Переминаясь с ноги на ногу, дядька Михайло жался к дверям, мял в руках шапку, которой прикрывал живот, и тремя кряду поясными поклонами поприветил хозяина кабинета. Землистое, исхудалое и обросшее лицо, грязноватый под мышкой сверток из мешковины и вся согнутая фигура, все в госте выражало испуганное почтение и к чистому кабинету, и к его официальной обстановке, и особо к хозяину кабинета, рослому и представительному завдетдомом.
Слипшиеся косицы седин свисали на лоб дядьке Михайлу, торчали из-за ушей. В сузившихся глазах его вспыхивали мужицкие хитринки притворной простоватости. Мол, мы — люди деревенские, необразованные, нас обмануть легко, да грех это!..
Заведующий детдомом Леман хмуро и исподлобья смотрел на дядьку Михайла. Чувствовалось, — не нравится ему этот мужичонка! Уж не в меру покорен и подобострастен. Такие — самыми хитрыми бывают…
И чем больше дядька Михайло изображал испуг перед завдетдомом, его кабинетом с портретами вождей на стенах, высоким кожаным креслом и столом, покрытым зеленым сукном, тем больше хмурился и подозрительным становился завдетдомом Леман.
— Мне сказали, что вы хотите взять мальчонку? Верно это?.. Ну, а с харчами как у вас?
У самого Лемана «с харчами» было плохо. Неурожайный год, кругом в деревнях жили скудно, а то и голодно, без хлеба, огородишком, перебиваясь приварком. Беда приходит — открывай ворота шире. Тут и зима лютая, тут и бескормица для скотины, редко какая корова доилась. А она, известно, кормилица крестьянская, пусть и не первая, пусть вторая, после самой земли-кормилицы! Весною Леману довелось побывать в одной деревенской хате. Родители и старшие лежали кто на лавках, кто прямо на земле, на соломенных подстилках по углам хаты. На полатях возле невесть когда остывшей голландки — давняя побелка вытерлась детскими спинками до уныло-сизой глины, — остались двое ребят: брат и сестричка. Девочка лет шести и мальчик годом-двумя старше. Лица детишек были землисто-бледные, заострившиеся, исхудалые и странно-серьезные…
Шесть километров, увязая в грязи, по распутице и степному разливу, нес Леман на себе детишек до станции. Они были легкими, точно высушенными. От тряпья, которым они были укутаны, по френчу Лемана потом ползли вши. Пришлось завдетдомом все забросить и кинуться в санпропускник, в «вошебойку» сорок пятого полка. Благо он там был своим человеком. Лемана все знали в городе.
Товарищ Полянская ругала его, детдом и вправду не резиновый, порядок должен быть. Сколько можно кондёр разжижать? Приварка на всех не напасешься… Придется, видно, урезать пайку обеденную. Опять урезать!.. Мысль об этом не давала покоя Леману. Он обивал пороги горсоветовских и наробразовских кабинетов. Муку — заменяли магарой, картошку — красным американским бататом, приторно-сладким, несытным. От магара, этого «высокого сорта проса», обычно шедшего на веники, многие детдомовцы маялись животом, возле уборной выстраивалась очередь и начиналась возня, кто-то норовил «без очереди», шумом и смехом его оттаскивали от дверей, кто-то симулировал «неотложность» и доказывал, что он «по первому разу», а не так, как другие, — «по второму»!..
— Так как все же у вас с харчами? — переспросил Леман, глядя на исхудалое лицо, на горестную, всю истлевшую и в заплатах одежонку гостя.
— Да как оно вам сказать, — тянул дядька Михайло, чтоб ненароком не обмишулиться. Перед ним сидел не кто-нибудь, а начальник. Ну пусть не такая важная птица, как те, на портретах, а все ж — шишка! Все они — сразу чувствуют, не любит их дядько Михайло. Вон даже френчик натянул да башку побрил, как басурманин. Правда, френчик — полувоенный, как бывало на фронте, у ораторов из этих, из статских. Или как ноне, на уполномоченных. А все — для внушительности. Начальство без формы не может! Сколько, скажем, таких в френчиках нагрянуло во время уборочной! Веселый, разбитной народ, ничего не скажешь, и в политике сильны, и на каждый вопрос колхозника ответят с умом, с толком и ладно. Грамоту крепко знают. Но и ухо с ними держи востро! А пуще всего — язык. Его, дядьку Михайло, в правление тягали. Задал он вопрос одному из «френчиков» — чем кормиться-то мужику? Уже и не рад был, такой политграмотой насели, едва отмотался. «Эх, — вздохнул дядька Михайло, — Хам сеет, Сим владеет, Иафет молитву деет».
«Однако чего он про харчи все допытывается?» — поскреб гость затылок, этот ненадежный запасник мужицкой смекалки. Может, здесь-то не надо бы прибедняться? Ведь не про налог допытывается? Хитрить дальше — или бог хранит простую душу?..
— С харчами оно, того… туговато, стало быть. Но чтоб голодал я, нет, не скажу! Хлебушка-то, конешно, нет, а вот приварок… А к осени коровка отелится. Шо со старухой, то и ему. Обнакновенно! — И головой показал в мою сторону.
Дядька Михайло заметно приободрился, почувствовав, что поймал верный тон в разговоре. Он наконец оторвался от дверного косяка, как по вешнему истончившемуся льду прошел, и сел на краешек стула — после того как Леман, круглоголовый и бритый, под стать украинскому вождю Косиору на портрете над креслом, уже в третий раз, теперь уже как бы с раздражением, пригласил гостя садиться.
— А смотреть будете как за родным? Я того, — проверю! Через район ваш…
Заметив, как вздрогнули рыжеватые веки гостя при упоминании района (все, что начиналось словом «рай», для дядьки Михайла не сулило ничего райского!). Леман, выдержав паузу, озадачился замешательством гостя.
— Да, да! Не старые времена, чтоб кому попало сиротку… сбагорить. На милую душу, как говорится. Из глаз долой, из сердца пошел вон.
Леман был латышом, и с русскими поговорками, к которым питал какое-то странное пристрастие, у него не всегда складно выходило. Не то чтобы их не к месту ставил, а все же как-то чуть-чуть повернет по-своему; из двух пословиц соорудит, бывало, на свой манер одну, которая нас, детдомовцев, весьма потешала. Из простейших, например, «посланий» — «к чертовой бабушке» и «к чертям собачьим» у Лемана получался новый, несколько неожиданный адрес: «к собачьей бабушке»!.. Впрочем, если кто из нас вздумал бы поправить Лемана, тот от нас же схлопотал бы по шее. Это перевирание поговорок и пословиц нашим заведующим в меру сил своих скрашивало нам тусклые детдомовские будни. Мы эти переиначенные Леманом поговорки и пословицы еще больше переиначивали, доводили до бессмыслицы, — это нас не только веселило, но рождало чувство вольницы и независимости от лемановской власти…
— Не беспокойтесь, гражданин начальник хороший! — совсем осмелел дядька Михайло. — Говорите, — как родного? Дык он и есть нам родня! Ейный батько, Карпуша тоись, хоча и пограмотней моего был, а все же — мне за двоюродного…
Облезлое кресло под грузным Леманом застонало всеми своими старорежимными пружинами, ногам, обутым в видавшие виды хромовые сапоги с ободранными белесыми носами, вдруг сделалось тесно меж хлипкими и модерно гнутыми ножками стола. Ссадины и царапины зияли на темной политуре этих, беззащитных перед лемановскими каблуками с подковками, барских ножек. У нас, детдомовцев, были свои вполне приязненные отношения с подковами лемановских каблуков. В гулком и загибавшемся коридоре интерната, едва разгорится драка или не в меру отчаянная игра, подковки эти часто нас, мальчишек, упреждали о надвигающейся грозе в облике нашего заведующего. Сами же сапоги были предметом наших бесконечных пересуд, предположений и догадок. Мы спорили — именно в этих ли сапогах Леман переходил Сиваш, взял Перекоп и погнал Врангеля или же — в других? Большинство мнений сходилось на том, что все же в этих. Сушь и водь, попираемое подковами этих леманских сапог, из вражеских становились нашенскими, красными! Нам, детдомовцам, часто показывали кино, и гражданская война нам представлялась сплошным парадом героев. Леман рисовался нам где-то впереди, почти рядом с Буденным!..
И пока Леман — точно прискучила ему беседа с подобострастным гостем — отвернулся к окну и о чем-то задумался, я принимаюсь за рассматривание его сапог. В который раз я ищу на них хоть какой-нибудь малейший след моря! Может, эта заплата, маленьким крабом поднимающаяся от самого ранта подошвы? Может, ушко, мышонком из норки выглядывающее из голенища (отощал, видно, и наш завдетдомом, слабы стали ему голенища!..)?
Нет, видно, море — в отличие от жизненного моря — не любит оставлять следов…
Клавдия Петровна, наша воспитательница и завбиблиотекой, она же кастелянша и ключница, она же… Кем только не является тетя Клава! Заслышав как-то наш спор про сапоги Лемана, она удивилась. Почему, мол, прямо не спросите Федора Францевича? Мы только на нее руками замахали. Кажется, она поняла нас: не так-то просто посягнуть на тайну, пусть давнюю и туманную, но зато всегда манящую. И такая — она куда лучше куцей и однозначной ясности, которую так любят взрослые, но после которой уже нечего делать буйному мальчишескому воображению.
Тыльной частью ладони вытерев уголки губ, повздыхав о чем-то своем, житейском, дядька Михайло, — видно, чтоб чем-то заполнить тягостную тишину и напомнить о себе, — поманил меня скрюченным пальцем веревочника и сам наклонился в мою сторону. «Кто он, вон тот?» — все тем же скрюченным пальцем уважительно показал он на портрет по-за спиной и над креслом Лемана. Дался он, портрет этот, дядьке Михайлу! Будто еще одного родственника нашел себе на этом портрете!
Бритоголовый и ясноглазый, с крепким подбородком боксера и словно показывая всем две пуговки на вороте своей демократической косоворотки, всеукраинский вождь с портрета весь подался вперед, — видно, от нетерпения скорей узнать, чем кончится поединок между мужиком и героем Сиваша и как она, наконец, решится, моя судьба. Я сидел у боковой стены кабинета, и мне видна была сильно пропылившаяся и в ниточках паутины изнанка портрета, торчащий из стены ржавый костыль и две натянутых веревочки — как бы удерживающие бойцовский темперамент всеукраинского вождя, так заинтересовавшего дядьку Михайла.
— Это — Косиор! — шепнул я в заросшее мохом ухо дядьки. Никак не поспособствовало оно, это заросшее ухо, моим родственным чувствам. — Он — секретарь цэкакапэбэу!
И вообще — мало похож он, дядька Михайло, на отца! Правда, смутно вспоминалось мне, что отец, бывало, заговорит про двоюродного брата Михайла, который служил при царе не то гвардейцем, не то батарейцем, носил «длинную саблю на колесике» и из-под огня вытащил на себе раненого ротного, за что получил «крестик» и лычки унтера. Отец явно завидовал «егорию» двоюродного брата, потому что, как я догадывался, геройство дядьке Михайлу досталось легко, пуля даже не царапнула.
Теперь же в дядьке Михайле и вправду ничего геройского не было! «Обыкновенный жлоб», — сказал бы мой друг Колька Масюков. А все же хотелось бы узнать подробней про ту занятную саблю с колесиком!..
— Косиор, значит? Самоглавный, значит? — поизумлялся дядька. — Небось и всех протчих знаешь? На остальных патретах?
И снова, будто поверяя секрет, одними глазами показывая на портреты, зашептал я на ухо дядьке: «Скрыпник, Чубарь, Якир, Петровский…» Шептал я, впрочем, не слишком тихо. Чтоб и Леман услышал и оценил мои познания.
Я, однако, чувствовал себя в кабинете не лучшим образом. Недавно мне тут выволочка была. Конечно, Леман не забыл эту историю с ключом от ворот. Надо ж было заявиться дядьке! Теперь — прощай интернат. Леман будет рад сбыть меня с рук. Нужно ему такое сокровище. Стащить ключ от собственных ворот… Это же надо было додуматься…
А дядька Михайло все вертел головой, рассматривая портреты и приговаривая: «И все-то ты знаешь, племяш!.. Хорошо, видать, учат тебя. И у нас учитель хороший. Образованный и партейный. И у него вся школа скрозь в патретах и всемирных картах… Знатно теперь детишек учат!..»
Слова эти явно были рассчитаны на Лемана, но почему-то тот не обращал на них никакого внимания. Он на время занялся бумагами, накладными на пшено и магар, счетами из прачечной и пекарни.
Я жался в уголок, стараясь не встретиться глазами с Леманом. Верно, он про меня сказал. Значит — в самом деле нет у меня характера!.. Чужим умом живу, всегда у кого-нибудь на поводу. Подбил ведь меня этот прилипчивый Коляба Масюков, Колька Муха, — взять ключ от ворот. Проклятый ключ! Разве Леман простит мне его? Да и можно ли простить — я сам себе его никогда не прощу…
Подписывая бумаги, Леман, казалось, забыл, зачем пришел к нему гость. Сидит себе, ну и пусть сидит. Обычный, мол, колхозник, с которым можно встретиться и на базаре, и в поезде, с кем так привычно поговорить о его заботах — о кознях начальства и падеже лошадей, о неурожае и хлебосдаче…
— И сколько на трудодень получите в этом году? — вяло спросил Леман, не отрываясь от бумаг, словно из одной вежливости вспомнив о госте. — Или ждали галку — схлопотали палку?
— Поначалу сулили кило на трудодень. Потом триста грамм. Потом счетовод наш натужился, пощелкал на счетиках своих — выплыло полкило. Неплохо бы нашему теляти волка сгрызть. Оказалось — почти под метелочку — и на ваш херсонский элеватор! Понимаем, рабочему в город, тоже хлеб есть. Да и на станки, загранице! — сделал неодобрительный нажим на «загранице» дядька Михайло, следя, чтоб слова его дошли до сидящего перед ним начальника, с карандашиком подписывающего свои бумаги. — Уже, почитай, не колхоз нам, а вроде бы мы колхозу задолжали. Все, что прохарчевали летось в бригаде, вот и весь наш заработок! Много, скажу вам, от председателя зависит! Отстоять должон своих колхозников, цифирка и с ошибочкой бывает, а живой человек — вот он весь тут! Обложение опять же — где хошь доставай, хошь в городе купи, хошь с торбой за спину. Взять, к примеру, меня, старуха хворая, ноги отнялись. Не помощница! Огород бурьяном зарос, даже картохи не накопал, коровка яловая, не отгуляла в стаде, кукурузка на скончанье. Не осилить мне обложенье по хлебу-мясу! Э-эх, старость неживое время. Разор и нестерпежь. Оттягаются от земли люди…
— Ну да, ну да, — все так же не отрываясь от бумаг, протянул Леман. — И встречный план, и уполномоченные… А главное — засуха.
— Оно, конечно, засуха! Неурожай то ись. Но почему весь изъян на крестьян? — потрясая рукою, ладонью кверху, скрюченные пальцы врастопырку, как бы взвешивая горе крестьянское, возразил Леману дядька Михайло.
Точно плотину прорвало и все залило горькой мужицкой жалобой — на нужду, на страх перед близким отзимком, перед голодом, к тому ж — високосная длинная зима, а там еще весна и предлетье, и всё голодное упование на новину. Ведь нет зимой полевого стана, нет общего котла. Рабочему, тому два фунта хлеба. Хорошо, возьми у меня огород, возьми корову — дай тоже два фунта хлеба! «Добьемся карантийного трудодня!» — шумел один уполномоченный. А ты мне его сегодня подай!
— Вот она, какая наша жисть, начальник хороший, — подытожив разговор, затряс жидкой бороденкой гость, и слезливая влага затуманила его печально-покорные глаза. Цвета земного праха, весь истлевший и в заплатах бушлат, такие же портки, облезлая, с проплешинами, столетняя баранья шапка как бы договаривали все остальное, чего не успел сказать мой далекий родственник. Мне было жалко его, и вместе с тем я испытывал чувство мучительного стыда перед Леманом. Принесла его нелегкая, дядьку Михайло!.. Я наотрез отказался бы ехать с ним, в его деревню, где и кино, наверно, нет, но перед этим как раз я очень провинился перед Леманом. Набедокурил я… И ясное дело, что теперь Леман меня с радостью спихнет моему заявившемуся родственничку…
— И вам, значит, тоже твердое задание? По мясу и по семенному фонду, значит, обложение? — все так же сочувственно к делам колхозным спросил Леман, пошуровав ногами под столом.
— А то как же! Мне, почитай, больше усех! Я у председателя — шо бельмо на глазу. Есть у меня шабашка, давняя. Кормился, с протянутой рукой не ходил. Да и на колхозное обчество потрудился, пока вервие не скончалось…
— Это что ж такое… вер-вие-е? — словно учуяв дичь, пробудился сразу же в Лемане охотник на свежее словечко. Взгляд его смягчился, не без приветливости, сочувственно и заинтересованно, как на юродивого, он смотрел на гостя.
В родственнике моем уже не осталось и тени робости. Пауза была многозначительна, исполненная большого чувства собственного достоинства и терпеливой снисходительности к хозяину кабинета.
— А то как жа! Вервие, пенька. А то еще — посконь! Мы веревку сучим. Всех одров колхозных — одни мослы да ребра! — а в сбрую новую обрядил я. И для соседних колхозов. А теперь хочу для себя поработать. Чтоб выкрутиться из обложения…
— Значит, веревку су-чи-те… — с удовольствием, на слух попробовал словечко это Леман. — А мальчонку к колесу поставите-приспособите? Так оно, что ли? — порозовев, с неожиданной глумливой лукавостью в голосе, даже торжественно выпрямившись в кресле своем, спросил Леман.
Дядька Михайло замер — как агнец перед змеем. Глаза его забегали с вороватой проворностью.
— А что ж, не детинец!.. Маненько поможет мальчонка. Что ж в этом худого? — быстро заговорил дядька Михайло. Он почувствовал, что повредил себе излишней откровенностью и такой привычной жалобой на нужду крестьянскую! А он-то — начальника почел не от мира сего, книжником. Вон в шкафу-то сколько книг рядком! Вроде как раньше бывало у панов. Уж испокон веков мужик знал — коли пан с книгами вожжается, значит, душа простая, с ним и хитрить особо не приходилось! А этот… Видать, из комиссаров! Ему палец в рот не клади! Не из тех, что мягко стелят, этот сразу тебя в бараний рог закрутит! Куды ему, дядьке Михайле, с такими тягаться!
— Мальчонка мне самую малость пособит, из беды и выкручусь. Ежли бы не захворала баба… А то ноги как колоды, да шишатые усе. И матерьялца-то… кот наплакал. Поможет мне, ему одна забава… А то председатель у нас — татарское иго сущее! Не человек — февраль без двух дён!.. Лихоманка его бери!
Но даже цветастая речь гостя больше не могла удержать в кресле завдетдомом. Он стоял во весь рост, почти, касаясь бритой головой притолоки и заслонив собой портрет Косиора. Так возглашаются приговоры трибунала.
— Вот что… батрака, под видом родственных отношений, мы вам не дадим! Уж как-нибудь пере… переломайтесь сами. Я выясню в сельсовете или в районе, тогда и вернемся к разговору. А пока, Санька, можешь показать… дяде. И наш интернат, и вообще наше житье-бытье. Потом отведешь в залу, в столовую, как это говорится. Велишь от моего имени, чтоб накормили. А то предстоит дальняя дорога… как это говорится, — обратный путь?..
У меня не было ни малейшего желания водить самозваного дядьку по интернату. Вон к Лешке Кочербитову заявился как-то родственник, так это был родственник! Позавидуешь… Красноармеец! На груди целых два значка на цепочках. Один — красный, а на нем бегун с запрокинутой назад головой, на другом, белесом и голубом, противогаз и самолетик… Красноармеец был добрый, всем нам разрешал и посмотреть и потрогать эти значки. С таким гостем — хоть куда пойдешь!..
— Ну и жох твой начальничек! — уже в коридоре, прижимая под мышкой свой сверточек из мешковины и надевая баранью шапку, покачал головой дядька мой. — В квасе хмельное учует!.. Здря он так, тебе б у мне жилось куды лучше, чем в приюте. Э-эх, народ — не разевай рот! Ну, валяй, племяш, — веди в харчевню. Жисть ноне вся вкривь, вкось да в клеточку. Допрежь был один барин, а ноне кому не лень тебя впрягает и погоняет. Злая жисть! Все всем чужие! Ну, нас, серых, народишко морхлевый, погоняете… А потомыча? Как все грамотею обретете, все френчики натянете, — кого там погонять станете? Э-эх, аспиды-погубители да рабы лукавые! Слопаете друг дружку. Зло-о-е будет лицедейство!
— Ну! Всякое такое — бросьте! — выдернул я руку из жесткой ладони дядьки. Он был зол, а злость у детства не встретит сочувствия.
Я хотел взглянуть на дядьку по-лемановски, чтоб человек «предстал под рентгеном», но мне мешало смущение. Есть моменты, когда детям приходится вразумлять взрослых. «Сейчас же прекратите истерику!» — кстати подвернулась на язык лемановская фраза. Я ее произнес по-лемановски, наверно, достаточно решительно, потому что на лице опешившего дядьки Михайла появилось выражение смущенного ожидания. «Ну, ну — что, мол, последует дальше?» — захлопал он глубоко ввалившимися глазами.
Дальше ничего и не могло бы последовать. Я сделал, однако, вид, что в запасе у меня еще есть порох — я просто его не считаю нужным тратить по мелкому поводу. Дядька Михайло издал тяжелый вздох. Что ж, всё и все против него… Даже вот племяш. Э-эх!..
В коридоре светила угольная, продолговатая, с пупырышком лампочка. Лампочка была драгоценностью и поэтому обречена была томиться в проволочной сетке: как бы не уворовали и не унесли на толкучку. Лампочка, слабый малиновый накал ее нити казались знамением какой-то близкой беды. Черные полосы проволочной сетки поверх золотистого тела лампочки — что-то было в этом от унылого шмеля, залетевшего в полутемный коридор, прилепившегося к потолку и уже потерявшего надежду вырваться на волю, увидеть солнце, благоухающие луга в вешнем, радостном первоцвете. Мне было очень тоскливо на душе; этот самозваный родственник только разбередил во мне едва затихшее чувство сиротства… Еще жива была боль за умершую мать, а недавно довелось оплакать и отца…
Дядька между тем посматривал, то на меня, то на бело-кафельный камин с массивной и добротной чугунной дверцей, затейливо украшенной при литье фирменными надписями, с кокетливыми медными отдушинами, а в одной даже тихо жужжащим повыше вентилятором. Казалось, дядька пытался найти какую-то зловещую и скрытую от его разумения связь между этими остатками бывшей жизни, нами, приютовскими детьми, Леманом, а главное, с собственными тяжелыми заботами. От бушлата дядьки разило смолистой пенькой, навозом, тяжелым и кислым запахом крестьянского дома, от которого я уже успел отвыкнуть, но пробудившим во мне неясные воспоминания о чем-то далеком и невозвратном. Хотелось забиться в одинокий угол, а лучше залезть на пыльный чердак, припасть к слуховому окну из косых, посеревших от дождей и времени дощечек, — и плакать, плакать, будучи уверенным, что ни тетя Клава, ни ребята не увидят моих слез…
Но вот и Клавдия Петровна, добрая душа! Возрадовалась, воссияла вся, завидев дядьку Михайла. Наконец, мол, у меня появился родственник!.. Очень он мне нужен. Это она его первая приветила у ворот, возле старого Панько, нашего детдомовского стража; она и привела его к Леману. Ей явно не терпелось узнать — чем кончился разговор.
Клавдия Петровна была, во-первых, дочерью попа, во-вторых, она когда-то училась во всяческих гимназиях и на женских курсах, в-третьих, будучи недолго замужем за каким-то профессором, не то словесником, не то историком, сохранила старинную чопорность, перемешанную с простодушием и книжным многословием. В общем, она была тем, что в это время все безоговорочно называли «гнилой интеллигенцией». Сверх того, мы ее считали придурковатой, хотя любили за доброту и бесхитростность, за женственную осанку и миловидность, которые пусть смутно, но чувствуют мальчики…
И еще — за многотерпение. Безропотно сносила тетя Клава наши обиды, но никогда ни на кого не пожаловалась Леману! Всплакнет, бывало, потом идет выяснять отношения или на душеспасительную беседу один на один; все же допекала нашу совесть не столько словами, сколько страдальческим взглядом святой мученицы; мы, опечалившись, клялись — «последний раз». Этот «последний раз» снова повторялся, и все остальное тоже повторялось. Были тут и взаимные слезы, взаимное раскаянье, и те же — взаимные клятвы. Зато тетя Клава всегда спешила на выручку набедокурившему питомцу, и тогда она была похожа на курицу-наседку, готовую кинуться на коршуна.
И кидалась! Отчаянные схватки бывали у нее с Леманом…
— Ну, хорошо вас принял наш заведующий? Это ведь замечательный человек! Он только на вид сухарь! Знаете, есть злые люди, которые стараются казаться добрыми, а есть такие, которым приходится прятать свою доброту, напускать на себя строгость… А то ведь так и норовят на шею сесть…
И, спохватившись, что непедагогично при мне вдаваться в характеристики начальству, Клавдия Петровна, точно кавалера на балу, осторожно взяла под руку дядьку моего.
— Пойдемте, покажу вам, как живут наши питомцы! У нас бывают гости! Даже есть журнал для отзывов! А вот колхозники нас редко навещают!
— Что ж навещать… Хорошо бы с гостинцем, как бывало. А ноне сами в скудости. Вот когда уж поправимся маненько…
— Федор Францевич покормить велел, — вставил я. Как бы за восторгами своими поповна про столовую не забыла. Проголодался ведь дядька. Да и может не такой уж он плохой человек, задергали беды, поэтому говорит как-то путано, по-церковному — точно когда-то наш батюшка Герасим.
— Ну конечно, конечно, деточка! — звонко, почти по-девичьи, рассмеялась Клавдия Петровна. Моя родственная забота ей пришлась по душе. Услышал бы Леман это «деточка»! Досталось бы ей на орехи. Или — мало она плакала от нашего Лемана? А вот надо же — «замечательный человек»! И уж можете быть уверенными, что так она и считает. Чего-чего, а лукавства и хитрости в нашей поповне не было. Все в ней — старомодное, блеклое, из «бабушкиного сундука». Правда, все наглаженное, чистое, если и штопаное. Скажем, в комиссарскую кожаную куртку и в красноармейский шлем с матерчатой звездой, наподобие товарища Полянской, тетю Клаву не вырядишь. Или молодящуюся, под комсомолку, в гимнастерке-юнгштурмовке, в красной косынке, наподобие той же товарища Полянской из наробраза, тетю Клаву даже и не представишь. Она всегда помнит про свою женскую стать! Мы хоть и насмешничаем, и как бы не всерьез принимаем тетю Клаву, все же скучаем, когда ее нет. Она — добрая, она душой болеет за каждого из нас, наши беды — ее беды. А младшенькие — те в ней прямо души не чают. Так и липнет мелюзга к юбке своей воспитательницы — «теть Клава!», «тетьклава!». Она с ними, как квока с цыплятами, — «деточки, родные деточки вы мои! За ручки, за ручки!». С трепетной материнской жалостью — какая она воспитательница!
Товарищ Полянская — с вечным брезентовым портфелем. Портфель перегнут пополам да под мышкой — чтоб руки были свободными. Она не ходит, а марширует, не говорит — изрекает и всегда куда-то спешит, спешит. Вид у товарища Полянской рассеянно-отсутствующий, не лицо — окаменевший укор. Она одна знает, как нужно воспитывать, а вот люди этого не могут понять! Трудно ей с людьми. Все делают не так. И каждый норовит побольше наговорить, поумничать. А вот слушаться — совсем разучились. Ничего, она заставит слушаться. Пусть боятся, но слушаются!..
И все же, всех без различия, даже малявок наших, называет она: «товарищи». Говорит товарищ Полянская не то простуженным, не то надорвавшимся басом, говорит отрывисто, ни на кого не глядя, через голову, как на митинге. Никто бы не рискнул определить возраст этой сухопарой и плоскогрудой женщины в скрипучей кожанке, подбитой ветром, в тусклом пенсне и выгоревшей буденовке — цвет красной матерчатой звезды сравнялся с цветом самой буденовки, серой от знойных степных ветров и осенних ливней. Можно было подумать, что больше всего товарищ Полянская опасается, чтоб в ней именно не заподозрили женщину! Она и среди нас не различала ни мальчиков, ни девочек, все мы были для нее на одно лицо, безымянными и серокопошливыми, тоже под цвет ее шлема, все — «товарищи!». Странно, что так спешившие взрослеть, мы не испытывали признательности к товарищу Полянской за щедрое и взрослое — «товарищи!». Простудным сквозняком тянуло за маршировавшей вдоль коридоров товарищем Полянской. Она не работала, а все еще воевала!.. И не поэтому ли так почтителен был Леман к этой суровой женщине, не успевшей выйти из военного и жесткого быта гражданской войны, ставшего для нее повсевременной и общечеловеческой нормой? Как знать, может, тусклые стекла ее пенсне были устроены так прихотливо, что и в них она видела не обычных детей, для которых так естественна улыбка на лице взрослого, эта хрупкая иллюзия о защищенной и надежной жизни, исполненной сплошных радостей и любви, а видела лишь стремительных кавалеристов и лихих пехотинцев, рожденных во славу мировой революции!..
С первой минуты встречи эти две женщины, Клавдия Петровна и товарищ Полянская, невзлюбили друг друга. Мало, впрочем, сказать — «невзлюбили». Повстречались две непримиримые, друг друга исключающие стихии. Волна и камень, лед и пламень! На четком языке воинской науки, — если Леман был нашим непосредственным начальником, то товарищ Полянская была нашим прямым начальством. Она с сознанием исполненного долга выгнала бы тетю Клаву как «гнилую интеллигенцию» и «обломок прошлого», но тут Леман каждый раз становился твердым, как гранитная булыга в мостовых наших херсонских улиц. Словно пробуждалась в нем кровь древних викингов — неуступчивых и бескомпромиссных. «Без нее — и я работать не стану!» И вдруг льдиный холод в его скандинавских глазах…
Товарищ Полянская, сунув свой перегнутый вдвое брезентовый портфель на зеленое, в оспинах моли и чернильных пятнах, сукно леманского стола, принималась нервно маршировать по кабинету. Руки — за спину, от стены к стене, между вождями, спокойно взиравшими на нее с высоты своих государственных забот и не спешившими с советом. Она курила, яростно давя окурки в пепельнице, и, точно полновесные кирпичи, роняла тяжелые обвинения на голову Лемана. Его помощница, тетя Клава, повинна была в «непролетарском воспитании подрастающего поколенья», в «дешевеньком авторитете», наконец, в… «слюнявой поповщине»! И все же каждый раз товарищ Полянская уезжала ни с чем. Все оставалось по-старому. Леман спешил распахнуть окно, чтоб проветрить от дыма прокуренный кабинет, высыпал за окно окурки и тщательно — наш завдетдомом был очень опрятный! — вытирал медную пепельницу обрывком газеты «Наднипрянская правда». Сам он не курил и пепельницу держал специально для товарища Полянской.
После каждого визита товарища Полянской Леман долго уговаривает тетю Клаву расстаться со «старомодной ветошью», «плиссе-гофре», оборочными длиннющими юбками, платьями с вышивками ришелье и стертыми матерчатыми цветочками на высокой груди — полочкой. А главное, шляпками — одна другой почудней: «черепаховыми», из лакированной соломки, а то широкополыми, точно пляжные панамы, плоскодонными, с лентами по ветру…
— Кончайте этот цирк, как говорится… У вас, наверно, попадется чего надеть, по-человечески, как говорится…
— Федор Францевич, просто это я вам не нравлюсь, а не мои туалеты, — пытается скокетничать тетя Клава, а у самой губы дрожат от обиды: вот-вот расплачется. — И всё смотрите на меня, как волк на крапиву.
Леман молчаливо и скорбно отворачивается. Ему не до шуток. Сколько ему приходится вытерпеть от товарища Полянской за эти наряды тети Клавы! Неужели она не понимает? Нет, тетя Клава все отлично понимает…
— Конечно, на мне — старье все, устаревшие фасоны. Но в косоворотку или солдатскую гимнастерку я не влезу. Хоть увольняйте! Я воспитательница, педагог. И детдом — не казарма. Я должна выглядеть не казенно. Мы воспитываем детей, а не солдат! Этот аскетизм наш — от бедности, и не я, а ваша мадам Полянская пережиток! Будет у нас скоро вдоволь мануфактуры. И вы сами вылезете из своего френча. Очень нужны вам будут эти офицерские обноски! Костюм наденете. И галстук! Да, да — и галстук!..
На галстуке тетя Клава особо настаивает. Может, потому, что комсомольцы, надевшие «гаврилку» или «селедку», бурно обсуждаются на собраниях как за тяжелый проступок. Их считают подпавшими под нэпмановское влияние. Нэпманов уже давно нет, а вот влияние, оказывается, есть! Мне этот вопрос с галстуками кажется очень запутанным и сложным. Более того, подозреваю, что он непрост даже для самих вождей! Не раз уже слышал я про комсомольские споры. Петровский и Скрыпник, те на портретах, например, всегда в галстуках. А вот Косиор и Чубарь — в косоворотках. Ленин всегда носил галстук, а Сталин — ни разу его не надел. Не-эт, и впрямь неспроста это всё…
«Подпавшие под влияние» не сдаются. Им говорят, что Ленин тоже носил френч! Те возражают, — да, носил, но — когда? В Горках, например, когда тяжело болел, и на охоте. А в Кремле — всегда в галстуке! На людях — всегда в галстуке!
Поэтому, услышав про галстук, Леман отмалчивается. Он и сам не уверен здесь. А руководству пуще всего нельзя обнаруживать свою неуверенность перед подчиненными… Вот и сейчас — и с «поповной» согласиться нехорошо, и пойти против начальства — товарища Полянской — не хочется; тяжела ты, шапка Мономаха…
— Да, да — и галстук! Я в этом уверена! Коммунизм — не за казарму, а за красоту! И в человеке все будет красиво, и одежда на нем. Мы тогда девочкам пошьем шелковые, из яркой материи платьица. Пусть даже маменькины деточки завидуют им, приютовским! — горячится тетя Клава. — Они — дети народа, дети государства! Родина им заменит мать, она же их выведет в люди…
И дальше следуют изречения, целый ворох цитат из Чехова и Толстого, из Горького и даже из Маяковского — про то, что «надо вырвать радость у грядущих дней». При имени Маяковского Лемана вдруг выправляет какая-то невидимая пружина.
— А ну-ка, а ну-ка еще раз! Вы уверены, что это Маяковский сказал? Не Есенин? За Есенина теперь того… По шапке. Кулацким поэтом объявлен. Хотя у него другое. «Юноши и девушки, бейте в жизнь без промаха»… Все равно, как говорится, отцветет черемуха…
— А сами не чувствуете? Еще говорите, что любите поэзию… Есенина от Маяковского не отличаете! Тот лирик, а этот трибун. И не кулацкий он, Есенин. Мало что объявляют! Вот взять и вас объявить белогвардейцем: хорошо это будет? Зря поэта ругают, еще памятники будем ему ставить. И совестно будет вспоминать, что «объявляли»… Большой поэт! Вечная история — печной горшок полезней поэзии. Без духовной культуры — одичаем…
Есть у меня племяш, интересный, скажу вам, человек! Я как-нибудь его приведу к вам. Вам любопытно будет. Он наизусть всего Есенина помнит!.. Ублажал старушек в городской библиотеке, полки какие-то делал, уголь выгружал, краны всякие чинил — и всего Есенина переписал! Вот только удачи нет ему в жизни… Способный, каких мало…
И когда спор грозил затянуться, раздавался звонок на ужин. Панько свое дело крепко знает! Еще не было случая, чтоб он не звонил точно вовремя. И странно, часов у Панько нет в будке, в интернат лишний раз он не заглянет, а время чувствует, как петух на насесте! Звонит Панько в медный поддужный колоколец; на гвоздике висит он у него в будке. Сколько бы мы ни просили — дать нам позвонить на ужин, — бесполезно просить! Колокол Панько из рук не выпустит. Точно постовой — винтовку. Панько и вправду чувствует себя как на посту. Как на каком-то только ему понятном бессменном посту. И подобно тому же солдату, проникшемуся духом службы, и не единственно по уставам и правилам, а по внутренней сущности ее, превратил службу — в служение! И ясно, что колоколец, подобно боевой винтовке, передаче в чужие руки не подлежит!.. Леман уважает Панько за ревностную службу. Уважает — и опасается. У Панько характерец — тот еще! Никого не признает. Сам себе бог, царь и воинский начальник…
Тетя Клава говорит, что старый Панько — «философ». Леман улыбается, а мы и вовсе смеемся. Еще одна причуда нашей поповны! Всюду ей мерещатся философы и таланты! Она без умильных слез не может смотреть на Женьку Воробьева, который над мандолиной горбится, разучивает «Турецкий марш» Моцарта. Да не как-нибудь, а по нотам! Нашел на чердаке несколько листов этих пожелтевших от старости нот. Забьется в угол, сгорбится и наяривает свой «Турецкий марш». Ноты, — значит: талант! Леман как-то пытался урезонить Женьку, что больше подобало бы разучить не марш каких-то там турков, а марш Буденного, да к тому же организовать хор. Но Женька в музыке — единоличник… Он краснеет и молча отворачивается. Стоит с опущенной головой — считает рассохшиеся паркетины — ждет, когда его завдетдомом оставит в покое. Уйдет Леман, Женя глянет ему в спину и что-то беззвучное, одними губами, пошлет ему вслед. Что и говорить, крепкий орешек он, Женя. Леману всюду мерещатся организаторы, а самый тихий его питомец шлет ему вслед свое беззвучное «ужо тебе»!
Зато тетя Клава распинается: «Мальчика нужно в музыкальную школу!» Затем — «мальчика», потому что слово «сирота» у нас под строгим запретом. Некое табу. Поэтому тетя Клава говорит «мальчик», а подразумевать надо именно то, что Женя, подобно мне, «кругляшка», ни отца, ни матери. За «кругляшек» тетя Клава особенно распинается. Мы высшее сословие, избранные среди избранных…
Вот и во мне — тоже талант, наверно, увидела. А какой уж талант тут — книги читать? Читаю в свое удовольствие — и все тут. Нет же, тетя Клава и здесь увидела что-то необычное. Впрочем, ко мне тетя Клава относится почти по-родственному. Это отец Герасим, когда умерла моя мама, отписал про это отцу Петру. Тот отдал письмо дочери, то есть тете Клаве, которая и занялась устройством моей сиротской судьбы. Затем учитель Марчук меня посадил на попутный воз, и люди привезли сироту в детдом на все готовое… Так я попал не просто в Таврию, о которой так много слышал раньше от отца, а в самую ее губернскую столицу, в город Херсон, где неподалеку, на степном хуторе, и жил дядька Михайло…
…После сурового Лемана тетя Клава, в своей старомодной шляпке и тонкой белой кофточке с плоской, матерчатой и лиловой розочкой на груди, — прямо бальзам на душу дядьки Михайла. Особенно ему нравится ее приязненная простота. И все же защитный крестьянский инстинкт не дремлет в дядьке!.. Он хорошо знает, что люди, особенно такие, чистые, которые никогда не утруждали свои руки крестьянской работой, никогда ни в чем не нуждались, любят стелить мягко, чтоб спать было жестко. И он бдительно посматривает на шляпу, на цветок, на все улыбающуюся тетю Клаву, ищет подвоха, но не может сообразить: в чем он? Не в том же, что его собираются накормить дармовым обедом? Впрочем, впрочем, — он, кажется, узнал эту женщину!..
— А вы, вижу я, отца Петра старшая дочь будете? Из казатинского прихода? Знатный, образованный и справедливый батюшка был. Уважали его мужики!
— Вы знаете моего отца? — изумилась тетя Клава. — О, он совсем старенький теперь! Не служит. Да и церковь закрыли. Со мной, здесь в городе, доживает. Тоже как ребенок… Много детей у меня, как видите!.. Зашли бы, проведали отца. Навещают его иногда бывшие прихожане…
— Пойду на занятия, — говорю я. И, скорей следуя детдомовской вежливости, чем собственному побуждению, выдавил из себя — «до свидания». Последнее адресовано, конечно, дядьке. Меньше всего хотел бы я, чтоб было еще одно «свидание»!..
Я тоскую по родной деревне, по умершей маме, по Симону и Олэне, нашим соседям, нашей хате. Ничего и никого не осталось! Только воспоминания. Прежняя жизнь — словно во сне она мне привиделась. У меня такое чувство, что та жизнь была давно-давно; даже не верится — была, ли она вообще? Может, и вправду она сон, который никогда уже не станет явью? Я теперь круглый сирота, а все чего-то жду…
Где вы, поля и левады, ставок за плетнем и тополя на околице? Неужели тот мир умер вместе с моей мамой? Ведь вот же, и в городе растут деревья, дворы в гусиной травке, серебристая полынь на пустырях. А я их словно не замечаю, и они меня тоже, каждый сам по себе. Да в решетчатых оградах, как в клетках, деревья! Многолюдный и шумный город как чужой для меня. Может, потому что нет в нем нашей хаты с двумя оконцами, где садок перед домом — вишенки, крученый паныч, подсолнухи и розовая, высокая, под самую стреху мальва. И мама, самая лучшая на свете. Какие ты, мама, знала песни! Особенно любил я одну, русскую, песню «Я простая девка на баштане».
Тоскую я по родной деревне, по ставку, по вербам у ставка. Разве кто-нибудь, даже тетя Клава, могут это понять?.. Тетя Клава меня считает скрытным. А я бы ночью, как слепец, или поводырем того же слепца, побрел бы, чтоб снова вернуться из города в свое нищее и счастливое детство, туда, где теперь могила мамы, живая боль и память о маме: в каждой травинке, каждом листочке, в грустном напеве сопелки поутру, в полете стремительных ласточек над вызревшей рожью.
Как тосковало мое детское сердце, как томилось оно печальным ожиданием, когда, бывало, на день, на один час расставался с мамой!.. Неужели я теперь расстался с нею на всю жизнь? Я все еще не могу в это поверить. Как можно жить на свете без мамы?..
И все же тетя Клава догадывается, что я трудно переживаю свое сиротство. Однажды, убирая коридор, я нечаянно подслушал разговор ее с Леманом. Она ему рассказала про то, что я украдкой плачу, никак не могу забыть родителей. Все же выследила…
— А вы забыли своих родителей? — спросил тогда Леман.
— Мой отец еще, слава богу, жив!.. — как бы с вызовом ответила поповна и злюще глянула на Лемана.
— Да, да, простите… Я хотел сказать, что никто не забывает своих родителей. Это естественное человеческое чувство…
— Да, но вы, наверно, читали Диккенса… У иных это как незаживающая, вечно открытая рана, в то время когда у других это — зарубцевалось, не болит… Люди разные, и дети — разные. Иначе — мы не воспитатели, а раздатчики корма!
— Диккенс, сентиментальщина и слезливость… Не люблю я это в вас, — негромко и сдержанно отозвался Леман. — К собачьей бабушке все это! Мы должны воспитать закаленных борцов. Советских граждан, преданных мировой революции!.. А вы — Диккенса! Дети воспитываются в коллективе…
— Вот это как раз — книжность! Общие места товарища Полянской. Слова, слова, — не соглашалась строптивая поповна. — Да и вы стали закаленным борцом потому, что в детстве были и добрым, и чувствительным… А бесчувственных и недобрых — на пушечный выстрел к мировой революции допустить нельзя. Только напакостят!.. Охота вам попугайщину товарища Полянской повторять? У нее ведь ни мыслей, ни слов своих нет. Что вычитает в газете — по заголовкам, — то и несет. А книги и вовсе не читает. Просто ограниченный человек. И вообще… обделена природой… Такие только в одном могут себя утвердить: взять верх над людьми! Командовать, попирать людское достоинство и этим как бы себя возвысить. Еще настрадаемся от таких выдвигающихся неудачников… Да, конечно, она предана мировой революции, но она же ей и вредит своей неинтеллигентностью. Тут лазейка для всяких озлобленных неудачников и дураков! Это я вам точно говорю… Вы меня все называете идеалисткой. А вот у Ленина сказано, что умный идеализм ближе к настоящему материализму, чем глупый материализм! Товарищ Полянская — «глупый материализм»!
…Тогда у меня как-то сделалось холодно в груди, тоскливо заныло под ложечкой. Я медленно водил шваброй по растрескавшимся, с облезлой краской половицам. Мне было очень совестно, что из-за меня тетя Клава и Леман вынуждены вести такой серьезный спор, что уже без помощи Ленина и не разрешить его! В глубине души я был очень рад, что Ленин был за меня и за тетю Клаву… Ведь вот сразу мой заведующий детдомом замолк, потом что-то сказал тете Клаве. Я не расслышал — что, но чувствовал: сказал ей что-то доброе… Наверно, похвалил за то, что Ленина читает.
Жаль, что за закрытой дверью я не видел лиц тети Клавы и Лемана. Голос тети Клавы был теперь ласковым и даже растроганным. Не голос, а сплошное щебетание! И Леман ее не перебивал. «Сдался, значит!» — думал я, почувствовав себя совершенно счастливым на минуту. Всегда хотел бы видеть их такими, нужными друг другу, ласковыми.
Это были две противоположности во всем, особенно во взглядах на воспитание. Но, кажется, дня не прожили бы друг без друга эти два человека! И то, что Леман, бывало, прогонял поповну, что тетя Клава вылетала из его кабинета со слезами на глазах, никак не означало, что через час он не призовет именно ее для совета, для срочного поручения.
Смущенный дядька Михайло между тем аккуратно освободил рукав бушлата от руки этой молодой и нарядной женщины в шляпке. «Оно и правда! Поесть бы мне счас — подороже каменного моста!» И вдруг, как бы о чем-то вспомнив, дядька задрал полу бушлата и запустил темную жилистую руку в карман порток. Вынул не то кисет, не то просто замусоленную кожаную мешульку на сшивальнике. Раздернул шнуровку и суетливо стал доставать деньги. «Рупь-другой мальчонке не помешает! Тетрадь купить или на представление».
Клавдия Петровна вся встрепенулась, точно хотела защитить меня от удара; она уже готова была выпалить что-то подобающее случаю, урезонить моего непрошеного благодетеля, но замерла и как бы осеклась на полуслове. Деньги, всякое вспомоществование, благодаря которым один какой-нибудь детдомовец мог бы вдруг обрести преимущество перед остальными, — все это было посягательством на главную нашу святыню: равенство. Во всем, от малого — до самой судьбы! Равенство было духом времени. И в ком еще, как не в нас, бездомных детях, усыновленных государством, будущих примерных, а может даже — образцовых, гражданах этот дух должен был воплотиться наиболее совершенным и полным образом!..
Но все же воспитательница моя, видно, в последний миг решила предоставить мне самому, по-родственному, решить эту нравственную задачу.
Словно почувствовав ответственность момента, я постарался быть на высоте питомца детдома номер сорок. О необходимости высоко нести честь эту призывал нас чуть ли не ежедневно и сам Леман и, конечно, тетя Клава.
— Не возьму я ваших денег! Спасибо! Нас кормят и одевают! Мы ни в чем не нуждаемся… И в кино нас даже водят бесплатно!.. — Пожалуй, это было больше похоже на личную заносчивость и гордыню, чем на отстаивание детдомовского достоинства. Почувствовав это, я тут же страшно покраснел — и от перебора, и от душевного усилия. И еще от совестливости: мы не нуждались, когда все — нуждались…
Про кино, впрочем, я не солгал. Вот уж это была поистине привилегия, о которой не могли мечтать даже возлюбленные чада самых состоятельных родителей города! Раз в неделю, а то и два раза тетя Клава нас водила в кино. В городе было два кинотеатра — «Коминтерн» и «Спартак». В каждом из них мы являлись желанными гостями. Разумеется, на детских сеансах. Для всех прочих детей стоимость билета была — тридцать копеек! Мы же — строем, взявшись за руки и по двое, сопровождаемые завистливыми глазами толпящихся у дверей ребятишек, у которых были родители, но не было тридцати копеек, гордо проходили в зал. Иные, попредприимчивее, тоже взявшись за руки, пристраивались сзади, чтобы прошмыгнуть вместе с приютом. Ради этой уловки нас ждали, высматривали издалека, затем изводили тетю Клаву просьбами. Она никому не отказывала, разрешала пристраиваться, хотя щеки ее покрывались красными пятнами от шума и всеобщего возбуждения, от требовавшейся здесь особой бдительности — не потерять бы «своего» ребенка в толчее! Пристроившихся билетерши нещадно вылавливали — даже после того как те наловчились обряжаться в серое и неприметное, под стать нашим серым рубашечкам из сатина и коротким штанишкам из «чертовой кожи» (о двух помочах, крест-накрест захлестнутых и на спине, и на груди). Добрая тетя Клава каждый раз представала перед искушением и страшным испытанием для ее чуткой совести. Очень хотелось ей провести в кино пристроившихся ребятишек, но когда тех вылавливали и к ней обращались билетерши за опознанием чужаков, лишь тогда она не решалась продолжить обман.
Зато какие это были мировые картины! «Мировые» — странное словечко это, из рекламного высокого слога попавшее в будничный обиход южных городов, означало тогда высшее мерило всего, что могло иметь ценность, материальную или моральную.
Среди мировых картин нам еще докручивали последние серии с непритязательными и неуклюжими Патом и Паташоном, с ловким и пройдошливым Максом Линдером, потрудившимся в меру сил своих у преддверья назревшего чаплинского искусства, мельтешили еще изрядно поцарапанные и изодранные за годы нэпа боевики с Дугласом Фербенксом и Рудольфом Валентино, с Гарри Пилем и Бестером Китоном. Умопомрачительные драки, погони, от смертельных опасностей спасаемые красавицы, самопожертвенная любовь и неизменный счастливый конец, ставший киноштампом, пресловутым «поцелуем перед диафрагмой». Нет-нет, нам показывали еще картины с Тарзаном, полузверем редкостного человеческого благородства и мужества. От одних названий, казалось, кружилась голова, кадры многократ, точно упреждая рождение мультипликации, множились в сновидениях. Сладкий, чарующий дурман, цену которому знает только тот, кто пережил это, мой современник, мой ровесник. Впрочем, если он не был детдомовцем, всегда ли у него были тридцать копеек, всегда ли он имел возможность смотреть и «Абрека Заура» и «Королеву джунглей», «Трипольскую трагедию» и «Нибелунги», «Мисс-Менд» с Коваль-Самборским, Комаровым, Ильинским и «Всадника без головы», «Красных дьяволят» и «Графа Монте-Кристо», «Закон гор» и «Зельми-Хана» с очаровательной Натой Вачнадзе. Не было еще тогда надписи «дети до шестнадцати лет», да и само киноискусство было младенчески целомудренным и добродетельным — дальше того же «поцелуя перед диафрагмой» вольность не заходила…
— Да, да, — ребята у нас ни в чем не нуждаются! — горячо подхватила тетя Клава мою проникновенную речь. Это было сказано с такой уверенностью и непререкаемостью, точно нашей жизни мог бы позавидовать любой отпрыск королевской династии, любой малолетний наследный принц. Тетя Клава даже просияла лицом, заполучив лишнюю возможность воздать хвалу нашему безоблачному, полному счастья и довольства детдомовскому существованию. Добрая душа, она все же успокоилась не раньше, чем опять по-свойски не коснулась кончиками пальцев рукава дядькиного бушлата.
— К тому же у него есть деньги, отцовские. — Она сделала глазами знак нашему гостю — минутку, мол, терпения, сейчас все прояснится. Давно тетя Клава искала, кому поверить тайну моего вклада. — Иди, иди, милый, на урок! — ласково проговорила тетя Клава. Я точно знал, что едва я уйду, тетя Клава будет нетерпеливо смотреть мне вслед, чтоб поскорее рассказать дядьке Михайлу подробности про отцовскую посылку…
Одно воспоминание про эту посылку поднимало из глубины души моей чувство тоски и стыда.
…Я узнал про посылку, когда ее уже доставили в интернат. Из уважения к детдому почтальон сам доставил ее на каком-то попутном шарабане. И почтальон, и хозяин шарабана, конечно, были убеждены, что сделали доброе дело, не дав лишнего дня пролежать посылке на почте. Шутка ли сказать, адресатом был детдомовец, сирота! И хотя на земле многое изменилось за последнее десятилетие, богоугодное, христианское чувство к сиротам еще прочно жило в человеческих сердцах. Было в этом и смутно-тревожное уважение к смерти, хотя и оставляющей на свете сирот, было и давнее, часто бессильное, сочувствие к судьбе самих сирот. Вообще еще по старинке люди были чувствительны, в беде все еще уповали больше на доброту человеческую, чем на законы. Молодое государство еще не успело по-деловому, без сентиментальности взвалить на свои неокрепшие плечи все тяготы и заботы подопечных граждан…
И вот — безвестный мне почтальон и такой же безвестный биндюжник, хотя, может, и позабыли бога, по привычке постарались сделать доброе — «божеское»! — дело для сиротки… Обычаи переживают причины, их породившие.
Именно обычай добросердия заставляет в пятницу, в наш банный день, приходить к воротам детдома безвестных женщин, с шайками, тазами и веничками. Они помогают тете Клаве и Фросе купать «сироток» — детишек меньшей группы. «Есть женщины в русских селеньях…» Доживают они свою глубокую старость, упокоились где-то в безвестных могилах — земной, сыновний поклон вам, сиротским мамкам нашим!
Большая посылка лежала на стуле в чистом кабинете Лемана и всем неопрятным и нищенским видом своим, истлевшей бурой мешковиной с расползшимися по ней заплатами, корявыми буквами чернильным карандашом, означавшими адрес, всем нездешним видом она сразу вселила в душу мою тоскливую тревогу, смутное предчувствие неблагополучия и беды.
Видно, до моего прихода Леман и тетя Клава успели порядочно попрепираться — кому именно из них следует сказать мне о смерти отца. Они, наверно, так до конца и не договорились. По их тревожному переглядыванию, по искренней опечаленности я почему-то сам догадался о случившемся. А главное — посылка!.. Не зря вызвали меня из школы.
Я давно ждал подобного исхода. После смерти матери, моего поступления в «приют», как еще по старинке называли детдом, отцу просто не было для чего и для кого жить. Ему, отставному солдату, бросившему крестьянствование ради водки и книгочейства, всю жизнь упрекаемому в легкомыслии и себялюбии, оказалось невозможным жить для себя! Смерть матери, за многотерпение которой даже сельский мир (с угрюмой безнадежностью оправдывавший любую жесткую власть мужа над женой: «жену не бить, что корову не доить…») пророчил ей место в раю, — эта неожиданная смерть матери доконала и отца. Он словно и не замечал, не верил всю жизнь, что она терпит от него, что этим многотерпением держится вся нескладица нашей семьи. Отец был и впрямь слишком занят собой, запоем, своим страхом перед бессмыслицей жизни, страдальческими думками и эгоизмом страстотерпца. А проходил запой, он с угрюмой жадностью накидывался на книги, которые брал у попа, у отца Герасима, с которым вроде бы клеилось подобие дружбы. Читал все подряд, ища ответы на свою тревогу за человечество, за мир, на свои нескончаемые «почему?». Он не работал, обрекал на голод и себя, и семью, язвил мать после пьяных куражей тем, что скоро умрет, что страшно ему не это, а что умрет дураком… И вдруг такой досадный просчет, после болезни умирает мать, а он остался в живых…
В этом была не просто утрата, а еще одна каверза судьбы, еще одна злокозненность, и у отца уже не хватило сил ни на бунт, ни на смирение.
Много успел я передумать об отце, когда оплакивал его смерть, спрятавшись ото всех на чердаке, возле слухового окна и голубятни нашего Кольки Мухи…
…Отторженное от огромного мира и его опыта — живет наше детство. Солнечны его радости, не омрачаемые заботами старших, — безутешно и искренне его горе, не просветленное смирением опыта. Детство чувствует прежде, чем понимает. И не из эгоизма, а из одиночества душа его занята собой, его «я» и мир — почти однозначны, и лишь в материнской любви находит оно опору для жизни, смысл и суть ее, связь с непостижимо сложным миром взрослых. И пусть материнская любовь не продолжилась еще до общечеловеческой, — не отсюда ли признанное всеми, что в детстве мы все поэты?..
Как мало мы знаем душу детства! А мир сиротской души — это уже вовсе затерявшийся в просторах океана остров — то среди жутких штормов, то под непостижимой равнодушной синью неба, остров, еще не приобщенный к упорядоченной жизни материка.
Потеряв мать, мы теряем связь с миром, и долго потом обретается чувство родины, обретается в душевных муках и самоотречении.
«Дитя неразумное!» — говорят взрослые, имея в виду детскую ранимую чувствительность. Даже любя детей, как мы, взрослые, мало уважаем их по-человечески! Как тесно и тяжело детям в нашем мире, загроможденном отвлеченными условностями и прямыми запретами, давящем предметностью и язвящим душу недоверием, назойливой требовательностью и мрачной властностью, которым детству еще не противопоставить искушенность ума и расчетливую волю. Как мы спешим упредить в детях собственные ошибки! Все и вся являет права на детскую душу. И долго еще, ощупью бредя по пути жизни, мы торопимся расти, — велика наша зависть к взрослым, которые так уверены в себе! — изгоняя себя из детства, из мира его мечты, из того мира, где человек, может, больше всего человек…
На пыльном чердаке, у слухового окна из косо врезанных истлевших дощечек — слепая лесенка: все слышно, ничего не видно — я оплакивал отца и впервые подумал — что ж это был за человек?.. Отец любил меня странной, застенчивой любовью непоправимой виноватости, каким-то невысказанным горестным чувством. Словно сознавал ошибку, дав мне жизнь, постоянно опасаясь, что сыну суждено быть в жизни таким же растерянным, неприткнувшимся, лишним для самого себя, как и он сам, суждено будет страдать и за себя, и за отца, породившего его в этом мире. Чем еще тогда можно объяснить ту смущенную печаль в глазах отцовских, когда он подолгу и молча смотрел на меня? Так, сожалеючи и задумчиво, со страдальческой смиренностью, уже ни о чем не вопрошая и молча, смотрят на безнадежно больного. Чем объяснить отцовские, редкие, впрочем, виноватые и задумчивые поглаживания по голове, обрываемую на полуслове речь, как бы сознающую всю тщету назиданий перед роковой неизбежностью судьбы?.. Пройдя сквозь ад и безумие первой мировой, лишившись ноги, оставшуюся жизнь отец воспринимал трагично.
Казалось, что снарядный осколок тогда, в шестнадцатом году, не только отнял у него ногу, но навсегда лишил ощущения основательности человеческого бытия. Я оплакивал отца, хотя было в этих слезах больше саможаления, жалобы на детдомовскую судьбу…
Буквы на посылке были прерывистыми, кривыми, не отцовскими. Я хорошо знал отцовский почерк! Крупные каракули, то тонкие, то не в меру жирные, — видно, часто и терпеливо мусолился огрызок чернильного карандаша — они уже этим вопили о беде, которая свалилась на меня. Я знал, что отец, похоронив мать, будет пить еще пуще прежнего, что он плохо кончит. Я ждал беды — и вот она пришла. Она приняла облик этой нищенской посылки в старом чувале с рыжими заплатами и карандашно-чернильным адресом…
Тетя Клава встала со стула, подошла ко мне, жавшемуся к дверному косяку, обняла и расплакалась. «Он умер?» — спросил я. Тетя Клава лишь крепче прижала меня к себе и закивала головой, слегка отвертываясь, чтоб не уронить слезу на мою сатиновую рубашечку. Юбка ее пахла духмяной ржицей, которой перекладывают вещи в сундуках — за неимением нафталина.
Леман почему-то тоже порывисто встал и вышел из кабинета. Видно, решил, что лучше нас оставить одних. Упредив посылку, оказывается, уже неделю ждало меня письмо — от квартирной хозяйки отца. Тетя Клава, вытирая слезы очень красивым, кружевным платочком, искоса поглядывала на меня. Я не плакал — тетя Клава это, видно, приписала моей мужественности. Она нервно сунула в обшлаг рукава блузки свой красивый платочек, расстегнула ридикюль, чем-то напоминавший мне корабль, разве что без парусов (она никогда не расставалась с этим ридикюлем-кораблем), и вынула письмо.
Опять же, это не был отцовский красивый почерк! Каждая буква говорила, что человек, писавший их, от непривычки испытывал муку мученическую, а не отцовское радостное отдохновение сельского письмописателя.
Я узнал карандаш, который водянистыми чернильными размывами — точно показывал, в каком месте его слюнявили во время письма, — и теми же простодушными каракулями, что и на посылке, разве что поменьше размером, начертал адрес на конверте.
Тетя Клава сама взялась мне прочитать письмо. Видно, из предупредительности и такта — дабы мое самолюбие книгочея (одной чертой отцовской неудачливости уже меня отметила жизнь!) не пострадало из-за неразборчивости этих каракуль. Итак, я узнал, что отец, напившись на татьянин день, замерз на улице, прямо возле своего возка и лошадки. Добрые люди продали возок и лошадку («продали все за бесценок, кому ноне при калек-тевизации, при общем раззоре нужно хозяйство?» — риторически вопрошала моя безвестная корреспондентка); часть денег ушла на уплату ей же, хозяйке, за постой, часть на погашение долга за те же лошадку и возок, которые отец, в связи с тем же «общим раззором» и «калек-тевизацией», сумел обрести в далеком шахтерском городке — для угольного извоза, часть — на похороны…
Безвестная добрая женщина, видно, долго трудилась над письмом — целых четыре тетрадных листа были покрыты чувствительными, ударявшимися в слезу описаниями: и последних дней моего «несчастного отца», и похорон. Я должен был остаться вполне утешенным тем, что все «сделалось, как у добрых людей, с поминками и святым словом отца-дьякона — по христианскому обычаю».
Добрая треть письма отводилась под денежные расчеты, по которым я мог бы убедиться в полной бескорыстности квартирной хозяйки отца, которого она «по вдовству как постояльца обстирывала и обихаживала, быдто родного». А, следовательно, «чужой копейки ей не надо, грех это господний и перед покойным, и перед сироткой». Особо просил, мол, отец «прописать» мне, чтоб берег я до «разумного времени» его тетрадки. «Что-то все писал и писал в них постоялец, писал по ночам, не жалел денег на карасин. Может, не за здря карасин палил, может, в ейных тетрадках важное что, поскольку человек он был шибко образованный, хоча и промышлял свой хлеб угольным извозом. Уж такие нонче времена…»
Судя по всему, а пуще всего по слогу письма, я сильно заподозрил, что хозяйка успела заразиться у отца его эпистолярной страстью. Узнал я из письма и о содержании посылки — ватном бушлате, брезентовом дождевике, нижнем белье и прочем — с которой, один бог ведал, что стану делать. Я бы дорого отдал, чтоб вдруг исчез с глаз моих этот чувал, кое-как обшитый суровягой, в рыжих заплатах и с чернильным, единственно моим, адресом. Видно, обратный адрес оказался уже не под силу для безвестной моей добродетельницы.
И опять выручила меня тетя Клава! Она предложила отнести пока посылку к ней на чердак. «Я Шурку пришлю — вдвоем и отнесете». Вслед за посылкой пришел почтовый перевод на триста пятьдесят рублей. Это была по тем временам солидная сумма, вполне, скажем, достаточная, чтоб купить полмешка муки, если только посчастливилось бы ее найти на Привозе…
Деньги я тоже попросил хранить тетю Клаву. Она и на это согласилась. Сумма, оказывается, со временем росла! К ней тетя Клава, добрая душа, прибавляла еще свои рубли, будто бы за то, что я пас ее козу. Коза, бессловесное животное, не могла опротестовать эту явно приписанную мне зарплату!
По воскресеньям, когда мы были свободны от занятий, тетя Клава брала меня к себе домой. Я ждал этих воскресений, как манны небесной. Шура, родственник тети Клавы, был старше меня и тароват на всякие выдумки. Он и выдумал для меня шабашку — пасти козу! На деле это означало, что мы отправлялись на пустырь за Ройговардовской улицей, где с мальчишками Военки — улица на улицу — играли в футбол.
Коза, привязанная к колышку, поглядев налево, направо и не находя даже сухой былинки, тоскливыми глазами, с безнадежностью ко всему привыкшего голодного существа, внимательно следила за игрой. Трудно было догадаться — какие мысли навещали безрогую голову этой козы. Вряд ли она находила увлекательным зрелищем наш футбол из тряпичного мяча и вечно пыльной свалки, из расквашенных до крови пальцев босых ног и ворот, обозначенных двумя камнями и без голкипера. Это был своеобразный стиль игры, где все являлись темпераментными центральными нападающими и ни у одного не хватало хладнокровия стоять в защите и тем более в воротах — в ожидании мяча! В этом также сказался дух времени, дух равенства, исключающего различия и избирательность…
Лишь в сумерках козу вознаграждали мы за многотерпение охапкой пыльных колючих веток с акаций, росших за оградкой братских могил — посредине пустыря. Нужно было видеть, как мудро и осторожно, с каким стоическим достоинством коза перебирала матовыми губами эти ветки, изловчась не оставить ни одного нежного и зеленого листочка, но оставив, однако, все до одного темно-коричневые, с золотистым острием шипы!
…Разумеется, сейчас тетя Клава рассказывала дядьке Михайлу не о своей козе, а о моем наследстве, о моем капитале! Видно, нет худа без добра. Я думал о том, что тетя Клава, конечно же, нарисует дядьке такую картину моей райской житухи, что он второй раз не сунется забирать из интерната «сиротку». Впрочем, родственными чувствами тут и не пахло, колесник ему нужен был, вот и припожаловал дядька. Леман правильно догадался. Мужик что надо этот Леман. Не отдал меня дядьке Михайлу!.. Хотя и набедокурил я. Зря, выходит, я подозревал его способным на эту ничтожную месть. Сколько зла на свете от подозрения в ком-то зла!
Совесть моя, о как она нечиста была перед нашим завдетдомом! Что значит одно-единственное воскресенье, на которое я остался в интернате! Возьми меня тогда тетя к себе домой, — ничего бы подобного не случилось…
Воскресенье было хмурым и дождливым. После того как мы сделали уроки, Клавдия Петровна, с трудом раскрыв свой вечно неисправный зонтик, куда-то помчалась по хозяйским делам. Мы, «родные деточки» ее, пообещали вести себя хорошо, предвкушая минуты вольницы. Главное, конечно, был не уход тети Клавы. Мы знали, что Леман отправился в артель «Металлист», к нашим шефам. Крыша протекала, а обещанного ремонта мы все еще не могли дождаться. У артели «Металлист», видите ли, не было железа!..
Все началось с того, что кончилась — уже в который раз! — эта дурацкая книжка «Сам себе пан». Не успел я взять другую у Клавдии Петровны. Глупейшая история про то, как какой-то мужик решил: пановать! Делать то, что паны делают, ни в чем, мол, им не уступать. Начал с путешествия. Сел в вагон первого класса, — туда, к панам! Они нога на ногу, и он нога на ногу. Они достали свои золотые и серебряные портсигары, закурили свои папиросы, и он за пазуху полез — за кисетом с махрой. В общем, засмолил он своим самосадом так, что панам стало не по себе. Позвали они проводника, тот проверил билет — все правильно, билет законный!
Дело все же дошло до полицейского; как мужик ни артачился, как ни ударялся в амбицию, высадили его за милую душу — так пешком и добирался до родной деревни, где у порога родной хаты ждала новоявленного Дон Кихота собственная супруга. Мокрой тряпкой охаживая муженька, она явилась и судом, и наказанием за наивный идеализм, увлекаться которым меньше всего, мол, пристало рассудительному мужику. Тряпка, символ отрезвляющего реализма, была мне неприятна.
На этом месте стояло многоточие, которое красноречиво намекало и на то, что правота на стороне озлившейся супруги, и на то, что подражанием барским замашкам признания человеческого достоинства мужику не добиться. Титульный листок был вырван, так мне и не удалось узнать ни автора, ни год издания этого глубокомысленного сочинения. Впрочем, надо полагать, что была книжица эта сочинена кем-либо из народников, скорей всего, из легальных марксистов. Она очень деликатно, как это умели одни воспитанные либералы, взывала к тем же панам, что пора, мол, задуматься над положением мужика, в котором просыпается и требует признания это его человеческое достоинство. Как бы не озлился! Как бы себе дороже не обошлось. Как бы мужик после наивного подражания вообще не погнал бы в шею всех образованных панов.
Уж какие там — эти или другие — мысли навестили меня тогда, но глупая книжонка мне испортила настроение. Я спускался с чердака, где у слухового окна любил уединиться с книгой. Тут я и наткнулся на Кольку Масюкова. Он, наоборот, только собирался на чердак, наш бывший ширмач Колька Муха. Всеми силами Колька Муха силился убедить нас, особенно Лемана, что он остался ширмачом и не станет фрайером!
— Не прилетали сизари? — с ухмылкой косясь на мою книжицу, спросил он. Колька Масюков был самым тяжким крестом для Лемана.
— Очень ты им нужен! Так и висит твоя кормушка. Дураки они, что ли, голуби? Они летят к тому, кто их любит. А ты их продавать собираешься, чтоб удрать из детдома… Птицы и животные — они умные, они — о-го! — человека и мысли его наперед знают! Я читал в одной книге, как собака утопилась, но служить злому капитану не стала!.. — Тут же дал я волю вымыслу, поскольку на совести писателей, сочинивших, может, и немало чепухи, все же этого греха, про утопившуюся собаку, — не было.
Колька Муха, который в жизни не прочитал еще ни одной, пусть самой тонкой, книжицы, верил мне безоговорочно, когда речь заходила о том, что было ему непонятно из его непосредственного житейского опыта. Я возвысился в глазах Кольки Мухи, пересказав ему содержание «Спартака», сочинение писателя, одна фамилия которого уже дышала внушительной тайной неизведанного: Джио-вани-оли! Потом я еще и еще рассказывал ему про Спартака, — а Коля все изумлялся, качал головой — и оспаривал только самую смерть Спартака. В это он никак не хотел поверить!
Колька Муха, видимо, решил, что сведения мои про голубей тоже имеют книжный исток, и поэтому — неоспоримы. Повздыхав и плюнув с видом человека, осознавшего неудачу, но далекого от намерения сдаться на милость всесильной судьбы, Колька Муха стал внимательно смотреть на струйки ржавой воды, стекающие с крыши. Любил Колька Муха напускать на себя глубокомысленный вид! Впрочем, долго думать или изображать раздумье Колька Муха, уркач с херсонского Привоза, не умел. Он вдруг лихо сплюнул сквозь зубы, оживился, прищуренно и искоса глянул на меня — стою ли я быть поверенным в том, что его вдруг осенило. Такого откровенного приценивающегося взгляда Кольки Мухи я, кажется, впервые был удостоен. Таким взглядом хотят взять человека сразу всего, со всеми потрохами.
— Послушай, фрайер! Мировой план! Глухарь Панько спит в будке. Понимашь? Стырим у него медный ключ от ворот! Пущай орет: бяда, грамадьяне, нашей телушке опять бычка ведут! Посмотрим на жлоба!
— Это зачем? — пропустил я мимо ушей «фрайера». Себя Колька Муха считает отчаянным жиганом, поэтому все мы — «фрайера», «шкеты» — вроде воровской мелюзги, а Панько и вовсе «жлоб».
— Даешь, фрайер! Ничего не понимашь! Пушечка будет… Эх, ур-р-ва-мама! На большой с присыпкой! — вскинул он кверху большой палец и пошевелил над ним пальцами другой руки — точно сыпал магар воображаемым голубям. — Мирово́ получится! Как ж-жахнем!.. — деланно рассмеялся Колька Муха, будто кто поленницу дров раскатал. — Давай хиляй, синхфония будет! Чудной ты, как с левой резьбой!
Пушечка!.. Воображение вмиг превратило этот ключ от ворот в чудесную маленькую пушечку. Чуть приподнятый ствол, приземистый лафет — и два колесика… Пушка! Суворов, Измаил, Раевский бастион, раскаленные ядра летят в неприятеля! Снаряды, ядра — какая разница? Отец на войне из пушки палил. Грохот и дым сражений! Без пушки нет битвы, нет войны, нет ничего геройского! Ключ Панько, ворота — все-все подернулось туманом, из наплыва, как в кино, предстала эта чудо-пушечка! Ради нее — все казалось ничтожной жертвой. «От зари и до зари пушки драят пушкари!..»
— Как бабахнем! Сила!.. Не дрейфь, сиди на хлопушке — тебя не прихлопнут! Это я тебе говорю: Колька Муха!
И вот я уже плетусь за Колькой. Вечный удел мой — быть исполнителем чужой воли. Но все же — пушечка! Где-то подспудно совесть еще отчаянно взывала к рассудку — мол, речь идет о том, чтоб стащить, украсть ключ у нашего же сторожа, от наших же ворот! Панько, которого мы прозвали Глухарем, видно, сильно утомился, если уснул на своем посту. Недавно еще он полз по крыше, стараясь хоть как-нибудь заткнуть ее уторы. В коридоре дождь промочил целый угол потолка, даже старая лепная штукатурка стала отваливаться. Вообще Панько де́ла хватает. То он рубит дрова, то роет канаву и возится с водопроводом, а то тащит большую кадку с помоями из кухни. Никогда он еще не сказал, что что-то не умеет или не станет делать! Когда забездействовали наши старые часы с выпуклыми, точно титечки, кружочками и римскими цифрами на тусклом циферблате, Леман только самую малость усомнился, сказав: «Позовите Панько».
— Почи́ните? Не поломаете? — усмехнувшись над тем, что ему безответно приходится повысить голос и кричать в ухо старому и глухому сторожу, чуть-чуть порозовел Леман.
Панько его, конечно же, не удостоил ответом. Как ни в чем не бывало полез он на табурет, вытер руки о портки, снял часы со стенки и, не спросясь разрешения, точно младенца у груди, понес в кабинет Лемана. Тот, смущенно оглядываясь на Клавдию Петровну, ступал за ним, мы — следом, растянувшись цепочкой по изломанному поворотами коридору. Было интересно поглядеть — как наш Глухарь будет чинить часы!.. Из нашей затеи, однако, ничего не вышло. Глухарь закрыл дверь еще до того, как к ней приблизился хозяин кабинета! Леман только голову вскинул от изумления — и махнул рукой.
Не прошло и четверти часа, как Глухарь, все так же прижимая к груди большие часы, главное богатство нашего детдома, понес их на место. Ни на кого не глядя, — уж такая была у него манера, словно не замечать людей, — повесил, ключом натянул пружину завода, затем пружину боя, качнул маятник, — часы пошли! Даже не постояв, чтоб проверить ход, уверенно и все так же не глядя на нас, собравшихся, поспешно слез с табурета. Он в эту минуту был похож на героя, покидающего пьедестал, предпочитая будничное дело в настоящем — вечной славе в прошлом. Во всяком случае, в интернате он не любил задерживаться, точно сторож — в охраняемом им храме. Он, мол, место свое знает, на большее, чем будка у ворот, он не претендует!
Спрятав глубоко в карман — широких, похожих на бабью юбку, порток — отвертку, Панько пошел к выходу. Шел не спеша, зная, что мы уступим дорогу, — и мы в самом деле расступались по обе стороны коридора. Этого человека никто никогда не видел ни улыбающимся, ни оживленным чем-нибудь. Казалось, не человек это вовсе, а какая-то размеренная машина, годная на любую работу, от заготовки дров для кухни до починки тех же мудреных часов. Мы уже было решили, что он презирает нас, безотцовщину. Но вскоре нам пришлось убедиться в ошибочности такого мнения. Когда долго болела наша младшенькая Люся, похожая на одуванчик — уже и врачи слабо надеялись на ее выздоровление, — Панько вдруг по собственному почину, заперев свою будку, сделался ночной сиделкой возле кроватки девочки. Все так же бессловесно и ни на кого не глядя, он упреждал все желания больной девочки, давал ей порошки и поил с ложечки. Уходил, когда сменяла его тетя Клава, уже под самое утро. Когда мы вставали по нужде, идя длинным интернатским коридором, мы иной раз заглядывали в полуоткрытую дверь — так, боясь простудить больную, сторож наш проветривал комнату. То поджав губы, точно дал обет молчания, то напевая что-то вполголоса, Панько сидел возле кроватки на табуретке, строгал что-то ножиком. Тут же стоял его медный котелок, в котором наша кухарка, огромная, как башня, Фрося, приносила сторожу его забытый ужин. А пел, нет, скорей мурлыкал он что-то церковное, чудно́е: «Коль славен наш Хосподь в Сионе, не может изъяснить язык».
Однажды, возвращаясь с занятий, мы заслышали заливистый смех на девичьей половине. Кто бы это мог смеяться? Там ведь Люська хворает!.. Мы заглянули в комнату, где в два ряда стояли прибранные девичьи койки — вечный укор нашей мальчишечьей неопрятности. Смеялась Люся Одуванчик! Да еще как смеялась, словно была в кино и смотрела Пата и Паташона!.. Или «Праздник святого Иоргена» с Игорем Ильинским. Наш Одуванчик прямо заходилась от смеха! Над кем она так смеется? Над жизнью своей, безрадостной и короткой, над смертью, искушающей ее вечным покоем и забвением? Нет, знать, смех этот — жизнь, это ее победа над смертью!
Надев на правую руку самодельную куклу — Петрушку в островерхом дурацком колпаке, в широчайших синих портках и красной рубахе распояской, в какой и полагается быть Петрушке, — Панько выделывал с куклой самые уморительные вещи! Петрушка чесался в таких местах, которые уже сами по себе были смешными, он сам себя лупил по щекам, покрашенным клюквенным соком, он плясал и выламывался, выделывал ногами такие кренделя, что и мы все тоже стали смеяться, радуясь, однако, больше смеху бледной Люси, чем неожиданному искусству нашего сторожа. Наш Одуванчик, значит, выздоравливала!..
На нас, неболеющих, Панько, видно, не пожелал тратить свое искусство, которое предназначалось единственно больной Люсе. Он встал и вышел из комнаты. Ноздреватое от оспы цыганисто-смуглое лицо его было такое же неподвижное и ничего не выражающее, как тогда, когда он рубил дрова или носил мешки с продуктами на кухню к Фросе. Он сам себя наряжал на работу, оставаясь глухим к приказам.
Попытки наши подружиться с Панько всегда ни к чему не приводили. Когда он уставал от рубки дров, откладывал на минутку топор, чтоб расправить спину или чтоб закрутить цигарку, я, например, несколько раз брал этот, похожий на мотыгу, колун. Я хотел помочь Панько. Но каждый раз, молча и все так же бесстрастно, он отнимал топор, клал на свою сторону и с подчеркнутым вниманием смотрел на этот топор, словно меня и вовсе рядом не было. И еще раз взял я топор — Панько опять отнял его у меня, крякнул неодобрительно и одним махом вогнал его в не распиленный еще кряж. Попробуй, мол, теперь возьми! Я и не пытался это сделать. А ведь рубить дрова мы, мальчишки, все умели, мы это делали, когда Панько уезжал за мукой для нас или за бельем из прачечной. Делали это ловко и красиво, подражая Панько. Тюкнешь колуном в свежий срез чурбака, рванешь вверх топор вместе с чурбашкой, перевернув их в воздухе так, чтоб удар пришелся по обуху, и чурка от собственного веса разлетается по сторонам!
Чудной это был старик, с непонятным для нас характером, жадный на дело — и малоречивый. Леман никогда с ним не связывался. Бывало, в холодную пору Фрося вспомнит про Панько, вынесет ему печеную картошку или кусок лепешки — в ожидании обеда. Царственным жестом, не глядя ни на угощение, ни на угощающую, Панько отклонял приношение. Разве только Клавдии Петровне иной раз уступал. Единственный человек, который без всякого усилия, казалось, добился расположения нашего сторожа! Это было непонятно, и только один раз я спросил об этом нашу воспитательницу. «Мы давние-давние знакомые!» — только и сказала тетя Клава, загадочно усмехнувшись. Ясно, кто-то кого-то и привел сюда, к Леману.
И все же как-то мне была рассказана эта давняя-давняя история. Ей и вправду было немало лет, даже десятилетий. Все было похоже на сказку, в которой маленькая девочка в кружевных панталончиках заблудилась в дремучем лесу, а ее случайно нашел добрый молодец, который, впрочем, сначала был принят за обычного — из тех же сказок — разбойника. Девочка в кружевных панталончиках отбилась от старших детей, плакала навзрыд и на вопрос доброго молодца или разбойника: «Ты девочка из барского дома?» — очень старательно, обиженно надув губки, вертела головой: «Нэ-э! Я из поповского дома!»
Хоть время было давнее, но все это было время, когда мужики сжигали бар, забирая их землю, и даже маленькая девочка поэтому чувствовала, что быть из «барского дома» и некрасиво, и опасно. Бывшие хозяева жизни все больше утрачивали уверенность в себе.
«Я помню, что очень занятно доказывала Панько, что я «не паны́чка, а попова дочка». Так верхом, на плечах Панько, изображавшего для меня «лосадку», я и вернулась тогда в отчий дом», — и впрямь как сказку рассказывала эту историю детства тетя Клава. Были тут, разумеется, трогательные для детской памяти подробности, про землянику например, которую Панько подбирал на зеленых косогорах, приседая и не перестав быть «лосадкой», про то, что девочка ручками вцепилась в темный чуб «доброго разбойника», воображая, что это грива вороного коня, но эти подробности уже мне казались неинтересными, хотя у тети Клавы блестели глаза и зарделись щеки от рассказа.
И вот этого человека мне предлагал обидеть Коляба! Душа моя металась между все слабеющими доводами рассудка и все больше подчиняющей его страстью. Пушечка завладела моим воображением, сияя на солнце бронзовыми колесами; она выплывала из окутывающего облака дыма, — дыма сражений! Все мальчишки, даже такой, значит, из тихих, как я, обожают романтику сражений, все мечтают о героизме на поле боя, где неприятель обязательно оказывается разбитым, бегущим, побежденным, а то и вовсе трусом. Бей, руби, коли!.. Славное, знать, дело война!..
— Главное, не перепутать ключи! Нужен самый большой, медный! Он отдельно висит на гвозде!.. Ты увидишь, гребень у него… ну как на кране бабкиного самовара. С финтифлюшками, — зловеще шепчет Колька Муха. — Смотри мне! А то попрешься прямо, без сообразиловки, как на буфет с халвой-колбасой… Давай хиляй!.. А я буду в ворота стучать…
— Может, Коляба, одолжить или попросить этот ключ? — смутно понадеялся я на миролюбивый исход для нашего соблазна.
— Эх, ур-р-ва-мама! Так он тебе одолжит! Рассуждаешь, как фрайер! Хиляй — и муть не носи.
Колька Муха обожал язык «фени» и всячески показывал, что он был и остался дитятей улицы, блатным; он говорил нам чуть ли не каждый день, что все равно убежит к своим корешам, которые без него, мол, жить не могут; что задумана настоящая малина, после которой все кореша фартово примодятся и подадутся на корабле в город Стамбул… «Башлей полные карманы — и житуха жиганская!»
Нам верилось и не верилось про корабль и Турцию, но что Кольке Мухе наша размеренная жизнь из трехразового питания, еженедельной бани, школьных домашних заданий, главным образом задачек с «жирным» и «тощим» шрифтом, — была не по душе, сомневаться не приходилось. Мы все жаждали необыденного, не смысля, в чем оно доподлинно заключается, не различая в нем границ добра и зла, — грустное счастье детского неведения. Все, что выходило из рамок будничного, все было романтикой! Она жила в наших душах неосознанная, безымянная, подстегиваемая неизбывной грустью безотцовщины и бездомности. Жидкий пшенный суп, сдобренный поджаренным луком, и две-три ложки магаровой каши, забота и наставления Лемана и Клавдии Петровны все еще не смогли заменить нам родной дом и умерших или покинувших нас родителей, а обилие школьных заданий не способно было заглушить вечный зов неизведанного.
Ветер выл уныло и протяжно, точно великан с днепровского берега дул на город в очень длинную-длинную трубу. А дождь все шел и шел, стегал потоками воды чахлые акации и липки по углам двора, и казалось, что мир теперь обречен вечно мокнуть под этими потоками воды, укрываться этим мрачным беспросветным небом, и не будет уже никогда ни солнца, ни погожего дня. Кривые каменные стены двора, давняя полустершаяся надпись — черное с желтым, на высокой противоположной стене, под самую крышу, с язвами оголившегося под штукатуркой кирпича — о каком-то акционерном товариществе, тянувший с Днепра ветер с обрывками пароходных гудков, — все навевало неуют, и нужно было что-то сделать необычное, чтоб самому не завыть от тоски.
Панько так и не понял, то ли и впрямь стучали в ворота, то ли ему почудилось. Прошуршав полами извозчичьего брезентового дождевика, в котором наш сторож похож чем-то на рыцаря-крестоносца (может, из-за поднятого капюшона), он оставил будку — свою крепость, храм и святилище. Сердце замерло, но я быстро хватаю ключ. Сую за ворот рубашки — он холодный и тяжелый. Он — крест мой…
Никто из нас не мог бы похвастать, что побывал в этой будке. Тут Панько хранил свои несметные сокровища: лопаты и топоры, напильники и обломки точильных камней, ломы и веревки, фонарь «летучая мышь» и тачку. Черным удавом уходила — от печки к потолку — черно-рыжеватая жестяная труба. Отлучаясь, Панько будку запирал. Вот разве не делал этого, когда стучали в ворота; чтоб отодвинуть тяжелый засов калитки, требовалось не больше минутки. Старинные железные ворота открывал он только возу. Створки разъезжались со зловещим скрипом и скрежетом длинных, клепаных петель, — точно у средневекового замка из какого-нибудь романа Вальтера Скотта. Края створок — внизу и в середине — катились своими роликами по врытым в землю железным дугам…
Я выглядываю из-за пристройки к нашей кухне. Ничего не заметил Панько! Колька уже успел перелезть через забор. Он идет, не оглядывается. По мне, видать, понял: все в порядке. Всем видом своим Колька показывает мне, какая мне оказана честь быть его напарником, показывает мне, что сам по себе я ничего не стоил бы!.. Впрочем, где мы возьмем порох для нашей пушечки?..
— Во!.. Тя-желый!.. — из-под рубашки достаю я ключ и отдаю Кольке. О чем это задумался уркач? Ни суеты, ни страха в нем. Не зря Колька обижается и дерется, когда его называют ширмачом. Он знает себе цену, он способен на большее, чем вытащить чужой кошелек. И дабы я убедился, насколько пустяшное для него дело украсть ключ, Колька сплевывает эффектно сквозь зубы: цы-ы-к! И еще раз — чтобы видел я, как далеко при этом отлетает плевок. Вид у Кольки даже немного разочарованный и скучающий. Что там ключ! Он еще и не на такое способен!.. Он подкидывает ключ на ладони, как бы удивляясь, что тот в самом деле — тя-желый!
— Мировая пушечка! Верно я говорю?.. Сейчас как бабахнем!.. А то и Леман меня считает мелким ширмачом! Я однажды фрайера-иностранца обработал… Во жлоб был! Дал мне свой чемоданчик — поднести до гостиницы. А я говорю, деньги — наперед. Гони монету валютой! Улыбается. О, о! Яволь, яволь… Сделал я ему яволь. И деньги получил — целый доллар, и чемоданчик в придачу. А в ем… часы, много часов, золотые… Даже будильники! Эх, урва-мама!
Будильники, по мнению Кольки, самая дорогая разновидность часов. И что за народ бывшие блатари, хлебом не корми, дай только похвастать! Сколько раз уже слышал эту историю. Каждый раз чемодан наполняется — сообразно капризам Колькиного воображения — то часами, то николаевскими золотыми, а то «шиколадом». Как-то я поправил Кольку: «Не шиколад, а шоколад». — «Ты, фрайер, его видал? Ты его едал? Толкуешь! Ши-колад от слова — шик! Это и дураку ясно!» Я и вправду не видал, не едал этот «шиколад» (что я — буржуй, нэпман или торгсиновский пузан?..) и не стал оспаривать блатное языкознание своего друга Кольки Мухи.
Мы, однако, не теряем время. Прижимая большим пальцем по две-три спичечных головки к жерлу ключа, Колька набивает нашу пушечку «порохом». Один коробок уже там! Затем — другой! Колька многозначительно поглядывает на меня — чтоб я по достоинству оценил вместительность заряда нашей пушечки. Сопя и шморгая носом, Колька пыхтит, кривит губы презрительно, точно видит очень страшный сон. Теперь Колька вынимает из кармана толстый гвоздь. Гвоздь тоже мне предъявлен на предмет оценки по достоинству. И впрямь замечательный гвоздь — новый совершенно, шестидюймовый гвоздяра! Где я видел такие гвозди? Ах, да — в порту. Там плотники ремонтировали причал. Не зря, значит, Колька там ошивался. Запасливый, — вот и добротный обрывок английского морского шпагата извлечен из того же кармана. Теперь уже Колька улыбается во весь свой щербатый и слюнявый рот. Он убежден, что я восхищаюсь им! Мы прячемся под узким навесом, вода течет мне прямо за ворот, в душе я уже чувствую одно лишь вялое любопытство. Куда делась романтика, сражение и пушечная пальба, пороховой дым и гром рвущихся ядер? Суворов, Измаил и Рымник?.. Нет, это мало похоже на то, что я читал в книжке, что слышал от отца, от тети Клавы! А интересно, когда Леман переходил Сиваш-море, пушки, наверно, несли на себе. А может, так и стреляли, из пушек на вытянутых руках? Красиво! Колеса над морем, красные звезды на шлемах, зияющие черные жерла нацелены прямо на брюхатого Врангеля. Ясное дело, что, едва лишь завидев их, генерал сразу задал драпа! Эполеты падают, галифе с широкими лампасами вдрызг порваны и дымятся. Я представляю, как бежит генерал — брюхатый, коротконогий и задастый. Все-все как на плакатах гражданской войны. Смехота эта буржуазия!
— Ты чего? Держи, вот!.. Головкой дрыбалызнешь гвоздяру об угол заезжего дома, об кирпичный фундамент. Прямо под окнами деревенского жлобья… Во, потеха будет!
— Я-а?.. — Странное великодушие! — У тебя лучше получится…
— Ты льешь пули! Мне это, что волку жилетку… Заздря по кустам трепать. Я еще не из таких пушечек палил!
Господи праведный! Для меня старался человек! Странное благодеяние! Я, оказывается, могу еще остаться неблагодарным!.. Нет, я не решусь усомниться в великодушии Кольки Мухи, ширмача херсонского Привоза! Умолкни сомнение — не хочу я прослыть трусом!.. К мужикам, или как теперь стали их называть, к колхозникам, я вовсе не питаю такого желчного презрения, как Колька Муха. У него это — профессиональное. Хороший тон у уркачей — презирать, даже ненавидеть тех, кто чаще всего становится их жертвой. А у кого же чаще всего воровал на привозном базаре Колька Муха, как не у этих колхозников, которых называет — «жлобье»? К тому же Колька Муха истый горожанин. Как многие подобные «личности», он как-то смутно различает спекулянтов и привозящих на городской рынок колхозников! Все они «жлобье», «мешки с деньгой», «жадюги». А чей он хлеб ест, уркач?
Уже полгода, как Кольку привели к Леману, а вот урка в нем сидит крепко. Он ест детдомовский пшенный суп, заедает его магаровой, коричневой, как печень бычья, кашей, подобно всем нам потом круто солит свою пайку хлебушка и тоже не спеша, растягивая удовольствие, поедает ее, — а вот блатную стать свою блюдет свято! И, значит, колхозники, чей хлеб он ест, для него — «жлобье». Сам ты, Колька, жлоб! Другой бы тебе съездил по шее, а я вот — трус, слушаю тебя, мало того — помогаю воровать ключи под видом пушечек и стрелять у людей над ухом… Эх, вернуться бы в комнату, за общий стол, уж лучше решить с полдесятка задачек на сложение многочленов или пусть даже на деление, которое так не люблю… Я прислушиваюсь — из комнат младшей группы ветер доносит обрывки песни. Ломкими детскими голосочками в этой песне знамени коммунизма велено виться над землей трудящихся масс. Это уже успела вернуться тетя Клава! Даже в воскресенье она в интернате. Сейчас она занимается младшими. Бывает ли она когда дома? Даже свою дочку, профессорскую дочку, востроглазую Аллочку, сюда привела, — та уже привыкла, словно дома-то у нее нет. А дом у Клавдии Петровны — хороший, просторный, с голубыми наличниками, на дворе — коза. И книг в доме — видимо-невидимо! И не только профессорские, скучные. Я бывал в этом доме не раз. Хорошо мне там!.. Но что это тетя Клава — хор затеяла к празднику? «Ве-е-йся зна-мя ко-мму-низма на-а-д землей трудящих масс!..» — вовсю старается малышня.
Шура — родственничек тети Клавы, кажется, порядочный шалопай и нечистый на руку. Все тащит из дому — на толкучку! Чуть ли не в глаза называет тетю Клаву — дурой. А она сажает меня, Аллу и Шуру на продавленный диван и читает нам «Евгения Онегина»! Сама читает, сама слезы вытирает («правда, ребята, — прекрасно!»). А Шура в это время украдкой обучает Алку в подкидного дурачка. Он считает, что тетя Клава читает как гимназистка. А то вынимает из кармана свой капитал и пересчитывает; раз, другой, снова сначала. Я знаю, Шура собирается драпать в Одессу или в Крым. «Капиталу пока нехватка, — подмигивает он мне, — ничего, пробьемся!» Знаю я, что это за «пробьемся». Опять будет продавать профессорские книги.
— Может, не за тем углом, не в заезжем дворе? Может, за уборной стрельнем?
— У, какой ты робкий! Зачем же уборная? Крыс, что ли, пугать? — презрительно кривит мокрые губы Колька Муха. — Пужнем жлобье, в порты накладут бородачи! Или трусишь? Да?..
— Ладно уж… — Трусом прослыть я меньше всего хотел бы. Колька на весь детдом раззвонит, что я трус! Мне и в голову не приходит, что трусость именно в том, что я боюсь прослыть трусом.
— Ну, ступай! Уговорили мою тетю выйти за Гро-шильда, осталось теперь уговорить Гро-шильда.
— Не Гро-шильд, а Ротшильд…
— При чем тут рот! Грош-ш-шильд — от слова «гроши». Хорошие гроши есть у человека. И наплевать ему на усех!.. А у тебя башлей нема, на магаровой каше — на кого стал похож? Да еще с книжками вожжаться. Глянь на себе — глиста в обмороке. Схожу я в порт, возьму шиколаду — вмиг поправишься. Морда станет гладкой, как у турка на том шиколаде. А в ногах у него бикса турецкая в штанах, грудь голая и титьки врозь. Но тоже в теле от шиколада! А, что с тобой треп развешивать — ты еще ничего хорошего в жизни не едал…
Колька мне сейчас напоминает мою деревенскую подружку Анютку. Та тоже любила хвастать и выдумывать: «Вот я ела, а ты не ел!» Правда, не знала деревенская Анюта про городской «шиколад»!.. Это значительно ограничивало ее фантазию. А ела она — «сало с орехами», «кутью из одних цукерок», «шкварки с земляникой — вот, я ела, а ты не!» Чудна́я была девчонка…
…Вспоминаю молнию перед глазами — и тут же темень и резкий, кислый запах серы. И боль. И тупое чувство сожаления. Зачем я это сделал?
Разлепляю глаза — нет, глаза видят! Только что это с моей рукой? Посинела вся, точно в сильный мороз. А ключ, пушечку нашу, — развернуло, как майский цветок! Есть, есть такой цветок — королевские кудри, кажется. Лепестки закурчавило, прямо ювелирное изделие! Ключ лежит у моих ног, а гвоздь, наверно, куда-то унесло. Выстрелила все же пушечка… Чего же я не радуюсь? Рука багрово-фиолетовая, вся вздулась, и боль, боль. Женька Воробьев говорит всегда — кто не умеет терпеть боль, тот жалкий человек. Говорит с таким видом, будто бывал под пыткой во вражеской разведке, по меньшей мере! Весной Женьке делали операцию, разрезали живот и долго искали уползавший куда-то аппендицит. Но как болит рука! А все же — если б пытка? Выдал бы я военную тайну, предал бы товарищей? А там боль посильней — в десять раз, в сто раз! Вообще — что такое боль, о чем она? Расплата она за глупость, видать. Но куда лучше было б, если бы предупреждала глупость! И все же — надо терпеть. Стыдно, как на меня смотрели колхозники из заезжего дома!
Подкосил их неурожай…
Наезжают на рынок, чтоб продать разбавленное молоко и купить хлопковую макуху. Она ныне у них вместо хлеба, тускло-золотистая, как сухой конский навоз, и твердокаменная, горькая; пока жуешь, десны все изранишь, обглоданный край макухи — весь красный от крови. Макуху продают и кусками. Бывает, и мы тащим с лотков эти куски макухи. За нами гонятся. Толпой, дружно. Рыночный люд солидарен в защите собственности.
Однажды я попался. Поймала меня не баба, у которой стащил, а крепкоскулый биндюжник, с красной шеей и с батогом в руке. Он смеялся, забавляясь тем, как я бессильно рвался из его цепкой руки. «Ну шо, титка? Чы тоби його даты на расправу, чы самому батагом огрить?» — «Та хай ему бис! Не урка, бачу… Сиротка из детдому… Та хай уже истымо».
Шлепок биндюжника пониже спины был чисто символическим. Биндюжник при этом даже не напомнил о второй заповеди: не кради, мол… Мне было стыдно, что пожалели меня именно как детдомовца, что отличали меня от обыкновенного уркача. Самая, может прихотливая педагогика не возымела бы такого воздействия на меня, как это великодушие колхозницы и биндюжника с батогом…
— Тикай, чудило! — кричит мне Колька. — Ну и фрайер!..
Сам Колька уже успел скрыться за противоположный угол двора, нырнуть за каменный забор. А я стою как паралитик — ноги ватные, руку жжет, словно обварили ее крутым кипятком. Три окна заезжего двора враз открылись. Несколько ворохов лохматых мужских голов и бабьих платков в зыбкой и взволнованной подвижности, какие-то голоса и ругань — все плывет перед глазами, едва задевает мой слух…
— Ты что, язык проглотил? Или, как это говорится, в тихом болоте черти хороводятся? — спрашивает меня Леман. — Зачем такую мерзость придумал, зачем?.. Полез черт по бочкам плясать? Вот тебе похмелье опосля веселья!.. Зачем стрелял?..
Леману, видно, очень важно знать — зачем? Но именно это мне трудней всего объяснить. Это у них, взрослых, все ясно, все: и зачем, и почему. Да разве он поймет, Леман, как было скучно от этого бесконечного дождя, сумеречных комнат? Да разве поймет он про Суворова, Измаил, гром пушек и свист раскаленных ядер? А главное, не поймет Леман, что я нуждаюсь в друге, что когда-то в деревне были у меня друг Андрейка и подружка Анютка, и они меня не предали бы, как Колька Муха, не сбежали бы, оставив одного… Наконец, разве понимают взрослые, как трудно говорить, когда на душе такая сумятица? Слова не идут с языка. А Леман, я знаю, обожает тех, кто быстрый на слово, у кого язык хорошо подвешен. Те сразу попадают в его любимчики…
— И зачем пошел на двор в дождь? В интернате тебе тесно? Так дураку и в собственном черепе тесно, как это говорится. И ты не один стащил ключ? Клавдия Петровна говорит, что она видела двух мальчиков возле ворот, но сквозь окно не разглядела — кто? Окно было… запаренное от дождя. Она говорит, что похоже на Кольку Масюкова? Он тебя подбил, да? Говори же!
— Я ключ куплю… Такой же точь-в-точь… Я на толкучке видел… Деньги мне Клавдия Петровна даст. Она даст, Федор Францевич, — вдруг меня прорвало. — Я этот ключ даже нарисовать могу… Бородку то есть… Все дело в бородке!.. Будет отпирать и запирать… Два фигурных паза на ней. И дульце помню. Я все рассмотрел.
Подхожу к столу, Леман мне дает листок бумаги и карандаш. Со свирепым интересом, точно наш учитель рисования, старикашка лысый, грек Колли, смотрит он, как я рисую. Я не обманул Лемана, я хорошо запомнил и бородку, и размер дульца у ключа. «Вот еще Левитан на мою голову нашелся…» — бормочет Леман.
— Федор Францевич, он не виноват… Я узнала — это все Масюков, — опасливо просунув шляпку в приотворенную дверь, торопливо проговорила тетя Клава.
— Закройте дверь… Сам разберусь! — недовольно морщится Леман. С тетей Клавой он не привык церемониться. Нет у нее «карактера», как говорит о тете Клаве наша повариха Фрося. А без этого «карактера», видно, человека трудно уважать. Вот и у меня нет «карактера». Поэтому она меня жалеет и домой берет?
— Распустились, никакой дисциплины… Это все Клавдия Петровна… — выходит из-за стола Леман. Он одним рывком затягивает на целых три дырки свой широкий ремень поверх френча — словно подтягивать дисциплину решил начать с этого ремня. Фалды френча с накладными карманами смешно топорщатся, но без ремня Леман не может. Клавдия Петровна как-то заметила, что не носят ремень поверх френча, Леман на это только зыркнул исподлобья — много, мол, ты понимаешь, поповна! Вертелась когда-то на балах с офицерьем, нахваталась. «С кем поведешься, у того и наберешься, как говорится».
Походив по комнате, точно стратег перед наступлением, снова зашел за стол, и, уперев все десять пальцев обеих рук в расстеленный поверх стола свежий номер «Наднипрянской правды» — будто это и впрямь была карта генерального наступления на пошатнувшуюся дисциплину, — Леман выносит мне революционный приговор.
— В воскресенье, в казарму сорок пятого полка, на шефскую самодеятельность — не пойдешь! Подметешь интернат, все комнаты! Только чтоб без пыли, побрызгать водой из лейки — и не валяй-шаляй! За ключом завтра же с утра отправляйся на толкучку. — И уже тише: — Где ты его там видел?..
— У слесаря Шибанова, который примуса чинит и ключи вытачивает. Он еще тельняшку под ватником носит… Он бывший моряк, механиком на «Чичерине» плавал… Он мне разрешает помогать. Я умею капсульку шарнирным ключиком вывернуть из головки примуса. Я…
— Ладно, ладно… Носит тебя где попадает, как говорится. А за слабохарактерность представление — самодеятельность красноармейцев — не увидишь! Не достоин ты в казарму войти!.. Подметешь комнаты, отправляйся к Фросе, котлы строгать… скоблить, как говорится. Понял? Книжки читаешь, должен помогать бывших беспризорников перевоспитывать. А ты сам у них на поводу! Колхозников решил напугать! Как же, напугаешь их, как утку дождем. Их даже встречным планом не напугаешь…
Леман спохватился, что заговорил не о том, и пристально глянул на меня своими тоскливыми, слегка навыкате глазами. То ли от бессонницы, то ли от малокровия, глаза его были в красных обводах воспаленных век. Никто не знал, чем жив этот аскет, когда спит, что ест… С утра до вечера он носится по отделам наробраза и горсовета, выколачивает лишний пуд муки, бутыль постного масла, молоко и редкостный белый хлеб для больных детишек из младшей группы. Возвращается с темными — от пота — пятнами на спине френча. Сколько Фрося ни уговаривает Лемана поесть детдомовского кулеша или магарной каши, он конфузливо краснеет, отмахивается, но никогда не решается прикоснуться к еде, предназначенной для нас, его питомцев. Придирчиво выверяет он на чашечных весах полфунтовку обеденной пайки хлеба, и не дай бог, если обнаружит малейший недовес!.. Фросю после этого видели заплаканной, убитой горем. Она оскорблялась подозрением О корысти, Леман говорил жестко, что его не интересуют причины недовеса. Пайка должна быть полновесной! Наконец тете Клаве велено было присутствовать при взвешивании хлеба. Сколько она ни доказывала, что мера эта излишняя, что Фрося за детей душой болеет, что она себе крошки не возьмет, Леман был непреклонен…
Дернув ящик стола, Леман вынул ключ, превращенный мною в цветок — королевские кудри. Мрачно полюбовавшись моей работой, саркастически хмыкнул: «Убил птицу, перья остались, мясо улетело, как говорится». И уже для меня, отдавая ключ:
— На, покажешь своему слесарю. Механику то есть. Ступай, мы еще потолкуем. А то вон твоя защитница за дверью не дождется… Избаловала тебя…
И как он только догадался, Леман, что тетя Клава ждет меня за дверью?
— Ну что? — расширила тетя Клава свои без того просторные зеленоватые глаза. — Что тебе будет? Надо же, такое натворить! Никак от тебя не ждала…
Ну вот… Конечно, еще добавит: «А еще детдомовец!» Или, чего доброго, приплетет тут мой «талант»… читать книги. Уж лучше взялась бы за своих великих писателей. «Толстой сказал, Горький сказал…» Тут и впрямь занятные вещи можно услышать от тети Клавы. Глаза у нашей поповны при этом загораются молодой страстностью — можно подумать: это ей одной по секрету Толстой сказал и Горький сказал. А уж память у тети Клавы, дай бог всякому! Набралась, видать, по гимназиям да по курсам. А тут еще профессор-муженек. С кем поведешься, у того наберешься, как любит говорить наш Леман.
— Мне нужен рубль, — прервал я свою воспитательницу. Тетя Клава поджала сухие губы. У нее сделалось лицо рьяной супружницы на страже семейной казны от супруга-мота. Она молчит. А молчать для нее — дело не из легких. Как же быть с речью, с прекрасной речью, которую она приготовила за дверью Лемана в ожидании меня, проштрафившегося питомца? Небось всем великим писателям косточки в гробу потревожила…
Образованная тетя Клава! А что толку? Кому больше всех попадает от Лемана? Кто чаще всех плачет от него? Вот и выходит — умная-вумная, а дуреха! Скажем, к тете Полине или Белле Григорьевне Леман не прискребается. Те и без великих писателей умеют постоять за себя… Жалко порой тетю Клаву. Трудно, видно, быть доброй, если только ты не хитрая и «карактера» нет. Да и от нас тете Клаве достается на орехи. И тут тоже плохо помогают ей и Толстой, и Смайлс, каторжник Петропавловки Морозов, и учитель учителей Ушинский. Все-все, по отдельности и вкупе, — по прихоти цепкой памяти тети Клавы — призваны они трудиться на ниве детдомовского воспитания…
— Пожалуйста! Деньги твои у меня — целые… Но тебе ничего не будет? — тревожно вопрошала тетя Клава. Можно было подумать, что Леман, лишь пожелай он этого, мог у себя в кабинете приговорить меня к высшей мере как злейшего классового врага и самолично привести тут же приговор в исполнение.
— А на что тебе деньги? — уже взявшись за свой старомодный и кораблеподобный ридикюль, тревожно спросила тетя Клава. — Посмотри мне в глаза, ты не подведешь меня?
Я смотрю тете Клаве в глаза. Они большие, зеленоватые и усталые. Никогда этого раньше не замечал. Не знаю, что она увидела в моих, но ридикюль немедленно расстегивается, из него извлечен рубль. Настоящий советский рубль — со снопом ржи, с подписями Наркомфина и Казначея. Сверх того, ладонь тети Клавы свойски касается моих волос. «Обросли уже, пора подстригать вас»…
На деревянной лестнице с подгнившими пузатыми балясинами, перевесившись через перила, стоит Колька Муха Он напевает песенку и не сразу замечает меня. Поет Колька Муха фальшиво, нарочито гнусавя, и в этой манере петь, равно как в самой песне, чувствуется полная мера презрения его к интернату, к Леману, ко всему человечеству. Это был, конечно, репертуар жиганов, а кто из уркачей не подражает жиганам во всем, даже в выборе песен?
Колька Муха прервал любовную песню на самом чувствительном месте. Так и не узнал я — согласилась ли Перепетуя поцеловать своего сожителя по маленькому гробику? Колька Муха эффектно сплюнул через зубы, любуясь дугой каждого улетающего плевка. Прищурился, о чем-то подумал. Тут лишь он заметил меня. Минорного настроения как не бывало. Усмехнулся, рот до ушей, пошел навстречу, напевая громко, сам себе дирижируя рукой. Это уже другая песня — это знаменитая «Мурка», самая любимая, заветная у всех уркачей. В песне этой зов несбывшегося, сокровеннейшая мечта блатной души. Да и сама Мурка, воровка-красавица, гордость малины — и вдруг пошла «работать в губчека»! Сложный, непостижимо изменчивый мир! «Мурку» поют под хмельком, размечтавшись о крупном фарте, поют, испытав вероломство друзей, одиночество и отчаянье. Поют на именинах, вечеринках, свадьбах, поют торговки и совслужащие, «фабзайцы» и отцы семейств, студенты и блатные, даже комсомольцы… Драматический лиризм ее проникновенен и каждому по настроению говорит что-то свое. Нет новых песен, а новые, принято считать, лучше старых. Блатные удивлены популярностью своего «гимна».
Песня должна мне показать — какая пропасть разделяет нас, Кольку Муху и меня, его, жигана, и меня — мелкого и ничтожного фрайера. Песней этой Колька Муха подчеркивает меру отчуждения своего от меня, от детдома, от слюнявых речей воспитательниц, этих «глупых жлобих»…
Душераздирающая «Мурка», печальная жалоба на непрочность воровского счастья, между тем уже приближается к самой драматичной развязке. Красавица Мурка, надев кожанку и чекистский наган, — вкушает возмездие воровского мира:
— Ну что? — презрительно спрашивает Колька Муха. Спрашивает как бы равнодушно, а у самого глаза бегают. Сразу видно, что вся бравада, и блатные песни, и дугами, полные брезгливости, плевки, все наигранное. — Ну что, вправил тебе мозги, хе-хе!
Какой подлый смешок! И этого человека я чуть было не счел своим другом! И все потому, что он любит слушать, когда рассказываю о Спартаке и других прочитанных книгах. Да еще за то, что даю ему уроки списывать. А главное, что из меня можно веревки вить — ведь я бесхарактерный, трус я…
— Вправил, — говорю, — и тебе еще больше вправит, будь спок! Так вправит, что и ши-ко-лад с турецкими биксами тебе не поможет. Посадит на твой шестидюймовый гвоздь — сам станешь пушечкой. И не жиган ты, а мелкий жлоб! — вскипел я запоздалым негодованием.
— Значит, раскололся? Продал, лягаш? Ур-р-ва-мама! А еще вместе корешевать думали! — обдает меня презрением Колька Муха. Он, видно, считает, что именно так должен вести себя жиган, прознав про измену товарища по малине. Колька Муха, однако, явно переигрывает! Он строит свирепые рожи, визжит, будто его тащат голого сквозь крапиву, он топочет ногами и даже скрипит зубами. Как он зол, как он ловко матерится!..
Странно, — я его ничуточки не боюсь. Рука вот болит, а то бы я с удовольствием посмотрел этот бесплатный спектакль. Не знал я, что Колька Муха такой артист!..
Я прохожу мимо. А что? Принесу завтра Леману ключ и все, все расскажу как было. И не потому, что — «за признание — половина наказания». Уже все равно наказан я. Пусть Леман знает, что сделал я это от тоски и одиночества; Я хотел иметь друга. Но все-все оказалось гадким… Пусть меня Леман не считает дураком по меньшей мере!.. Ведь с начала и до конца чувствовал я, что гадко… Но я думал, что этим я плачу за дружбу… Я ошибся, я запутался… Я все скажу Леману!
После отъезда дядьки Михайла я целый день ликовал. Леман, значит, не только не сбагрил меня, не выдворил из интерната, он еще оказался мужиком что надо! Не стал он мне мстить за погубленный ключ, за странную выходку с «пужанием жлобов». Более того, проверив, как я подмел полы, осведомившись у Фроси — исправно ли выскоблил котлы? — искоса глянул на меня и усмехнулся. Дескать, теперь — все на своем месте. И преступление и наказание. И, мол, наказывал меня не он, вот этот почти приязненно улыбающийся мне сейчас завдетдомом, а сама необходимость, которая выше нас, над нами, и мы ей подчинены — все-все, и я, рядовой и тишайший детдомовец, и он, с виду грозный завдетдомом. Над нами всеми он, как господь бог: порядок! Или в женском обличье: дис-цип-лина!.. Острое, холодное, беспощадное — как бритва — слово…
Шибанов, маг всего Привоза, волшебник по части любой слесарной работы, за рубль вручил мне ключ, ничуть не хуже прежнего! Зато он был — само суровое воплощение кропотливого труда, чуждого пустых затей. Ключ был железным, а кольцо имел простое — никаких самоварных финтифлюшек старорежимных! Это был ключ-аскет. Суровый, со следами сизо-бурой окалины, с оплывами и медно-золотистыми разводами пайки он, по-моему, куда более соответствовал духу времени, чем тот, чисто медный, захватанный до лоска множеством рук, с кокетливыми, барскими украшениями. Не ключ, а какой-то позеленевший от времени калач крендебобером!
Я, разумеется, не решился поделиться этими мыслями с Леманом о том, что новый ключ — похож на рабочего, равно как тот, старый, — на барина. Как знать, может, мысли эти вполне пришлись бы по душе нашему завдетдомом и герою Перекопа?.. Может, я упустил этот выпавший мне случай — стать любимчиком нашего завдетдомом?..
На некоторое время я почувствовал себя праведником. Совесть моя была чиста как стеклышко, ее не омрачали ни тяжесть грехов, ни муки раскаянья. Зато — с Колькой Масюковым разговор был у Лемана куда посерьезней моего!.. Как дамоклов меч на тонком волоске и острием нацеленный в самое темечко, повисло прямо над бездумной головой неудавшегося жигана последнее предупреждение. Чуть что повторится, Леман переведет его в Николаевскую колонию для малолетних преступников! Была ли в самом деле такая колония или нет, это доподлинно мне неизвестно. Не знали об этом и те ребята, которые были из Николаева, в посрамление бывшего губернского Херсона, возвышавшегося над ним как областной центр. Но мы верили в существование колонии. Нас пугали ею, как подкулачников — Соловками, вполне, впрочем, реальными…
Мы, оказывается, живем как настоящие красноармейцы! Это сказал нам сам Леман. Как красноармейцы — это значит: хорошо! Он, конечно, имеет в виду красноармейцев в казарме сорок пятого стрелкового полка, что на Валах. Валы — развалины старой крепости, возведенной Суворовым против турок. Здесь те краснокирпичные казармы сорок пятого полка: на воротах большие — красные — звезды.
Леман знает что говорит. Мы по звонку встаем, по звонку ложимся, по звонку отправляемся в столовую. Чем не красноармейцы? И напрасно нам не выдали винтовки образца тысяча восемьсот девяносто первого года. А что? Мы бы тогда пели: «Солдатушки, бравы ребятушки, кто же ваши же-о-ны? Наши жены — ружья заряжены, вот кто наши же-о-ны!» Лихая песня. Когда-то — «будучи, не хуже, в плепорции» — мне напел ее отец. «Сквозь мглу годов бредут воспоминанья».
Женька Воробьев что-то такое прочитал в «Пионерской правде» про опыты академика Павлова с собачками. Все, что не касается музыки, не слишком волнует Женьку, нашего музыкального таланта. Прочитав про академика, собачек и звонок, Женька тут же окрестил нашего Панько «Академиком»! Что касается нас — никакие, мол, мы не красноармейцы, а щенки, готовые к принятию пищи по звонку! Вот каким злым, оказывается, может быть музыкант… Даже Колька Муха возмутился. У всех музыкантов, мол, душа на вате, не люди — бобровые воротники, все им — трали-вали!.. Не мозги у них — ноты!..
Где и когда наш неудачник ширмач имел обширное знакомство с музыкантами, чтоб сделать такой вывод, мы его не стали спрашивать. С ним только свяжись — сам рад не будешь. Он сперва начинает шипеть, потом рычать, наконец орать — так он доказывает нам, фрайерам, свою правоту. Столько просыпет на нас матерщины, блатных словечек, ёрны, что хватило бы на целый академический словарь языка «фени»!.. Удивляет меня в людях нетерпимость к чужому мнению, страсть во всем доказывать свою правоту. Ведь они же не стараются немедленно обрядить на свой лад кого-то, если тот одет по-другому, по-своему, ведь они насильно никого не потчуют своими яствами, если кто-то привык к другим, к своим. А вот с мнениями — беда! Да что там — все человечество тут подчас мне напоминает Кольку Муху. И спорят, и ругаются, и язвят, и жалят — и даже войны затевают… Странная и непонятная щедрость во что бы то ни стало угощать — чуть ли не силой напитать — своими мыслишками и убежденьицами!
Я подумал над суждением ширмача. На мировых ристалищах истории, вплоть до баррикад рабочего класса, я находил юристов и медиков, поэтов и инженеров, но не нашел артистов и музыкантов! Так скудны были мои познания истории, или Женькина выходка все затмила в памяти, но артисты и музыканты (нет, не военные трубачи Первой Конной!) мне вдруг представились сплошными аполитичными мещанами. Кто платит, тому играем. Какую изволите пьесу? Какую закажете музыку? Похоронную? Свадебную? Походную? Пожалуйста, деньги на бочку!.. Я уже не жалел, что у меня не было слуха, что медведь мне на ухо наступил…
Утром, когда Панько трезвонит в свой церковный колокол (он все собирается починить перегоревший электрический, все каких-то проводочков для обмотки ему не хватает), Женька вяло ворчит: «Хватит трезвонить, Академик! И так у нас рефлекс на естьбу-молотьбу — дай боже! Не хуже тех собачек!» Женька ворчит на первый звонок: подъем, заправка коек, умывание. Второй звонок — тот мы все ждем с нетерпением. Звонок на завтрак! И вправду, как собачки, вытягиваем мы шеи, поворачиваем головы в сторону коридора — откуда доносится звон нашего Глухаря, сторожа и даже Академика… Вожделенный второй звонок. «Хороша весть, когда кажуть есть», — растягивает в ухмылке рот Ваня Клименко. Он мастер говорить в рифму. Еще бы, он знает два языка, вернее, он смешал два языка, украинский и русский, смесь эту приспособил для таких же двуязычных рифмованных афоризмов… Рифмача мы, впрочем, зовем Почтариком. Он первый всегда знает все дела — и в мире, и особенно в детдоме. Как это ему удается — никто не ведает. Дарование! А откуда дарование — это еще больше никто не ведает. Это не смог бы разведать даже наш Почтарик. Ваня говорит, что он «целится на звонок — слухом, а на столовую — брюхом».
Колька Муха, наш Почтарик Ваня Клименко и их компашка оглоедов — почему-то они голоднее всех — те загодя жмутся к дверям. Чтоб по первому звуку паньковского колокола ринуться в столовую. Не попадайся им на пути — сметут как железный ураган! Проносятся по коридору, что стадо диких индийских слонов, потом со страшным топотом проносятся по лестнице. Она гудит, стонет и сотрясается под ними всеми своими литыми чугунными ступенями. Старорежимная лестница пережила и сам старый режим — такой был у нее запас прочности. В столовой, толкаясь и судорожно цепляясь за край скамеек, наши оглоеды стараются поскорей шлепнуться на места поближе к кухне, чтоб первые тарелки разносимого Фросей и Беллой Григорьевной супа достались им. Ну, не оглоеды ли?
Я и Женька — тоже поспешаем в столовую, но все же соблюдаем приличие и сдерживаем себя — насколько, конечно, позволяет нам чувство голода. Слабоватого ужина не хватает даже для сколь-нибудь впечатлительных снов. Мы, и я, и Женька, конечно, не носимся сломя голову: не хочется быть зачисленными в оглоеды. Но и мы не зеваем! Если не первые, то уж вторые тарелки железно нам достаются. И на еду накидываемся ничуть не хуже наших признанных оглоедов. Не проходит и двух минут — как наши тарелки чисты, можно не мыть… А хлеб еще раньше съеден до крошки. И сразу становится жалко, что не растянули удовольствие. Мы теперь завидуем девочкам, последними чинно рассаживающимися за столом. Даже вообще не верится, что только что перед нами стояла тарелка дымящегося супа, а рядом, вот здесь, лежала пайка, наша полфунтовка хлеба, самого вкусного и ароматного на свете черного хлеба! Эх, начать бы все сначала. Мы разочарованно и с недоумением, а главное, с острой завистью оглядываем тех, кто еще не управился с завтраком. Счастливчики!..
Мы с Женей Воробьевым даем себе каждый раз слово — не наваливаться так на еду, не быть оглоедами. Даем себе слово, но каждый раз забываем про него, как только видим перед собой еду. Потом, невесело усмехаясь, мы толкуем с Женькой об этой постыдной нашей слабости…
И в который раз уже мы с Женькой удивляемся нашим девочкам. Эти маленькие женщины — вечный живой укор нашей совести! Они не только не бегут сломя голову к столу, они иной раз заставляют лишний раз напоминать себе про завтрак! Занявшись охорашиванием своих кроваток или расчесыванием волос, они то и дело опаздывают к завтраку. Будто им вовсе есть неохота!.. Вот какие кривляки и притворщицы. И все они такие — от маленькой Люськи Одуванчика до длинноногой нашей Цапли Усти Шапарь. Глядеть на наших девочек — прямо умора. Цирк настоящий. Сядут за стол, ложки не хватают, на суп не накидываются, на соседние полфунтовки хлебушка не зырят (а вдруг там горбушка? или пайка вроде больше?). Они еще могут пробовать суп на вкус, морщиться, если непосоленный, и даже солят его! Надо же…
Над тарелкой девочки «не ложатся», сидят прямо, тащат ложку ко рту — не хлебают, как мы: раз-раз, и готово. И супа нет, и хлеб съеден. Как голые птенцы, только клюв знает, что делать…
Нет, что ни говори, женщины — это особые люди! Век живи, не поймешь их. И снова, и снова Белла Григорьевна ставит нам в пример девочек. Они, мол, терпеливы, они, мол, умеют вести себя за столом, они едят, а не накидываются на еду, как быдло. Но что удивительно, стоило как-то Леману напуститься на нас, поругать нас за это же нетерпение, она же, Белла Григорьевна, наша «военная косточка», за нас заступилась. «Не ругайте их! Они все же мужчины… — И потише, сделав Леману глазки и лукаво заигрывая: — Если б мужчины были такими же терпеливыми, как женщины, может, человеческий род кончился». Леман только зыркнул в сторону нашей воспитательницы; медленно стал краснеть, наконец, он хмыкнул и махнул рукой. Ну, мол, вас всех!.. Мне, мол, и без того забот хватает…
Да, девочки, наши маленькие женщины, так и остаются загадкой для нас. Может, они не так голодны, как мы? Так нет же. Тарелки после них такие же чистые, как наши — ни одной крупинки, даже кусочка разваренной луковицы никто не оставляет. Ни крошечки хлеба не остается на столе. Хлеб они уносят с собой. Завернут в кусок газеты или в тетрадный лист — и с собой в школу. На большой перемене, когда мы шалеем оттого, что хочется есть, они не спеша, маленькими кусочками, поедают свой хлеб. Они лакомятся, а мы их тогда ненавидим, как злейших врагов! Мы стараемся не смотреть в их сторону, а то вовсе уходим во двор — играть в «чижика». А есть хочется так, что нас даже пошатывает, голова кружится и руки-ноги как ватные… Разве что наши оглоеды — те уставятся на хлеб девочек, смотрят, пока какая-нибудь из них не отщипнет им кусочек. Вот они какие, наши женщины, вечный укор нашей мужской совести. Для Кольки Мухи мы все либо «шкеты» и «фрайеры», либо «марухи» и «шмары», от воспитательниц же только и слышим: «мальчики!» и «девочки!». Нас не отличают — нас различают…
Однажды, когда я оттаскал за косы одну девчонку — чтоб не дразнилась! — Белла Григорьевна, конечно, приняла женскую сторону. Вообще мы, мальчики, во всем виноваты! Что-то такое насчет этой несправедливости я плел Белле Григорьевне. Мальчики заступались за меня. А Белла Григорьевна словно и не слышала. «Поймите, ребята, — изрекла она, — что хочет женщина, то хочет бог! В старину так говорили. Все тут правильно, кроме бога, которого, как вы знаете, нет. Вместо «бога» — скажем — «жизнь»! Кто не понял женщину — тот не понял жизнь»… А как ее поймешь? По какому учебнику?..
Вообще наша «военная косточка» хоть и не так многословна, как тетя Клава, но любит выражаться загадочно! Сказанет, а там как хочешь думай. Нет, не похожа она на Клавдию Петровну. Та, наоборот, кажется, больше всего боится остаться непонятой. И говорит, и объясняет, и объясняет, что объяснила… И еще обязательно спросит: «Ты все понял?» Еще бы не понять. Надо суметь не понять тетю Клаву! Не таит она неожиданности — может, поэтому мы ее не принимаем всерьез? Нам с нею легче, ей с нами — труднее. Вот она — вечная схватка характеров! Сплошной незримый цирк, французская борьба: кто кого?.. А я в этой борьбе и вовсе: «бесхарактерный». И еще — «не от мира сего». Это Леман сказал. А «брандахлыстами», «рохлями», «спит на ходу» — он и других величает…
Да, мы живем по звонку, как красноармейцы. Мало что в интернате, и в школе все по звонку. Целых двенадцать звонков! На занятия, на перемену. Но есть и в школе один звонок — излюбленный, желанный. Он, последний звонок, означает — конец занятий, возвращение в интернат — и обед! Никогда нас учителя не задерживают после этого звонка. Даже наша Мумия — математик. Несмотря на то, что мы, интернатские, по мнению всех учителей, надежда и украшение школы. Мы, мол, и дисциплинированней, и дружней, и чуть ли не умней. Будешь умней, когда за уроками следят воспитательницы. Попробуй не подготовить урок!.. Чувствуют наши учителя — с каким нетерпением мы ждем последнего звонка, означающего: обед! На полуслове обрывают урок: ладно уж, мол, бегите. И мы бежим, штурмуем вешалку — и во двор! Резиновые подошвы наших казенных башмарей гулко шлепают по лобастым булыгам гранитных мостовых. Улицы, носящие имена великих — Белинского и Гоголя, — мелькают одна за другой. А вот и Ройговардовская, она же — Красноармейская. Еще рывок, последний поворот…
Будто сговорились все учителя — они то и дело льстят нам, интернатским, действуют на самолюбие. Никогда не ругают, только укоряют и взывают к нашей сознательности детдомовцев. Подрались, — как же так? От детдомовцев этого не ждали! У доски хлопаешь ушами, опять — как же так? Весь детдом тянешь назад по успеваемости… Мы — избранные, мы некое «верхнее сословие». И все потому, что мы не «маменькины сынки», мы «самостоятельные люди». И в интернате — то же самое. Будто по каким-то тайным проводам сговорились наши учителя с нашими же воспитателями. Взять, скажем, Мумию — математика. Чем он пристрастил Кольку Муху к своему предмету? Угрозами пожаловаться завдетдомом? Неудами в журнале? Ничуть не бывало. Раскусил он нашего неудавшегося жигана, как хорошую «задачку с перцем» решил. Все распалял он самолюбие Кольки Мухи. Мало что детдомовец, так еще дитя улицы! И даже по-французски: «гаммен»!
— Как же так — ви, дитя улицы, и не знаете математику! Говорят, ваш брат хитрее самого черта! Гвоздиком самый секретный сейф откроет, ви деньги под землей увидите и умыкнете! Сквозь щель пройдете и не оцарапаетесь! Смекалка — ваша мать-кормилица. Так, что ли? Посадить бы на ваше место Гавроша! Он бы небось всех отличников переплюнул! — кривит свои тонкие и сухие губы наш математик.
Колька Муха, порозовев, только кивает при этом головой. Ему лестно слышать такое, он оглядывается в нашу сторону: видите, даже Мумия знает ему цену! С Гаврошем сравнил. И, набычившись, Колька Муха не мешает нашему математику славословить смекалку и изобретательность всемогущих детей улицы. Время от времени лишь Колька Муха иронично ухмыляется поверхности суждений этого фрайера в облике учителя математики!.. А Сурен Георгиевич, облизывая сухие губы, говорит с присвистом, продолжает обдумчивую свою беседу с Колькой Мухой, будто уверенно решает задачу по отработанному приему: методом подстановки или взаимного сокращения. Колька Муха задачка с одним неизвестным: Мумия ее решает.
— И почему ви не умеете решать задачи? Ви же смекалистый человек! А задачи — что требуют? Да ту же самую смекалку! И как же ви не подумали об этом?
Колька Муха, наш скромный и неудавшийся жиган с Привоза, видно, и впрямь не подумал об этом. Он, чувствуется, потрясен неожиданной связью между столь разными, как ему казалось, вещами: своим высоким ремеслом ширмача и нудятиной-математикой! И перед тонкогубым и маленьким, как щелка, охраняемым клювастым носом — ртом математика Колька Муха чувствует себя как кролик перед разверстой и неотвратимой пастью удава.
— А сам он, Мумия — был смекалистым уркой, что ли, прежде чем стал математиком? — толкает меня локтем Женька Воробьев. Странные фантазии у музыкантов!..
— Ви вникните в слово: за-да-ча! По-другому — значит: хитрость! И эту хитрость — нужно разгадать. Разгадал — решил! В каждой задачке своя хитрость. Как у того сейфа свой секрет. Как это у вас говорится — ловкость рук, и никакого мошенства?.. Но поверьте мне, руки там ловкие, где голова не глупая. У человека должна быть ловкая — умная голова! Как это у вас: баш-ка!.. И тогда уже его на воровство не потянет. Поинтересней найдет дело…
Нам было удивительно видеть, что Колька Муха, с которого иной раз капли пота падали от таких разговоров, все это терпел и слушал. А однажды он нас и вовсе удивил. Он уселся рядом с математиком за учительским столом и не пошел на двор играть в «чижика», хотя была большая перемена. Мы теряли хорошего игрока! Ловко Коля Муха умел выручать! Беспромашно лупанет по мячику — хоть дощечкой, хоть простой палкой. Сколько раз мячик перемахивал через забор школьного двора! Прямо на мостовую — под ноги медлительных, солидных битюгов, тянущих груженый шарабан артели «Гужтранса», или под быстрые и тонкие колеса лакированных, легких, как ласточки, бричек, фаэтонов и пролеток, спешащих навстречу закату звонкоголосого и предприимчивого извозчичьего мира.
— Вы видите? Здесь закрыты скобки. Так что ж он хочет? Он конечно же хочет, чтоб ви их открыли! Все-все на хитрости! Потому что знак меняется на обратный, все взаимно сокращается, и из всей длинной задачки остается — что? — круглый нуль. Как в ответе!.. Они, Шапошников и Вальцев, хитрые, а ми с вами, Масюков, похитрее! Всего-то скобочки открыли. Как секретный сейф гвоздиком… Вот так, прежде чем решать задачку, ищите — в чем тут ее хитрость. И перехитрите ее!.. Ви детдомовец, ви бившее дитя улицы, ви сможете!..
Мы заглядываем в класс — Колька Муха только отмахивается от нас. Мы ему мешаем! Он с головой ушел в задачник Шапошникова и Вальцева, в жирный и тощий шрифт. Он чувствует себя могущественным графом Монте-Кристо, страшным хитрованом, отпирателем секретнейших сейфов с картами мировых сражений и банковских шкафов, полных драгоценностей… Иначе как понять рождение еще одного математика-фанатика?
Да, видать, уж так водится на свете. Если кто-то обрел, другой потерял. Потеряли мы, обрел наш Мумия… От «чижика» и прочих игр на переменках Колька Муха самоустранился раз и навсегда!
А за меня взялась наша Дойч, наша Марья Степановна. Чего захотела: чтоб у меня всегда были чистые руки, чтоб пальцы мои всегда были нечернильными… Уже пущены в ход «детдомовец» и «самостоятельный человек», и даже «не маменькин сынок». Но, видно, приемы не всегда сами по себе срабатывают. Нужно тут потрудиться душой, явить нешаблон, творческое дарование. Приемы Марьи Степановны, нашей Дойч, не срабатывают. Пальцы у меня, как прежде, в чернилах. Марья Степановна брезгливо морщится, глядя на эти мои пальцы, ей нехорошо, вот-вот ее стошнит! Она поднимает передо мной свои пухлые и бледные ладошки. Белыми ниточками в морщиночках, в линии жизни и любви, пролегли следы от мела.
— Вот! Я тоже писала чернилами! Вам отметки ставила в журнал! А хоть одно чернильное пятнышко видишь?
— Вижу, — говорю я и вполне серьезно принимаюсь осматривать пальцы нашей Дойч. Я даже норовлю дерзко коснуться их своими — чернильными — пальцами. Особенно занимает меня — ее, такая невезучая, линия любви. Все мы в школе знаем, что Марья Степановна и химичка Ирина Сергеевна, обе влюблены в физика и инженера Ивана Матвеевича. И если Ирина Сергеевна еще борется и надеется, Марья Степановна только замкнулась, уязвленная в своей женской гордости и безнадежности.
— Вижу, — говорю я, — вот и вот чернила. — Я почти кощунственно касаюсь чистых пальцев учительницы своим загвазданным в чернилах и клевещущим указательным перстом.
Что, Дойч? Не принял я твои правила игры? Может, примешь мои? Игра в простодушие — иной раз сильней лукавства.
Так и не разгадав мою уловку, Марья Степановна, точно от жала змеи, отдергивает ладошки и внимательно рассматривает сбоку свои указательный и средний палец, самые кончики. «Это вмятины от ручки», — говорит она неуверенно и убирает правую руку. Сам я, впрочем, еще меньше ее уверен, что видел чернила на руке учительницы. Так, одно упоминание.
И все же на уроке, диктуя нам «дер фогель», «дем фогель», прохаживаясь между рядами парт и косясь в тетради наши, она особенно внимательно смотрит в мою тетрадь. Я даже думаю, что остальные тетради — для отвода глаз. Она хочет разгадать секрет: как я ухитряюсь, записывая возвышенную немецкую словесность, так низменно мараться чернилами? По правде говоря, я и сам не знаю — в чем тут дело. Я стараюсь, но чем больше стараюсь, тем грязнее пальцы и тем больше клякс в тетради. Скажем, у Усти Шапарь, у Жени Воробьева — у тех ни одной кляксы, хотя вроде вовсе не стараются! Быстренько оба напишут все, что требуется про этого «фогеля» или про эту «фогель», отложат ручки, довольные откинутся на спинку парты: смотрят, ожидаючи, на учительницу. На лице — одно верноподданное послушание, прискромленная прилежность. Прикажите, мол, Марья Степановна — и мы про этих «фогелей» готовы писать хоть до самого вечера. С превеликим удовольствием. Пожалуйста! Вот тебе и «дер фогель» и «дем фогель»… Почему-то я считаю, что писать так, как я, вполне естественно. И никакой тут загадки нет. А вот Устя и Женька — непостижимы они для меня. «О чем ты думаешь?» Да так. О разном. Правда — не о немецкой грамматике.
У Усти и у Жени тетрадочки — хоть на выставку. Что им дается без труда, то мне не дается даже с трудом. И это факт, который никак не хочет признавать наша Дойч! На следующем уроке — все начинается сначала. Почему-то учителя всегда считают, что они обязательно должны выйти победителями в поединке с учеником! Даже чемпионы французской борьбы Иван Круц и Владимир Белоус, которые гастролируют ныне в Херсоне вместе с цирком Шапито, — и те признают иной раз свое поражение, а вот учителя не допускают и мысли о поражении. Даже ничья с учеником их не устраивает. Он нисколько не может быть правым — клади его на обе лопатки! Учителя друг за дружку — горой. Не то что мы, ученики, мы все против всех, наша мелкособственническая стихия — не земля, а отметки. Мы не сознательные пролетарии, мы рабы. Удел наш — разобщенность. А вот педагоги — клан, масонская ложа по имени Мадам Педагогика! Мы разобщены отметками и потаенной завистью. Нами управлять, властвовать над нами — проще простого. «Подлинное революционное мышление — классовое мышление». За эту фразу (где-то вычитал я ее) огреб я пятерку по обществознанию!.. «Классовое мышление» и «мышление в классе». На уроках нашей Дойч. Как их увязать? Есть у нас класс — сами мы не класс. Одна подчиненность!.. О чем я думаю?.. Да так — о разном. Только не о немецкой грамматике. По-моему, мысль свободна. Ей нельзя задать тему, форму, содержание — на сорок пять минут. Мысль — незаданность!.. Вот разве что — мысль о еде. О, она постоянная, увы, и заданная, и неотвязная тема. Голова даже немного кружится.
Не люблю я немецкую грамматику. Так язык не узнаешь, наоборот, невзлюбишь его, ни в чем не повинного. Что ж я не могу запомнить окончания на все лопатки склоняемого бедного «фогеля»?.. «Не люблю» для меня сильнее «не могу». А — люблю — я могу! «Пророка» Пушкина запомнил с одного прочтения. И «Ткачей», «Ди Веббер» Гейне — да, да — знал после третьего прочтения! Почему же двойка по «дойч»? Невыносимо для меня, когда живое слово — жи-во-е! — умное, неповторимое убивают, лишая смысла, лица, тела и души. Не живой это теленочек на лугу, а телятина на чурбаке мясника… Пусть, пусть двойка!..
Звучит последний — желанный и долгожданный — звонок. Последний урок — физика. Наш физик из инженеров, Иван Матвеевич, понимающе улыбаясь, смотрит, как мы срываемся с парт и спешим к дверям. Зато сам он, не спеша и солидно, как подобает учителю из инженеров, застегивает свой портфель с монограммой. Это красивая, блестящая бляшка с кокетливо загнутым уголком. Кудрявое, в завитушках все, письмо по серебру. Бляшка оповещает всех, кто только умеет читать, что этот портфель подарили своему любимому преподавателю и инженеру студенты-дипломники Херсонского педагогического института. На фамилию нашего физика из инженеров потрачено особенно много красивых завитушек. Звание инженера и такой портфель обязывают — и Иван Матвеевич каждым движением рук, оттопыренным мизинцем с длинным ногтем, каждым шагом как бы дает знать всем людям вокруг, всему белому свету — что он: ин-же-нер. Идет по коридору Иван Матвеевич, слегка наклонив голову к плечу, руки — мизинцы изящно и слегка оттопырены — прижаты к туловищу. В этом наклоне головы, оттопыренных мизинцах и степенной походке — снисхождение ко всем-всем, кому не посчастливилось в жизни родиться подобно ему таким статным, видным и солидным, и выучиться на инженера.
Чаще всего Иван Матвеевич идет домой с Мумией, нашим математиком Суреном Георгиевичем. Тот семенит то слева, то справа, Иван Матвеевич снисходительно перекладывает голову с одного плеча на другое, изредка кивает головой, выказывая приятность благовоспитанного человека. Рядом с рослым физиком наш невидный из себя математик напоминает худого и заштатного петуха рядом со спокойно-уверенным в себе гусаком.
Не успевает еще физик выйти за ворота, как у окна, на лестничной площадке, во всю свою вальяжную стать показывается Ирина Сергеевна, химичка. Она кусает губу от досады; явно видно, что в такие минуты она люто ненавидит идущего рядом с физиком математика. Чего он путается под ногами? По какому праву занял он место, которое куда больше подобало бы Ирине Сергеевне?
Нам кажется, что Иван Матвеевич нарочно берет с собою в провожатые Мумию. Ненадежный щит, но все же им он прикрывается от массивного натиска нашей химички. Однако наши мысли занимают не страсть Ирины Сергеевны, не холодность Ивана Матвеевича и даже не благовидная роль Мумии, о которой он вряд ли догадывается. Мумия догадлив лишь в своих «задачках с перцем», а во всем остальном, в жизни — мы это знаем — он порядочный лопух. Женщины, например, сами вон вешаются на шею нашего физика, а от Мумии ушла к другому его единственная законная супруга. Мумия дальше своего носа ничего не видит, и мы на его уроках и шпаргалим вовсю, и списываем в открытую у его отличников…
Но нет нам дела до всего этого, до наших педагогов, их шашней, скрываемых страстей, притворных равнодушии, отчаянной смиренности и любовной неудачливости. Если бы только знали наши педагоги, что мы все знаем!.. Вечная слепота и недооценка воспитателями воспитуемых… Да чего там — мы не только все знаем, а почти как мудрецы снисходительны ко всему этому.
А сейчас тем более — мысли наши заняты единственно обедом. Жаль, не спросили мы нашего Почтарика Ваню Клименко — что сегодня на обед? Настоящая, наша, расейская, картошечка будет в супе или обманно-сладкий и несытный американский батат? Красноватый сверху, желтоватый внутри, сладковатый — и несытный. Где он, Почтарик? Ищи-свищи! Далеко впереди уже маячит он — в компании оглоедов во главе с новоявленным математиком Колькой Мухой! Первые тарелки супа они никому не уступят… Привычка стала уже их гордыней. Их стыдят — а они цинично ухмыляются. Их стыдят — а они, бессовестные, из этого сделали гордыню! Как падшие женщины из своего ремесла…
Нам с Женькой труднее, мы никак не можем возвыситься ни над чувством голода, подобно нашим девочкам, ни над стыдом, подобно Кольке Мухе и его команде. И снова мы пытаемся угадать — что будет на обед? Лишь бы не магаровая каша на второе. И от нее, подобно батату — ни вкуса, ни сытости…
И все же мы, детдомовцы, сознаем свою исключительность. Всюду взрослые недоедают, нам, детдомовцам, сохранили извечный порядок бытия. Нас кормят. У нас — завтрак, обед и ужин! И в этом тоже похожи мы на красноармейцев из сорок пятого стрелкового полка. Многие нам завидуют, но все признают это естественным и правильным. И не к лицу, значит, нам, сиротам, жаловаться на судьбу! Пусть наша Мумия тужится всех нас сделать математиками, Марья Степановна спит и во сне видит нас всех чистюлями, знающими наизусть всю немецкую грамматику Радцика и даже длинные стихи Гейне «Ди Веббер», пусть Леман и товарищ Полянская куют из нас железных бойцов мировой революции — права, наверно, тетя Клава; наморщив носик, она с какой-то поспешной отчаянностью каждый раз повторяет нам: «Можете стать кем хотите. Но прежде всего нужно быть людьми!» Оказывается, быть человеком — не так-то просто!
И не малое место тут занимает, например, способность к состраданию. Сколько раз, например, тетя Клава, украдкой от Лемана (нам каждый раз казалось, впрочем, что Леман делает вид, что не видит это) приводит в пристройку карлика и сумасшедшего — Фильку. Он не только карлик и сумасшедший, Филька еще горбун. Руки-ноги у него дергаются, лысая и похожая на орех голова качается, зимой весь синий от холода, весь он в гниющих язвах, а вот слюнявый и толстогубый рот — всегда улыбается. Можно подумать, что городской дурачок, убогий и несчастный Филька, который и просить-то не догадается, на самом-то деле самый счастливый человек на свете…
И вот у этого обрубочка и недоумочка, оказывается, есть самое настоящее человеческое достоинство! Стоило Ваньке Клименко понасмешничать над Филькой, тот молчал все, ел и молчал — да вдруг как расплачется!.. Даже ложку отложил, уже вознамерясь оставить, видно, мисочку с недоеденным супом…
Вот тут и настигла нас тетя Клава. Попало Ване, попало нам, позволившим будто эти «неслыханные издевательства». Кончилось тем, что сама тетя Клава разревелась от отчаяния за нашу «жестокость» и «бессердечность». Она так убивалась, будто обидели ее, а не дурачка Фильку. Мы едва-едва ее успокоили. Помогли девочки во главе с Устей. К чести их — ни одна не участвовала, в «дразнилке убогого», ни одна из них не «позволяла издевательства» тем, что слушала и хихикала. Девочки, эти загадочные для нас люди, живущие рядом, но непонятные для нас, как инопланетянки, нас теперь так стыдили, так взяли, в оборот — уже и за Фильку, и за тетю Клаву — что все-все мы стали поголовно «оглоедами», «бессовестными» и «дураками». Стыдили, срамили, ругали — а у самих на глазах слезы…
Именно тогда, уже успокоившись, вытирая красные глаза и ни на кого в отдельности не глядя — будто говорила уже не с нами, а через наши головы с самим будущим, — тетя Клава и изрекла про то, что — нужно быть людьми, что человек без сострадания — не человек, и всякое такое.
Не плачь, тетя Клава! Из дали прожитых лет мне хочется утешить тебя и сказать тебе свое запоздалое детдомовское спасибо.
Да, мало, видно, родиться, чтобы быть человеком.
Что-то мы с Женькой начинаем чувствовать из этой неожиданной «задачки с перцем»! Жизнь, оказывается, задачник похитрее Шапошникова и Вальцева. Иначе ради чего бы бились над нами наши воспитатели? Тут и бессонница Лемана, и слезы тети Клавы, и холодные ночи в кирпичной будке Панько… Все было просто, и вдруг стало непросто. Мы ничего об этом не думали раньше. Нужен был Филька-дурачок, чтоб мы поняли цену великодушия. А ведь сколько взрослых недоедало, чтоб у нас, у сирот, были завтрак, обед и ужин!.. Что-то в душе сдвинулось, как росток сквозь почву, пробилось чувство совести.
Что-то такое бормочу невнятное Жене Воробьеву, он согласно кивает головой. Кивает ритмично, будто свой «Турецкий марш» играет на мандолине. Женька — музыкальная, тонкая душа, Женька наш талант. И он говорит: «Знаешь что? Давай сегодня не бежать на обед как обычно. Давай сядем за стол вместе с девочками? И не хлебать, не хватать, есть, а не — жрать…»
Иными словами — Женька мне предлагает: не быть оглоедами! Он, конечно, прав. С чего-то ведь нужно начать это: стать человеком…