Мы теперь с Тоней неразлучны — целыми днями. Людно и весело на току. И все чаще на память приходит: «Край любимый! Сердцу снятся скирды солнца…» Шепчу эти строки, сердце заходится от счастья. Надо же, как поэт это все хорошо увидел, почувствовал, сказал!.. Для кого? Для себя? Для меня?.. Для всех, а вроде для себя и про себя… А «вод лонных» нет в степи. Жаль.
Кипит работа на току. Эти — скидывают со скирда большие навильники пшеницы, эти — подхватывают ее вилами и, высоко над головой, как тяжелые золотые знамена урожая, несут к молотилке, а эти — швырком через себя — ловко подают хлеб на площадку барабана. Задорно тарахтит молотилка, ровно рокочет «фордзончик» Тони, плавно извиваясь, пас бежит со шкива трактора — на шкив молотилки. Богатый это, кожаный пас.
Колхозники каждый раз, когда пас не в работе, с вожделением щупают его толщину. Какие славные подошвы бы вышли, — износу не знали бы! Это все тот же пас, который мы когда-то возили с Тоней в соседнее село, на мельницу. Жебраку из-за этого паса неспокойно спится. Еще уведут ненароком, соблазнится кто-то сотней-другой подошв на продажу… Жива, жива еще в мужике собственническая жилка, бьется, дает знать о себе! И там, где пас остается на ночь, там Жебрак ставит очередного деда в тулупе и с мелкокалиберкой… На барабане — степенный мужик Кондрат Тетеря. Всю неравномерную и прерывистую массу, которая поступает снизу на площадку и которую надвигают на него две бабы в белых платках до носа, он должен успеть превратить в равномерный поток для прожорливого барабана. Кондрат когда-то был шорником, ремесло приучило его к вниманию и аккуратности. Он — один из главных фигур на току. Но главный, конечно, машинист. Это неразговорчивый сухопарый мужчина в тельняшке и тюбетейке. Однажды он снял возле бочки тельняшку — и, о боже! — что мы только не увидели на его груди и спине… Это были довольно веселые сюжеты с какими-то непристойными подробностями. Можно было понадеяться, что такие картинки должны бы развеселить машиниста, отвлечь его от угрюмых мыслей. Но, видно, даже им это не удалось. С каким-то застывшим равнодушием давал нам себя рассматривать машинист. Тут были и грудастые девицы с губами вампов, и матроны с бедрами, смахивающими на кавалерийские галифе, были мужчины с красивыми холеными усами, как в Херсоне на вывесках парикмахерских, похожие на борцов из цирка шапито — с плечами прямыми и широкими, как кирпичная кладка, с бицепсами, как футбольные мячи. Тут были тигры и попугаи, русалки и обезьяны — и все это посреди смешавшихся в неразборчивой тесноте моря, любви, пальм, солнца и парусных кораблей, с теми же штурвалами, как на комбайнах!
Машинист время от времени доставал красивый крашеный ящичек, из ящичка вынимал какой-то прибор, похожий на карманные часы. У прибора торчала сбоку ножка с резиновой пяточкой, которую машинист прижимал к торцу оси приводного шкива. Стрелка на циферблате тут же оживала, начинала содрогаться, во что-то, неведомое нам, посвящала хозяина. На циферблате я изловчился прочитать: «тахометр»; я решил во что бы то ни стало узнать об этом таинственном приборе у Шуры или у Мыколы. У машиниста я так и не смог добиться вразумительного слова про этот прибор. Зыркнет угрюмо — и молчок. В любви и мастерстве — есть ревнивцы.
Поговорив с Тоней, Жебрак решил меня поставить на скирдование. По правде сказать, я уже и сам томился тем, что на тракторе, который не в борозде, а стоит целый день в униженной неподвижности (даже бревна подкатили ему под колеса, чтоб ненароком не сдвинулся с места), у меня дела было мало.
— Пойдешь тянуть волок. К Агриппине Федоровне, — сказал мне Жебрак, возложив тяжелую длань на хрупкое мое плечо, точно проверяя: не надломлюсь на новой работе, настоящей, крестьянской.
Сказал и по своему обыкновению так оценивающе глянул на меня, что мне стало не по себе. Всегда и во всем не уверен Жебрак! Так и написана у него на лице эта вечная неуверенность. Где и когда она началась у нашего председателя? Может, аж тогда, в двадцатом, когда так и не решился он взять Варшаву? Ведь бывает же — осекся однажды в жизни человек на чем-то важном, вот и будет всю жизнь ступать неуверенно, будет все делать без души, словно не ему это нужно, а кому-то. Так и живет человек, как бы сам себя потерял. Вот уж этого нет в Лемане! А почему? Может, опять же потому, что Леман — тот решил взять Перекоп — и взял!.. А Жебрак сказал, что возьмет Варшаву у белополяков, а вот не взял. Он не успеет произнести слово, и уже, кажется, жалеет о нем. И всегда думает об одном и еще о чем-то другом. Лицо Жебрака всегда выражает сомнения. Любимая его поговорка: «Загадывай, когда корова принесет двойню». Я смотрю на Жебрака — и вправду похож он на человека, снедаемого давней, неизбывной, горестной ошибкой. Своей ли, чужой ли, общей?.. Странно, что не замечают люди в председателе своем такую постоянную потерянность! Вот и сейчас, сказал бы я, что, мол, не хочу тянуть волок, что не сумею, или даже — что это не нужно, Жебрак бы не стал настаивать на своем. Только еще брюзгливей и озабоченней стало бы его смугло-бугристое лицо, еще ниже опустились бы уголки рта с ниточками белой запекшейся слюны. Сколько раз видит меня Жебрак — он, кажется, так и не понял: кто я и откуда? Не все ли ему равно?.. Да он сам себя вряд ли замечает. Так и чувствуется — какая-то мысль гложет этого человека, неотвязно следует за ним, висит на душе и словно вяжет его по рукам и ногам… А может, дело не в Варшаве, которую Жебрак не смог взять у белополяков в том далеком двадцатом году? Может, мысль все та же — о земле и хозяине на ней? Ведь сколько вечеров об этом добивался он истины у Марчука!.. Кажется, так и не убедил его ни в чем наш учитель. Так, кажется, и остался при своем Жебрак: «Хозяин — это колы один!.. А колы все, значит, никто. Значит, не мать-кормилица — земля, а сирота, и мы все сиротки на ней».
Река жизни несет Жебрака по течению. Нет, сам он не пловец. И не пловец, и не боец… Счетовод сказал: «Жебрак добрый, но слабый. Значит, не добрый». И еще: «Пригрозят партбилетом, даст опять встречный план и опять нас без хлеба оставит…»
Потом, заметил я, раздражается Жебрак, когда его кто-нибудь из колхозников назовет хозяином. Какой, мол, я тебе хозяин — председатель я!.. Голова колгоспу? Нет, не голова — винтик я!
Удивляет меня и то, что на Жебраке почти военная форма и что при Марчуке говорил очень странные слова. Услышь их Пахомовна — взбеленилась бы. Можно говорить одно, а делать другое? И такая уж судьба у Марчука: всех слушать и всех терпеть! То батьку моего с его мрачными пророчествами про «бессовестную и бесовскую жизнь будущую», то Жебрака с его душевной смутой и путаницей про осиротевшую землю, а то еще Пахомовну-летчицу, мечтающую о небе, а на земле все ищущую и не находящую любви? Жаль мне Марчука! Жалею и люблю. И мама его жалела и любила. И вот, кажется, Варвара за него всю душу отдаст — только словечко скажи. Но разве Марчук скажет? Разве он позволит себя пожалеть, слышал кто-нибудь от него жалобу?
Вот и Марчук вроде сам себя не замечает, зато он не так, как Жебрак, он все вокруг себя хорошо видит! И людей, и жизнь, и дела их. Днем и ночью приди — каждого забота и беда — это его забота и беда. Сумеречно возле Жебрака. А возле Марчука — светло!
Да, видать, знают, чувствуют люди хорошего человека! Жебрака на себя даже не хватает, а Марчука разве что только на одного себя не хватает.
А вот не приходило мне в голову — до чего они, если подумать, похожи: Марчук и Леман. И тетя Клава, и Панько! Одни партейцы — другие непартейцы. А вот наша агрономша и Жебрак… И побаивается председатель своей агрономши, и поругиваются, бывает, а, если подумать, одного поля ягодки…
Обо всем этом я думаю, идя к Агриппине Федоровне, к нашей скирдовщице. Во-он она видна на скирду! В белой блузке, под самым небом орудует она вилами. Неулетающая, белая и неутомимая бабочка! А какой скирд навила!..
Иду — и чувствую за спиной, позади задумчиво-сомневающийся взгляд Жебрака. Сомневается?..
Не подведу тебя, печальник великий! Постараюсь…
Скирдовщицу, которую все называют по-свойски Гриппой, а за глаза и просто «гриппом», за ее необщительность и молчаливый нрав (уже поговаривали, что она да машинист — парочка, как баран и ярочка! Что, если их поженить, глухонемых нарожают!..), эту скирдовщицу Жебрак всегда величает по имени-отчеству, с самого начала обнаружив в ней уменье, которого не было ни у кого из сельчан. Именно — выкладывать скирд. Посмотрите — поистине сооружение!.. С любой стороны, вблизи, издали — можно любоваться этим величественным сооружением, которое непостижимо как удается одному человеку — женщине! Хорошо, красиво, надежно перед ветром и дождем выложенный скирд, дома четыре в высоту и с десяток в длину, скирд, который за много километров виден даже подъезжающему районному начальству, виден еще тогда, когда село еще не видно, — это гордость колхоза, знак его крепости, хозяйственности, богатства…
Именно потому, что село Ставок было когда-то бедняцким, земли у всех было мало и хлеба — копенка-другая, никто здесь не умел выложить по-настоящему скирд, тем более придать ему такую монументальность и красоту, как Агриппина Федоровна.
Гриппа — широкая в кости, статная на редкость женщина, вилы в ее руке кажутся игрушечными. Широкое и румяное лицо, в молодости, видать, немного подпорчено оспой, выражает какую-то непонятную властность (которая, впрочем, распространяется только на работу), а узкие сжатые губы — монашескую терпеливую отрешенность. Уже видом своим Гриппа внушает одним почтение, другим — простую опасливость. Если позволяют себе шутку в ее адрес, то только заглазно. И во всяком случае — не в присутствии Жебрака! А подумать — кого она обидела, Гриппа?.. Да никого она не обидела, да и вряд ли на это способна. Просто — внушительность в ней! Шутили, трунили, а кончилось тем, что зауважали все Агриппину.
Редко кто знает, откуда она, Гриппа. Впрочем, в колхоз то наезжают, то из него уезжают, всегда есть легкие люди! А то еще кочуют целыми семьями, ищут, а людей в колхозе не хватает, работы невпроворот! Каждому прибывшему рады, не слишком допытываются, зачем и откуда, хочет работать — ладно! Покажи ему пустующую хату, сажай за бригадный стол и трудодни пиши! Работа человека покажет лучше любой анкеты! На виду человек, весь он людям ясный. Хорошая работа у хорошего человека! Кто ж этого не знает?..
…По полой воде, заливающей степь, точно речную пойму, ранней весной шлепала женщина — двенадцать верст от станции. Прошла околицей Ставка, не обращая внимания на брех собак и никого ни о чем не спрашивая. Еще издали завидев блеклый флажок над воротами правления, она повернула туда. Одежда на женщине была хоть и не рваная, но, судя по этой одежде, можно было догадаться, что человеку довелось хлебнуть полную чашу лиха. Такие теперь все чаще стучались в ворота, без привычки и конфузясь, просили — им охотно подавали. Благо, теперь люди оправились, жить стало лучше, жить стало веселее! Вон рядом с телефонными столбами побежали из города и столбы с проводами электрическими! Галки на них — точно первые робкие строчки первоклассника. Слепят блики изоляторов. Идут люди на эти столбы, на их мерный разбег, как на верную надежду. Горемыки, чаще это были женщины, приглашенные в избу, так односложно отвечали на вопросы о своем прошлом, что у людей тут же пропадала охота знать о нем — было ясно, набедовались.
Агриппина — это была она — направилась сразу к правлению, хотя выбилась из сил и едва переставляла ноги в раскисших сапогах, хотя от голода кружилась голова и в глазах то и дело вставала темень непроглядная.
— Это что же?.. Там тоже — ударники? — удивлялся Жебрак, в который раз перечитывая нехитрую документацию, из развернутого носового платка, с чернильными штампом сверху слева и печатью снизу справа.
— До сроку освободили через это, — уточнила Агриппина, прямо сидя на табуретке. В надвинутом на глаза платке она казалась старухой — из тех старух-вековух, которые еще встречаются на селе, которые останавливаются где-то на седьмом десятке, не убывая в крепости и в крестьянской жадности к работе. Лужа натекла от ее разбитых сапог, и Агриппина, недовольная собой, поднимала то один, то другой сапог — словно проверяя: долго еще вода будет из них сочиться? Заметив в углу комнаты веник, ведро и тряпку, она неожиданно по-молодому поднялась, проворно взяла тряпку и, все так же скупо отвечая на вопросы председателя, быстро подтерла лужу, оставив широкий чистый след в середине давно немытого дощатого пола. Все так же проворно отнесла тряпку за порог, отжала и положила на место. Это было сделано так, будто сделали сами руки, не умеющие на миг оставаться без работы, ищущие и всегда находящие ее.
Агриппина только теперь сдвинула со лба полосатый серо-белый и тяжелый платок, и все — правленцы во главе со счетоводом уже давно пришли из соседней комнаты, чтоб посмотреть на необычную посетительницу, — увидели, что лицо это вовсе не старухи, а исхудалой молодой женщины, что лет ей, может, с небольшим за тридцать, что взгляд таил нелегкий опыт пережитого — ни подобострастия, ни осуждения — все от людей, мол, и хорошее, и плохое, но жизнь милостива.
— Одна осталась. Батьку, братанов — всех лишилась я, люди добрые. Надо працювать, — добавила Агриппина каким-то бесцветным голосом уставшего, но смирившегося с бедой человека. Она подумала и сочла необходимым объяснить этим молчаливо и сочувственно взиравшим на нее людям, которых судьба счастливо уберегла от тех испытаний, которые выпали ей. — Любую работу сдюжу! Оцэ ото не смотрите, что оттощала. Кость есть, мясо нарастет! Со скотиной могу. Но краше в бригаду. К людям. В поле як на воле. А в городе — не хочу. Где родились, там сгодились.
— Работа — она всегда спасает человека, — многозначительно вставил Жебрак. Он украдкой и вопрошающе глянул на правленцев, протянул справку счетоводу. И молча ждал его слова.
Тот, прочитав справку, вслед за правленцами, за секретаршей, тощей, с лицом одержимой богомолки, поудивился, что имя Агриппина через два пэ написано, и кивнул головой; Жебрак, не подав виду, что доволен их кивками, обернулся опять к Агриппине.
— А в родное село — не хочется?.. Ну да, ну да… Понимаю. И дом, если не заняли под правление или сельсовет, вернут. Его продать можно. Может, сначала наведаться? Нет, я не отказываю! Чтобы справней вышло. Ну, ладно, сама еще подумаешь об этом!
— Да я хоть в любой клуне… К лету дело идет, на поле жить можно. Кожен кустик ночевать пустит. Чай бессонницей не страдаю.
— У меня будете жить, — сказала тощая секретарша Жебрака. — И никакой платы не возьму с вас. Корова доится, поправитесь…
Так Агриппина, наша скирдовщица Гриппа, осталась в колхозе. К ней меня и направил сейчас Жебрак. Мне надлежало тянуть волок соломы — от молотилки наверх скирда, тянуть туда, где вилами орудовала Агриппина, едва видная снизу, вся утопавшая в соломе; одна лишь мелькала белая блузка ее. Снизу казалось, и впрямь неулетающая и неутомимая бабочка там все время трепещет крылышками, бьется на ветру, не желая ему уступить, отстаивая свое естественное право — жить под ясным, солнечным небом.
Волок представлял собой нечто вроде сети из жердей, тросов и веревок. Его лошадью подтаскивали к молотилке, расстилали, заваливали высоким насколько можно стогом соломы, потом захлестывали веревкой и цепляли к главному тросу, убегавшему на скирд. Противоположный конец троса и надлежало мне тащить. В моем распоряжении было трое лошадок, бойко тащивших передок от воза, к которому крепился трос. «Годи!» или «Стой!» — кричала мне Агриппина. Она развязывала волок, освобождала сеть от соломы — и ту опять лошадкой тащили к молотилке. Мои лошадки были смирные и послушные — кнута даже не требовалось. Без понукания уже привыкли они, поднатужась, оттаскивать волок, чтоб потом возвращаться с передком налегке.
Поладив быстро с лошадками, я и не подозревал, какую коварную месть уготовили они мне за долгую и видимую смиренность свою… Нет смирения! Где неволя — всегда жди бунта.
«Годи!», «Стой!» — каждый раз раздается команда Агриппины, и я привычно натягиваю вожжи. Но что это вдруг случилось с моими лошадьми? Закусив удила и вывернув морды, они, не слушаясь вожжей, вдруг понесли! Вот уже и край дорожки, которая после недавнего дождика успела уже затянуться пшеничной муравой! Значит, волок уже миновал свое место, он уже на краю скирда, на давно уложенном краю — и вот-вот рухнет с высоты!..
Мне все же удается остановить лошадей. Но, видно, слишком поздно… В глазах рябит от платков, запыленных лиц, кепок и тюбетеек. Шум, гам, ничего не разберу из голосов и выкриков.
— Жив, значит? — зловеще шипит мне прямо в лицо машинист.
Разговорчив стал! Я не успеваю ответить, что жив — увесистая оплеуха достается моей щеке; как крапивой она обожгла подглазницу. Я теперь только догадываюсь — по необычной тишине на току, — что трактор заглушили, молотилка стоит. Все бросили работу, чтоб ринуться ко мне. Но почему-то никто не смотрит на меня, все, задрав головы, отбегая от стога, смотрят наверх.
Наконец и я начинаю понимать, что произошло. Сам Жебрак — откуда он только взялся сейчас на мою голову? — поддерживая Гриппу, ведет ее вниз со скирда; они спотыкаются, падают — Гриппа освобождается от рук председателя, поправляет волосы и платок и сама, прихрамывая, наконец, спускается на землю.
Волок проехался по Гриппе! Прокатился по ней всеми своими тросами, узлами и жердями! И во всем виноват я, мой недосмотр. Все считают, что я ворон считал, не слушал окрика Гриппы и погнал лошадей дальше рубежа! А разве объяснишь им? Я никогда не умел оправдываться…
Горечь сжимает мне сердце, слезы застят глаза… От пощечины пылает щека, жжет подглазница. Пусть, пусть считают, что я виноват! Уеду, обратно вернусь в детдом. Только тете Клаве и Леману объясню, что это не я, что лошади понесли…
Я стою один, всеми покинутый, все хлопочут возле Гриппы. Мужики стоят поодаль, смотрят, стараясь что-нибудь разглядеть сквозь тесный круг женщин, обступивших у бочки с водой пострадавшую. Женщины быстры на солидарность: злоязычье ли, сочувствие ли.
Наконец Гриппа взмахивает руками — будто разгребает неглубокую воду, чтоб выбраться на поверхность, и выходит из бабьего круга. Теперь ее обступили мужики — во главе с Жебраком. Они пытаются рассмотреть ссадины на руках скирдовщицы, о чем-то спрашивают… Гриппа от них отмахивается — чего, мол, насели?
— А при чем малый? — вдруг слышу я голос Гриппы. — Оце ото гедзь укусил, мабуть, коняку… Малый — справный, зазря не оговаривайте. Я усе бачыла…
И как это она рассмотрела овода? Да еще с такой высоты?..
— Кони, воны и понеслысь… Кости цилы, ну и нехай…
И вдруг замечает, что работа стоит, что все заняты ею. Она опять взмахивает руками и прижимает их к груди.
— Господи, да що це вон таке! Хиба так можно!.. Молотьба же, люды!..
Тоня, прикладывавшая свой мокрый платочек под мой затекший глаз, отдает красивый платочек мне и идет запускать трактор; по пути что-то говорит резкое машинисту. Тот, втянув голову и согнувшись, лындает за нею, что-то мямлит, — похоже, оправдывается. Блатогон долговязый… Ну и тяжелая у него рука!..
Что за сумасшедший день такой! Заговорил машинист, заговорила Гриппа, — никогда от них никто не слышал таких длинных речей! Может, мой единственный фингал под глазом не такая уж большая плата за то, чтоб сразу два человека обрели дар речи?
Тоня рывком, сердито, поворачивает заводную ручку, оборачивается — молча смотрит на все еще торчащего рядом машиниста. Обычно прямой и длинный, как жердь в волоке, он теперь согнулся в дугу и в растерянности топчется возле Тони. Она к коробке скоростей — и он туда, она к карбюратору — и он за нею.
— Он кто вам — брат?
— Да! Брат! — в лицо машинисту бросает Тоня. Наконец это надоедает ей, она простирает руку в мою сторону: иди, мол, с ним объясняйся! Приноси свои извинения — если их примут!
Между тем женщины все еще ухаживают за пострадавшей. На быструю руку, почти на ходу, штопают ей порванную кофту. В прореху порванной кофты вижу огромную ссадину на спине скирдовщицы, а в середине кровоточащий порез. «Это — от троса», — думаю я, переминаясь с ноги на ногу. Подошедший Жебрак только на минутку опередил машиниста.
— Лошади понесли? — спрашивает он. — Гедзь укусил? Агриппина Федоровна сказала, что ты не виноват. А что сам молчал? Язык проглотил, да? Сам виноват! В гордеца играешь, да?..
Я молча смотрю в печальные глаза Жебрака, смотрю прямо, стараясь не мигать, не отводя трусливо взгляда. Как подобает детдомовцу, как учил меня герой Перекопа Леман…
— Ну, ладно… Не обижайся… Всякое бывает… Иди работай, — говорит мне Жебрак, — а после работы сгоняй лошадей на ставок, выкупай их, помой их хорошенько зеленым мылом… А если где ранки — смажешь солидолом. Гедзи кусают потных и запаршивленных лошадей… На все есть причины…
Надо же, с тракторами не знал я такого конфуза, как с паршивыми лошадками!
Возвращаюсь к работе, унося в ушах, что «гедзи кусают потных и запаршивленных лошадей». Выходит, и впрямь, — «учись не до старости, а до смерти!» А Жебрак, хоть и не сумел он взять Варшаву у белополяков, он мужик, выходит, — ничего. И в лошадях знает толк!.. И справедливый. И… Не зря, значит, Марчук с ним водится. Правда, все до него замедленно доходит. И после всех.
— А что у тебя под глазом? Синяк? О передок стукнулся? — слышу я за спиной.
С такими людьми, как Жебрак, говорить — самое легкое! Сами спрашивают, сами отвечают. Или это он так подсказывает мне ответ? Я молчу. Пусть Жебрак играет сам в свою игру. Я молчу и, ни слова не говоря, протягиваю все еще торчащему здесь, опять онемевшему машинисту красивый, уже почти сухой платочек Тони. Пусть он вернет платочек трактористке. Я нарочно не называю по имени Тоню. Этим я как бы возвожу барьер между нею — и им, приезжим машинистом, который сам колдует своим та-хо-мет-ром, а путного ничего никому не объяснит. И зря он увивается за Тоней. Уж она-то его раскусила. Жмот он, вот кто. Держит все в секрете — как бы у него хлеб не отбили! Как бы вдруг Жебрак не вздумал бы обойтись без него: два трудодня, заработок не шуточный. Столько пишут только одному Жебраку! Нет, он нехороший человек, — уверен, что и Шура так бы сказал… Блатогон, а не машинист! И зря он приморячился. Все равно, видать, блатогон. Я их нюхом чую.
Мыкола, сверкая никелированными ободками своего прекрасного пензенского велосипеда, несется, судя по всему, к нам. Прямо по стерне шпарит, свернул с дороги — и прямиком катит. Он машет нам рукой, слезает с велосипеда, ведет его, как коня под уздцы, — за высокий и горбатый руль. Что такое могло случиться? Дело бригадара, чтоб ходили трактора, а не в том, чтоб останавливать…
— Ладно, подождем, — останавливает трактор Тимоха. Он торопливо заплевал окурок, который до этого был приклеенным к нижней губе, и щелчком отшвыривает его.
На тракторе курить не положено. Мыкола за это ругает, но Тимоха всегда курит, пряча папиросу в рукав пропитанной соляркой телогрейки. И лишь куцый окурочек оставляет приклеенным к нижней губе. Он считает блажью бригадирской этот запрет курева. Мало ли что где-то когда-то загорелся трактор. Обязательно от курева? А если как раз «куркули подпалылы»?
— Займемся гусеницей, проверим натяжку. — Подважив ломиком гусеницу, Тимоха говорит мне: — Вот отсюда сюда должно быть семь с половиной сантиметров. — Тимоха, Грыцько, Тоня, даже Мыкола — те всегда мне все объясняют! Не то что тот жмот, машинист, который мне ни за что ни про что глаз подбил. Да ну его в баню! И вспоминать о нем не хочется. Уже уехал. На корню продал кому-то свои трудодни, получил гроши свои — и укатил. А еще тельняшку носит! И грудь и спину размалевал по-моряцки. Или не знаю я, что часто блатогоны под моряков подделываются? Уехал и увез с собой и распрекрасный свой та-хо-метр и все свои секреты… Верно сказал о нем Грыцько — жмот! Комбайнеры — те не жмотничали, все всем охотно объясняли, что сами знали — тому учили. Жебрак сказал, что назло ему, машинисту, не пригласит его на следующий сезон. Зимой на курсы пошлет людей. И на комбайнеров, и на машинистов учиться. А скорей всего, что в будущем году убирать будут только комбайнами! В районе так сказали Жебраку. В степные колхозы — комбайны в первую очередь. Я было не поверил, но потом сам об этом читал в районной нашей газете «Коллективист». Вот бы мне на настоящего комбайнера выучиться!.. Не век же в подручных ходить. Всем трактористам — свой, это хорошо. Но вот хозяев надо мной много. И Жебрак, и Пахомовна, и Мыкола, и…
— А чтоб натянуть гусеницу — надо взять ключ на семьдесят два. Бачышь, какая тут мутерка! Такие гайки-мутерки только на паровозе еще бывают! — с оттенком тщеславия говорит мне Тимоха. Любит он свой трактор — и все на нем Тимохе нравится. Даже эта натяжная гайка размером с мой кулак!..
Мыкола прерывает Тимоху на самом интересном месте, когда тот уже готов развить свои соображения о великом родстве в мире машин, об их общем духе, постигнув который, по мнению Тимохи, тракторист любую машину обротать может; уж не говоря про ту молотилку, которую Жебрак зря не доверил доброму трактористу, хотя бы ему, Тимохе.
— А что? За два трудодня стямишь, скумекаешь что к чему? Машиниста того даже Жебрак раскусил до середки!
— Собирайся, в правление поедем! — бросает мне Мыкола, слезая с велосипеда.
— А что ему особо собираться? Разве по малой нужде сделать, и готов, — говорит Тимоха. — Что случилось? Чы, може, его головой правленья в отстающий колгосп? Как знающего сельское хозяйство специалиста? Ликвидировать прорыв, взять кого-то на буксир? А может — районным начальником? Жаль, из него тракторист вышел бы!
Мыколе не до шуток Тимохи. Он смотрит на меня так, будто на вещь, которую надеется приспособить к несвычному ей делу. Сгожусь ли? И в ответ Тимохе:
— Та коровка, что пала, два удоя давала.
Значит, не вернусь я больше к Тимохе. Все надо мной хозяева…
Мы уходим с Мыколой, на дороге я забираюсь на раму между руками Мыколы, держащими руль. Я уже не раз так ездил. От меня тут требуется лишь не мешать Мыколе вращать педали и самому пальцами босых ног не угодить в колесные спицы.
— Тяжело так, слезу, — говорю.
— Сиди уж, не мешай, — пыхтит Мыкола и крутит педали. К тому же поет: «Пули летают, рвутся снаряды…»
— Посылают тебя в район, — наконец говорит Мыкола. Он ничего не добавляет, ждет — какое, мол, впечатление у меня от такой вести. Я чувствую, как тонкая струйка холода, будто снегом надуло, потекла меж лопаток, затем — вниз, все ниже по хребтине, аж до поясницы… Не спрошу я Мыколу — ни зачем, ни почему. Зря ждет он моего изумления. В район — так в район! Захочет — сам скажет. Мыколе, пожалуй, показалось, что я все воспринял слишком равнодушно. Мол, — городской, я избалован — все повидал уже; что мне большое районное село, ну пусть даже — городок! Ведь прибыл я из самого Херсона, из бывшего губернского города (может, поэтому именно уступившего честь ныне быть областным уездному Николаеву).
Одно лишь мне хотелось бы узнать — насовсем меня посылают? Это слово — «посылают» — я отчетливо расслышал. Неужели я навсегда разлучусь с Тоней, Марчуком, с Грыцьком?..
Сердце от одной мысли об этом тоскливо сжимается, саднит, будто занозил я его какой-нибудь степной колючкой…
— На сбир, або слет тебя посылают, — не сдержался все же. Мыкола. — Представитель, значит! Уж там, дывысь, держи пионерскую марку нашу. Не опозорь колгосп наш! Я не знал, как надлежит держать марку колгоспа, и всю дорогу отмалчивался… Впрочем, я очень слабо верю во все это…
…В правлении людно, Жебрак и счетовод о чем-то задумались, склонившись над бумагами, как командиры над картами. Бумаги — бесконечной длины! Счетовод продолжает раскладывать гармошки этих бесконечных ведомостей, в которых гектары, проценты, центнеры. Пары и зябь пересчитаны на мягкую пахоту, хлеб — на трудодни, а молоко — на жирность. Счетовод тут же быстро простреливает на счетах какие-то цифры. Ловко подхватывает счеты под мышкой, снова тычет пальцем в бумагу. За их спиной в бумаги заглядывает студент, из-за которого Тоня, сердешная, зря страдает. Студент то и дело рассматривает свои бледные ногти с длинными белыми луночками. На угристом лице студента — равнодушие. Скоро он уедет в Каховку, в свой техникум, и мысли его, чувствуется, уже далеко от этих цифр, над которыми бьются Жебрак и счетовод, далеко от длинных ведомостей, края которых, точно полотнища, свисают со стола. Он уверен в своей судьбе, как в своем почерке.
Заметив меня в открытых дверях, Зинаида Пахомовна, находившаяся в другой комнате, поманила меня рукой. Она восседает за каким-то колченогим столом со скрещенными, как у раскладушки, ногами, уперев локоть о крышку стола и поддерживая рукой голову. Другой рукой, точно ищет ритм забытой мелодии, она постукивает жестяным наконечником чернильного карандаша по обложке блокнота. Желтый платок, весь в каких-то рябых «гусеницах», повязан на шее, летный шлем, из-под которого выбилась прядь белокурых волос, сдвинулся со лба. Перед Зинаидой Пахомовной лежит листок, зазубренный с той стороны, где его так нетерпеливо разлучили с блокнотом. Зазубрины напоминают сильно разведенную поперечную пилу. Чем-то они кажутся мне сродни всей неуемной, резкой и энергичной натуре самой Зинаиды Пахомовны. Не меня ли собралась она «пильнуть»? Тимоха про Пахомовну сказал: «Не людына — парах-граф!»
— Ах, с тобой… Вот какое дело. Поедешь на слет. Велели из района. — Даже сидящая, Пахомовна ладна и подтянута, как цирковая лошадь.
Зинаида Пахомовна бегло перечитала написанное и принялась писать дальше. Карандаш ее со скрежетом бежит по бумаге, оставляя след твердого нажима. Почерк у Зинаиды Пахомовны округлый и крупный. Я не заметил ни одной запятой, ни одной заглавной буквы! «Благодаря ударной работе в колхозе закончена молотьба ударники колхоза дрались за количество и качество за досрочное выполнение плана ударно работали Агриппина Черноус Мыкола Стовба Тимофей Печерица Кондрат Тетеря и другие ударники», — невольно пробежал я глазами написанное. И, продолжая дальше гнать свой чернильный карандаш по блокнотному листу, Зинаида Пахомовна, не глядя на меня, говорит:
— Будешь в районе — отдашь редактору…
И, словно вспомнив, что подготовить меня к отъезду придется именно ей, отложила карандаш, и, морщась, внимательно стала меня разглядывать. Я ей явно не нравлюсь.
— Загорел, одни зубы — белые… Да и зарос как овца… Иди домой, я скоро приду — рубашку постираю.
— Я сам постираю, — говорю я спокойно; сказал без всякого вызова или задней мысли. Просто, мол, умею стирать, сами себе кое-что стирали мы в детдоме…
— Что-о! — зловеще протянула агрономша и резанула по мне озлившимся взглядом. — Ты мне эти штучки брось!
И медленно покачала у меня перед носом наконечником карандаша. Кажется, не приходило на мысль Зинаиде Пахомовне, что мне просто может быть неприятно, если она будет стирать мою рубашку… Господи, — хорошо хоть цыпки на ногах не увидела. А то — чего доброго — обморок бы сделался с нею… Хорошо, что не смотрит под ноги наша летчица!.. Но как я отмою эти цыпки?..
…Странно, что именно об этом разговоре с Зинаидой Пахомовной я вспомнил, когда сидел в просторном зале районного клуба, переполненного пионерами. Я страдал оттого, что на всех почти были галстуки, на всех почти… На мне галстука не было. Главное, оказывается, Зинаида Пахомовна упустила! Не сказала, что я послан именно на пионерский слет… Тоня бы пошила мне галстук! Из своей красной косынки. А из чего же еще? Не из желтоватого же шейного платка агрономши со скрюченными, рябыми «гусеницами»!
Никто меня не ругал, но все, ребята, вожатые, учительницы, все меня наперебой допрашивали: «А ты что же, не пионер? А ты почему без галстука?» Правда, в общей суете и сутолоке тут же и забывали о вопросе, бежали дальше. Куда только все поспешали? Ребята были больше местные, дети рабочих консервной фабрики, ученики местных школ. Вообще это был городок с претензиями большого города, чему, видно, сильно способствовала его железнодорожная станция. На станции останавливались почти все поезда, которые только проходили по этой ветке.
Одним словом, пионеры там все носили галстуки, они всегда помнили о том, что они пионеры, им не приходилось напоминать об этом время от времени, как, скажем, нашим, школьным ребятам в Ставке. Я же тут и вовсе был белой вороной…
В зале я старался остаться незамеченным, забился в угол последнего ряда, совершенно не понимая смысла моего здесь нахождения, моего представительства. На сцене, за длинным столом под красной скатертью (хоть бы краешек оторвать на галстук!), сидело много народу — большей частью взрослых, женщин. Одна из них чем-то напоминала мне товарища Полянскую, когда усиленно жестикулировала, сверкала своим пенсне — и бросала в зал свое громкое: «Товарищи!» Можно было подумать, что она так громко окликает всех нас время от времени, опасаясь, чтоб мы не заснули в зале, ненароком не оконфузили бы свое представительство.
Среди взрослых в президиуме сидели и пионеры — это были аккуратные, не сравнить, скажем, со мной, причесанные, примерные девочки и ребята, в белых рубашечках и, конечно, при галстуках. Один вид этих чистых мальчиков и девочек говорил, что они очень хорошие ученики, а может, даже круглые отличники — из тех счастливцев, которые не огорчают, а, наоборот, только радуют и учителей, и родителей, и всех-всех на свете!.. Всегда я втайне завидую таким мальчикам и девочкам. Вот бы и нашу Устю сюда! Уж она-то всем представителям — представитель!
Каждый раз, когда мы начинали хлопать закончившему речь оратору, — было в этом хлопанье какое-то чувство облегчения, душевная разрядка, и мы хлопали шумно, громко, от души. Будто благодарили не за самую речь, а за то, что как-никак кончил ее. Какой-то видный дядечка, с широким улыбчивым лицом, едва покрытым румянцем загара, с большой копной совершенно белых волос и такими пронзительно голубыми глазами, что даже не верилось, вставал и говорил: «Слово предоставляется…» При этом он трогал пальцами треугольник груди, выглядывавшей из широкой, ослепительно белой блузы с отложным воротником. Дядечка улыбался при этом, подобно тому, как снисходительно улыбался бы, возможно, какой-нибудь борец из цирка шапито, которому предложили согнуть слишком тонкий для него железный прут. В проходе зала, то бегом, то вприпрыжку, спотыкаясь и спеша, пронесся совершенно лысенький фотограф. Все ребята сразу обернулись в его сторону, все заметили, что на груди фотографа — аппарат, а под мышкой тренога, все зашептались, спеша друг другу сообщить, что «пришел фотограф! пришел фотограф!». Будто главное было в нем, в этом пузатеньком и лысом, так спешащем фотографе, а вовсе не в нас, полном зале представителей, в президиуме, трибуне и ораторах — и теперь уже слет можно было считать настоящим.
Мы продолжали тихонько переговариваться — как нас будут фотографировать, вместе, как на школьной фотографии, или по отдельности. А то еще бывают очень солидные фотографии на красивом, с тиснением, белом картоне, где каждый в своем овальчике, как птенец в гнездышке, а воспитатели, начальство — в середине, в рамочках побольше, в прямоугольниках позаметней. Чтоб, не дай бог, не счесть ненароком директора или там заведующего, завуча или помзавуча простыми школьниками — из тех, которые сидят по нескольку лет в каждом классе и кончают школу «дяденькой, подай воробушка»!.. Затем — нужно ли будет платить за карточки и сколько, или их нам даром дадут — как представителям?.. Прибавил нам, одним словом, забот этот фотограф!..
Ведь, если рассудить, не затем же нас собрали в зале, не затем ведь тратились на билет (Марчук мне дал на дорогу пять рублей), долго ехали в поезде, ночевали в школах на сене, чтоб только посидеть, послушать речи — и разъехаться? Конечно же, главное в фотографии!.. Так во всяком случае считала вся галерка, где, возможно, подобно мне, собрались все неактивные и узкомыслящие представители.
В президиуме между тем тоже о чем-то шептались — голубоглазый дяденька с копной белых волос и в белой рубашке — и близсидящие тетеньки, то ли учительницы, то ли вожатые. Одна из них резко поднялась, посмотрела в зал невидящими глазами. От вспыхнувшего у фотографа магния она вся сморщилась, заслонилась ладошкой — и все смотрела, смотрела в зал. Кого она там искала? Или она чувствовала себя впередсмотрящей на корабле нашего слета?
Вспышка магния всех развеселила — и в зале, и в президиуме. Однако, как подобает, президиум знал меру этому веселью, а нам, в зале, пришлось о ней напомнить. Белоголовый и голубоглазый дядечка долго еще стучал карандашом по графину. Стоящая в рост женщина, которая все еще высматривала кого-то в зале, вдруг напомнила мне Беллу Григорьевну, нашу военную косточку. И словно в оправдание этого сходства, она тут же произнесла: «Ребя-та! Дисциплина!»
Повеяло родным и знакомым! Не Беллы ли Григорьевны в самом деле приняла облик эта женщина? И слова — все те же!.. Я даже забыл про то, что сижу среди пионеров без галстука, сижу, как будто выставленный на позорище лишенец. Мне тоже почему-то сделалось весело. Сидящей рядом девочке, остроносенькой и неулыбчивой, я принялся врать, что с каждого из нас сделают большой портрет, потом напечатают даже целую книгу, где про всех-всех нас будет сказано — как кто учится или работает! И пионеры будут читать книгу всюду, по всей стране — даже в Москве!.. Еще много такого я плел этой серьезной и доверчивой девочке. Она таращила на меня перепуганные глаза, кусала бледные губы и вдруг сдавленным шепотом спросила: «А если у меня одна тройка?.. По письму?.. Если ошибки в диктанте?..» Вот те на!.. Родная душа, оказывается! За кого же она меня принимает? Никак, за образцового отличника? Если бы она только знала про мои диктанты, пальцы в чернилах, которые так мучают — не меня, конечно, — нашу Дойч: дер фогель, дем фогель… Девочка, наверно, тут же отодвинулась бы от меня! И разговаривать не стала! Свой грех как-то прощаем, а в чужом он — ужасен.
Не знаю, как бы мне удалось утешить эту троечницу, эту девочку, пишущую с ошибками, но, видно, очень боявшуюся, чтоб именно об ее ошибках не узнали пионеры всего СССР, — если бы передо мной не предстала вдруг та женщина из президиума, которая была так похожа на Беллу Григорьевну и так кстати напомнила нам: «Ребята, ребята — дисциплина!»
— Куда ты запропастился!.. Почему ты не в президиуме!.. Ты так и не достал галстука! — зловещим шепотом такого гневного накала, который грозил взорвать изнутри эту бедную женщину, обрушилась она на меня. Коршуном, готовым клювом схватить цыпленка, она вытянулась ко мне через головы рядом сидящих ребят, оцепеневших от недоумения делегатов слета. Что там ни говори, пусть галстуки, пусть почетные и лестные речи, — все они и тут не забывали свою школьную зависимость от вожатых, учителей — от взрослых! Все на меня взглянули — ужас и сострадание читал я в испуганных глазах моих соседей. Я и сам ничего не понимал — кроме того, что на мне нет галстука.
— Одолжи ему, девочка, свой галстук! — велела моей соседке женщина из президиума. — И повяжи его! Он тебе вернет, не беспокойся!
Господи! Еще одна дюжина хозяев на мою голову, для которой и единственная кепка оказалась непосильной ношей. Так и затерялась в бригаде моя казенная детдомовская кепка. А жаль. Спасла бы от двух, по крайней мере, головомоек. От одной, сущей и минувшей, у бригадной бочки с водой, злыми и нервными ручками Пахомовны, и другой, будущей и сухой, из одних ядовитых пословиц и поговорок Лемана… Сколько надо мной хозяев и начальства! Все за меня думают, все за меня все знают, все решают…
И, словно великий грешник, подхваченный самим чертом, чтобы немедленно быть доставленным в ад на муки мученические, я был потащен этой безымянной для меня женщиной на сцену. Сперва за кулисы, слава богу!.. Тут я опять подвержен срочному осмотру — в отличие от Зинаиды Пахомовны загар мой понравился этой женщине.
— Настоящий тракторист! — восхитилась она, поправила на мне галстук (будто именно он, этот галстук, снятый с шеи той серьезной девочки, так доверительно мне поведавшей о своих бедах, должен был придать мне окончательное сходство с трактористом). Она подтолкнула меня в направлении президиума.
— Слово предоставляется… — услышал я, ступая как во тьме кромешной, ничего не видя, вдоль стола президиума. Я держусь края длинного стола, чтоб не упасть. Что это со мной? Я вот-вот оглохну от собственного сердцебиения….
И вдруг слышу, — я не ослышался? — назвали меня, по имени и фамилии! Меня назвали пионером и молодым трактористом колхоза «Коминтерн» села Ставок! Это мне предоставляется слово!.. Да разве я просил у кого слова?.. Люди добрые, что вы со мной делаете?.. Зачем, зачем я поехал на этот слет? Кто-то напутал, ошибка, кошмар…
Стою онемевший, смотрю в зал, где лица то дрожат и расплываются пестрыми пятнами, то сливаются в одно смутное пятно. Сперва я вообще не понимаю, что именно мне нужно что-то говорить, что от меня ждут — речь; затем я догадываюсь об этом, но не знаю, что говорить… Передо мной уже выступало полдюжины аккуратных мальчиков и девочек, они хорошо и дельно говорили про кружки, про стенгазеты, про отметки и помощь отстающим. А что я могу сказать? Вот если бы на моем месте была бы Устя — вот та сказала бы! Она всегда на праздники говорила речи, она всегда благодарила шефов. У нее все всегда складно получалось, ей всегда хлопали. А я оскандалился вот, торчу как идиот… Прости, Мыкола, подвел я весь колгосп… Зачем послали? Разве я просил об этом?.. Лучше бы три дюжины клапанов притер бы, лучше бы сотню вкладышей пришабрил… Все же это легче мне было бы, чем открыть рот и сказать что-нибудь путное. Да и о чем мне говорить?..
И словно из тумана выплывают лица первого ряда, затем второго, третьего. Обычные ребячьи лица. В глазах — любопытство, ожидание, свойская усмешливость. Видно, и в самом деле интересно им — кто я такой? Что ж, пусть знают, что прежде всего — я детдомовец! И скажу я им, как нас, детдомовцев, учит Леман… Самое главное скажу. Уж если, по-моему, человек выходит на трибуну, он должен говорить о том, чего другие не знают. И самое главное. А ведь они небось ничего не знают ни про детдом, ни про тракторную бригаду?
— Леман Федор Францевич, он герой Перекопа и наш заведующий детдомом, — осипшим голосом начал я, откашлялся в кулак и продолжил погромче: — Он нас всегда учит: смотреть человеку в глаза. Это — трудно! Особенно, когда виноват. А смотреть в глаза многим еще труднее. Всегда ты в чем-то виноват перед людьми…
В зале стояла тишина. Уж очень странная это была речь! Ребятам, может, подумалось, что я говорю про игру, в гляделки? Они теперь ждали, что я еще скажу? Может, я додумался до такой игры в гляделки, когда один играет с многими? С целым залом?..
— И еще Леман говорит, что человек, если у него не пустая башка, сам себя воспитывает, и даже не воспитатели. Они только помогают! А если всегда сознавать себя бойцом мировой революции — дисциплина вовсе не трудная!
Уголком глаза я видел, как перешептывались о чем-то в президиуме. Ну и пусть шепчутся. Не умею я красиво говорить, про кружки, отметки — как отличники!
Я посмотрел на беловолосого дядьку, который каждый раз говорил: «Слово предоставляется…» Если я не то говорю, я могу, мол, сойти с трибуны и вернуться на место. Подумаешь, ничуть не расстроюсь! Прости, Мыкола, и ты, колгосп «Коминтерн», и ты, Тоня!
— Продолжай, пионер! Мы ждем продолжения, — очень посерьезнев, кивнул мне белоголовый, плеснув на меня ободряющую голубизну своих глаз. И точно дождиком после зноя освежил, взбодрил.
В горле я ощутил такую сухость — будто я сделал на «катерпиллере» подряд три жарких загона. Раскачать бы чоп у бригадной бочки и ртом припасть к бьющей струе… О чем же еще рассказывать? О том, что Белла Григорьевна твердит всегда одно и то же — «дисциплина, ребята, дисциплина!» О том, как мы с Шурой тихонько сплавляли барыге профессорские книги? Или о том, как с Колькой Мухой стреляли из «пушечки»? Что-то ничего главного не могу я припомнить сейчас.
Из мглистой дымки вдруг выплыл пыхтящий над педалями, придерживающий меня на велосипедной раме Мыкола Стовба… «Не осрами колгосп»… И вот я уже опять говорю. Почти сам себя не слышу, — но говорю!..
— …А еще, ребята… Об этом вам еще тут не рассказывали. Если вам придется работать подручным в тракторной бригаде — запомните главное. Очень важно не перепутать. Воду надо заливать — в радиатор, а в бак — керосин, масло — в картер, а в коробку — вискозин. Меня этому учил наш бригадир Мыкола Стовба. Запомните, это вроде стишка. Пригодится!..
И вдруг в зале раздался смех. Видимо, затем, чтоб я не подумал, что смеются надо мной, что это, они считают, наоборот, — хорошо я сказал, смех круто разбавлялся шумным хлопаньем, какими-то оживленными возгласами, точно это в школе наконец объявили о каникулах — вовсю гуляй ученическая вольница!
Я махнул рукой — и уже хотел сойти с трибуны, но тут как раз вспыхнул магний у фотографа и на миг ослепил меня.
Едва проморгав глаза, пошел я в зал. Нашел свое место рядом с девочкой, одолжившей мне галстук. Я тут же принялся развязывать тугой узел, чтобы вернуть галстук хозяйке. Девочка перехватила мою руку.
— Не надо! Не снимай! Мама мне другой сошьет!.. Пусть это тебе. На память о слете! Ладно?
И, лишь на миг задумавшись, девочка решила меня проэкзаменовать.
— Это что? — она тронула на груди короткий край галстука.
— Пионер! — уверенно ответил я.
— А это?
— Комсомолец, а это — коммунист! А узел — нерушимый союз единства!
— Ты знаешь! — улыбнулась довольная девочка…
Еще бы мне это не знать! У Усти был галстук, и она всему нас и обучила. Я еще и не это знал! Например, если кто-то тронет любой край галстука над узлом, — полагалось решительно и грозно ответить: «Не трогай рабочую кровь!» Впрочем, ни в одной памятке юному пионеру, ни на одной обложке тетради этих подробностей не было. Это было творчеством самих пионеров!
— Как ты думаешь, свой колгосп я не опозорил своим выступлением? — спросил я девочку, в искренность которой я поверил безоговорочно, несмотря на тройку и на то, что не знал даже, как ее зовут.
— Что ты! Очень хорошо сказал ты!.. Жалко только, что тихо… Я не все расслышала… Ты мне потом отдельно скажешь? Ладно?..
На второй день после слета и перед поездом у меня еще осталось много времени, и я отправился на поиски редакции «Коллективист». А пустят меня в редакцию? Мне представлялись красноармейцы с ружьями у входа. Шутейное ли дело, если даже у той, достопамятной, артели «Металлштамп», где детдом помогал ликвидировать прорыв, была охрана — без пропуска ни шагу — как же должен охраняться дом с редакцией газеты! «Коллективист» — центральный печатный орган района!
…Это был небольшой домик под аккуратно покрашенной свежим суриком жестяной крышей. На дворе в кустах сирени мирно чирикали воробьи. Я поднялся на крыльцо и посмотрел на вывеску. Она мне не показалась слишком внушительной. Обычная жестяная вывеска, с проступившей сквозь краску ржавчиной. Справа, в сенях, — на двери — вывеска поменьше: «Типография», слева — такая же жестянка с надписью: «Редакция». И это все?..
В большой комнате, прямо на земляном полу, лежали стопки газет. Газеты были и на столах, и на подоконниках. В дальнем, почему-то показавшемся мне чистым, углу я увидел знакомого по слету — того же белоголового и голубоглазого, в той же рубашке, с хорошо накрахмаленным отложным воротником.
— А, оратор! — посмотрел на меня редактор. — Хорошо, что зашел! Вот и захватишь с собой газеты для своего колхоза. Заодно на себя посмотришь… Похож ли? Садись, садись, — не робей!
Какой-то худощавый и черный человек — кавказской наружности и в большой кепке подушечкой — на вате, что ли? в такую жару! — бесшумно вошел, подал мне газету и молча, в ожидании, стал рядом.
— Нэ на этой сто-ро-нэ, — нараспев сказал кавказский человек, помогая мне перевернуть другой стороной газету — будто это была тяжелая мраморная могильная плита или же чугунная водопроводная крышка посреди двора тети Клавы. — Вот здэс!.. Па-моему — пахош… Как горшок на пэчку… Адна шажа!
Клювастый нос кавказского человека кончиком все принюхивался к собственным усикам — вертикальным черточкам над верхней губой. Такие же усики, как у Марчука, только черные и тонкие. И еще — Марчук их не нюхает, а шевелит ими.
Я смотрел на какое-то черно-серое пятно, которое, по мнению кавказского человека, не только что-то означало, но далее имело сходство со мною. Две белые пуговицы на косоворотке кавказца уставились на меня строго, почти угрожающе. Я кивнул, что согласен, что я похож, на всякий случай поискав взглядом кинжал на боку кавказца. Слышал я, что у них у всех — кинжалы на боку, что спорить с ними — смертельно опасно! Иначе тут же на тебе проверена будет острота кавказского булата…
Редактор, выставив красный от загара треугольник груди, улыбался: «Смотри, мол, сам. Я тебя выручать не буду».
А кавказец не уходил. Он вдруг стал размахивать руками, о чем-то говорить на свой манер редактору. Он мне казался черной ветряной мельницей среди темной ночи, а речь его — шлепающейся в воду очень плоской и круглой галькой.
— Нет, ви пасматритэ на этого чела-века! Он, кажется, недоволен сваим пат-ретом! Да ти па-чи-тай! Па-чи-тай, что тут написано! Мы ради тебя сняли патрет ударника-тракториста! Ах ты, кацо, какой!
Я еще раз глянул на серо-черное пятно. Сквозь мелкоточечный растр можно было различить на нем верхний угол трибуны, а над нею не то ежа, не то голову человека. Зато рука — рука моя получилась отчетливо! Это был жест настоящего оратора!.. Вверх, в сторону — и вперед!
Под фотографией, мелким шрифтом, было напечатано: «Это очень важно не перепутать: воду — заливать в радиатор, в бак — керосин, масло — в картер, а в коробку — вискозин» — так делился опытом пионер и подручный тракторной бригады из колхоза…»
Дальше следовали название колхоза, имя, фамилия.
— Но это же не мои слова, — это наш бригадир Мыкола Стовба сказал! — огорченно заметил я белоголовому. — Газета должна ведь правду писать…
— Правда, чистейшая правда, друг мой! — перетянувшись через стол, похлопал меня по плечу редактор. Кавказца кто-то позвал из типографии, и он заспешил своей леткой и бесшумной — танцующей походкой горца.
Я подал письмо Зинаиды Пахомовны.
— От летчицы нашей? — сразу по почерку определил редактор. Против ожидания он листок не развернул, а отложил к бумагам, в дальний угол стола.
— Я тебя вот о чем попрошу. Вернешься домой, скажи Марчуку, что я жду от него статью. О начале учебного года, о школе, об учениках и родителях!.. Понял? А то он редко пишет, рад, что жена за двоих старается…
Белоголовый о чем-то задумался. Вышел из-за стола, подошел к телефону, висевшему на стене. Это был большой, похожий на старинные часы, дубовый ящик с блестящими тарелочками звонка наверху и с ручкой сбоку. Покрутив ручку, покричав «станция!» затем название какого-то колхоза, редактор сказал в трубку: «Дайте отбой»; сам дал «отбой», повертев слегка взад-вперед ручку, — и глянул на меня своими ярко-голубыми глазами — причем так пристально глянул, будто я был свежий оттиск номера «Коллективиста». Что он вычитал во мне: вредительство? бузотерство? ударничество?..
— Ты никогда не видел, как печатают газету? Нет? Я так И думал. Это интересно! Мы — что, мы только с бумагой возимся. А вот газету делают там! В типографии!
Я представлял себе множество людей, машины, гулы и шум заводского цеха… И там — делают газету. Я был очень удивлен, когда в той комнате за дверью с табличкой «Типография» увидел того же кавказца, еще одного человека, курносого и усмешливого увальня, чем-то напоминавшего мне Грыцько. Наверно, этой конфузящей каждого встречного, усмешечкой. Будто говорит он человеку: «Чудак! Пришел смотреть, как печатают газету. А вот мне это порядком надоело! Не протопает дважды чудо по одной тропиночке!»
Машин тут было немного. Пара ручных станков, стоящих на столах, какие-то стеллажи. Пахло кислотой, керосином, чем-то неуловимо схожим с запахами тракторной бригады. Белоголовый редактор — хоть, наверно, тысячу раз это видел, — уважительно посматривал, как кавказец и его курносый помощник ловко обвязывали бечевками квадратики и прямоугольники набора. Казалось, он очень завидует работникам своей небольшой типографии — это видно было и по лицу, и по почтительности, с которой он тянул голову, чтоб через головы кавказца и его помощника увидеть их работу. Видать, потрудился в жизни человек руками, уважает этот труд.
— Вот, — сказал редактор, — буква к буковке… Как зернышко к зернышку. Слова делаем… Как видишь, мы тоже не белоручки. Чтоб газета была готова утром — мы ее ночью делаем… Так сказать, бессменная ночная смена…
— У вас электричество, — поднял я глаза к потолку, с которого свисала лампа с медным патроном-выключателем, с конической жестяной тарелкой абажура — как некогда на заводе «Металлштамп», разве что незапыленной, свежей покраски: зеленоватым снаружи, слоновой костью — внутри.
— Эта верно! — отозвался кавказец. — Главное — электричество, кацо, однака, нэ здэс! Оно — в га-ла-ве редактора! В сердце баль-шевика!.. Верно я говорю, Денис Платонович?
Значит, редактора звали Денис Платонович… Но почему это он порозовел от смущения?
— Ладно, ладно тебе… Видать, одни шапки-заголовки читаешь, — забормотал Денис Платонович, и мы покинули типографию.
Потом мы долго сидели в редакционной комнате. Денис Платонович что-то писал, черкал, бросал в странную на вид, стоячую и круглую корзиночку под столом. «Делает слова», — подумал я, поглядывая на ходики, чтоб не опоздать на поезд. Между дел Денис Платонович меня подробно расспрашивал про детдом, он, оказывается, знает Лемана, про Марчука, которого, судя по всему, тоже знает хорошо.
— Тебе посчастливилось в жизни, — сказал серьезно Денис Платонович и даже поднял глаза от бумаг. — Ты повстречал в жизни очень хороших людей! Дорожи этим и помни их!.. А то, что трудно им, — правильно. Чем лучше человек, тем ему трудней в жизни. Легко и безбедно одним паразитам живется. Хотя, объективно, им в наше время тоже попотеть приходится. Чтоб доказать обратное, что они, дескать, не паразиты! Такую порой бурную деятельность развернут, что, пожалуй, легче и спокойней бы им работать… Не будь они, конечно, паразитами!.. Ну, да ладно, Марчуку обязательно скажи, чтоб написал материал!
Заметка Зинаиды Пахомовны все еще лежала забытая на дальнем краю стола.
И, выйдя из-за стола, редактор положил мне на плечи обе свои тяжелые и большие руки. Так, держа за плечи, словно я был вправду свежим оттиском газеты «Коллективист», редактор внимательно изучал меня. Можно было подумать, что и впрямь, как в газете, в человеческом лице можно выудить какие-то опечатки, если только внимательно приглядеться! Затем мы прощались вполне по-взрослому, за руку, с пожатием и потряхиванием.
…Потом в поезде, лежа на верхней полке, упирая голову в отопительную трубу, я думал о словах редактора, о том, что встретить хороших людей в жизни — это счастье. У каждого человека, наверно, бывают такие минуты, когда приходит чувство — если не конца пути, то какой-то высокой точки, откуда ясно видно пройденное. И оно не просто видно, оно требует ответа на многие «почему?» и «так ли?»… Да, прав редактор, больше всего я обязан Леману и Марчуку. Они меня в жизнь вывели — и не за ручку, не как маленького, без сюсюканья и приседания на корточки. И впрямь как самостоятельного. А разве забуду я когда-то своих добрых спутников — тетю Клаву и Панько, Варвару и Грыцько, Тоню… и Шуру. Да, и Шуру! Ведь я полюбил то, что он любит: машины и стихи! Он научил меня не жалеть себя и не бояться жизни.
Теплой волной в груди накатывалась признательность к моим дорогим друзьям, попутчикам и наставникам. Я вспоминал и других добрых людей и чувствовал себя в сердечном долгу перед ними. И лежа на верхней жесткой полке вагона, уперев голову в отопительную трубу, больше не жалел себя, и мысли о себе были совсем другими. Я понимал, что мне надлежало бы свершить что-то необычное, даже героическое, чтоб оплатить внимательную доброту и заботу этих людей. В своем сиротском детстве — кем был бы я без них?..
И я предавался несбыточным мечтам об открытии какого-то нового, третьего полюса, о свершении небывалого прыжка с парашютом, об изобретении такой машины, перед которой замерли бы в изумлении все-все инженеры! Я мечтал — и воображение услужливо воплощало мечты. К ним располагали дорога, движение, одиночество, странное состояние полусна и полуяви.
Мне не приходило в голову, что лучшим оправданием ожиданий моих воспитателей будет — просто быть человеком. Пусть и незнатным, но обязательно добрым, как они сами!.. Ведь, как уж заведено испокон веков, доброту мы не считаем дарованием, считаем ее естественной — пока сами не поймем, какой ценой самоотрешения дается она человеку! Ведь испокон веков — она, доброта, не на виду, скромна, не ждет шумной признательности, славы и награды, — иначе какая была бы она доброта? Она утверждает себя в самоотдаче, в творении радости. И то, что порой кажется в ней черствостью — это сдержанность, боязнь растрогаться словом и уже не сделать дело… Не такие ли люди Леман или наш сторож и завхоз Панько? Человек сам себя создает для служения людям.
Ничего не деля на свое и чужое, обретая, когда отдает, обогащаясь — даруя, так живет любящая душа… И не такова ли тетя Клава? Она, доброта, оказывалось, общая для всех этих разных людей!
Тетю Клаву на дворе все соседки считают чудачкой, то и дело крутят пальцем у виска. Она, мол, не от мира сего! Кто же тогда — от мира сего… Они, соседки, — промышляющие на Привозе торговки, мещанки из «бывших», потайные перекупщицы краденого?.. Они, громче всех орущие про свое рабоче-крестьянское происхождение, а мир желающие оставить таким, как привыкли его видеть, ставшим удобным для них: мелкокорыстным, бессовестным, обманным…
«Не от мира сего…» Немало еще таких людей, как эти соседки тети Клавы! Оговаривая тетю Клаву, они оговаривают мир, тот, к которому стремятся Маруся и Жора, Варвара и Грыцько, Шура и Тоня, Леман и тетя Клава. И это — единственно и мой мир! Лик его во многом переменчив и невнятен, но молодые черты проступают все явственней и чище — и среди них я вижу ее: человеческую доброту!.. И пусть одна имеет власть надо мной, безраздельно, всю жизнь!
Паровоз метнул в ночь три коротких гудка — и поезд остановился. Подхватив свой мешок, я поспешил к тамбуру. Проводница усмехнулась: «Что, соскучился по мамке?»
Безлюдный ночной полустанок, вязкая тьма степной ночи опять отозвались во мне привычным чувством одиночества и потерянности. Может, это проводница виновата? Разбередила душу некстати. Худо, к кому я спешу?..
Вслед за мной вышло людей негусто, и все были из другого села. За переездом оборвался чей-то смех, испуганно всхлипнула гармонь. Люди возвращались домой, в село по другую сторону железной дороги. Я был один перед этой тьмой, дорогой, по-змеиному таившейся прямо у ног. Может, эта ночь, эта невидимая дорога, мрак и неизвестность — сам образ моей судьбы?.. Забрезжит надежда — и опять отчаянье. Я сжал зубы, чтоб не расплакаться навзрыд, как тогда, у слухового окна чердака, в день смерти отца. Ночь и тьма, одиночество и неизвестность. И смутная дорога во тьме — ведущая к надуманному дому, ведущая — никуда…
Я смотрел сквозь тьму, в направлении села, к которому где-то под ногами лежала дорога. Восемь километров тьмы и одиночества… Когда это кончится, когда я стану взрослым. Или это неизбывно?
Сперва до слуха донесся отдаленный, очень смутный рокот. Потом я явственно увидел, как низко, у самого горизонта то вспыхивали, то исчезали и снова зажигались степные огни. В степи трудились тракторы ночной смены!.. Наши, мои тракторы! Где-то там Тоня и Грыцько, там Тимоха и Варвара. Они, конечно, ждут меня, вспоминают обо мне… И чего я, дурень, затосковал?..
Я перекинул на другое плечо свой полупустой и легкий мешок, в котором уложен был мой скарб: тюбетейка, пара чулок, подаренный галстук и газеты. Газеты с моим портретом. «Па-хош, кацо!» Смешной кавказец. Я шел на свет тракторов. Бог с нею, с дорогой!
Впереди замаячили быстро надвигавшиеся огни фар. Всегда уж так; нет чтоб попутная машина, обязательно — встречная!.. Вот он, закон подлости, как говорит, Шура…
Не сбавляя шагу и сойдя на обочину, я пропустил ослепившую меня фарами машину — и даже не взглянул в ее сторону. Надсадная встречная машина — что толку в ней?
К удивлению моему, машина остановилась. «Шофер будет спрашивать у меня дорогу», — подумалось. Почти одновременно хлопнули обе дверцы кабины, раздались голоса, смех…
— Тоня? Шура?.. Это вы? — Не сон ли привиделся мне? Я не верю собственным глазам и ушам!
Вместо ответа опять последовал смех. Что же смешного, спросил я? И почему они вместе?..
Тоня нашарила меня в темноте и жарко прижала к себе. Она заговорила что-то радостное, сбивчивое, счастливое. Неужели это — Тоня? Та Тоня, которая еще недавно ходила с опухшими от слез глазами? И все из-за прыщавого студента с очень красивым почерком?.. В смехе, в голосе, в каждом порывистом движении Тони было то откровенное ликование души, та солнечная приязненность, из-за которых человек как бы вдруг обращается в песню — и ты слышишь, всем сердцем слышишь, как она звучит, наполняя собою весь простор, весь мир. Человек — это песня, своя мелодия. Я знаю мелодию Тони!
Я не отстранялся от Тони, мне хорошо было от тепла ее тела, от запаха кофточки, аромата мыла, дымка утюга, полевого ветерка, хорошо было стоять посреди теплой ночи и степного простора, стоять долго-долго, лишь бы все так же меня обнимали руки Тони!..
— Чудила, — проговорил Шура, щелкнув замками капота и что-то на ощупь проверив в моторе. — Ты думаешь — случайно? Это мы тебя выехали встречать! Малость опоздали, прости! Поздно нам сказали. Правда, Тоня?..
— Правда, правда, любый! — освободив одну руку, повисла на плече Шуры Тоня. Ей, видно, хотелось бы сейчас обнять весь-весь белый свет! Добрая Тоня!..
Слишком много мне пришлось бы расспрашивать, чтоб что-нибудь понять. Но что же здесь непонятного? Шура — и Тоня! И — «любый»!.. Пока я был на слете — Тоня обрела любимого. И этот любимый ее — Шура! Да, конечно, все правильно… Мои друзья любят друг друга.
Странно, я не чувствовал никакой ревности. Наоборот, все, казалось мне, и не могло быть иначе: «Тоня и Шура! Конечно — вместе, конечно «любый»! Что может быть лучше, чем Шура и Тоня вместе!» Я поднял глаза и увидел звезды. Они только что зажглись?
Меня охватила такая радость, которую давно не испытывал. Хотя все еще боялся я поверить до конца: как бы вдруг все не обернулось полуночным колдованием, причудливым видением. Но нет же, я сижу между Шурой и Тоней, они ласковы со мной — их ласковость и в голосе, и в касании рук, и в самом праздничном настроении, которое они привезли с собой!
— Это — из района! Из газеты позвонили, чтоб встретили тебя. «Представитель!» Сказали подводу выслать, а я тут некстати подвернулся, Жебрак и попросил. Хотел я ему сделать ручкой, — пламенный привет, мол! Вообразил я себе районного пузана пудов на восемь, из тех — пред-ста-ви-те-лей, от которых рессоры стонут, которые всю дорогу важно молчат и только отдуваются: «Пф-пф!»
Шура вдруг смолк. Он явно сейчас неспособен был дать волю своей язвительности по поводу того пузана, от которого стонут рессоры. И все потому, что рядом сидела Тоня!
Тоня, То-ня! Я мог бы без конца повторять это имя — аромат цветущих черемух, голос ручейка, свет вешнего солнца слышались мне в одном его звуке!
— Слушай-ка, ведь это ты мне тогда рассказывал — про Тоню?.. Да? — вдруг спросил Шура и даже обернулся ко мне — будто мог разглядеть меня во мраке кабины. Впрочем, похоже на то, что Шура и во мраке видит как днем. Ведь вот же — не едем, а летим, Шура почти не сбавляет газ, и нет ночи, нет тьмы! Сама дорога, раскрылатившись, мчит навстречу Шуриной «амовке».
— Про кого же еще я мог тебе рассказывать…
— Но разве так надо было рассказывать про Тоню! Эх, ты… А вдруг бы я сам бы ее не повстречал!.. Нет, ты представляешь?..
Тоня на миг обернулась ко мне — я ее понял. Помолчи уж, мол, — пусть Шура выскажет все-все, что у него на душе!
И Шура и вправду говорил горячо и зажигательно, хоть это и не были стихи великих поэтов, искал руку Тони, пожимал ее, держа руль одной рукой.
— Там, в городе, жизнь закрутит, — забудешь меня, — суеверно вздохнув, вдруг опечалившись, в сердцах и негромко проговорила Тоня. — Несчастливая я. Не может быть, чтоб мне так повезло в жизни… Господи, я марноверной, как это, суеверной становлюсь…
— Никогда!.. Ты меня не знаешь! И слову моему — верь! Вот ты, ты скажи, — толкнул меня плечом Шура, — можно мне верить, мне — Шуре Строганову?
Я тотчас же поспешил заверить Тоню, что Шуре Строганову — можно верить! Еще как можно верить! Меня словно прорвало — я неожиданно заговорил о стихах и великих поэтах, которые Шура понимает лучше любой учительницы. Да что там поэты! Он однажды нашел кошелек, полный денег, — и вернул его. Он доставал коммерческий хлеб для семьи тети Клавы; он никогда себе лишней крошки не взял! Он меня на тележке в больницу возил, на край города…
Удивительно, что как-то вдруг начисто позабылись мне все проделки Шуры с книгами и козой тети Клавы, с водопроводом и придуманным коротким замыканием.
Шура, видно, никак не ждал от меня такого усердия.
— Ладно, ладно. Перестань! — почувствовал себя неловко Шура от моих непомерных восторгов в его адрес.
— Значит, поручаешься за него? — по-женски, с едва заметной ноткой старшинства, спросила Тоня. — Тогда и я верю. И всё, и больше об этом не надо! Чего загадывать… Расскажи ты нам про слет. Говорят, ты речь сказал, в газете тебя пропечатали? Неужели правда?.. Не зря гуторят, что будешь ты велыкой людыной!
Будто не было конфуза ни с галстуком, ни на сцене — стал я рассказывать про слет и редакцию; и при этом все порывался достать из мешка газеты с невнятным портретом, но мне и без того верили: я выглядел настоящим героем. Тоня даже сказала то, что уже довелось мне слышать однажды от Грыцька.
— Да, ты станешь большим начальником!.. И нас забудешь. Тебя, мабуть, на шляповозе, на «эмке» возить будут!
— Ну да, ну да, — в тон Тоне продолжил я. — Стану я важным пузаном, представителем, от которого садятся рессоры и который только отдувается.
— А меня шофером возьмешь! — сказал Шура, и мы опять смеялись от души. — Как не порадеть родному человечку!
Первые мазанки села показались мне дремлющими посреди поля копенками, сама улица — каким-то смутным растянувшимся обозом. Я не узнавал сельскую улицу — то ли из-за причудливого света от фар, то ли от необычного настроения.
Вдали скрипнули чьи-то ворота, раздался собачий брех, возле колхозного амбара стукнул в колотушку сторож. Мир жил, оказывается, своей привычной жизнью, словно раз и навсегда осознал в неизменной, не зависящей от причуд тьмы и света, сна и яви, человеческих страстей и жажды нови свою звездную сущность, высший ее смысл.
На вопрос Шуры «куда?» я, придав побольше твердости голосу, чтоб не отговаривал, сказал: «В бригаду!» Дескать, — это само собой разумеется, и какие еще тут могут быть вопросы!
— Нет, нет — я пешком! Во-о-н светится окошко тракторной будки!.. Мне-э страшно? За кого ты меня, Тоня, считаешь? Сколько раз шел я на этот огонек через ночную степь!..
Шура и Тоня молчали, но я слышал сердцем, сколько сочувственного понимания было в этом молчании. И, опасаясь растроганности, я скорее простился со своими друзьями. Выбрался из кабины и, минуя дорогу, напрямик направился в степь.
Я шел на свет тракторной будки. Так, может, в море после опасностей и бедствий идет рыбацкий челн на свет маяка.
Ковыль сменился пашней, жнивье — отавой; я снял ботинки и кинул их в мешок. Ноги, растомившиеся от ставших тесными за это лето ботинок, обожгла роса. Знобко заломив пальцы, она хорошо остужала зудящие цыпки. С жадностью вдыхал я ночную свежесть степи, земли и трав, воздух, настоянный на ароматах пашни и хлеба. Жизнь вся еще была впереди…