль семьдесят пять сотых.

— Дроби, Санька! Всюду дроби. Так мы пока… дробнисенько живем. Это только при коммунизме не будет дробей. Все будет цельным, крупным… Дай бог! Или — хай жыве…

Выходит, я получу хлебом и деньгами, овощами и мукой?.. Куда же я это добро дену? Вот еще напасть, вроде отцовских денег и посылки. Я медленно краснею от предчувствия новой неловкости житейской. Грыцько видит, как я краснею, и говорит мне: не дрейфь, мол. Можно Марчукам отдать, можно на детдом перевести.

— Расплатишься за харчи! Тебя кормили, одевали. Получите, мол, с меня, что причитается! И наше вам с кисточкой! А мне — квитанцию для… хформальности! И расплата с походцем еще. Знай наших! Гарно! Человек-людына не годами взрослый, а умом!

Что и говорить, — конечно, красиво. Но при одной мысли, что Леман меня похвалит, что тетя Клава будет гордиться мной, и не просто как-нибудь, а всем будет рассказывать обо мне и моем хлебе, заработанном своими руками, и все такое прочее — я еще пуще краснею. Вот она, тут как тут, моя бесхарактерность!

Я думаю, что Грыцько шутит. Но подходит Тоня и говорит мне — собираться. Мыкола сказал. Отбываем в соседнее село, на мельницу. Муки для колхоза намолоть! Мы с Тоней поедем на тракторе, а по пути заглянем в правление — там на меня посмотреть хотят. Счетовод не верит Мыколе, что у него помощник есть! Марчука спросили, а тот сказал, чтоб меня лично пригласили для вручения книжки колхозника. Тоня добавляет: Марчук просил ее помыть-почистить меня.

Ну и дела! Тоня вынимает из волос свой полукруглый роговой гребешок с золотистой змейкой на ребре и принимается за мои волосы. Я стою, не дышу. Руки Тони касаются моих плеч, головы, волос. День бы так простоял — лишь Тоне не надоело бы расчесывать мои перепутанные после недавнего мытья волосы. Но что это с Тоней? Всегда ведь завидовал я ей, ее беспечальной и веселой жизни, а на лице ее сейчас написано совсем другое. Под глазами даже мешочки — неужели Тоня плакала?

…На прицепе у нас воз с мешками зерна. Конечно, не занятие это для трактора — везти воз с поклажей. Для этого в колхозе есть, слава богу, лошади. Но дело в том, что вместо воды мельницу крутить будет Тонин «фордзоник». На то и сбоку у него — шкив, а в возу, вместе с мешками — скрученный, как огромная черная улитка, пас. Да и мельницу безводную собрали недавно кузнецы наши. Из каждого кузнеца, верно, инженер бы вышел!

Я за рулем, а Тоня сидит на крыле. Безучастно скользит ее взгляд по пыльным подорожникам и ромашкам. Я догадываюсь, что веселая, мировая картина вчера так огорчила Тоню. Вернее, не картина, а наш студент. Я не решаюсь спрашивать у Тони о помощнике счетовода. Но красивое лицо Тони вдруг исказила кривая усмешка; сдерживаемая горесть прорвалась — теперь уже не остановишь. Она словно не мне жалуется: полям, дороге, пыльным травам.

— Он говорит, что я необразованная и некультурная, что я книжек не читаю! Что же, выходит, если человек книжки не читает — он уже и неумный? Что же, выходит, и батько и маты мои дурни? Если бы училась, и я образованной была бы. Правда? Ну скажи? Чы взять мово дидуся. Так к нему, я тебе рассказывала, когда еще маленькой была, прохфессор из Херсона приезжал. Меня на коленях держал. Пинчук ему фамилия была. Дидусь, бывало, рассказывает, а прохфессор все-все в книжицу записывает. И писни всякие, и байки — про сич запорожскую, про Сагайдачного-гетьмана. И говорил всем сельчанам, что дидусь мой ученей всяких ученых!.. А ведь ни читать, ни писать не обучен был…

Эх, не сознаться ли мне наконец, что знаю, знаю этого «прохфессора»? Но зачем? Пусть Тоня говорит, ей легче станет.

Тоня, прослезившись, наклонилась и потянулась через меня — убавила опережение зажигания. На миг лишь я плечом ощутил ее теплую острую грудь. Ладони мои сделались влажными от охватившего волнения. Мы поменялись местами — Тоня села за руль, я на крыло. Видно, ей нужен был сейчас руль, чтоб унять волнение.

Я думал о том, как причудливо переплетаются судьбы человеческие. Какие-то непонятные чувства удерживали меня от того, чтоб сказать Тоне о том, как я ее люблю, как мне самому порой бывает сиротливо на душе. Зачем печалить Тоню. Хватит ей переживаний из-за студента, у которого душа, знать, куда не так красива, как его почерк. Каким плохим человеком надо быть, чтоб обидеть Тоню! Или не любит он ее? Как же можно Тоню не любить! Я предаюсь мечтам о мести этому студенту, одна месть страшней другой, — и каждой по отдельности хватило бы, чтоб стереть его с лица земли, если бы только мечте моей дано было вдруг осуществиться!

После четырех культиваторов, которые обычно тащит юркий трехколесный «фордзоник», воз с мешками ему, видно, кажется сущей забавой. Трактор бежит легко проселочной дорогой, вихляющий воз без дышла, сверкая шинами, поднимает за собой длинный шлейф пыли, поскрипывает несмазанным передком.

Трактор тряхнуло на широкой выбоине. Тоня остановила машину. Это была не простая выбоина, а бывшая дорога, пересекшая нашу. След ее далеко и смутно убегает в рожь. И во всю длину этого следа — колос стоит низкорослый, чахлый и пристыженный.

— Вот, видишь, сколько ни пашут, а хлеб на этой бывшей дороге не растет. Проклятущая дорога. Чугун, а не земля… Эх, купыри зеленые!..

И Тоня мне рассказывает печальную историю, которая обжигает мое мальчишеское воображение — не столько живостью изложения, сколько сама по себе. Невеселая история…

…Она тогда заигралась с подружками и не встретила корову из череды. Домой прибежала, глядь в стойло — коровы нет. Метнулась на зады огородов, к колодцу — и там нет… А отчим, царство ему небесное, лютый, чуть что — вожжами ее охаживал. Не найдет корову — пусть лучше домой не вертается…

Бежит она босая по степи, колючки клятые все ноги раскровенили, а она и не чует, она бежит и плачет. А тут уже и сумерки, а вскоре и темь, — на небе ни луны, ни звездочки. Черное небо. Тоня дальше бежит, ложится на землю — в степи всегда так, если хочешь увидеть далеко: на краю, меж расступающимися землей и небом хоть воз, хоть корову сразу увидишь.

И Тоня увидела — большое черное пятно… Сперва обрадовалась: она, корова! Ан, нет! Растет пятно, быстро-быстро надвигается, а вместе с ним — гул. Аж земля дрожит. Замерла Тоня, ни жива ни мертва. От страха и крикнуть не может…

И вот уже мимо нее катит обоз. Может, банда? Пробирается куда-то под покровом ночи? Но ведь давно уже ни банд, ни бандитов нет. Только разве в рассказах старших о них слышишь. «Батьками» называли себя. Про одного «батьку Махно» сколько наслушалась! Хорош «батько»: коней и хлеб, сало и холсты, все у «сыновей» отбирал, по курам пальбу из маузеров вели!

На возах — бабы и детишки, узлы и кадушки, котлы и таганы, все громыхает, стонет, вопит, орет. Кони в мыле, а по ним вовсю стегают, вовсю по их хребтам гуляют батоги. Цыганские песни и хрип лошадей, детский плач и разбойный свист погонычей, бабий визг и причитания…

«Залякалась я… Что за лыхо плаче, что за беда скаче». Еще долго Тоня слышала из сомкнувшейся за цыганским табором ночи пенящийся и клубящийся гул. Он еще долго будет наполнять кошмарами сны девочки, вскакивавшей с лихорадочно бьющимся сердцем, с душераздирающим криком: «Мамо!»

Тоня опять упала на землю и долго рыдала. Только под утро нашла ее мать в степи. Корову соседи пригнали, за их копенкой торчала, сено смыкала. И куда, куда мчался табор? На станцию? В далекий Крым, к теплому морю и цветущим садам? Горемыки вечные — и вечные скитальцы! Тоня их жалеет, она всех-всех жалеет, кто бедствует, кто гонится за долей всю жизнь, за призраками легкого счастья. «Кажуть люды — на чужбыни гирше буде!»

— Бачышь, бачышь, — с придыханием говорит Тоня, простирая загорелую руку в направлении исчезнувшей среди ржи дороги. — И хлеб тут не родит! До чего убитая дорога! Лемеха гнутся, не дает себя перепахать! Старики крестятся на дорогу эту, антихристовой называют! Да при чем она, дорога — если обоз был очень большой! Знать, табор в беду попал. А в беде и умный глупеет, и сильный слабеет…

Опять Тоня прослезилась, плечиком вытирает щеку от накатывающейся горькой слезы, но руль не выпускает из цепких, смуглых от загара рук. Из-под косынки выбились завитки светлых волос.

— «Уси горы зелениють, — тихо напевает Тоня, вытерев глаза. — Тилькы одна гора чорна, дэ сияла бидна вдова, дэ сияла-бороныла, слезинками прымочыла…»

Мне очень жаль Тоню. Мне хочется сказать ей, что я ее очень люблю; так, как, может, Шура любит Марусю; что я вырасту и женюсь на ней. Если так уж заведено, что жениться надо. Хотя вон Марчук женился, а что хорошего? Только сохнет да сохнет на глазах мужик. Мне хочется о многом сказать Тоне, но я молчу, лежу на крыле трактора, судорожно сжимаю край и тяжело перевожу дыхание. Как сложна, уму непостижимо как сложна — и грустна — жизнь!.. Даже мысль про колхозную книжку, ноль семьдесят пять сотых трудодня и хлеб для детдома, уже не радует…

Чтоб отвлечь Тоню от хмурых мыслей о ее студенте и помощнике счетовода, о злосчастной дороге, я рассказываю ей про интернат, про Лемана и тетю Клаву, про Панько и Шуру. Шура — мой лучший друг, он старше, правда, меня, он шофер, он новую «амовку» получит и приедет. Вот увидишь, мол, Тоня! Лучше его и умнее его на свете нет. Что студент, мол, в сравнении с Шурой! Шура всех великих поэтов читает. Даже Блока и Есенина. А никогда ни над кем не заносится. Пусть и Тоня знает, какие на свете хорошие люди есть!

Я рассказываю Тоне про Жору и Марусю, про их любовь, вспоминаю все красивые слова про эту красивую любовь, которые только мне успела сказать тетя Клава. Я даже жалею, что был невнимателен и большую часть этих красивых слов пропускал тогда мимо ушей. Откуда мне было тогда знать, что и это может пригодиться!

И улыбнулась наконец Тоня! Отняла даже одну руку от руля и, наугад, не оборачиваясь (мы уже въезжали в деревню — вербы обнимались с хатами), поласкала меня. И не беда, что пришлась эта рука не моим волосам, к которым она тянулась, а плечу, — я был рад видеть, что Тоня опять радуется солнечному утру, палисадникам с подсолнухами, наполовину поклеванными воробьями, пробегающим впереди трактора, кудахчущим курам. Я с жадностью вглядываюсь в хаты, ищу свою, родную — дом моего детства, — ищу по забывчивости, спохватясь, все одно ищу. Вон там ставок, вон там школа, а вон там выгон и отара. Тоня говорит, что в селе много новых жителей, приезжих людей, переселенцы. Хаты обычные — мазанки под соломой и черепицей. Или домам и вещам тоже дано скрываться и притворяться?

На душе было тревожно — в каждой малости, в скрипнувшей калитке, в лающей собаке, в девчонке, мягкой вершинкой кукурузного стебля гнавшей гуся — «Гыля! Гыля!» — во всем мне мерещилось мое село, я даже поискал глазами ставок. Разве его нет? Бог весть какие мысли, какие воспоминания затаились в этих мазанках, неприветливых оконцах, зырящих из-под палисадов, в этих осевших и хмурых крышах. Или небесконечно время, обрывается оно, как та дорога во ржи?

Всю ночь теперь, до самого рассвета, горят на селе два огня: в правлении колхоза и в кузнице. Огни всегда напоминают о человеке, о его бдении, бессонных заботах. Горит огонь, светится окно, значит, делом занят человек или думой о близком деле. Огонь, человеческая мысль и работа — неразлучны…

Главная работа — уборка! И кажется мне в огромной полутьме, что это сами огни всю ночь думают о близкой уборке хлебов. Зинаида Пахомовна как угорелая носится в эти дни по полям, то там, то здесь срывает горсть колосков, судорожно растирает, пробует зерно на зуб. Вместе с нею раскатывает на байдарке с просевшими рессорами грузный Жебрак. Зинаида Пахомовна шумит на него, сует ему под нос зерно, толкует что-то про восковую спелость, про последний цикл созревания, ссылается на какой-то тритикодурум, пугает, что зерно вот-вот начнет осыпаться. Жебрак с мужицкой неторопливостью слушает эту настырную женщину, смотрит на нее суеверными глазами — негоже, мол, негоже бабе, да перед уборкой хлебов, так шуметь и заходиться! Еще накаркает беду…

А сам поддается напористой агрономше, сам покрикивает уже на завхоза, на полевода, на кузнецов — торопит подготовку к жатве. Кричать на кого-нибудь Жебрак не умеет. Он это делает как бы через силу, и выходит оно у него несерьезно, даже комично. Он сам замечает, что никто его покрикиваний не боится, что не смеются ему в лицо лишь из одного уважения к его председательскому сану, и от этого сам первый смущается… И все же покрикивает. Как Пахомовна — так и он. Пахомовна во всем задает тон…

И вот, когда жатки готовы у кузнецов, — вдруг незадача. Навалилась на них срочная и непредвиденная работа.

В последнем номере областной газеты появилась заметка какого-то агронома. Рядом с заметкой — чертежик зерноуловителя. Мысль этого устройства была простая. На самом краю обитой жестью площадки лобогрейки нужно, мол, пробить щели, а под ними устроить выдвижной ящик. Агроном этот доказывал, что таким образом можно уловить зерно, если колос будет осыпаться при скидывании хлеба с площадки лобогрейки. Кузнецы высмеяли затею, говорили в один голос, что только остюги набьются в щели, а зерно, если ему нужно будет осыпаться, оно это сделает не обязательно в том месте, где ему указал на картиночке хитроумный агроном! Они считали такой зерноуловитель надуманным, от лукавого, что-то смутно вспоминали из священного писания про книжников и фарисеев — Жебрак был неумолим. Шутка ли сказать — газета! Заметка эта равнялась циркулярной директиве. Кузнецы взывали к его опыту крестьянина, чувствовалось, что Жебрак сам слабо верит тому агроному, но у него, наряду с крестьянским, был уже новый опыт руководителя. Делай как велят, начальство ругать что против ветра плевать, — будет или не будет толк из этих мышеловок, а не сделай их, скажут — допустил потери зерна! Им, кузнецам, легче рассуждать, они о деле судят, а политику не видят… Были лобогрейки и раньше у хозяев, а ловушек отродясь не делали… Видно, и впрямь глупость, но общая: значит, и ты прикинься дурачком. Лукавая глупость, попрешь против — вредитель.

Мне казалось, что я очень хорошо представляю себе мысли Жебрака. Наслушался я его речей! По вечерам нет-нет забредет к Марчуку, когда, конечно, Зинаиды Пахомовны нет дома. Молодость Жебрака началась в бурсе, а кончилась в армии Гая, гнавшей белополяков аж до самой Варшавы. Будто из двух половинок, так и не сросшихся, сложен этот человек, — председатель.

Жебрака — хлебом не корми, дай порассуждать о крестьянине, земле и хлебе. Все опасается он, что земли будет много, будет много машин и самого хлеба, а вот любви к земле не станет, исчезнет она! Крестьянин превратится, мол, в сезонника, в прохожего батрака! И тогда, мол, крестьянствовать станет мужику неинтересно. Ни голод, ни мор не мог бы оторвать мужика от земли, перерезать пуповину, с которой связан был землей: а вот она, нелюбовь, — это сделает!.. Исчезнет мужик, мол, сменит его «…сельскохозяйственный рабочий». «И что же в этом плохого? Любит ведь свое производство рабочий», — усмехался в усы Марчук. «Это не то! — морщился Жебрак, как человек, которого не хотят понять. — Машины может и бездушный конвейер делать, а хлебушко без души не растет!» «Да не из земли — из души мужицкой хлеб растет!»

Разговор, впрочем, обрывался, как только на дворе показывалась байдарка Зинаиды Пахомовны. Мне казалось, что Марчук хоть и перечит председателю, а сам крепко задумывается над его словами. Подолгу, бывало, руки за спину, ходил по комнате Марчук. И я уже знал — это он так волновался и думал.

Не знаю, чем бы кончилось препирательство Жебрака и кузнецов, не желавших делать «глупую работу», если бы в кузницу не нагрянула Зинаида Пахомовна. Она тут же хлестко шуганула кузнецов, велев им кончить умничать и немедленно приступить к «ловушкам».

Кузнецы тут нее прикусили языки и похватали молотки. Две ночи подряд не спали они. Даже до вагончика в поле доносился суматошный перестук их молотков. Перепутав день и ночь, умолкали на селе петухи, Пахомовна — председатель над председателями!

Но вот уже и зерноуловители готовы! Жатки привезены на поле. По четыре штуки их цепляют к «хатэзе» и «интеру». Грыцько садится за руль, поворачивает свой кашкет с лакированным козырьком — назад, снова вскакивает, в последний раз, как полководец свое войско перед битвой, осмотрел четверку скидальщиков, картинно застывших на своих сиденьях с вилами на изготовку. Вилы у них не обычные, а двузубые. В кузнице по зубу отрубили с каждой стороны. Скидальщик — тяжелая работа! Даже раньше, при пароконной тяге и негустом хлебе, редко кто выдерживал больше часа этого навязанного машиной напряжения и ритма. Поэтому Жебрак в скидальщики посадил не кого-нибудь, а самых дюжих мужиков. Да и оплата у них самая высокая — как у Мыколы Стовбы, тракторного бригадира: полтора трудодня! Никто теперь трудодень не зовет палочкой, его не только нелегко заработать, но и стоит немало. Встречных планов, сказано, не будет, и хлеб «под метелочку» не заберут. Урожай в этом году хороший, план хлебосдачи заранее спущен. Уже десятки раз Жебрак и счетовод прикидывали, пусть даже и встречный план под конец все же подкинет начальство района, всегда находятся охотнички отличиться, заслужить место получше — полкилограмма хлеба должно выйти на круг! А там кукуруза, просо, подсолнух. Да и деньгами, возможно, по целому рублю набежит. Жебрак говорит счетоводу: «Обманем начальство, но хлеб людям дадим! Пусть скажут — нельзя… Но если очень хочется, — можно!.. Дело государственное. Колхоз добили до обуха. И пусть уполномоченные хоть на крышу лезут и кукарекают. Услужливые дураки похуже, чем враги».

Счетовод горбится над бумагами. Слабо верит он в храбрость своего председателя. Вид у счетовода — «твоими устами мед пить». И снова, и снова считают, щелкают на счетах — вроде хлеба и на государство, и на трудодни, и на семенной фонд должно хватить…

Боясь искусить судьбу, счетовод и Жебрак суеверно смотрят друг на друга, сдерживают радость, хотя с минувшими годами сравнить — есть повод для этой радости. Сердце даже порывается возликовать. Люди хорошо работали, заслужили и хорошей жизни. Но мужику весело, когда хлеб в закромах, а не на бумаге. Надо будет приблизить эту радость. А погода? Станешь тут суеверным! Жебрак жалуется счетоводу — устал он, не хозяин он, а каждой бочке затычка. Много ныне хозяев, а хозяина нет. Этот — одно, тот — другое. Всех слушай, всем поддакивай. Душой мотаешься, а не работаешь!.. Все думки — куда? Перед начальством не дать маху.

Грыцько, видно, доволен своим войском! Он расстегивает комбинезон, который до того пропитался керосином и солидолом, до того зашоркан, что блестит как кожа. Оголившись до пояса, Грыцько завязывает сзади рукава комбинезона, раз и еще раз говорит: «С богом!» Что вдруг за божественность напала на Грыцько Лосицу? Да нет же, я понимаю, это простая дань крестьянскому, давнему обычаю. Он трогает трактор — одна за другой, уступом, жатки лобогреек врезаются в золотые высокие хлеба, завжикали ножи, захлопали крылья мотовил. Волнуется колос под ветерком — дождался, выстоял свое и тоже рад косовице. Как зыбь по реке, волна бежит по хлебу — далеко и плавно убегает аж за горизонт. Пестрит хлеба золотистая спелица. Я смотрю на лица Жебрака и полевода. Сдержанная праздничность, многозначительная торжественность, подобно хлебной спелице, светится на их лицах. Праздник урожая, первый день жатвы — для крестьянской души нет ничего лучше!

Я стою на тракторе, рядом с Грыцьком. Картина четырех лобогреек кажется мне очень внушительной. Вот уже первый скидальщик натужился и скинул целую копенку, за ним — другой, третий, четвертый. Копенки легли валком. Сытно и пряно пахнет поле растомленным на солнце хлебом. Ослепительно блестит стерня. Сердце сжимается у меня от восторга — но именно сейчас мне досталась незавидная доля созерцателя. Ох, не скоро, не скоро устанет Грыцько, чтоб уступить мне руль! Я прикидываю на глаз расстояние от правого переднего колеса трактора до края несжатого хлеба — так нужно будет держать трактор. Расчет, впрочем, несложный тут — никаких дробей не требуется! Если нет огрехов, если все жатки загружены на всю ширину ножа — значит, порядок, значит, тракториста не в чем упрекнуть. Трогать надо плавно, без рывков, крутого поворота на конце загона не делать. Прежде чем трогать — оглянуться на жатки. Все ли на местах? Дать знак рукой. Все это я знаю…

Я прошу Грыцько оглянуться, тоже полюбоваться грандиозной картиной — четыре лобогрейки, такая внушительная полоса сжатая после них! Не снилось дедам-косарям такой косой да по таким хлебам!

Я даже не замечаю, что говорю в рифму. И, кажется, стихом!

Грыцько смеется. Это — что! Вот комбайн бы! Тот ведь сразу и обмолачивает хлеб, и солому копнами выплевывает. Трудно мне представить — как это комбайн и молотит сразу, и даже целые копны выплевывает. Хотелось бы хоть одним глазком глянуть на комбайн! Но зря Грыцько так говорит. Эти четыре лобогрейки — уступом — мне кажутся четырьмя кораблями в золотом хлебном море. Где-то видел я такую морскую картинку. Шура сказал, что такой строй называется «пеленг». Вдали уже белеют платки — бабы граблями и вилами подбирают валки, первые копны уже далеко видать.

На повороте трактор зачихал, стрельнул раз-другой в глушитель; и Грыцько кинулся к тяге воздушной заслонки — трактор заглох. Скидальщики враз распрямили затекшие спины. Сошли со своих сидений, навзничь попадали на стерню и блаженно закрыли глаза. Хоть минута передышки, восстановить силы! До чего, значит, устали, если колючая стерня им нипочем…

И тут же как из-под земли верхом на лошади вырастает Жебрак, затем Мыкола на своем прекрасном — пензенском! — велосипеде. Солнце ослепительными бликами пляшет на щитках Мыколиного велосипеда. С упитанной — огромным комом масла — спины Грыцька катит пот.

— Ну, что там случилось? — испуганно кричит Жебрак, туго набитым кулем скатившись с лошади. — Ну, что у тебя случилось? — таща за собой на поводу лошадь, повторяет Жебрак. Его, однако, упреждает Мыкола. Нужен ответ не работника — тракториста.

— Что он у тебя такой заполошный?.. Почему он так парит? Почему он перегрелся? Трасца его матери, кулич не к пасхе, — ворчит Жебрак.

— Как легко быть начальником! — успевает еще прошипеть Грыцько. — Знай одно — вопросы задавать! Умники! Вас бы на моего железного коня! Да разве это машина — неси ее бурей!

— Греется он, — говорит Грыцько Мыколе, прислонившему свой велосипед к радиатору, — греется, потому что жарко. Заметил, бригадир, что жарко ноне? Радиатор кипит, охлаждение кипятком…

Голос у Грыцька жесткий и спокойный. Не находит он нужным подыгрывать начальству, тоже изображать испуг и переживания, суетливую озабоченность и досаду. Словно и не замечая начальство, он все так же спокойно вытирает пот со лба, сильной, хотя по-бабьи рыхлой, рукой дергает вентиляторный ремень, проверяет его натяжение, заглядывает в радиатор, сняв обжигающую крышку; затем стрельнул взглядом на рычажок опережения — и с зажиганием, мол, в порядке…

— Задрал бы ему подол, если греется, — говорит Мыкола. Говорит уже как бы по-свойски, потому что Жебрак пошел навстречу Зинаиде Пахомовне. И та на байдарке своей примчалась к остановившемуся трактору. Злая, идет с напуском, кнутовищем — по сапожкам.

Мыкола проверяет уровень масла. Ну, это он зря, положим. Масло свежее и под загвоздку — я его сам утром залил. И, посмотрев на недоумевающего Грыцько, Мыкола добавляет въедливым шепотом:

— Я о капоте говорю, не о бабьем подоле! Там бы ты небось сообразил!.. Круговой обдув все же. Да их снять нужно на уборку.

Мне обидно за Грыцько. Почему-то так заведено в бригаде: Грыцька ругать — всегда можно. Всем его можно ругать. Потому что он безобидный. Потому что добрый и шутник…

Мыкола между тем разразился лекцией. Я понимаю, что это он перед вернувшимся Жебраком рисуется. Не люблю я, когда люди за чужой счет себе уважение зарабатывают. И в детдоме есть такие!.. Что ты, мол, — надо было так и так… И все речи, чтоб себя умным выставить перед Леманом или Беллой Григорьевной.

— Греется трактор, значит, утечка воды. Или ослаб и пробуксовывает вентиляторный ремень; или зажигание раннее!

Зачем, ну зачем же говорит это Мыкола! Ведь с этого же начал Грыцько — воду проверил, ремень и зажигание проверил. Эх, люди… Играют друг перед другом, хоть все шито белыми нитками.

И, конечно, тут как тут — Пахомовна! Скидальщики, заслышав ее голосок, повскакивали — как солдаты, заслышав голос генерала! Сейчас, мол, представление будет. Мастер она, агрономша наша, стружку снимать! Ни матерных слов, ни вроде оскорблений, а после нее человек чувствует себя, будто все нутро из него вынули. Белозерова не боятся так, как Пахомовну. Да что там — он сам ее побаивается.

— Тын да помеха, смех да потеха… Работники! — еще издали, не доходя до Грыцька и устраняя с пути Жебрака, распаляет себя Пахомовна. Кнутовище так и ходит в руке: отстегает Грыцько? Эхма-Кострома — лизать ему топор на сорокаградусном морозе…

— Свою же машину не знаете! На курсах небось галок ловили! — начинает свой разгон агрономша. Уже всегда у нее так выходит. Если разгон — на вы переходит. — Тракторист — кто теорию знает. А баранку крутить и дурак сможет!.. Вот и результат, что штаны протирали и галок ловили!

— Не-э, — тянет Грыцько. — Галок на курсах я не ловил. Случалось, подремывал я, Зинаида Пахомовна.

— Я — галок? Я учился с опережением зажигания! Ох, какая я была, лед колола и плыла, — копаясь в машине, скоморошил Грыцько. — Я технику в прозор бачу, а начальство мне толечко свет застит!

— Снять его с трактора! — закипела Зинаида Пахомовна и от злости притопнула своим ладным сапожком. Мыкола и Жебрак переглянулись. Зря, мол, она так. А Грыцько словно и не слышит ничего. Он задирает капоты — издали теперь трактор, наверно, похож на большую черную бабочку, замершую на поле со сложенными вверх крылышками. Хорошенько вытерев руки о штанины комбинезона, Грыцько внимательно разглядывает на Пахомовну, на Жебрака.

— Машина после перетяжки. Подшипники еще не приработались. Вот, можете спытаты нашего прохфессора… Скажи им, Мыкола. Мабуть, ночью нужно будет уточнить подтяжку. На час раньше встану, чтоб 25 часов в сутки робыть! Лишь бы начальство ублажить!

И, повернувшись ко мне:

— Как, сделаем, помощник? — подмигнул мне Грыцько. — Ну и молодец! Он еще и про меня может сейчас вспомнить!

Все зависит от меня — как я скажу! Жебрак, Мыкола, агрономша — их словно нет для Грыцька.

— Надо, так сделаем! — говорю я, стараясь не краснеть. Серьезность моего ответа встречена хохотом скидальщиков. Пахомовна как-то поверх их голов взглянула — что еще тут, мол, за люди?

— Чего гогочете? А у вас все в порядке? Ножи бы пока проверили!.. Смазали бы чего надо! — громко, как на митинге, кинула агрономша.

— Не баба, хмырь болотный, — ворчит кто-то из скидальщиков.

— Самих бы смазать… Сала бы по полфунта на брата, — огрызнулся кто-то из скидальщиков. И опять все скидальщики смеются. Каждый из них теперь — кум королю! Что им теперь Пахомовна?

Мыкола вдруг переходит на деловой тон, он советует Грыцьку.

— И еще каустиком промойте ночью рубашку блока. А то лежит без дела. Все надо говорить. Что ж я, зря из МТС, выходит, привез его? — Затем ко мне: — Бегом к водовозу — чтоб по бочке воды на углах загона! И чтоб немедленно!.. И чаще доливай радиатор, помощничек! А то…

— Расстрел через повешенье, — подсказывает Грыцько.

Последнее — это уже вдогонку мне. Острая стерня жалит ступни, я на бегу пытаюсь ставить их так, чтоб приминать стерню. Но особенно больно, когда она трогает мои цыпки! Все ноги в мелких кровяных трещинках. Как-то, завидев эти цыпки, Варвара сказала: «Бачыш, как швыдко растешь. Даже шкурка репается!» — и грохнула как в бочку своим смехом. Больно, когда на эти цыпки попадет керосин или автол. Как ни стараешься аккуратно заливать горючее и масло, все равно обольешься. А когда ветерок, — тут иной раз не то что на ноги, на лицо, даже в глаза попадает!.. Грыцько говорит: «Настоящий тракторист!» Стоит ли тогда мыться лишний раз!..

Лишь на миг оглядываюсь — не пошел ли трактор? Нет, все еще стоит. Ох и попадет Грыцьку!.. В чем же там дело? А вдруг все в клапанах, которые я притирал?.. Не может это быть. Мыкола сам проверял. Керосин не просачивался… Конечно, нужно сделать подтяжку подшипникам.

Но вот я уже слышу рокот мотора — трактор пошел! Ура! Работа продолжается! Утрись, Пахомовна! «Подными, матаня, ногу, покажи веселый глаз!» — напеваю я на бегу. Репертуар Кольки Мухи это.

Издали картина из целых четырех жаток-лобогреек куда меньше внушительна. Почти все скрылось за хлебами. Черным пятном едва виден трактор, едва мельтешат красные планки мотовил. А вот уже и марево все размыло, уже и пятен не видно — одно только марево плавится под высоко вскинутым ясным небом с жгучим — смотреть больно в середине — полуденным солнцем.

Я уже весь запыхался, но продолжаю бежать — главное, застать водовоза возле колодца или возле правленья. На тракторном стане его не было, когда пробегал мимо. И трактора Тони тоже не было…

Прибытие комбайнов было неожиданностью не только для меня, но и для самого Жебрака. Двум «Сталинцам» по пути в какой-то крупный совхоз велено было на ходу «смахнуть» наши поля. Вся деревня высыпала смотреть эти чудо-машины; еще не успели рассмотреть их как следует, обсудить событие, сколь-нибудь в нем разобраться — как это машина и жнец, и швец, и на дуде игрец, как комбайны уже были в поле! Тянуть их доверено было не кому-нибудь, а Тимохе, его «катерпиллеру», у которого, по словам Мыколы, — «на крюке сила в тридцать лошадей!». Да что там «катерпиллер» — видел я в МТС наши новые «челябинцы»! Вот это машины! Получше всякого «американца». Хотя, по правде сказать, и на нашем «катерпиллере» одно имя — американское, а части все — давно уже все нашенские, райснабовские. Одним словом, — тот же «челябинец»…

Теперь уже настоящих два степных корабля, два серых комбайна, с высокими мостиками, грохочущими цепями, наклонной трубой сбоку («из нее хлеб грузится»), а главное, с настоящим корабельным штурвалом, с ходу врезались в пшеничный массив своими широкими хедерами. Далеко, даже на конце загона, комбайны были всем видны и возвышались над хлебами! Когда комбайны подходили ближе к селу, все, стар и млад, высыпали в поле, чтоб посмотреть на чудо-машины. Гул трактора, гул комбайнов — сельчане, что-то крича друг другу на ухо, объяснялись руками, как глухонемые: все были взволнованы, качали головой, прицокивали языком, ахали — и не было конца удивлению. Как угорелые шныряли вокруг машин мальчишки, стараясь первыми все рассмотреть в подробностях, заглянуть и под низ, и в самое чрево комбайна, перекрикивая друг друга, с ходу о чем-то горячо споря.

Не меньше машин поразили всех и сами комбайнеры. Казались они людьми необыкновенными, не простыми смертными, ну чуть ли не марсианами. Даже самые бойкие мужики с ними заговаривали робея и искательно, с видимым смущением. Никто не вспомнил сейчас, что когда-то так же встречали и первые на селе трактора, первых на них трактористов. Да что там трактористы — те сами как бы малость стушевались и, если и не робели так в разговоре с комбайнерами и даже храбрились и разыгрывали свойскость, разве в этом не чувствовалась и уважительная почтительность, и даже затаенная зависть?

Ком-бай-нё-ры!.. И сколько бы Марчук ни пытался поправить ребят и взрослых — не комбайнёры, мол, а комбайнеры, все на него взглядывали укоризненно: зачем это он так? Может, оно и правильней по науке, но уж пусть он не обижается, их учитель: ком-бай-нё-ры! Куда как внушительней звучит, и, значит, вполне под стать таким чудо-машинам!

У Марчука хватило чутья и догадки понять особое настроение своих сельчан и учеников, не настаивать на книжных прописях и грамматике. Он сам был взволнован не меньше их и лишь улыбался с терпеливой снисходительностью. Для села это был настоящий праздник. И старики такого праздника у себя в селе не помнят!

И не убыло праздника и после того, как узналось, что комбайнеры не просто обычные, смертные люди, а их даже знают трактористы, когда-то вместе учились на курсах, да и сами они были трактористами, перед тем как кончили курсы комбайнеров при МТС.

Но праздник тем и хорош, что короток, что после него — ждет работа. От Жебрака комбайнеры потребовали выделить двух штурвальных. Надо было видеть лицо Жебрака! Отродясь у него не было в селе штур-валь-ных!.. А эти — знать ничего не хотят, вынь им да положь. И слово-то какое: «выделить»! Что тут им скажешь? Нет, мол, таких?.. Как бы не рассердились комбайнеры, — чего доброго махнут на него рукой, и подались к себе в совхоз. Ищи свищи. И упустит он удачу — такую удачу!

Поморгав глазами да чего-то поискав вокруг себя (не этих ли «штурвальных»?), Жебрак все же овладел собой, как и подобает председателю, проговорил — «счас!» и «одну минуточку!» — и побежал советоваться с Мыколой.

Два тракториста, чьи тракторы заждались запчастей и ремонта, были Мыколой сняты с бригады и снаряжены в распоряжение комбайнеров. Счастливцы! Им суждено было стать штур-валь-ны-ми!

Однако и Мыкола, и Жебрак, и сами выделенные трактористы, заметил я, некоторое время пребывали как бы в замешательстве — будто принудили их сыграть не совсем чисто, пуститься на риск, на отчаянное «авось». Мялись, топтались на месте, делали знаки друг другу глазами. Но чтоб удержать машины и комбайнеров, Жебрак сейчас, и вправду, был на все готов. Если комбайнерам даже пришло бы в голову потребовать не просто двух штурвальных, а, скажем, даже двух профессоров — он бы и их нашел! Слава богу, притязания комбайнеров оказались умеренными и профессоров они не просили выделить…

Комбайнеры даже не удостоили самозваных штурвальных внешнему осмотру, не подвергли — сверх ожидания — хоть маломальским испытаниям или экзамену…

Между тем новоявленные штурвальные, неуверенно пересмеиваясь, уже направились к соблазнительным мосткам с настоящими штурвалами, подобно корабельным! По виду их им все еще не верилось, что действительно им стоять на этих мостиках, им крутить эти штурвальные колеса с ручками, как на настоящих кораблях!

Комбайнерам, однако, было некогда, их словно и не интересовали переживания новых помощников. Одному уже вручена тавотница, рукой показана схема смазки — на красивой жестянке, прибитой сбоку машины, сказано, мол, вполне внятно, вполне по-русски: «Валяй!» Другого они подталкивают прямо к лесенке на мостик! Поднявшись на первую ступеньку, он оглядывается и растерянно усмехается. Так усмехался бы человек, которому велено выйти на сцену — и стать артистом. Он уверен, что ничего у него не получится, и заранее просит прощенья у зрителей. Мол, видите, мне велено — и я иду; попытаюсь, а оконфужусь, не взыщите, други, — для вас ведь старался!..

Потом, если человек заранее посмеется сам над собой, уж не так все будут смеяться над его провалом…

Новому помощнику тут же показано, как вращать штурвал, чтоб поднять или опустить по надобности хедер. Позади комбайнера и нового помощника стоят Жебрак, Мыкола, Тимоха, а замыкающим — я. Что за день такой — у меня слегка кружилась голова.

И все же комбайн, эта чудо-машина была по сути понятной! Жатка да молотилка как бы за одно целое. По отдельности я с каждой машиной уже вполне успел познакомиться. От недавнего пугающего почтения осталось только одно — почтение. Шутка ли сказать: махина, а не машина!

Объяснявший комбайнер между тем обернулся, глянул через головы собравшихся на площадке. Прогнать меня хочет? Нет вроде. Неужели он меня зовет? Я ткнул себя пальцем в грудь, как бы переспрашивая: «Меня?» Комбайнер нетерпеливо кивает мне. Мол, да, ну, да! Но почему он мне доверяет? Вдруг я сын вредителя? Сам вредитель?

Я протискиваюсь вперед. Воображение делает скачок через пропасть несбыточного! Все, весь день, — сплошное везение. Может, и меня штурвальным поставить хочет? Я лихорадочно соображаю — одолею ли я штурвал? Хватит на это у меня силенок? Поднять такой огромный хедер! А что, — я вцеплюсь двумя руками, я помогу ногой — упрусь в эти железные ручки… Видел я в каком-то кинобоевике — лихой матрос ногой вращал штурвал. Одолею! Лишь доверьте мне!.. Человек все сумеет, если ему доверить!

Комбайнер кладет мне руку на плечо и внимательно изучает меня. Я стараюсь не вилять глазами — выдержать этот взгляд в упор, как учил Леман нас, детдомовцев. Главное — не догадался бы комбайнер, что я — бесхарактерный…

Я тоже не теряю времени даром, тоже изучаю комбайнера. Особенно его ладный, темно-синий, а не черный, комбинезон, очки в жестяной чешуйчатой оправе. Такие очки, впрочем, есть и у наших трактористов. Привез как-то их Мыкола из МТС, да никто их не носит. Они давят на глаза, фингалы, как от увесистых тумаков.

— А тебе — самое ответственное задание… — говорит мне комбайнер. Он понижает голос почти до шепота. Неужели секретное задание? При всех? Без шифра? Без сургучных печатей?

Надо же — как на зло Тимоха заглушил трактор, двигатели на комбайнах пока еще не работают, и, кажется, все слышат, как предательски колотится мое сердце. Ведь не ослышался я: «самое ответственное задание»! Вон даже замерли в ожидании и Жебрак, и Мыкола, и тракторист, которому посчастливилось так быстро вознестись до штурвального… Все ждут, смотрят на комбайнера, что он мне скажет. Конечно, все мне завидуют. Я и сам себе завидую!

— У тебя товарищи есть?

— Они в Херсоне, в детдоме… Женька Воробьев, Шура Строганов… И Колька Муха. Он теперь не урка — колхозный кузнец!

— Почему в детдоме? А здесь что же — товарищей нет?

Жебрак вмешивается в разговор, поспешая ко мне на выручку.

— Есть, есть у него товарищи! Да вот они все, внизу и кругом.

И вправду, вся ребятня окружила комбайны. Я и не заметил их с высоты моей случайной избранности. На миг встречаю их глаза, полные мальчишеской невысказанной зависти, — «нам тоже хотелось бы». И вместе с тем гордости за меня — как ни говори, я им — свой, я из тракторной бригады, подручный!

— Возглавишь всю армию эту. Понял? Растянетесь цепью и пройдете полем. Малейшая железяка, вот такусенька, — комбайнер прижал большим пальцем край указательного, — проволочка — и комбайну хана, смерть! Лопнет нож, а другого нема! Так и уедем, не собрав ваш урожай. Понял?

Жебрак не согласен, он, конечно, хочет возразить, что нет в хлебах ни железяки, ни проволочки, — комбайнер его и не слушает. Он знает, что скажет председатель. Он знает, что это — зряшные слова. А когда человек знает, он может себе позволить не слушать того, кто не знает. Тем более — время дорого!

И, словно объясняя уже не мне одному, а всем собравшимся на площадке, особенно Жебраку и Мыколе, на которых комбайнер посматривает строго и поочередно, продолжает:

— Особенно внимательно смотрите там, где были стоянки тракторов и всей бригады! Там — земля жирная, рыжая, и хлеб чахлый. Так и рыжеет пятном. А трактористы, черти немытые, любят сеять железо. Не они его добывают… Так что иди… Суворов! Командуй!.. — И Жебраку: — Так положено по инструкции. Не я придумал.

Вот тебе — ответственное задание! «Суворов! Командуй!» Ошибся адресом, комбайнер. Атаманить и командовать я не умел никогда и не сумею. Я рожден, чтобы мной командовали. Все кому не лень. Даже Колька Муха… Разве послушают меня ребята? С чего это комбайнер взял, что я такой бойкий?

Едва ноги находят ступеньки лестницы. Я покидаю высоту моего случайного избранничества. Ребята недоумевающе смотрят на меня. В глазах их — сострадание, испуг, недоумение.

— Он прогнал тебя, да? Он тебя заругал, да?

Хорошая встреча для командующего! Войско его жалеет, на нем печать изгнанника. Я еще не знаю, как я буду объяснять ребятам боевую задачу — сразу, громко, для всех, как это делают уверенные в себе люди, или — тихо, каждому отдельно. Я буду просить, у меня будет жалкое, искательное лицо. Ох, не послушают меня ребята! Да и разве оторвешь их сейчас от комбайна? Они даже в сторону Тимохи, его «катерпиллера» не смотрят — глазами так и прилипли к комбайнам!

— Ребята! — слышу я позади себя. Это голос Жебрака. — Подойдите все сюда, ближе, не бойтесь! — Ну и голосище у Жебрака. Можно подумать, что под Варшавой был он командармом, не рядовым. Жаль, что со взрослыми он не так смел, как с нами.

Жебрак слово в слово — даже про «тонусеньку проволоку» — объясняет задачу ребятам. Все хором ответили, что поняли! Жебрак сам становится за Суворова, впереди и ведет цепь через поле, на невидимого неприятеля. Я оказываюсь не у дел.

Тимоха меня зовет на трактор. Пока суд да дело, пока комбайнеры готовят машины, а новые штурвальные заняты смазкой, мы займемся заменой звена муфты сцепления. Это кордовое звено всегда норовит порваться некстати. Я тихонько вращаю маховик, Тимоха кричит: «Стоп». Он велит мне — «твоя рука тоньше!» — вынуть шплинты, извлечь порванное ко́рдовое звено и приладить новое. Оказывается, тонкая рука — иногда преимущество!

Тимоха хвалит меня. Сам он замучился — и в подтверждение показывает свою всю в свежих ссадинах ручищу, которая раз в пять больше моей. Я скромно выслушиваю похвалу Тимохи, и он угадывает мои мысли. Он обещает дать мне управление на втором загоне.

— Правда? Не обманешь?

— А что особого? Трактору все одно что тянуть. Або сцепку плугов, або сцепку комбайнов. Следи только, как я поворот делаю.

— Радиус запомнить?

— Во, во… По-ученому — оно складней!

И вот уже второй загон! Я сижу перед ручками, самую малость лишь подергиваю их. Захват у хедеров обоих комбайнов — полный. Порядок! Трактор идет ровно. На каждом комбайне свой мотор — от того же «хатэзе». Шум стоит такой, что оглохнуть можно. Я с Тимохой — как глухонемые. То орем друг другу, то на пальцах объясняемся. Все чаще комбайнеры оставляют штурвальных одних на площадках. По машине лазают, как циркачи. То зачерпнут в бункере зерно, нет ли поврежденных зерен, то откроют какой-то лючок и смотрят в нутро машины. Труднее всех — девчатам в копнителе. Их тоже Жебрак «выделил». В этом раскаленном солнцем железном ящике, в копнителе — настоящий ад. Солома вместе с половой валится на девчат беспрерывно, пылища — не продохнуть!.. И надо успевать за машиной, отгребать полову, копнить солому. Ни передохнуть, ни перевести дыхание… Лица девушек так запылились — родная мать не узнает. Да, работа у них — адова…

— Сколько пишут девчатам в копнителе? — кричу я на ухо Тимохе. Ухо у него, как у дядьки Михайла, затянуто мохом. «У Ти-мо-хи — у-хо-в-мо-хе…»

— А что? — крича, переспрашивает, как бы позевывая, Тимоха. — Хорошо им пишут! По полному трудодню-ю!..

— Всего на двадцать пять сотых больше, чем мне?!

— А что? Чы мало — считаешь? Трудодень — не палочка!

А ничего… Это я так… Дроби! Несправедливо это. И я скажу об этом Мыколе. Или даже Жебраку. И скажу, не испугаюсь!.. Девчатам в копнителе — по два, нет, по три трудодня писать надо.

Возле стоянки, откуда начинали свой путь комбайны, ждут вернувшиеся из похода ребята. Проволочек — даже «тонусенькой» — не обнаружено. Жебрака не видно. Поехал, наверно, по своим делам. Как он только ими управляет! И сколько у него этих дел!

Тимоха мне вполне доверяет — он уходит к вагончику. Он у Мыколы надеется выпросить комплект свечей, про запас — под сиденье, чтоб не бегать в случае чего. Я делаю поворот. В сцепке с двумя мощными комбайнами — это самое тонкое дело! Может, такая же тонкость как швартовка корабля в порту. Главное — не дергать, не спешить, не поворачивать резко… Все в порядке! С меня пот валит градом. Некогда вытирать!.. Сейчас, сейчас увидят меня ребята. Может, восстановлю свой погубленный авторитет?..

Они даже не замечают меня! Они бегут за автомашиной, на борту которой написано «Уборочная». Новая «амовка»! На ней городской номер — буква «Х». Из Херсона, значит, не из МТС. И вдруг вижу — Шура! С шоферским шиком высунулся из кабины, локоть на дверце с опущенным стеклом. У него новая фуражка-капитанка, над козырьком защитные очки с такой же чешуей, как на очках у комбайнеров. Ай да Шура! От радости слезы комком подступают к горлу. Мы киваем друг другу, понимаем, что прежде всего дело! А кто это рядом с Шурой — в кабине? Неужели Балешенко? Да нет же — это наша неуемная Пахомовна. Что они собираются делать?

Шура подъезжает под наклонный разгрузочный шнек бункера. Пахомовна в своих легких сапожках уже взбежала на мостик штурвального, оттуда метнулась к бункеру. Эта — нигде не сробеет! Можно подумать, что перед ней ее байдарка, а не комбайн. И уже и здесь командует. Она отдает комбайнеру узкий и длинный мешок, — тот, лишь на миг усомнившись, его надевает на трубу шнека.

Все ясно! Они хотят разгружать бункер, не останавливая комбайна.

— Не сбавляй газ! — кричит мне Шура. — Так выгружается знаменитый комбайнер Па-ла-гу-тин! — Шура, он всегда все знает. Вот уже и про знаменитого комбайнера прознал!

Комбайнер не спешит включить шнек. Не рассыпать бы хлеб!.. Он оценивающим взглядом следит, — удается ли Шуре держать кузов под трубой? Наконец он показывает Шуре, который вывернул голову и смотрит назад, большой приподнятый палец — и рывком рычага включает шнек! Это же проделывается затем и на втором комбайне — и Шура отъезжает на полной скорости, едва успев мне взмахнуть своей новой капитанкой с очками над блестящим козырьком.

Пахомовна смотрит вслед машине. Она, кажется, впервые довольна чьей-то работой! На лице ее победная усмешка. Судя по тому, как она руками объясняет комбайнеру, можно догадаться, что она все же не себе приписала успех удачной выгрузки на ходу…

Третий день мы с Тимохой не слезаем с трактора. В четыре утра мы уже на ногах. Комбайнеры торопятся — остановка лишь для смазки или при неполадке. Наконец, не устоял я перед соблазном: забрался как-то на площадку комбайна — и взялся за штурвал… С площадки — картина. Море хлеба. На-кось, голод, выкуси!..

— Не боги горшки лепят! — мигнув мне, говорит штурвальный из трактористов. Он отдает мне штурвал, объясняет, что главное следить, чтоб жатка не врезалась в землю. А это лучше всего уследить по хлебу, по вершинкам колосков. «Где хлеб буруном, там и земля бугром!» Хлеб показывает, где низинка, где бугор. На то тебе штурвал и хедер. Я рулевой, лоцман, штурман хлебного моря. И впередсмотрящий! Комбайнер видит меня за штурвалом, ничуть не удивляется. Еще бы — человеку доверяют «катерпиллер»! Я тут тоже — свой. Что ни говори, приятно, когда тебя признают своим!..

С Шурой мы видимся минуту-другую — не больше; успеваем лишь перекинуться несколькими словами. У Шуры ведь нет сменщика. Так и не собрался я ответить Шуре на его послание. А он и не укоряет меня в этом — понимает, что я в поле днем и ночью. А все же надо все поспевать. Недаром простое это когда-то в языке нашем слово — поспевать — стало обозначать и удачу, и успех! Все больше и больше от человека требуется: поспевать. Шура, тот явно всегда во всем поспевает!.. Шура — он будет героем! Ведь — кто такой герой? Кто умеет сделать много, хорошо и быстро! Лучше, быстрее и больше. Это Шура — сумеет! Даже вот Пахомовна в нем героя почувствовала. Летчица, что ни говори, а людей она знает. Сама сказала, что любит людей с огоньком. Вроде как у Шуры!.. Пахомовна в нем души не чает. Не втюрилась ли?

Я не завидую, я горжусь Шурой. Будто он мой старший брат! Ведь вот же, явился — и тут же пришелся по душе не кому-нибудь, а самой Зинаиде Пахомовне! «Крылатый парнишка! — слышал я, как она сказала о нем комбайнерам. — Не ездит, а летает! Из него летчик бы вышел. Ему бы на летчика учиться!» — «А что особого? — хмыкнул и пожал плечами комбайнер. — По земле трудней ездить, чем по небу. Телеграфные столбы да канавы, куры да люди. И начальство на каждом шагу. Вот и вертись!..» Зинаида Пахомовна презрительно поджала губы. Она резко отвела взгляд от комбайнера, оказавшегося неспособным понять ее. Сравнил, мол, землю и небо! Рывком расстегнула она полевую сумку, вынула блокнот и принялась читать.

«Вот что я выписала про летчиков. У писателя Куприна! Послушайте: «Люди-птицы!.. Я люблю их общество. Приятно созерцать эту молодость, не знающую ни оглядки на прошлое, ни страха за будущее, ни разочарований, ни спасительного благоразумия… Вечная напряженность внимания, недоступное большинству людей ощущение страшной высоты и упоительной легкости дыхания, собственная невесомость и чудовищная быстрота — все это как бы выжигает, вытравляет из души настоящего летчика обычные низменные чувства — зависть, скупость, трусость, мелочность, сварливость, хвастовство, ложь, и в ней остается чистое золото… Как прекрасна в этих людях-птицах, дерзко попирающих всемирные законы самосохранения и земного тяготения, как живописна в них беспечная и благородная, страстная и веселая, какая-то солнечная и воздушная любовь к жизни!»

Зинаида Пахомовна победно глянула на комбайнера и, гордо запрокинув голову в шлеме, захлопнула блокнот. Что, мол, — съел? Или против писателя Куприна попрешь?

Это была короткая передышка, связанная со смазкой машин, и чтение комбайнеру показалось, видно, не ко времени. Последние строки он вряд ли вообще слышал. Он встал и пошел к машине. Все это показалось ему цветистой книжностью, чуждой его трезвому и серьезному пониманию жизни… Или вовсе не знаменитому писателю, а заносчивой агрономше решил досадить комбайнер?

Мне жалко стало Зинаиду Пахомовну. Человек взял и выложил самое заветное из души, призвал на помощь классику, а тут не оценили порыва ее… Другой комбайнер, рассматривавший озабоченно переплетение цепей передачи на боку комбайна, как-то нехотя, через плечо сказал: «Думаю, самим летчикам это не понравится. Что ж они, ангелы? Люди они! И дело их, полагаю, трудное… От слова — труд! И люди, как все мы грешные, они разные, со своими слабостями… Ванюша! Дай-ка мне несколько звеньев для цепи Эверста!»

Впервые, может, Зинаида Пахомовна получила щелчок по носу! Странно, я почему-то этому не радовался.

…Три дня работали комбайны, три дня Шура вихрем носился на своей «амовке». С ссыпного пункта — в поле, до комбайнов — и обратно, на ссыпной пункт. Выгрузку на ходу, по способу знаменитого комбайнера Палагутина он отработал как карточный фокус! Ни одно зернышко не просыпалось мимо его кузова.

Однажды меня Шура взял с собой — по пути в ссыпной пункт, в кабине, мы хорошо потолковали. Шура был серьезен, даже немного задумчив. Это находило на него иногда; будто подменили его; вот и в этот раз — ни шуточки, ни обычного балагурства. Только прищурится, глянет на меня, и опять — на дорогу…

Не советовал мне Шура возвращаться в детдом. Там, оказывается, нас, Кольку Муху и меня, чуть ли не как героев почитают! Особенно после того, как по моей просьбе написал Марчук Леману, что отдаю детдому весь заработанный хлеб. Шура мне рассказывал, что воспитательницы — тут уж, наверно, тетя Клава постаралась! — рассказывают малявкам из младших групп, какие мы хорошие, то есть я и Колька Муха! Мы — просто святые, за нами никогда грехов не водилось. Малышня слушает, раскрыв рот от удивления и затаенного восторга!..

— Но это же неправда, Шура! — запротестовал я.

— Это уж как сказать… Про себя знай свою правду… А там, выходит, так надо… Я думаю, что и святые всякие отличались в жизни и в легендах… А их человеческая правда никому не нужна была… Давай — эту правду из легенды! Жизнь хитрее, тезка, чем кажется!.. А ведь легенда не на пустом месте. Взять тебя… Хлеб заработанный — отдаешь!.. А ты говоришь — неправда. Уж ты, брат, вытерпи. Походи малость в героях! Тяжела ты, шапка Мономаха? Ничего. Слава — труднейшее испытание. Ее надо оправдывать каждый миг жизни. Ты на глазах у всех, а ты оправдывай. Трудно! А этого тщеславные не знают. Хлеб!.. «Расточи хлеб свой по водам, и по прошествии многих дней он к тебе вернется».

Шутит Шура, что ли? Геройство, слава, испытание… При чем тут я? Шура увлекается всегда. Это, видно, оттого, что много знает… Все равно я его люблю. Я горжусь в душе дружбой Шуры!

Призвав меня терпеливо снести геройство и выдержать испытание славой, приняв мое недоумение за согласие, Шура после этого долго молчал, следя за дорогой в двух пыльных колеях-пуховиках. Потом лишь обернулся на миг, коснулся плеча своим плечом, подмигнул и не как-нибудь, а с воодушевлением стал читать стихи.

Не жалею, не зову, не плачу. Все пройдет, как с белых яблонь дым.

Признаться, не совсем я понял, как эти стихи относятся ко мне и Кольке Мухе. Но мне хотелось, чтоб Шура продолжал и стихи, и о стихах. Он сказал, что это стихи Есенина.

И уж, если сел на своего конька Шура, — то пошел, пошел, не остановишь! Хорошо он читает стихи на бегу своей «амовки»! Голос звонкий, чистый, взволнованный. Я догадался, что это Шура всегда так читает стихи — когда и один в кабине. Ясное дело — он без стихов жить не может!

Я даже шевельнуться опасаюсь, чтоб не отвлечь от стихов Шуру. Я слушаю, мелькают мимо телефонные столбы, поля, телеги, стада. Летит, летит вперед «амовка», мечта Шуры, летит на крыльях есенинских — таких ладных, берущих за сердце — стихов!

— А знаешь ты, мне Есенин, его стихи как бы глаза открыли на село, на поля, на землю и урожай ее… Ужас!.. Мог бы прожить жизнь как слепой кутенок. Всю жизнь есть хлеб — и не видеть эту красоту! Жалок такой человек. Земля — она, мать, хлеб — он, отец, а зерно, оно — среднее! Вот какая тут грамматика! В языке — ничего случайного, он — как жизнь, как народ!

Шура одним подбородком показал на далекий ток, сбоку дороги. Рокота молотилки не слышно было, да и сама молотилка казалась игрушечной рядом с высокими, под самое небо уходящими скирдами. Это были хлебные скирды соседнего колхоза.

Край любимый! Сердцу снятся Скирды солнца в водах лонных, Я хотел бы затеряться В зеленях твоих стозвонных…

Шура прервался, подумал и опять искоса глянул на меня.

— Красота!.. Без поэта — разве увидел бы… Правда, тут описана другая природа, где есть леса, рощи, пруды и речки. Рязанщина… Но и наша степь — хороша. Вот те они, — скирды солнца!.. Все слова — солнечные, звонкие, праздничные… Чувствуешь, тезка!.. Кто любит поэзию — тот никогда не будет бояться жизни!

И снова дорога летела под колеса, снова мелькали мимо нас телефонные столбы. Мы выскочили на железнодорожный переезд. Прогрохотал товарняк, на задней площадке — человек в брезентовом плаще помахал нам рукой.

— Знакомый?

— Все теперь знакомые!.. Человек видит: хлеб везем… Вот и машет нам как родным…

Расспросив меня про дела в тракторной бригаде, одобрив мой интерес к машинам, Шура заключил, что все идет правильно, что я становлюсь человеком. А был — так себе, рохля. Ни-че-го! Он меня еще шоферскому делу научит. Зачем место занимать в детдоме? Да, к слову. Танюшина и Вовкина мать умерла. Они теперь у Лемана в интернате. Леман — мужик мировой! Его в горсовет брали, на партийное выдвижение. Никуда от детишек. Сиротам всем — отец родной!

— Наверно, трудно тебе с этой, агрономшей? Она — блажная? — вдруг спросил Шура. — В летчицы мечтает попасть! Ей чего — летать, думаешь, надо? Ей пофорсить хочется. Блажь, чувствую. Форма синяя с голубым, фартово, конечно. Несерьезная женщина!

Это было новостью для меня! Самая серьезная, казалось бы, женщина — в глазах Шуры была несерьезной. Я верил Шуре — даже когда не понимал. И вместе с тем было обидно: сам то когда научусь людей понимать?

— А вот Марчука — держись! — опять заговорил Шура. — Таких не часто встретишь! Это — человек! Тебе, считай, повезло, что ты рядом с таким человеком! Я знаю, знаю — говорили мне, живут они как кошка с собакой. А погоди! Увидишь, если только поумнеет ваша агрономша, она в него еще втюрится. А ты еще не знаешь — что такое хороший человек. Ласковый, добренький — думаешь, всегда хороший? Вот и Панько — бирюк бирюком. А это — человек! И Леман человек, и Жора! Главное, не бойся жизни, тезка!

Я рассказал Шуре о том, что есть у нас одна трактористка и она страдает из-за какого-то прыщавого студента, помощника счетовода… Почерк у него красивый, сам прыщавый. А Тоня страдает.

— Знаешь, она не училась почти в школе… Ее едва-едва на курсы трактористов приняли. И книжек она не читает. И нет их здесь, на селе, и некогда ей. После ночных смен она не отдыхает. Никогда ее нет в вагончике, отработает смену и бежит в село, чтоб младшеньких накормить и обстирать. Потом опять, через все поле, напростец, спешит на трактор…

— Учеба и книжки — еще не все, — назидательно поднял брови Шура. — Каждый сам себя делает человеком… А книги… Умный от них — умнеет, а дурак становится заносчивым дураком, — закончил Шура и рассмеялся. Держа руль и внимательно следя за дорогой, он нет-нет искоса глянет на меня: искал на лице моем про то, как один от книг умнеет, другой дуреет, я уже когда-то давно слышал и от отца.

— А ты, Шура, — ты какой человек? — вдруг спросил я.

— Я? — изумился он вопросу и расхохотался. — Я тоже еще пока — полчеловека! Жизнь по мне только обдирочным резцом прошлась. А вообще-то, я думаю, тезка, она интересная будет, жизнь! Если труд — главное, значит, правильная жизнь! Кто понимает, тот видит. Вон сколько хлеба в кузове! На весь детдом хватит! Учиться тебе надо, я тоже буду учиться — без отрыва от баранки. Кто знает только свою профессию, тот и ее не знает! Человек в труде должен подняться до личности — вот задача! Эх, быстры, как волны, дни нашей жизни! А ты ее не бойся — жизни!

Какое-то необычное настроение владело Шурой. Ни шуточек, ни зубоскальства. Изменился, очень изменился мой друг. Может, и я изменился, да сам это не замечаю?

Я буду теперь долго ждать приезда Шуры. Если он пообещал, он слово свое сдержит!

«Не бойся жизни…»

Я теперь часто думаю о словах своего старшего друга. А еще говорят: «река жизни». И не только, видно, потому, что, подобно реке, бесконечно движенье жизни, то звонкое, солнечное, жадно вбирающее душою детства и голубизну неба, и бег облаков, и луговой простор, то порывистое, через запруды и перекаты, бескорыстное и одолевающее в чаяньях первой юности. Река жизни — еще потому, что постоянно устремление, что вбирает такая река в себя, умножая силу, опыт жизни, подобно родникам и проточным ручьям, вбирает до последней капли, по-матерински, оставаясь верной своему стремлению… И одна отдельная жизнь человеческая не теряет себя в общей реке жизни. Река жизни все шире и мощнее в своем течении, все признательней ее память об истоках, давших ей силу в самом начале пути.

Значит, и я живая капля этого вечного течения, устремленного к добру и свету, капля бесконечной реки жизни. Река по пути набирает силу, все полноводней, все бурливей течение, и волны стремительней, все больше ключей и притоков вливают в нее свою живую воду. И пусть жизнь все сложнее, труднее для моего понимания, меня все больше трогает и сказанное, и недомолвленное на дне человеческой мысли. И, может, это — «не бояться жизни» — и значит, между прочим, что и самому нужно быть добрым к людям, быть доверчивей к самой жизни? Видать, одним глупцам да корыстным душам хотелось бы, чтобы люди были простенькими и понятными, как задачки для первоклашек…

Нет, Шура, я не буду бояться жизни! Ведь и Леман меня учил этому же, и мои учителя в школе, и Марчук. И нет, значит, больше отчаянья и безысходного сиротства, если есть человеческая семья, возвышающаяся над корыстью, которую объединяет труд каждого для всех…

…Может, не именно так думал, но кто знает границу чувства и мысли? Кто измерит расстояния времени и возраста?

Приезжай скорей, Шура, — я буду ждать тебя!

 

ТОНЯ

Мы теперь с Тоней неразлучны — целыми днями. Людно и весело на току. И все чаще на память приходит: «Край любимый! Сердцу снятся скирды солнца…» Шепчу эти строки, сердце заходится от счастья. Надо же, как поэт это все хорошо увидел, почувствовал, сказал!.. Для кого? Для себя? Для меня?.. Для всех, а вроде для себя и про себя… А «вод лонных» нет в степи. Жаль.

Кипит работа на току. Эти — скидывают со скирда большие навильники пшеницы, эти — подхватывают ее вилами и, высоко над головой, как тяжелые золотые знамена урожая, несут к молотилке, а эти — швырком через себя — ловко подают хлеб на площадку барабана. Задорно тарахтит молотилка, ровно рокочет «фордзончик» Тони, плавно извиваясь, пас бежит со шкива трактора — на шкив молотилки. Богатый это, кожаный пас.

Колхозники каждый раз, когда пас не в работе, с вожделением щупают его толщину. Какие славные подошвы бы вышли, — износу не знали бы! Это все тот же пас, который мы когда-то возили с Тоней в соседнее село, на мельницу. Жебраку из-за этого паса неспокойно спится. Еще уведут ненароком, соблазнится кто-то сотней-другой подошв на продажу… Жива, жива еще в мужике собственническая жилка, бьется, дает знать о себе! И там, где пас остается на ночь, там Жебрак ставит очередного деда в тулупе и с мелкокалиберкой… На барабане — степенный мужик Кондрат Тетеря. Всю неравномерную и прерывистую массу, которая поступает снизу на площадку и которую надвигают на него две бабы в белых платках до носа, он должен успеть превратить в равномерный поток для прожорливого барабана. Кондрат когда-то был шорником, ремесло приучило его к вниманию и аккуратности. Он — один из главных фигур на току. Но главный, конечно, машинист. Это неразговорчивый сухопарый мужчина в тельняшке и тюбетейке. Однажды он снял возле бочки тельняшку — и, о боже! — что мы только не увидели на его груди и спине… Это были довольно веселые сюжеты с какими-то непристойными подробностями. Можно было понадеяться, что такие картинки должны бы развеселить машиниста, отвлечь его от угрюмых мыслей. Но, видно, даже им это не удалось. С каким-то застывшим равнодушием давал нам себя рассматривать машинист. Тут были и грудастые девицы с губами вампов, и матроны с бедрами, смахивающими на кавалерийские галифе, были мужчины с красивыми холеными усами, как в Херсоне на вывесках парикмахерских, похожие на борцов из цирка шапито — с плечами прямыми и широкими, как кирпичная кладка, с бицепсами, как футбольные мячи. Тут были тигры и попугаи, русалки и обезьяны — и все это посреди смешавшихся в неразборчивой тесноте моря, любви, пальм, солнца и парусных кораблей, с теми же штурвалами, как на комбайнах!

Машинист время от времени доставал красивый крашеный ящичек, из ящичка вынимал какой-то прибор, похожий на карманные часы. У прибора торчала сбоку ножка с резиновой пяточкой, которую машинист прижимал к торцу оси приводного шкива. Стрелка на циферблате тут же оживала, начинала содрогаться, во что-то, неведомое нам, посвящала хозяина. На циферблате я изловчился прочитать: «тахометр»; я решил во что бы то ни стало узнать об этом таинственном приборе у Шуры или у Мыколы. У машиниста я так и не смог добиться вразумительного слова про этот прибор. Зыркнет угрюмо — и молчок. В любви и мастерстве — есть ревнивцы.

Поговорив с Тоней, Жебрак решил меня поставить на скирдование. По правде сказать, я уже и сам томился тем, что на тракторе, который не в борозде, а стоит целый день в униженной неподвижности (даже бревна подкатили ему под колеса, чтоб ненароком не сдвинулся с места), у меня дела было мало.

— Пойдешь тянуть волок. К Агриппине Федоровне, — сказал мне Жебрак, возложив тяжелую длань на хрупкое мое плечо, точно проверяя: не надломлюсь на новой работе, настоящей, крестьянской.

Сказал и по своему обыкновению так оценивающе глянул на меня, что мне стало не по себе. Всегда и во всем не уверен Жебрак! Так и написана у него на лице эта вечная неуверенность. Где и когда она началась у нашего председателя? Может, аж тогда, в двадцатом, когда так и не решился он взять Варшаву? Ведь бывает же — осекся однажды в жизни человек на чем-то важном, вот и будет всю жизнь ступать неуверенно, будет все делать без души, словно не ему это нужно, а кому-то. Так и живет человек, как бы сам себя потерял. Вот уж этого нет в Лемане! А почему? Может, опять же потому, что Леман — тот решил взять Перекоп — и взял!.. А Жебрак сказал, что возьмет Варшаву у белополяков, а вот не взял. Он не успеет произнести слово, и уже, кажется, жалеет о нем. И всегда думает об одном и еще о чем-то другом. Лицо Жебрака всегда выражает сомнения. Любимая его поговорка: «Загадывай, когда корова принесет двойню». Я смотрю на Жебрака — и вправду похож он на человека, снедаемого давней, неизбывной, горестной ошибкой. Своей ли, чужой ли, общей?.. Странно, что не замечают люди в председателе своем такую постоянную потерянность! Вот и сейчас, сказал бы я, что, мол, не хочу тянуть волок, что не сумею, или даже — что это не нужно, Жебрак бы не стал настаивать на своем. Только еще брюзгливей и озабоченней стало бы его смугло-бугристое лицо, еще ниже опустились бы уголки рта с ниточками белой запекшейся слюны. Сколько раз видит меня Жебрак — он, кажется, так и не понял: кто я и откуда? Не все ли ему равно?.. Да он сам себя вряд ли замечает. Так и чувствуется — какая-то мысль гложет этого человека, неотвязно следует за ним, висит на душе и словно вяжет его по рукам и ногам… А может, дело не в Варшаве, которую Жебрак не смог взять у белополяков в том далеком двадцатом году? Может, мысль все та же — о земле и хозяине на ней? Ведь сколько вечеров об этом добивался он истины у Марчука!.. Кажется, так и не убедил его ни в чем наш учитель. Так, кажется, и остался при своем Жебрак: «Хозяин — это колы один!.. А колы все, значит, никто. Значит, не мать-кормилица — земля, а сирота, и мы все сиротки на ней».

Река жизни несет Жебрака по течению. Нет, сам он не пловец. И не пловец, и не боец… Счетовод сказал: «Жебрак добрый, но слабый. Значит, не добрый». И еще: «Пригрозят партбилетом, даст опять встречный план и опять нас без хлеба оставит…»

Потом, заметил я, раздражается Жебрак, когда его кто-нибудь из колхозников назовет хозяином. Какой, мол, я тебе хозяин — председатель я!.. Голова колгоспу? Нет, не голова — винтик я!

Удивляет меня и то, что на Жебраке почти военная форма и что при Марчуке говорил очень странные слова. Услышь их Пахомовна — взбеленилась бы. Можно говорить одно, а делать другое? И такая уж судьба у Марчука: всех слушать и всех терпеть! То батьку моего с его мрачными пророчествами про «бессовестную и бесовскую жизнь будущую», то Жебрака с его душевной смутой и путаницей про осиротевшую землю, а то еще Пахомовну-летчицу, мечтающую о небе, а на земле все ищущую и не находящую любви? Жаль мне Марчука! Жалею и люблю. И мама его жалела и любила. И вот, кажется, Варвара за него всю душу отдаст — только словечко скажи. Но разве Марчук скажет? Разве он позволит себя пожалеть, слышал кто-нибудь от него жалобу?

Вот и Марчук вроде сам себя не замечает, зато он не так, как Жебрак, он все вокруг себя хорошо видит! И людей, и жизнь, и дела их. Днем и ночью приди — каждого забота и беда — это его забота и беда. Сумеречно возле Жебрака. А возле Марчука — светло!

Да, видать, знают, чувствуют люди хорошего человека! Жебрака на себя даже не хватает, а Марчука разве что только на одного себя не хватает.

А вот не приходило мне в голову — до чего они, если подумать, похожи: Марчук и Леман. И тетя Клава, и Панько! Одни партейцы — другие непартейцы. А вот наша агрономша и Жебрак… И побаивается председатель своей агрономши, и поругиваются, бывает, а, если подумать, одного поля ягодки…

Обо всем этом я думаю, идя к Агриппине Федоровне, к нашей скирдовщице. Во-он она видна на скирду! В белой блузке, под самым небом орудует она вилами. Неулетающая, белая и неутомимая бабочка! А какой скирд навила!..

Иду — и чувствую за спиной, позади задумчиво-сомневающийся взгляд Жебрака. Сомневается?..

Не подведу тебя, печальник великий! Постараюсь…

Скирдовщицу, которую все называют по-свойски Гриппой, а за глаза и просто «гриппом», за ее необщительность и молчаливый нрав (уже поговаривали, что она да машинист — парочка, как баран и ярочка! Что, если их поженить, глухонемых нарожают!..), эту скирдовщицу Жебрак всегда величает по имени-отчеству, с самого начала обнаружив в ней уменье, которого не было ни у кого из сельчан. Именно — выкладывать скирд. Посмотрите — поистине сооружение!.. С любой стороны, вблизи, издали — можно любоваться этим величественным сооружением, которое непостижимо как удается одному человеку — женщине! Хорошо, красиво, надежно перед ветром и дождем выложенный скирд, дома четыре в высоту и с десяток в длину, скирд, который за много километров виден даже подъезжающему районному начальству, виден еще тогда, когда село еще не видно, — это гордость колхоза, знак его крепости, хозяйственности, богатства…

Именно потому, что село Ставок было когда-то бедняцким, земли у всех было мало и хлеба — копенка-другая, никто здесь не умел выложить по-настоящему скирд, тем более придать ему такую монументальность и красоту, как Агриппина Федоровна.

Гриппа — широкая в кости, статная на редкость женщина, вилы в ее руке кажутся игрушечными. Широкое и румяное лицо, в молодости, видать, немного подпорчено оспой, выражает какую-то непонятную властность (которая, впрочем, распространяется только на работу), а узкие сжатые губы — монашескую терпеливую отрешенность. Уже видом своим Гриппа внушает одним почтение, другим — простую опасливость. Если позволяют себе шутку в ее адрес, то только заглазно. И во всяком случае — не в присутствии Жебрака! А подумать — кого она обидела, Гриппа?.. Да никого она не обидела, да и вряд ли на это способна. Просто — внушительность в ней! Шутили, трунили, а кончилось тем, что зауважали все Агриппину.

Редко кто знает, откуда она, Гриппа. Впрочем, в колхоз то наезжают, то из него уезжают, всегда есть легкие люди! А то еще кочуют целыми семьями, ищут, а людей в колхозе не хватает, работы невпроворот! Каждому прибывшему рады, не слишком допытываются, зачем и откуда, хочет работать — ладно! Покажи ему пустующую хату, сажай за бригадный стол и трудодни пиши! Работа человека покажет лучше любой анкеты! На виду человек, весь он людям ясный. Хорошая работа у хорошего человека! Кто ж этого не знает?..

…По полой воде, заливающей степь, точно речную пойму, ранней весной шлепала женщина — двенадцать верст от станции. Прошла околицей Ставка, не обращая внимания на брех собак и никого ни о чем не спрашивая. Еще издали завидев блеклый флажок над воротами правления, она повернула туда. Одежда на женщине была хоть и не рваная, но, судя по этой одежде, можно было догадаться, что человеку довелось хлебнуть полную чашу лиха. Такие теперь все чаще стучались в ворота, без привычки и конфузясь, просили — им охотно подавали. Благо, теперь люди оправились, жить стало лучше, жить стало веселее! Вон рядом с телефонными столбами побежали из города и столбы с проводами электрическими! Галки на них — точно первые робкие строчки первоклассника. Слепят блики изоляторов. Идут люди на эти столбы, на их мерный разбег, как на верную надежду. Горемыки, чаще это были женщины, приглашенные в избу, так односложно отвечали на вопросы о своем прошлом, что у людей тут же пропадала охота знать о нем — было ясно, набедовались.

Агриппина — это была она — направилась сразу к правлению, хотя выбилась из сил и едва переставляла ноги в раскисших сапогах, хотя от голода кружилась голова и в глазах то и дело вставала темень непроглядная.

— Это что же?.. Там тоже — ударники? — удивлялся Жебрак, в который раз перечитывая нехитрую документацию, из развернутого носового платка, с чернильными штампом сверху слева и печатью снизу справа.

— До сроку освободили через это, — уточнила Агриппина, прямо сидя на табуретке. В надвинутом на глаза платке она казалась старухой — из тех старух-вековух, которые еще встречаются на селе, которые останавливаются где-то на седьмом десятке, не убывая в крепости и в крестьянской жадности к работе. Лужа натекла от ее разбитых сапог, и Агриппина, недовольная собой, поднимала то один, то другой сапог — словно проверяя: долго еще вода будет из них сочиться? Заметив в углу комнаты веник, ведро и тряпку, она неожиданно по-молодому поднялась, проворно взяла тряпку и, все так же скупо отвечая на вопросы председателя, быстро подтерла лужу, оставив широкий чистый след в середине давно немытого дощатого пола. Все так же проворно отнесла тряпку за порог, отжала и положила на место. Это было сделано так, будто сделали сами руки, не умеющие на миг оставаться без работы, ищущие и всегда находящие ее.

Агриппина только теперь сдвинула со лба полосатый серо-белый и тяжелый платок, и все — правленцы во главе со счетоводом уже давно пришли из соседней комнаты, чтоб посмотреть на необычную посетительницу, — увидели, что лицо это вовсе не старухи, а исхудалой молодой женщины, что лет ей, может, с небольшим за тридцать, что взгляд таил нелегкий опыт пережитого — ни подобострастия, ни осуждения — все от людей, мол, и хорошее, и плохое, но жизнь милостива.

— Одна осталась. Батьку, братанов — всех лишилась я, люди добрые. Надо працювать, — добавила Агриппина каким-то бесцветным голосом уставшего, но смирившегося с бедой человека. Она подумала и сочла необходимым объяснить этим молчаливо и сочувственно взиравшим на нее людям, которых судьба счастливо уберегла от тех испытаний, которые выпали ей. — Любую работу сдюжу! Оцэ ото не смотрите, что оттощала. Кость есть, мясо нарастет! Со скотиной могу. Но краше в бригаду. К людям. В поле як на воле. А в городе — не хочу. Где родились, там сгодились.

— Работа — она всегда спасает человека, — многозначительно вставил Жебрак. Он украдкой и вопрошающе глянул на правленцев, протянул справку счетоводу. И молча ждал его слова.

Тот, прочитав справку, вслед за правленцами, за секретаршей, тощей, с лицом одержимой богомолки, поудивился, что имя Агриппина через два пэ написано, и кивнул головой; Жебрак, не подав виду, что доволен их кивками, обернулся опять к Агриппине.

— А в родное село — не хочется?.. Ну да, ну да… Понимаю. И дом, если не заняли под правление или сельсовет, вернут. Его продать можно. Может, сначала наведаться? Нет, я не отказываю! Чтобы справней вышло. Ну, ладно, сама еще подумаешь об этом!

— Да я хоть в любой клуне… К лету дело идет, на поле жить можно. Кожен кустик ночевать пустит. Чай бессонницей не страдаю.

— У меня будете жить, — сказала тощая секретарша Жебрака. — И никакой платы не возьму с вас. Корова доится, поправитесь…

Так Агриппина, наша скирдовщица Гриппа, осталась в колхозе. К ней меня и направил сейчас Жебрак. Мне надлежало тянуть волок соломы — от молотилки наверх скирда, тянуть туда, где вилами орудовала Агриппина, едва видная снизу, вся утопавшая в соломе; одна лишь мелькала белая блузка ее. Снизу казалось, и впрямь неулетающая и неутомимая бабочка там все время трепещет крылышками, бьется на ветру, не желая ему уступить, отстаивая свое естественное право — жить под ясным, солнечным небом.

Волок представлял собой нечто вроде сети из жердей, тросов и веревок. Его лошадью подтаскивали к молотилке, расстилали, заваливали высоким насколько можно стогом соломы, потом захлестывали веревкой и цепляли к главному тросу, убегавшему на скирд. Противоположный конец троса и надлежало мне тащить. В моем распоряжении было трое лошадок, бойко тащивших передок от воза, к которому крепился трос. «Годи!» или «Стой!» — кричала мне Агриппина. Она развязывала волок, освобождала сеть от соломы — и ту опять лошадкой тащили к молотилке. Мои лошадки были смирные и послушные — кнута даже не требовалось. Без понукания уже привыкли они, поднатужась, оттаскивать волок, чтоб потом возвращаться с передком налегке.

Поладив быстро с лошадками, я и не подозревал, какую коварную месть уготовили они мне за долгую и видимую смиренность свою… Нет смирения! Где неволя — всегда жди бунта.

«Годи!», «Стой!» — каждый раз раздается команда Агриппины, и я привычно натягиваю вожжи. Но что это вдруг случилось с моими лошадьми? Закусив удила и вывернув морды, они, не слушаясь вожжей, вдруг понесли! Вот уже и край дорожки, которая после недавнего дождика успела уже затянуться пшеничной муравой! Значит, волок уже миновал свое место, он уже на краю скирда, на давно уложенном краю — и вот-вот рухнет с высоты!..

Мне все же удается остановить лошадей. Но, видно, слишком поздно… В глазах рябит от платков, запыленных лиц, кепок и тюбетеек. Шум, гам, ничего не разберу из голосов и выкриков.

— Жив, значит? — зловеще шипит мне прямо в лицо машинист.

Разговорчив стал! Я не успеваю ответить, что жив — увесистая оплеуха достается моей щеке; как крапивой она обожгла подглазницу. Я теперь только догадываюсь — по необычной тишине на току, — что трактор заглушили, молотилка стоит. Все бросили работу, чтоб ринуться ко мне. Но почему-то никто не смотрит на меня, все, задрав головы, отбегая от стога, смотрят наверх.

Наконец и я начинаю понимать, что произошло. Сам Жебрак — откуда он только взялся сейчас на мою голову? — поддерживая Гриппу, ведет ее вниз со скирда; они спотыкаются, падают — Гриппа освобождается от рук председателя, поправляет волосы и платок и сама, прихрамывая, наконец, спускается на землю.

Волок проехался по Гриппе! Прокатился по ней всеми своими тросами, узлами и жердями! И во всем виноват я, мой недосмотр. Все считают, что я ворон считал, не слушал окрика Гриппы и погнал лошадей дальше рубежа! А разве объяснишь им? Я никогда не умел оправдываться…

Горечь сжимает мне сердце, слезы застят глаза… От пощечины пылает щека, жжет подглазница. Пусть, пусть считают, что я виноват! Уеду, обратно вернусь в детдом. Только тете Клаве и Леману объясню, что это не я, что лошади понесли…

Я стою один, всеми покинутый, все хлопочут возле Гриппы. Мужики стоят поодаль, смотрят, стараясь что-нибудь разглядеть сквозь тесный круг женщин, обступивших у бочки с водой пострадавшую. Женщины быстры на солидарность: злоязычье ли, сочувствие ли.

Наконец Гриппа взмахивает руками — будто разгребает неглубокую воду, чтоб выбраться на поверхность, и выходит из бабьего круга. Теперь ее обступили мужики — во главе с Жебраком. Они пытаются рассмотреть ссадины на руках скирдовщицы, о чем-то спрашивают… Гриппа от них отмахивается — чего, мол, насели?

— А при чем малый? — вдруг слышу я голос Гриппы. — Оце ото гедзь укусил, мабуть, коняку… Малый — справный, зазря не оговаривайте. Я усе бачыла…

И как это она рассмотрела овода? Да еще с такой высоты?..

— Кони, воны и понеслысь… Кости цилы, ну и нехай…

И вдруг замечает, что работа стоит, что все заняты ею. Она опять взмахивает руками и прижимает их к груди.

— Господи, да що це вон таке! Хиба так можно!.. Молотьба же, люды!..

Тоня, прикладывавшая свой мокрый платочек под мой затекший глаз, отдает красивый платочек мне и идет запускать трактор; по пути что-то говорит резкое машинисту. Тот, втянув голову и согнувшись, лындает за нею, что-то мямлит, — похоже, оправдывается. Блатогон долговязый… Ну и тяжелая у него рука!..

Что за сумасшедший день такой! Заговорил машинист, заговорила Гриппа, — никогда от них никто не слышал таких длинных речей! Может, мой единственный фингал под глазом не такая уж большая плата за то, чтоб сразу два человека обрели дар речи?

Тоня рывком, сердито, поворачивает заводную ручку, оборачивается — молча смотрит на все еще торчащего рядом машиниста. Обычно прямой и длинный, как жердь в волоке, он теперь согнулся в дугу и в растерянности топчется возле Тони. Она к коробке скоростей — и он туда, она к карбюратору — и он за нею.

— Он кто вам — брат?

— Да! Брат! — в лицо машинисту бросает Тоня. Наконец это надоедает ей, она простирает руку в мою сторону: иди, мол, с ним объясняйся! Приноси свои извинения — если их примут!

Между тем женщины все еще ухаживают за пострадавшей. На быструю руку, почти на ходу, штопают ей порванную кофту. В прореху порванной кофты вижу огромную ссадину на спине скирдовщицы, а в середине кровоточащий порез. «Это — от троса», — думаю я, переминаясь с ноги на ногу. Подошедший Жебрак только на минутку опередил машиниста.

— Лошади понесли? — спрашивает он. — Гедзь укусил? Агриппина Федоровна сказала, что ты не виноват. А что сам молчал? Язык проглотил, да? Сам виноват! В гордеца играешь, да?..

Я молча смотрю в печальные глаза Жебрака, смотрю прямо, стараясь не мигать, не отводя трусливо взгляда. Как подобает детдомовцу, как учил меня герой Перекопа Леман…

— Ну, ладно… Не обижайся… Всякое бывает… Иди работай, — говорит мне Жебрак, — а после работы сгоняй лошадей на ставок, выкупай их, помой их хорошенько зеленым мылом… А если где ранки — смажешь солидолом. Гедзи кусают потных и запаршивленных лошадей… На все есть причины…

Надо же, с тракторами не знал я такого конфуза, как с паршивыми лошадками!

Возвращаюсь к работе, унося в ушах, что «гедзи кусают потных и запаршивленных лошадей». Выходит, и впрямь, — «учись не до старости, а до смерти!» А Жебрак, хоть и не сумел он взять Варшаву у белополяков, он мужик, выходит, — ничего. И в лошадях знает толк!.. И справедливый. И… Не зря, значит, Марчук с ним водится. Правда, все до него замедленно доходит. И после всех.

— А что у тебя под глазом? Синяк? О передок стукнулся? — слышу я за спиной.

С такими людьми, как Жебрак, говорить — самое легкое! Сами спрашивают, сами отвечают. Или это он так подсказывает мне ответ? Я молчу. Пусть Жебрак играет сам в свою игру. Я молчу и, ни слова не говоря, протягиваю все еще торчащему здесь, опять онемевшему машинисту красивый, уже почти сухой платочек Тони. Пусть он вернет платочек трактористке. Я нарочно не называю по имени Тоню. Этим я как бы возвожу барьер между нею — и им, приезжим машинистом, который сам колдует своим та-хо-мет-ром, а путного ничего никому не объяснит. И зря он увивается за Тоней. Уж она-то его раскусила. Жмот он, вот кто. Держит все в секрете — как бы у него хлеб не отбили! Как бы вдруг Жебрак не вздумал бы обойтись без него: два трудодня, заработок не шуточный. Столько пишут только одному Жебраку! Нет, он нехороший человек, — уверен, что и Шура так бы сказал… Блатогон, а не машинист! И зря он приморячился. Все равно, видать, блатогон. Я их нюхом чую.

Мыкола, сверкая никелированными ободками своего прекрасного пензенского велосипеда, несется, судя по всему, к нам. Прямо по стерне шпарит, свернул с дороги — и прямиком катит. Он машет нам рукой, слезает с велосипеда, ведет его, как коня под уздцы, — за высокий и горбатый руль. Что такое могло случиться? Дело бригадара, чтоб ходили трактора, а не в том, чтоб останавливать…

— Ладно, подождем, — останавливает трактор Тимоха. Он торопливо заплевал окурок, который до этого был приклеенным к нижней губе, и щелчком отшвыривает его.

На тракторе курить не положено. Мыкола за это ругает, но Тимоха всегда курит, пряча папиросу в рукав пропитанной соляркой телогрейки. И лишь куцый окурочек оставляет приклеенным к нижней губе. Он считает блажью бригадирской этот запрет курева. Мало ли что где-то когда-то загорелся трактор. Обязательно от курева? А если как раз «куркули подпалылы»?

— Займемся гусеницей, проверим натяжку. — Подважив ломиком гусеницу, Тимоха говорит мне: — Вот отсюда сюда должно быть семь с половиной сантиметров. — Тимоха, Грыцько, Тоня, даже Мыкола — те всегда мне все объясняют! Не то что тот жмот, машинист, который мне ни за что ни про что глаз подбил. Да ну его в баню! И вспоминать о нем не хочется. Уже уехал. На корню продал кому-то свои трудодни, получил гроши свои — и укатил. А еще тельняшку носит! И грудь и спину размалевал по-моряцки. Или не знаю я, что часто блатогоны под моряков подделываются? Уехал и увез с собой и распрекрасный свой та-хо-метр и все свои секреты… Верно сказал о нем Грыцько — жмот! Комбайнеры — те не жмотничали, все всем охотно объясняли, что сами знали — тому учили. Жебрак сказал, что назло ему, машинисту, не пригласит его на следующий сезон. Зимой на курсы пошлет людей. И на комбайнеров, и на машинистов учиться. А скорей всего, что в будущем году убирать будут только комбайнами! В районе так сказали Жебраку. В степные колхозы — комбайны в первую очередь. Я было не поверил, но потом сам об этом читал в районной нашей газете «Коллективист». Вот бы мне на настоящего комбайнера выучиться!.. Не век же в подручных ходить. Всем трактористам — свой, это хорошо. Но вот хозяев надо мной много. И Жебрак, и Пахомовна, и Мыкола, и…

— А чтоб натянуть гусеницу — надо взять ключ на семьдесят два. Бачышь, какая тут мутерка! Такие гайки-мутерки только на паровозе еще бывают! — с оттенком тщеславия говорит мне Тимоха. Любит он свой трактор — и все на нем Тимохе нравится. Даже эта натяжная гайка размером с мой кулак!..

Мыкола прерывает Тимоху на самом интересном месте, когда тот уже готов развить свои соображения о великом родстве в мире машин, об их общем духе, постигнув который, по мнению Тимохи, тракторист любую машину обротать может; уж не говоря про ту молотилку, которую Жебрак зря не доверил доброму трактористу, хотя бы ему, Тимохе.

— А что? За два трудодня стямишь, скумекаешь что к чему? Машиниста того даже Жебрак раскусил до середки!

— Собирайся, в правление поедем! — бросает мне Мыкола, слезая с велосипеда.

— А что ему особо собираться? Разве по малой нужде сделать, и готов, — говорит Тимоха. — Что случилось? Чы, може, его головой правленья в отстающий колгосп? Как знающего сельское хозяйство специалиста? Ликвидировать прорыв, взять кого-то на буксир? А может — районным начальником? Жаль, из него тракторист вышел бы!

Мыколе не до шуток Тимохи. Он смотрит на меня так, будто на вещь, которую надеется приспособить к несвычному ей делу. Сгожусь ли? И в ответ Тимохе:

— Та коровка, что пала, два удоя давала.

Значит, не вернусь я больше к Тимохе. Все надо мной хозяева…

Мы уходим с Мыколой, на дороге я забираюсь на раму между руками Мыколы, держащими руль. Я уже не раз так ездил. От меня тут требуется лишь не мешать Мыколе вращать педали и самому пальцами босых ног не угодить в колесные спицы.

— Тяжело так, слезу, — говорю.

— Сиди уж, не мешай, — пыхтит Мыкола и крутит педали. К тому же поет: «Пули летают, рвутся снаряды…»

— Посылают тебя в район, — наконец говорит Мыкола. Он ничего не добавляет, ждет — какое, мол, впечатление у меня от такой вести. Я чувствую, как тонкая струйка холода, будто снегом надуло, потекла меж лопаток, затем — вниз, все ниже по хребтине, аж до поясницы… Не спрошу я Мыколу — ни зачем, ни почему. Зря ждет он моего изумления. В район — так в район! Захочет — сам скажет. Мыколе, пожалуй, показалось, что я все воспринял слишком равнодушно. Мол, — городской, я избалован — все повидал уже; что мне большое районное село, ну пусть даже — городок! Ведь прибыл я из самого Херсона, из бывшего губернского города (может, поэтому именно уступившего честь ныне быть областным уездному Николаеву).

Одно лишь мне хотелось бы узнать — насовсем меня посылают? Это слово — «посылают» — я отчетливо расслышал. Неужели я навсегда разлучусь с Тоней, Марчуком, с Грыцьком?..

Сердце от одной мысли об этом тоскливо сжимается, саднит, будто занозил я его какой-нибудь степной колючкой…

— На сбир, або слет тебя посылают, — не сдержался все же. Мыкола. — Представитель, значит! Уж там, дывысь, держи пионерскую марку нашу. Не опозорь колгосп наш! Я не знал, как надлежит держать марку колгоспа, и всю дорогу отмалчивался… Впрочем, я очень слабо верю во все это…

…В правлении людно, Жебрак и счетовод о чем-то задумались, склонившись над бумагами, как командиры над картами. Бумаги — бесконечной длины! Счетовод продолжает раскладывать гармошки этих бесконечных ведомостей, в которых гектары, проценты, центнеры. Пары и зябь пересчитаны на мягкую пахоту, хлеб — на трудодни, а молоко — на жирность. Счетовод тут же быстро простреливает на счетах какие-то цифры. Ловко подхватывает счеты под мышкой, снова тычет пальцем в бумагу. За их спиной в бумаги заглядывает студент, из-за которого Тоня, сердешная, зря страдает. Студент то и дело рассматривает свои бледные ногти с длинными белыми луночками. На угристом лице студента — равнодушие. Скоро он уедет в Каховку, в свой техникум, и мысли его, чувствуется, уже далеко от этих цифр, над которыми бьются Жебрак и счетовод, далеко от длинных ведомостей, края которых, точно полотнища, свисают со стола. Он уверен в своей судьбе, как в своем почерке.

Заметив меня в открытых дверях, Зинаида Пахомовна, находившаяся в другой комнате, поманила меня рукой. Она восседает за каким-то колченогим столом со скрещенными, как у раскладушки, ногами, уперев локоть о крышку стола и поддерживая рукой голову. Другой рукой, точно ищет ритм забытой мелодии, она постукивает жестяным наконечником чернильного карандаша по обложке блокнота. Желтый платок, весь в каких-то рябых «гусеницах», повязан на шее, летный шлем, из-под которого выбилась прядь белокурых волос, сдвинулся со лба. Перед Зинаидой Пахомовной лежит листок, зазубренный с той стороны, где его так нетерпеливо разлучили с блокнотом. Зазубрины напоминают сильно разведенную поперечную пилу. Чем-то они кажутся мне сродни всей неуемной, резкой и энергичной натуре самой Зинаиды Пахомовны. Не меня ли собралась она «пильнуть»? Тимоха про Пахомовну сказал: «Не людына — парах-граф!»

— Ах, с тобой… Вот какое дело. Поедешь на слет. Велели из района. — Даже сидящая, Пахомовна ладна и подтянута, как цирковая лошадь.

Зинаида Пахомовна бегло перечитала написанное и принялась писать дальше. Карандаш ее со скрежетом бежит по бумаге, оставляя след твердого нажима. Почерк у Зинаиды Пахомовны округлый и крупный. Я не заметил ни одной запятой, ни одной заглавной буквы! «Благодаря ударной работе в колхозе закончена молотьба ударники колхоза дрались за количество и качество за досрочное выполнение плана ударно работали Агриппина Черноус Мыкола Стовба Тимофей Печерица Кондрат Тетеря и другие ударники», — невольно пробежал я глазами написанное. И, продолжая дальше гнать свой чернильный карандаш по блокнотному листу, Зинаида Пахомовна, не глядя на меня, говорит:

— Будешь в районе — отдашь редактору…

И, словно вспомнив, что подготовить меня к отъезду придется именно ей, отложила карандаш, и, морщась, внимательно стала меня разглядывать. Я ей явно не нравлюсь.

— Загорел, одни зубы — белые… Да и зарос как овца… Иди домой, я скоро приду — рубашку постираю.

— Я сам постираю, — говорю я спокойно; сказал без всякого вызова или задней мысли. Просто, мол, умею стирать, сами себе кое-что стирали мы в детдоме…

— Что-о! — зловеще протянула агрономша и резанула по мне озлившимся взглядом. — Ты мне эти штучки брось!

И медленно покачала у меня перед носом наконечником карандаша. Кажется, не приходило на мысль Зинаиде Пахомовне, что мне просто может быть неприятно, если она будет стирать мою рубашку… Господи, — хорошо хоть цыпки на ногах не увидела. А то — чего доброго — обморок бы сделался с нею… Хорошо, что не смотрит под ноги наша летчица!.. Но как я отмою эти цыпки?..

…Странно, что именно об этом разговоре с Зинаидой Пахомовной я вспомнил, когда сидел в просторном зале районного клуба, переполненного пионерами. Я страдал оттого, что на всех почти были галстуки, на всех почти… На мне галстука не было. Главное, оказывается, Зинаида Пахомовна упустила! Не сказала, что я послан именно на пионерский слет… Тоня бы пошила мне галстук! Из своей красной косынки. А из чего же еще? Не из желтоватого же шейного платка агрономши со скрюченными, рябыми «гусеницами»!

Никто меня не ругал, но все, ребята, вожатые, учительницы, все меня наперебой допрашивали: «А ты что же, не пионер? А ты почему без галстука?» Правда, в общей суете и сутолоке тут же и забывали о вопросе, бежали дальше. Куда только все поспешали? Ребята были больше местные, дети рабочих консервной фабрики, ученики местных школ. Вообще это был городок с претензиями большого города, чему, видно, сильно способствовала его железнодорожная станция. На станции останавливались почти все поезда, которые только проходили по этой ветке.

Одним словом, пионеры там все носили галстуки, они всегда помнили о том, что они пионеры, им не приходилось напоминать об этом время от времени, как, скажем, нашим, школьным ребятам в Ставке. Я же тут и вовсе был белой вороной…

В зале я старался остаться незамеченным, забился в угол последнего ряда, совершенно не понимая смысла моего здесь нахождения, моего представительства. На сцене, за длинным столом под красной скатертью (хоть бы краешек оторвать на галстук!), сидело много народу — большей частью взрослых, женщин. Одна из них чем-то напоминала мне товарища Полянскую, когда усиленно жестикулировала, сверкала своим пенсне — и бросала в зал свое громкое: «Товарищи!» Можно было подумать, что она так громко окликает всех нас время от времени, опасаясь, чтоб мы не заснули в зале, ненароком не оконфузили бы свое представительство.

Среди взрослых в президиуме сидели и пионеры — это были аккуратные, не сравнить, скажем, со мной, причесанные, примерные девочки и ребята, в белых рубашечках и, конечно, при галстуках. Один вид этих чистых мальчиков и девочек говорил, что они очень хорошие ученики, а может, даже круглые отличники — из тех счастливцев, которые не огорчают, а, наоборот, только радуют и учителей, и родителей, и всех-всех на свете!.. Всегда я втайне завидую таким мальчикам и девочкам. Вот бы и нашу Устю сюда! Уж она-то всем представителям — представитель!

Каждый раз, когда мы начинали хлопать закончившему речь оратору, — было в этом хлопанье какое-то чувство облегчения, душевная разрядка, и мы хлопали шумно, громко, от души. Будто благодарили не за самую речь, а за то, что как-никак кончил ее. Какой-то видный дядечка, с широким улыбчивым лицом, едва покрытым румянцем загара, с большой копной совершенно белых волос и такими пронзительно голубыми глазами, что даже не верилось, вставал и говорил: «Слово предоставляется…» При этом он трогал пальцами треугольник груди, выглядывавшей из широкой, ослепительно белой блузы с отложным воротником. Дядечка улыбался при этом, подобно тому, как снисходительно улыбался бы, возможно, какой-нибудь борец из цирка шапито, которому предложили согнуть слишком тонкий для него железный прут. В проходе зала, то бегом, то вприпрыжку, спотыкаясь и спеша, пронесся совершенно лысенький фотограф. Все ребята сразу обернулись в его сторону, все заметили, что на груди фотографа — аппарат, а под мышкой тренога, все зашептались, спеша друг другу сообщить, что «пришел фотограф! пришел фотограф!». Будто главное было в нем, в этом пузатеньком и лысом, так спешащем фотографе, а вовсе не в нас, полном зале представителей, в президиуме, трибуне и ораторах — и теперь уже слет можно было считать настоящим.

Мы продолжали тихонько переговариваться — как нас будут фотографировать, вместе, как на школьной фотографии, или по отдельности. А то еще бывают очень солидные фотографии на красивом, с тиснением, белом картоне, где каждый в своем овальчике, как птенец в гнездышке, а воспитатели, начальство — в середине, в рамочках побольше, в прямоугольниках позаметней. Чтоб, не дай бог, не счесть ненароком директора или там заведующего, завуча или помзавуча простыми школьниками — из тех, которые сидят по нескольку лет в каждом классе и кончают школу «дяденькой, подай воробушка»!.. Затем — нужно ли будет платить за карточки и сколько, или их нам даром дадут — как представителям?.. Прибавил нам, одним словом, забот этот фотограф!..

Ведь, если рассудить, не затем же нас собрали в зале, не затем ведь тратились на билет (Марчук мне дал на дорогу пять рублей), долго ехали в поезде, ночевали в школах на сене, чтоб только посидеть, послушать речи — и разъехаться? Конечно же, главное в фотографии!.. Так во всяком случае считала вся галерка, где, возможно, подобно мне, собрались все неактивные и узкомыслящие представители.

В президиуме между тем тоже о чем-то шептались — голубоглазый дяденька с копной белых волос и в белой рубашке — и близсидящие тетеньки, то ли учительницы, то ли вожатые. Одна из них резко поднялась, посмотрела в зал невидящими глазами. От вспыхнувшего у фотографа магния она вся сморщилась, заслонилась ладошкой — и все смотрела, смотрела в зал. Кого она там искала? Или она чувствовала себя впередсмотрящей на корабле нашего слета?

Вспышка магния всех развеселила — и в зале, и в президиуме. Однако, как подобает, президиум знал меру этому веселью, а нам, в зале, пришлось о ней напомнить. Белоголовый и голубоглазый дядечка долго еще стучал карандашом по графину. Стоящая в рост женщина, которая все еще высматривала кого-то в зале, вдруг напомнила мне Беллу Григорьевну, нашу военную косточку. И словно в оправдание этого сходства, она тут же произнесла: «Ребя-та! Дисциплина!»

Повеяло родным и знакомым! Не Беллы ли Григорьевны в самом деле приняла облик эта женщина? И слова — все те же!.. Я даже забыл про то, что сижу среди пионеров без галстука, сижу, как будто выставленный на позорище лишенец. Мне тоже почему-то сделалось весело. Сидящей рядом девочке, остроносенькой и неулыбчивой, я принялся врать, что с каждого из нас сделают большой портрет, потом напечатают даже целую книгу, где про всех-всех нас будет сказано — как кто учится или работает! И пионеры будут читать книгу всюду, по всей стране — даже в Москве!.. Еще много такого я плел этой серьезной и доверчивой девочке. Она таращила на меня перепуганные глаза, кусала бледные губы и вдруг сдавленным шепотом спросила: «А если у меня одна тройка?.. По письму?.. Если ошибки в диктанте?..» Вот те на!.. Родная душа, оказывается! За кого же она меня принимает? Никак, за образцового отличника? Если бы она только знала про мои диктанты, пальцы в чернилах, которые так мучают — не меня, конечно, — нашу Дойч: дер фогель, дем фогель… Девочка, наверно, тут же отодвинулась бы от меня! И разговаривать не стала! Свой грех как-то прощаем, а в чужом он — ужасен.

Не знаю, как бы мне удалось утешить эту троечницу, эту девочку, пишущую с ошибками, но, видно, очень боявшуюся, чтоб именно об ее ошибках не узнали пионеры всего СССР, — если бы передо мной не предстала вдруг та женщина из президиума, которая была так похожа на Беллу Григорьевну и так кстати напомнила нам: «Ребята, ребята — дисциплина!»

— Куда ты запропастился!.. Почему ты не в президиуме!.. Ты так и не достал галстука! — зловещим шепотом такого гневного накала, который грозил взорвать изнутри эту бедную женщину, обрушилась она на меня. Коршуном, готовым клювом схватить цыпленка, она вытянулась ко мне через головы рядом сидящих ребят, оцепеневших от недоумения делегатов слета. Что там ни говори, пусть галстуки, пусть почетные и лестные речи, — все они и тут не забывали свою школьную зависимость от вожатых, учителей — от взрослых! Все на меня взглянули — ужас и сострадание читал я в испуганных глазах моих соседей. Я и сам ничего не понимал — кроме того, что на мне нет галстука.

— Одолжи ему, девочка, свой галстук! — велела моей соседке женщина из президиума. — И повяжи его! Он тебе вернет, не беспокойся!

Господи! Еще одна дюжина хозяев на мою голову, для которой и единственная кепка оказалась непосильной ношей. Так и затерялась в бригаде моя казенная детдомовская кепка. А жаль. Спасла бы от двух, по крайней мере, головомоек. От одной, сущей и минувшей, у бригадной бочки с водой, злыми и нервными ручками Пахомовны, и другой, будущей и сухой, из одних ядовитых пословиц и поговорок Лемана… Сколько надо мной хозяев и начальства! Все за меня думают, все за меня все знают, все решают…

И, словно великий грешник, подхваченный самим чертом, чтобы немедленно быть доставленным в ад на муки мученические, я был потащен этой безымянной для меня женщиной на сцену. Сперва за кулисы, слава богу!.. Тут я опять подвержен срочному осмотру — в отличие от Зинаиды Пахомовны загар мой понравился этой женщине.

— Настоящий тракторист! — восхитилась она, поправила на мне галстук (будто именно он, этот галстук, снятый с шеи той серьезной девочки, так доверительно мне поведавшей о своих бедах, должен был придать мне окончательное сходство с трактористом). Она подтолкнула меня в направлении президиума.

— Слово предоставляется… — услышал я, ступая как во тьме кромешной, ничего не видя, вдоль стола президиума. Я держусь края длинного стола, чтоб не упасть. Что это со мной? Я вот-вот оглохну от собственного сердцебиения….

И вдруг слышу, — я не ослышался? — назвали меня, по имени и фамилии! Меня назвали пионером и молодым трактористом колхоза «Коминтерн» села Ставок! Это мне предоставляется слово!.. Да разве я просил у кого слова?.. Люди добрые, что вы со мной делаете?.. Зачем, зачем я поехал на этот слет? Кто-то напутал, ошибка, кошмар…

Стою онемевший, смотрю в зал, где лица то дрожат и расплываются пестрыми пятнами, то сливаются в одно смутное пятно. Сперва я вообще не понимаю, что именно мне нужно что-то говорить, что от меня ждут — речь; затем я догадываюсь об этом, но не знаю, что говорить… Передо мной уже выступало полдюжины аккуратных мальчиков и девочек, они хорошо и дельно говорили про кружки, про стенгазеты, про отметки и помощь отстающим. А что я могу сказать? Вот если бы на моем месте была бы Устя — вот та сказала бы! Она всегда на праздники говорила речи, она всегда благодарила шефов. У нее все всегда складно получалось, ей всегда хлопали. А я оскандалился вот, торчу как идиот… Прости, Мыкола, подвел я весь колгосп… Зачем послали? Разве я просил об этом?.. Лучше бы три дюжины клапанов притер бы, лучше бы сотню вкладышей пришабрил… Все же это легче мне было бы, чем открыть рот и сказать что-нибудь путное. Да и о чем мне говорить?..

И словно из тумана выплывают лица первого ряда, затем второго, третьего. Обычные ребячьи лица. В глазах — любопытство, ожидание, свойская усмешливость. Видно, и в самом деле интересно им — кто я такой? Что ж, пусть знают, что прежде всего — я детдомовец! И скажу я им, как нас, детдомовцев, учит Леман… Самое главное скажу. Уж если, по-моему, человек выходит на трибуну, он должен говорить о том, чего другие не знают. И самое главное. А ведь они небось ничего не знают ни про детдом, ни про тракторную бригаду?

— Леман Федор Францевич, он герой Перекопа и наш заведующий детдомом, — осипшим голосом начал я, откашлялся в кулак и продолжил погромче: — Он нас всегда учит: смотреть человеку в глаза. Это — трудно! Особенно, когда виноват. А смотреть в глаза многим еще труднее. Всегда ты в чем-то виноват перед людьми…

В зале стояла тишина. Уж очень странная это была речь! Ребятам, может, подумалось, что я говорю про игру, в гляделки? Они теперь ждали, что я еще скажу? Может, я додумался до такой игры в гляделки, когда один играет с многими? С целым залом?..

— И еще Леман говорит, что человек, если у него не пустая башка, сам себя воспитывает, и даже не воспитатели. Они только помогают! А если всегда сознавать себя бойцом мировой революции — дисциплина вовсе не трудная!

Уголком глаза я видел, как перешептывались о чем-то в президиуме. Ну и пусть шепчутся. Не умею я красиво говорить, про кружки, отметки — как отличники!

Я посмотрел на беловолосого дядьку, который каждый раз говорил: «Слово предоставляется…» Если я не то говорю, я могу, мол, сойти с трибуны и вернуться на место. Подумаешь, ничуть не расстроюсь! Прости, Мыкола, и ты, колгосп «Коминтерн», и ты, Тоня!

— Продолжай, пионер! Мы ждем продолжения, — очень посерьезнев, кивнул мне белоголовый, плеснув на меня ободряющую голубизну своих глаз. И точно дождиком после зноя освежил, взбодрил.

В горле я ощутил такую сухость — будто я сделал на «катерпиллере» подряд три жарких загона. Раскачать бы чоп у бригадной бочки и ртом припасть к бьющей струе… О чем же еще рассказывать? О том, что Белла Григорьевна твердит всегда одно и то же — «дисциплина, ребята, дисциплина!» О том, как мы с Шурой тихонько сплавляли барыге профессорские книги? Или о том, как с Колькой Мухой стреляли из «пушечки»? Что-то ничего главного не могу я припомнить сейчас.

Из мглистой дымки вдруг выплыл пыхтящий над педалями, придерживающий меня на велосипедной раме Мыкола Стовба… «Не осрами колгосп»… И вот я уже опять говорю. Почти сам себя не слышу, — но говорю!..

— …А еще, ребята… Об этом вам еще тут не рассказывали. Если вам придется работать подручным в тракторной бригаде — запомните главное. Очень важно не перепутать. Воду надо заливать — в радиатор, а в бак — керосин, масло — в картер, а в коробку — вискозин. Меня этому учил наш бригадир Мыкола Стовба. Запомните, это вроде стишка. Пригодится!..

И вдруг в зале раздался смех. Видимо, затем, чтоб я не подумал, что смеются надо мной, что это, они считают, наоборот, — хорошо я сказал, смех круто разбавлялся шумным хлопаньем, какими-то оживленными возгласами, точно это в школе наконец объявили о каникулах — вовсю гуляй ученическая вольница!

Я махнул рукой — и уже хотел сойти с трибуны, но тут как раз вспыхнул магний у фотографа и на миг ослепил меня.

Едва проморгав глаза, пошел я в зал. Нашел свое место рядом с девочкой, одолжившей мне галстук. Я тут же принялся развязывать тугой узел, чтобы вернуть галстук хозяйке. Девочка перехватила мою руку.

— Не надо! Не снимай! Мама мне другой сошьет!.. Пусть это тебе. На память о слете! Ладно?

И, лишь на миг задумавшись, девочка решила меня проэкзаменовать.

— Это что? — она тронула на груди короткий край галстука.

— Пионер! — уверенно ответил я.

— А это?

— Комсомолец, а это — коммунист! А узел — нерушимый союз единства!

— Ты знаешь! — улыбнулась довольная девочка…

Еще бы мне это не знать! У Усти был галстук, и она всему нас и обучила. Я еще и не это знал! Например, если кто-то тронет любой край галстука над узлом, — полагалось решительно и грозно ответить: «Не трогай рабочую кровь!» Впрочем, ни в одной памятке юному пионеру, ни на одной обложке тетради этих подробностей не было. Это было творчеством самих пионеров!

— Как ты думаешь, свой колгосп я не опозорил своим выступлением? — спросил я девочку, в искренность которой я поверил безоговорочно, несмотря на тройку и на то, что не знал даже, как ее зовут.

— Что ты! Очень хорошо сказал ты!.. Жалко только, что тихо… Я не все расслышала… Ты мне потом отдельно скажешь? Ладно?..

На второй день после слета и перед поездом у меня еще осталось много времени, и я отправился на поиски редакции «Коллективист». А пустят меня в редакцию? Мне представлялись красноармейцы с ружьями у входа. Шутейное ли дело, если даже у той, достопамятной, артели «Металлштамп», где детдом помогал ликвидировать прорыв, была охрана — без пропуска ни шагу — как же должен охраняться дом с редакцией газеты! «Коллективист» — центральный печатный орган района!

…Это был небольшой домик под аккуратно покрашенной свежим суриком жестяной крышей. На дворе в кустах сирени мирно чирикали воробьи. Я поднялся на крыльцо и посмотрел на вывеску. Она мне не показалась слишком внушительной. Обычная жестяная вывеска, с проступившей сквозь краску ржавчиной. Справа, в сенях, — на двери — вывеска поменьше: «Типография», слева — такая же жестянка с надписью: «Редакция». И это все?..

В большой комнате, прямо на земляном полу, лежали стопки газет. Газеты были и на столах, и на подоконниках. В дальнем, почему-то показавшемся мне чистым, углу я увидел знакомого по слету — того же белоголового и голубоглазого, в той же рубашке, с хорошо накрахмаленным отложным воротником.

— А, оратор! — посмотрел на меня редактор. — Хорошо, что зашел! Вот и захватишь с собой газеты для своего колхоза. Заодно на себя посмотришь… Похож ли? Садись, садись, — не робей!

Какой-то худощавый и черный человек — кавказской наружности и в большой кепке подушечкой — на вате, что ли? в такую жару! — бесшумно вошел, подал мне газету и молча, в ожидании, стал рядом.

— Нэ на этой сто-ро-нэ, — нараспев сказал кавказский человек, помогая мне перевернуть другой стороной газету — будто это была тяжелая мраморная могильная плита или же чугунная водопроводная крышка посреди двора тети Клавы. — Вот здэс!.. Па-моему — пахош… Как горшок на пэчку… Адна шажа!

Клювастый нос кавказского человека кончиком все принюхивался к собственным усикам — вертикальным черточкам над верхней губой. Такие же усики, как у Марчука, только черные и тонкие. И еще — Марчук их не нюхает, а шевелит ими.

Я смотрел на какое-то черно-серое пятно, которое, по мнению кавказского человека, не только что-то означало, но далее имело сходство со мною. Две белые пуговицы на косоворотке кавказца уставились на меня строго, почти угрожающе. Я кивнул, что согласен, что я похож, на всякий случай поискав взглядом кинжал на боку кавказца. Слышал я, что у них у всех — кинжалы на боку, что спорить с ними — смертельно опасно! Иначе тут же на тебе проверена будет острота кавказского булата…

Редактор, выставив красный от загара треугольник груди, улыбался: «Смотри, мол, сам. Я тебя выручать не буду».

А кавказец не уходил. Он вдруг стал размахивать руками, о чем-то говорить на свой манер редактору. Он мне казался черной ветряной мельницей среди темной ночи, а речь его — шлепающейся в воду очень плоской и круглой галькой.

— Нет, ви пасматритэ на этого чела-века! Он, кажется, недоволен сваим пат-ретом! Да ти па-чи-тай! Па-чи-тай, что тут написано! Мы ради тебя сняли патрет ударника-тракториста! Ах ты, кацо, какой!

Я еще раз глянул на серо-черное пятно. Сквозь мелкоточечный растр можно было различить на нем верхний угол трибуны, а над нею не то ежа, не то голову человека. Зато рука — рука моя получилась отчетливо! Это был жест настоящего оратора!.. Вверх, в сторону — и вперед!

Под фотографией, мелким шрифтом, было напечатано: «Это очень важно не перепутать: воду — заливать в радиатор, в бак — керосин, масло — в картер, а в коробку — вискозин» — так делился опытом пионер и подручный тракторной бригады из колхоза…»

Дальше следовали название колхоза, имя, фамилия.

— Но это же не мои слова, — это наш бригадир Мыкола Стовба сказал! — огорченно заметил я белоголовому. — Газета должна ведь правду писать…

— Правда, чистейшая правда, друг мой! — перетянувшись через стол, похлопал меня по плечу редактор. Кавказца кто-то позвал из типографии, и он заспешил своей леткой и бесшумной — танцующей походкой горца.

Я подал письмо Зинаиды Пахомовны.

— От летчицы нашей? — сразу по почерку определил редактор. Против ожидания он листок не развернул, а отложил к бумагам, в дальний угол стола.

— Я тебя вот о чем попрошу. Вернешься домой, скажи Марчуку, что я жду от него статью. О начале учебного года, о школе, об учениках и родителях!.. Понял? А то он редко пишет, рад, что жена за двоих старается…

Белоголовый о чем-то задумался. Вышел из-за стола, подошел к телефону, висевшему на стене. Это был большой, похожий на старинные часы, дубовый ящик с блестящими тарелочками звонка наверху и с ручкой сбоку. Покрутив ручку, покричав «станция!» затем название какого-то колхоза, редактор сказал в трубку: «Дайте отбой»; сам дал «отбой», повертев слегка взад-вперед ручку, — и глянул на меня своими ярко-голубыми глазами — причем так пристально глянул, будто я был свежий оттиск номера «Коллективиста». Что он вычитал во мне: вредительство? бузотерство? ударничество?..

— Ты никогда не видел, как печатают газету? Нет? Я так И думал. Это интересно! Мы — что, мы только с бумагой возимся. А вот газету делают там! В типографии!

Я представлял себе множество людей, машины, гулы и шум заводского цеха… И там — делают газету. Я был очень удивлен, когда в той комнате за дверью с табличкой «Типография» увидел того же кавказца, еще одного человека, курносого и усмешливого увальня, чем-то напоминавшего мне Грыцько. Наверно, этой конфузящей каждого встречного, усмешечкой. Будто говорит он человеку: «Чудак! Пришел смотреть, как печатают газету. А вот мне это порядком надоело! Не протопает дважды чудо по одной тропиночке!»

Машин тут было немного. Пара ручных станков, стоящих на столах, какие-то стеллажи. Пахло кислотой, керосином, чем-то неуловимо схожим с запахами тракторной бригады. Белоголовый редактор — хоть, наверно, тысячу раз это видел, — уважительно посматривал, как кавказец и его курносый помощник ловко обвязывали бечевками квадратики и прямоугольники набора. Казалось, он очень завидует работникам своей небольшой типографии — это видно было и по лицу, и по почтительности, с которой он тянул голову, чтоб через головы кавказца и его помощника увидеть их работу. Видать, потрудился в жизни человек руками, уважает этот труд.

— Вот, — сказал редактор, — буква к буковке… Как зернышко к зернышку. Слова делаем… Как видишь, мы тоже не белоручки. Чтоб газета была готова утром — мы ее ночью делаем… Так сказать, бессменная ночная смена…

— У вас электричество, — поднял я глаза к потолку, с которого свисала лампа с медным патроном-выключателем, с конической жестяной тарелкой абажура — как некогда на заводе «Металлштамп», разве что незапыленной, свежей покраски: зеленоватым снаружи, слоновой костью — внутри.

— Эта верно! — отозвался кавказец. — Главное — электричество, кацо, однака, нэ здэс! Оно — в га-ла-ве редактора! В сердце баль-шевика!.. Верно я говорю, Денис Платонович?

Значит, редактора звали Денис Платонович… Но почему это он порозовел от смущения?

— Ладно, ладно тебе… Видать, одни шапки-заголовки читаешь, — забормотал Денис Платонович, и мы покинули типографию.

Потом мы долго сидели в редакционной комнате. Денис Платонович что-то писал, черкал, бросал в странную на вид, стоячую и круглую корзиночку под столом. «Делает слова», — подумал я, поглядывая на ходики, чтоб не опоздать на поезд. Между дел Денис Платонович меня подробно расспрашивал про детдом, он, оказывается, знает Лемана, про Марчука, которого, судя по всему, тоже знает хорошо.

— Тебе посчастливилось в жизни, — сказал серьезно Денис Платонович и даже поднял глаза от бумаг. — Ты повстречал в жизни очень хороших людей! Дорожи этим и помни их!.. А то, что трудно им, — правильно. Чем лучше человек, тем ему трудней в жизни. Легко и безбедно одним паразитам живется. Хотя, объективно, им в наше время тоже попотеть приходится. Чтоб доказать обратное, что они, дескать, не паразиты! Такую порой бурную деятельность развернут, что, пожалуй, легче и спокойней бы им работать… Не будь они, конечно, паразитами!.. Ну, да ладно, Марчуку обязательно скажи, чтоб написал материал!

Заметка Зинаиды Пахомовны все еще лежала забытая на дальнем краю стола.

И, выйдя из-за стола, редактор положил мне на плечи обе свои тяжелые и большие руки. Так, держа за плечи, словно я был вправду свежим оттиском газеты «Коллективист», редактор внимательно изучал меня. Можно было подумать, что и впрямь, как в газете, в человеческом лице можно выудить какие-то опечатки, если только внимательно приглядеться! Затем мы прощались вполне по-взрослому, за руку, с пожатием и потряхиванием.

…Потом в поезде, лежа на верхней полке, упирая голову в отопительную трубу, я думал о словах редактора, о том, что встретить хороших людей в жизни — это счастье. У каждого человека, наверно, бывают такие минуты, когда приходит чувство — если не конца пути, то какой-то высокой точки, откуда ясно видно пройденное. И оно не просто видно, оно требует ответа на многие «почему?» и «так ли?»… Да, прав редактор, больше всего я обязан Леману и Марчуку. Они меня в жизнь вывели — и не за ручку, не как маленького, без сюсюканья и приседания на корточки. И впрямь как самостоятельного. А разве забуду я когда-то своих добрых спутников — тетю Клаву и Панько, Варвару и Грыцько, Тоню… и Шуру. Да, и Шуру! Ведь я полюбил то, что он любит: машины и стихи! Он научил меня не жалеть себя и не бояться жизни.

Теплой волной в груди накатывалась признательность к моим дорогим друзьям, попутчикам и наставникам. Я вспоминал и других добрых людей и чувствовал себя в сердечном долгу перед ними. И лежа на верхней жесткой полке вагона, уперев голову в отопительную трубу, больше не жалел себя, и мысли о себе были совсем другими. Я понимал, что мне надлежало бы свершить что-то необычное, даже героическое, чтоб оплатить внимательную доброту и заботу этих людей. В своем сиротском детстве — кем был бы я без них?..

И я предавался несбыточным мечтам об открытии какого-то нового, третьего полюса, о свершении небывалого прыжка с парашютом, об изобретении такой машины, перед которой замерли бы в изумлении все-все инженеры! Я мечтал — и воображение услужливо воплощало мечты. К ним располагали дорога, движение, одиночество, странное состояние полусна и полуяви.

Мне не приходило в голову, что лучшим оправданием ожиданий моих воспитателей будет — просто быть человеком. Пусть и незнатным, но обязательно добрым, как они сами!.. Ведь, как уж заведено испокон веков, доброту мы не считаем дарованием, считаем ее естественной — пока сами не поймем, какой ценой самоотрешения дается она человеку! Ведь испокон веков — она, доброта, не на виду, скромна, не ждет шумной признательности, славы и награды, — иначе какая была бы она доброта? Она утверждает себя в самоотдаче, в творении радости. И то, что порой кажется в ней черствостью — это сдержанность, боязнь растрогаться словом и уже не сделать дело… Не такие ли люди Леман или наш сторож и завхоз Панько? Человек сам себя создает для служения людям.

Ничего не деля на свое и чужое, обретая, когда отдает, обогащаясь — даруя, так живет любящая душа… И не такова ли тетя Клава? Она, доброта, оказывалось, общая для всех этих разных людей!

Тетю Клаву на дворе все соседки считают чудачкой, то и дело крутят пальцем у виска. Она, мол, не от мира сего! Кто же тогда — от мира сего… Они, соседки, — промышляющие на Привозе торговки, мещанки из «бывших», потайные перекупщицы краденого?.. Они, громче всех орущие про свое рабоче-крестьянское происхождение, а мир желающие оставить таким, как привыкли его видеть, ставшим удобным для них: мелкокорыстным, бессовестным, обманным…

«Не от мира сего…» Немало еще таких людей, как эти соседки тети Клавы! Оговаривая тетю Клаву, они оговаривают мир, тот, к которому стремятся Маруся и Жора, Варвара и Грыцько, Шура и Тоня, Леман и тетя Клава. И это — единственно и мой мир! Лик его во многом переменчив и невнятен, но молодые черты проступают все явственней и чище — и среди них я вижу ее: человеческую доброту!.. И пусть одна имеет власть надо мной, безраздельно, всю жизнь!

Паровоз метнул в ночь три коротких гудка — и поезд остановился. Подхватив свой мешок, я поспешил к тамбуру. Проводница усмехнулась: «Что, соскучился по мамке?»

Безлюдный ночной полустанок, вязкая тьма степной ночи опять отозвались во мне привычным чувством одиночества и потерянности. Может, это проводница виновата? Разбередила душу некстати. Худо, к кому я спешу?..

Вслед за мной вышло людей негусто, и все были из другого села. За переездом оборвался чей-то смех, испуганно всхлипнула гармонь. Люди возвращались домой, в село по другую сторону железной дороги. Я был один перед этой тьмой, дорогой, по-змеиному таившейся прямо у ног. Может, эта ночь, эта невидимая дорога, мрак и неизвестность — сам образ моей судьбы?.. Забрезжит надежда — и опять отчаянье. Я сжал зубы, чтоб не расплакаться навзрыд, как тогда, у слухового окна чердака, в день смерти отца. Ночь и тьма, одиночество и неизвестность. И смутная дорога во тьме — ведущая к надуманному дому, ведущая — никуда…

Я смотрел сквозь тьму, в направлении села, к которому где-то под ногами лежала дорога. Восемь километров тьмы и одиночества… Когда это кончится, когда я стану взрослым. Или это неизбывно?

Сперва до слуха донесся отдаленный, очень смутный рокот. Потом я явственно увидел, как низко, у самого горизонта то вспыхивали, то исчезали и снова зажигались степные огни. В степи трудились тракторы ночной смены!.. Наши, мои тракторы! Где-то там Тоня и Грыцько, там Тимоха и Варвара. Они, конечно, ждут меня, вспоминают обо мне… И чего я, дурень, затосковал?..

Я перекинул на другое плечо свой полупустой и легкий мешок, в котором уложен был мой скарб: тюбетейка, пара чулок, подаренный галстук и газеты. Газеты с моим портретом. «Па-хош, кацо!» Смешной кавказец. Я шел на свет тракторов. Бог с нею, с дорогой!

Впереди замаячили быстро надвигавшиеся огни фар. Всегда уж так; нет чтоб попутная машина, обязательно — встречная!.. Вот он, закон подлости, как говорит, Шура…

Не сбавляя шагу и сойдя на обочину, я пропустил ослепившую меня фарами машину — и даже не взглянул в ее сторону. Надсадная встречная машина — что толку в ней?

К удивлению моему, машина остановилась. «Шофер будет спрашивать у меня дорогу», — подумалось. Почти одновременно хлопнули обе дверцы кабины, раздались голоса, смех…

— Тоня? Шура?.. Это вы? — Не сон ли привиделся мне? Я не верю собственным глазам и ушам!

Вместо ответа опять последовал смех. Что же смешного, спросил я? И почему они вместе?..

Тоня нашарила меня в темноте и жарко прижала к себе. Она заговорила что-то радостное, сбивчивое, счастливое. Неужели это — Тоня? Та Тоня, которая еще недавно ходила с опухшими от слез глазами? И все из-за прыщавого студента с очень красивым почерком?.. В смехе, в голосе, в каждом порывистом движении Тони было то откровенное ликование души, та солнечная приязненность, из-за которых человек как бы вдруг обращается в песню — и ты слышишь, всем сердцем слышишь, как она звучит, наполняя собою весь простор, весь мир. Человек — это песня, своя мелодия. Я знаю мелодию Тони!

Я не отстранялся от Тони, мне хорошо было от тепла ее тела, от запаха кофточки, аромата мыла, дымка утюга, полевого ветерка, хорошо было стоять посреди теплой ночи и степного простора, стоять долго-долго, лишь бы все так же меня обнимали руки Тони!..

— Чудила, — проговорил Шура, щелкнув замками капота и что-то на ощупь проверив в моторе. — Ты думаешь — случайно? Это мы тебя выехали встречать! Малость опоздали, прости! Поздно нам сказали. Правда, Тоня?..

— Правда, правда, любый! — освободив одну руку, повисла на плече Шуры Тоня. Ей, видно, хотелось бы сейчас обнять весь-весь белый свет! Добрая Тоня!..

Слишком много мне пришлось бы расспрашивать, чтоб что-нибудь понять. Но что же здесь непонятного? Шура — и Тоня! И — «любый»!.. Пока я был на слете — Тоня обрела любимого. И этот любимый ее — Шура! Да, конечно, все правильно… Мои друзья любят друг друга.

Странно, я не чувствовал никакой ревности. Наоборот, все, казалось мне, и не могло быть иначе: «Тоня и Шура! Конечно — вместе, конечно «любый»! Что может быть лучше, чем Шура и Тоня вместе!» Я поднял глаза и увидел звезды. Они только что зажглись?

Меня охватила такая радость, которую давно не испытывал. Хотя все еще боялся я поверить до конца: как бы вдруг все не обернулось полуночным колдованием, причудливым видением. Но нет же, я сижу между Шурой и Тоней, они ласковы со мной — их ласковость и в голосе, и в касании рук, и в самом праздничном настроении, которое они привезли с собой!

— Это — из района! Из газеты позвонили, чтоб встретили тебя. «Представитель!» Сказали подводу выслать, а я тут некстати подвернулся, Жебрак и попросил. Хотел я ему сделать ручкой, — пламенный привет, мол! Вообразил я себе районного пузана пудов на восемь, из тех — пред-ста-ви-те-лей, от которых рессоры стонут, которые всю дорогу важно молчат и только отдуваются: «Пф-пф!»

Шура вдруг смолк. Он явно сейчас неспособен был дать волю своей язвительности по поводу того пузана, от которого стонут рессоры. И все потому, что рядом сидела Тоня!

Тоня, То-ня! Я мог бы без конца повторять это имя — аромат цветущих черемух, голос ручейка, свет вешнего солнца слышались мне в одном его звуке!

— Слушай-ка, ведь это ты мне тогда рассказывал — про Тоню?.. Да? — вдруг спросил Шура и даже обернулся ко мне — будто мог разглядеть меня во мраке кабины. Впрочем, похоже на то, что Шура и во мраке видит как днем. Ведь вот же — не едем, а летим, Шура почти не сбавляет газ, и нет ночи, нет тьмы! Сама дорога, раскрылатившись, мчит навстречу Шуриной «амовке».

— Про кого же еще я мог тебе рассказывать…

— Но разве так надо было рассказывать про Тоню! Эх, ты… А вдруг бы я сам бы ее не повстречал!.. Нет, ты представляешь?..

Тоня на миг обернулась ко мне — я ее понял. Помолчи уж, мол, — пусть Шура выскажет все-все, что у него на душе!

И Шура и вправду говорил горячо и зажигательно, хоть это и не были стихи великих поэтов, искал руку Тони, пожимал ее, держа руль одной рукой.

— Там, в городе, жизнь закрутит, — забудешь меня, — суеверно вздохнув, вдруг опечалившись, в сердцах и негромко проговорила Тоня. — Несчастливая я. Не может быть, чтоб мне так повезло в жизни… Господи, я марноверной, как это, суеверной становлюсь…

— Никогда!.. Ты меня не знаешь! И слову моему — верь! Вот ты, ты скажи, — толкнул меня плечом Шура, — можно мне верить, мне — Шуре Строганову?

Я тотчас же поспешил заверить Тоню, что Шуре Строганову — можно верить! Еще как можно верить! Меня словно прорвало — я неожиданно заговорил о стихах и великих поэтах, которые Шура понимает лучше любой учительницы. Да что там поэты! Он однажды нашел кошелек, полный денег, — и вернул его. Он доставал коммерческий хлеб для семьи тети Клавы; он никогда себе лишней крошки не взял! Он меня на тележке в больницу возил, на край города…

Удивительно, что как-то вдруг начисто позабылись мне все проделки Шуры с книгами и козой тети Клавы, с водопроводом и придуманным коротким замыканием.

Шура, видно, никак не ждал от меня такого усердия.

— Ладно, ладно. Перестань! — почувствовал себя неловко Шура от моих непомерных восторгов в его адрес.

— Значит, поручаешься за него? — по-женски, с едва заметной ноткой старшинства, спросила Тоня. — Тогда и я верю. И всё, и больше об этом не надо! Чего загадывать… Расскажи ты нам про слет. Говорят, ты речь сказал, в газете тебя пропечатали? Неужели правда?.. Не зря гуторят, что будешь ты велыкой людыной!

Будто не было конфуза ни с галстуком, ни на сцене — стал я рассказывать про слет и редакцию; и при этом все порывался достать из мешка газеты с невнятным портретом, но мне и без того верили: я выглядел настоящим героем. Тоня даже сказала то, что уже довелось мне слышать однажды от Грыцька.

— Да, ты станешь большим начальником!.. И нас забудешь. Тебя, мабуть, на шляповозе, на «эмке» возить будут!

— Ну да, ну да, — в тон Тоне продолжил я. — Стану я важным пузаном, представителем, от которого садятся рессоры и который только отдувается.

— А меня шофером возьмешь! — сказал Шура, и мы опять смеялись от души. — Как не порадеть родному человечку!

Первые мазанки села показались мне дремлющими посреди поля копенками, сама улица — каким-то смутным растянувшимся обозом. Я не узнавал сельскую улицу — то ли из-за причудливого света от фар, то ли от необычного настроения.

Вдали скрипнули чьи-то ворота, раздался собачий брех, возле колхозного амбара стукнул в колотушку сторож. Мир жил, оказывается, своей привычной жизнью, словно раз и навсегда осознал в неизменной, не зависящей от причуд тьмы и света, сна и яви, человеческих страстей и жажды нови свою звездную сущность, высший ее смысл.

На вопрос Шуры «куда?» я, придав побольше твердости голосу, чтоб не отговаривал, сказал: «В бригаду!» Дескать, — это само собой разумеется, и какие еще тут могут быть вопросы!

— Нет, нет — я пешком! Во-о-н светится окошко тракторной будки!.. Мне-э страшно? За кого ты меня, Тоня, считаешь? Сколько раз шел я на этот огонек через ночную степь!..

Шура и Тоня молчали, но я слышал сердцем, сколько сочувственного понимания было в этом молчании. И, опасаясь растроганности, я скорее простился со своими друзьями. Выбрался из кабины и, минуя дорогу, напрямик направился в степь.

Я шел на свет тракторной будки. Так, может, в море после опасностей и бедствий идет рыбацкий челн на свет маяка.

Ковыль сменился пашней, жнивье — отавой; я снял ботинки и кинул их в мешок. Ноги, растомившиеся от ставших тесными за это лето ботинок, обожгла роса. Знобко заломив пальцы, она хорошо остужала зудящие цыпки. С жадностью вдыхал я ночную свежесть степи, земли и трав, воздух, настоянный на ароматах пашни и хлеба. Жизнь вся еще была впереди…