Можно было подумать, что тетя Клава нарочно выискивает нам работу, мне и Шуре, лишь бы платить нам деньги! И опять я бесхарактерный, опять на поводу у другого. Правда, Шуру не сравнить с Колькой Мухой. Не ширмач он, не хитрец, не оглоед. Сколько Шура книг прочитал! Далеко мне до него. Шура старше меня, он кончил семь групп и все-все знает! Шура не заносится, не важничает, не требует, чтоб я служил ему — он как бы сам не чувствует своего двойного старшинства надо мной. И мне это приятно. Хорошо, если тебя не подчиняют, а сам подчиняешься, и это тебя не унижает, а радует. И я, знать, не лопух, если вижу в Шуре ум.
Я не устаю обо всем расспрашивать у Шуры — и сколько людей в Херсоне, и какой дом самый высокий, и почему его отца заслали в Соловки. Много у меня накопилось вопросов таких, про которые в книге не вычитаешь и не задашь учителю на уроке. А Шура — тот все знает! Отец все спрашивал у попа, а я — у поповского сына…
Дело мое простое: я лезу на стремянку, достаю книгу, вслух читаю автора и название, а Шурка записывает в тетрадь. То, что мы делаем, называется «ка-та-лог». Чудна́я тетя Клава, и дела, которые она выдумывает, тоже такие же чудны́е. Кому теперь до книг? Все есть хотят. А скоро зима, отец Петр, родитель тети Клавы, пророчит что-то несуразное, сам с собой разговаривает, озлел совсем старикан. «Не слушайте его! — машет рукой тетя Клава. — Старэ шо малэ! Да и у партейцев хлебные карточки!»
Книги — толстые, профессорские, большинство старых, в слепых и мрачных шпалеровых переплетах с кожаной спинкой. Не книги, а какие-то темные гробики! Черные с желтыми прожилками — мраморные переплеты. Приходится открывать каждый переплет, чтоб прочитать автора и название. Руки устают от таких толстых книг. От них пахнет мышами и пылью, сыростью и тленом. Шура нетерпелив, он все меня подгоняет, раздражается, что читаю и работаю медленно. Он вообще не любит все, что делается медленно. Я не обижаюсь на Шуру — по сути ему несладко живется на свете.
— Людвиг Фей-ер-бах… сущ-ность…
— Ну что ты как пьяный пономарь тянешь! Фейербах, «Сущность христианства», что ли? Так и говори, грамотей! Или скажешь — в школе не проходили? А работа над собой?.. А повышение уровня?..
Я не успеваю ответить, Шура сверяется с каким-то мятым листком бумаги, который достает из кармана, прячет листок опять в карман и велит мне «муру эту» отложить в сторону — во-он туда.
Я полагаю, что Шура знает, что делает. Туда он откладывает и другую «муру». Все на стеллажах перемешалось: книги отца Петра, бывшего попа, книги тети Клавиного мужа, профессора Пинчука, книги самой тети Клавы и даже заляпанные чернилами многострадальные учебники за первый и второй год обучения, принадлежащие Алке. Заметил я, «ка-та-ло-гом» Шура любит заниматься, когда тетя Клава уходит в «свой приют», когда отец Петр спит, а Алка играет на дворе с козой или с девочками в классы.
— Мы тут наведем большевистский порядок! Всякую гнилую интеллигенцию и буржуазных романистов, поповщину и ре-ак-ци-онеров — к ногтю! — торжественно вскинув руку, возглашает Шура. Кому это подражает Шура? Не товарищу Полянской ли? Он все чаще сверяется с мятым листком в кармане, все больше растет стопа «муры». Я ничуть не сомневаюсь, что это именно скучные, старорежимные, пустяшные книги. Старье, радость для мышей. Я убежден, что для новой жизни нужны только новые книги! Старые книги в чем-то схожи с отцом Петром.
Одни фамилии чего стоят. Ме-реж-ков-ский… Шо-пен-гауэр… Роз-анов… Бер-дяев… Со-ловьев… Леон-тьев. И что меня совсем удивило — есть тут даже женщины-писательницы! До сих пор я полагал, что писательство — чисто мужское занятие. А вот надо же: то Чар-ская, а то еще — Вер-биц-кая! Ни одной фамилии такой нет даже в хрестоматии. Шура к книгам, написанным женщинами, относится усмешливо; листает страницы, снисходительно улыбается, точно как в разговоре с тетей Клавой. Образование тети Клавы Шура и в грош не ставит. «Видишь ли, — говорит он мне, — есть дуры простые и дуры образованные». При этом Шура даже мне показал в книге: «Образование развивает все способности человека. В том числе глупость». Самое удивительное, что это была книга Чехова! А в школе нам Чехова задавали заучивать наизусть совсем-совсем другое: про красоту одежды, лица и мыслей в человеке и тому подобное. Я уж не знал, какой он, Чехов, на самом деле. И при всем при том Шура любит тетю Клаву «за доброе сердце».
— Шура, ты сказал, чтобы быстрей работать!.. А сам читаешь.
— Молчи знай… Вон послушай, что пишет эта мадам. Это один ее герой говорит так: «Мы переживаем эпоху освобождения плоти… Я люблю тело женщины и ощущения, которые оно мне дает…» Кто-то подчеркнул! Это, наверно, отец Петр. Шалун, видать, был! Насчет прекрасного пола не промах… А теперь кавалер наш с расстегнутой прорехой разгуливает. Похотливая дамочка. Э-по-ха!
Шура прямо заливается от смеха. По-моему, и в этих строках нет ничего смешного. Почему-то я краснею и отворачиваюсь, чтоб Шура не видел моего лица.
— Клади и эту мадам к старорежимникам! Мы наведем большевистский порядок! Тетя Клава нам спасибо скажет! Читай дальше, что там еще? Толстого не трогай!.. Пересчитай по корешкам, сколько томов — и мы его чохом заприходуем. И пусть себе граф стоит. Сохой-Андревной вдовам мужицким клин пахал. Человек! Мужика — у земли, у природы, у хлеба — почитал! Симпатичный старикан… Говорил о смирении, а глянь какое непокорство в лице, в глазах, в бороде!
Со всеми писателями у Шуры — свойские отношения. Ко всем он насмешливо-снисходителен. Эти — «дамочки», эти — «немчура», граф Толстой — «за мужика», и вообще чуть ли не рабоче-крестьянского происхождения, а вовсе не граф даже!
Толстого держал я на примете давно, еще с тех пор как прочитал в «Родной речи» про собаку Бульку. Была и у меня в детстве собака — Жучка. У Жучки были такие глаза, что и поныне их помню, очень тоскливые глаза. Словно говорила мне: «Я тебя понимаю, но ты, человек, меня не можешь понять…» Никогда не думал, чтоб граф столько написал! Целая полка — и все «сочинения графа Толстого»!
Мне по душе терпимость Шуры к Толстому. Ведь его обожает тетя Клава, то и дело поминает его, что сказал, что написал. Видно, и вправду «симпатичный старикан» и не такой уж «старорежимный». Я смотрю на портрет Толстого. Борода — стрелецкая, волосы — вихрем, лицо — гордое, задумчивое — непреклонное, а взгляд такой, будто тебя под рентгеном видит насквозь!
Какую-то книгу из стопки «старорежимных» и «контриков» Шура возвращает на полку. Усомнился, решил проверить.
— Слушай и думай! Беды мучат — уму учат… Книгу люби, как душу, но тряси, как грушу. Откроем наугад: «Отыди, злочестивый! Не крест животворящий в руке твоей. Почто благословенный град наш продаешь иноземцам? Не пастырь ты, а изменник царской багрянице. Кто бы со мной поскорбел? Тело изнемогло, болезнует дух. Воздали мне злом за добро, ненавистью за любовь». Хорошо, правда? Да, правда — всегда хороша! К ней полезешь уздой, она сзади ударит!.. А писал это — знаешь кто? — царь Иван Грозный. Писал владыке Пимену. Что ж, ведь страдал грозный царь? И одинок был, и себя не щадил, не токмо — людей… Русскую землю и русских людей воедино хотел собрать. Разве это — старорежимное? Ставь на полку!.. Не все полезно, что в рот полезло!
Много, очень много книг в доме тети Клавы. Теперь я точно знаю, что означает: профессор. Это книги и еще раз книги!.. И все, видно, профессор читал. Во многих, вижу, подчеркнутые строки, пометки на полях. Я узнаю его неразборчивый мелко-бисерный почерк. Шура мне рассказывает по большому секрету, что профессор Пинчук, отец Алки, «вовсе не бросил тетю Клаву». Он с нею развелся для виду. Чтоб ему место дали преподавателя в институте. Он преподает теперь в Екатеринославе, готовит учителей. А на праздники украдкой приезжает в гости к Алке. И это все из-за того, что тетя Клава — дочь попа. Все из-за отца Петра! Неужели он для кого-то может быть опасным, этот чудаковатый старикашка? Ведь он даже в жару ходит в валенках и башлыке и все боится простудиться…
— Ну хватит, от работы кони дохнут! Пойдем в город, погуляем. Заодно отнесем эту… старорежимщину…
Шура тщательно увязывает старорежимщину. Четыре стопки! Те стопки, что потяжелей, Шура честно придвигает себе. Колька Муха сделал бы наоборот. Мы запираем дом, кладем ключ под условленный камень невдалеке от дверей и со связками книг в руках идем в город. Коза смотрит нам вслед, словно ей невдомек, — зачем это люди так много возятся с бумагами, то в виде книг и тетрадей, то в виде газет? Ей доподлинно известно, что бумага этого внимания не стоит. Сколько раз пробовала — куда как невкусно…
Мысли козы о гастрономической неполноценности бумаги Шуру не интересуют. Он почему-то оглядывается налево-направо, прежде чем юркнуть в калитку и меня потянуть за собой. Мы идем теми рядами Привоза, где разбитные и горластые бабы торгуют кучками угля, бутылками керосина, маленькими и аккуратными вязанками дров. Полешко к полешку, а вокруг вязанки, похожей на бочоночек, проволочный обруч. Торговки спрашивают нас — не продадим ли мы им книги на растопку. «Двугривенный получите, пацаны!» Две порции мороженого! Я, загоревшись, взглядываю на Шуру. Шура качает головой. Неужели эти книги стоят больше? Как-то не похоже на расчетливого Шуру — чтоб он и вдруг упустил свою выгоду. «Молчи знай!» Молчу… Как утиль книги потянут не больше двух пятаков. А тут целый двугривенный упускаем! Шура, хмыкнув, смотрит на меня эдаким бесом. «Надо знать конъюнктуру рынка!.. Не читал ты, видно, политэкономистов!»
Пусть — не читал, пусть не знаю такие мудреные слова, но с Шурой мне хорошо. Даже когда он скоморошничает или прижуливает малость. Хорошо мне с ним и весело. В детдом бы его!..
К удивлению своему, мы прошли и мимо ларька, где принимают утиль. «Молчи знай!» Молчу. Лоток ларька откинут — между подвешенным позеленевшим самоваром и таким же позеленевшим медным тазом торчит лохматая, тоже кажется медная, голова старика.
Самовар и таз без околичностей оповещают всех о том, что хозяин ларька утильсырья питает слабость именно к медной утвари. А пока он пересчитывает медную кассу в плоской жестяной, потемневшей от времени баночке. Пятаки и семишники — от прислеповатости — подносит так близко к лицу, что кажется, он их нюхает. Видать, скудость медной кассы старик надеется поправить медной вальяжностью самоваров. Но обыватели уже давно все самовары снесли в утиль. Не до них, не до чаев. Умолкла и забыта разудалая нэповская песенка, некая песенная ода молодому и ликующему мещанскому благополучию — «У самовара я и моя Маша». Не до песен. Во всяком случае — не до таких.
Старик отрывается от своей кассы и раздумчиво смотрит вслед уплывающим от него связкам книг. Видно, не соблазн мы и наши книги. Медная голова опять поникает к пятакам и семишникам.
Мы идем кривыми улочками, все круче ниспадающими к Забалке. У какого-то домика с высокой черепичной крышей и с перекошенными, но кокетливыми — по сердечку вырезано в середине — ставнями, Шура останавливается. Ставни наискосок перечеркнуты широкими железными полосами. «Здесь!» — говорит он. Почему же ставни закрыты? «Дома-дома хозяин. Прикидывается дохлым, — говорит Шура. — Где сена клок, где вилы в бок… Боится — как бы кто не дунул».
Кольцом от калитки стучит он три раза кряду и один раз отдельно. И сразу открывается калитка, и сразу нас осыпает, точно на колядках зерном, вежливый и частый говорок. Перед нами пятится, забегает вперед суматошливый краснолицый и пухлощекий человечек в толстовке и котелке. Он ниже на голову Шуры! Он так размахивает маленькими ручками, что кажется, вот-вот улетит. Человечек — или гном из сказки? — все время улыбается, щечки у него еще больше краснеют, а волосы под котелком — совершенно седые. Человечек пронзительно тараторит, называет нас «молодые люди» и «уважаемые гости», предлагает чай с вареньем из дыни, тут же забывает про чай — и опять тараторит безостановочно, точно скворушка на пригреве. Сравнение приходит на ум не случайно — в полумраке комнат на стенах, по всем углам торчат птицы. Именно торчат, потому что это чучела. Слышал я, что есть любители птиц. Ради этой любви лишают птиц сперва свободы, затем и жизни. Нет, это не любители птиц, а любители чучел! А то бы еще скелетиками птичьими украшали бы свои комнаты!.. Неужели погубил столько красивых птиц, чтоб утыкать чучелами стены? Или, может, он даже торгаш чучелами? Продавец птиц, продавец чучел…
Кто он, этот гномик в котелке? Человечек так быстро развязал узелки, над которыми мы с Шурой основательно потрудились, что кажется — перед нами и впрямь сказочный гномик, наделенный сверхъестественной колдовской силой. Чем, однако, кончится вся эта сказка?
Странно, что слух мой улавливает вполне земные звуки про рубли, копейки, про тот же утиль. В полумраке комната похожа на затхлую и тесную нору. Сколько тут мебели, шкафов, этажерок, столов и столиков! На стенах выцветшие гобелены и потрескавшиеся картины, в горшках какие-то пальмы или кактусы. Хочется скорей выбраться наружу, на свет, на воздух. Господи, неужели все-все это нужно одному маленькому, как гном, человечку? И еще какие-то поповские книги ему подавай!.. Жадность — страшный порок. Та же трусость перед жизнью?..
Маленький человечек размахивает своими ручками — он сам не знает, почему он берет у нас эти книги! Кому теперь до книг! Тем более — до таких! Их в утиль и то не возьмут. Он их берет у нас единственно из уважения к нам, молодым людям. Он понимает, и в цирк, и в кино, и мороженого хочется, он все понимает! Полный мелких зубов рот трепыхливого человечка изображает умиленность и тут же высказывается предположение, что, может, мы уже зазноб завели, амуры крутим — хэ-хэ-хэ!
Я думаю о том, что книги и верно в утиль не возьмут — не медные ведь; что Шура — жох, за деньги навязывает этому человечку с розовыми щечками никому не нужные старорежимные книги. Лучше мы их выкинем на городскую свалку, на которой уже вполовину засыпана огромная балка, давшая название всей Забалке. Может, нам следует пожалеть человечка, который из-за нас терпит убыток, который говорит так интеллигентно, у которого такой запас приветливости?
А Шура — тот тоже улыбается, но с какой-то брезгливой недоверчивостью. Точно хочет сказать: «Мели, верещи, тараторь! Изображай щегла, скворца, попугая. Знаю, ты не гном из сказки, не ожившая птица из чучела, не колдун! Меня не проведешь! Все выделываешь па, как цирковой конь в водовозке!»
— По полтине за штуку! — вдруг мрачно выстреливает Шура.
— Червонец — за все! Чохом!.. Я еще не знаю, найду ли я покупателя на эти книги! В Одессу, на билет потратиться надо. — Сверкая бегающими беспокойными глазками, заливается соловьем розовощекий человечек в толстовке и котелке. Он подходит к окну, зыркает во двор («Вас никто не видел, когда вошли?»), дернулся налево, направо. На дворе, кроме одинокой шелковицы, никого нет. Рой мух окутал эту шелковицу. В своей толстовке с перекрученным пояском, дергающимися плечиками и резкими движениями человечек мне теперь больше всего напоминает вон того белесого попугайчика, вздернуто и бодро сидящего на жердочке, к которому я уже успел присмотреться в сумерках комнаты. Человечек! Ты умрешь не с голоду, не от ножа блатного, не от пули на баррикаде — от жалкой и постыдной суетливости!..
Наконец Шура прячет в карман деньги, подает человечку свой мятый листок бумаги. Тот что-то вычеркивает, что-то выписывает, все он делает порывисто, точно черти за ним гонятся. Как дрожат у него руки! Может, он когда-то кур крал? Или этих птиц?
На Торговой улице Шура меня угощает мороженым. Я засмотрелся на машинку мороженицы. Такая жестяная штучка, размером с жестяную чернильницу. На дно ее кладут круглую, очень тонкую и хрупкую вафлю, затем мороженое, сверху снова такую же решетчатую вафлю, потом это сооружение выталкивается снизу. Точно бутон вдруг распустился на глазах, став дневной розой. Нет, белой кувшинкой на нашем сельском пруду. Кувшинка, а-у!..
— Ловко работает, — ворчит Шура; в глазах его под серьезными прямыми бровями как всегда озорливые смешинки поигрывают: пойми, — сердится или шутит. — Не порция, а одна торичеллиева пустота. Глянь, сколько пустот… Точно Забалка в пещерах.
Не вполне понимаю я Шуру, но не хочу, чтоб он меня разыгрывал. Как обычно он это делает? Преувеличенно возмущается, хватается за голову, с серьезным видом подтрунивает. И никогда не поймешь — когда у него всерьез, когда в шутку. Не уточняю я поэтому и сравнение — почему именно так, а не иначе видится Шуре это мороженое. Искреннее непонимание люди чаще всего заменяют едва заметным и неискренним кивком согласия. И ничего, сходит. И я, грешный, поступаю так же. А Шуре, в свою очередь, как и большинству людей, вовсе не нужно понимание, ему только и нужен этот знак согласия. Люди склонны больше быть учителями, чем учениками, исповедующимися, чем исповедниками, рассказчиками, чем слушателями.
Я не спешу есть свое мороженое. Оно и мне напоминает теперь что-то такое знакомое и забытое. Ах, вот на что похоже мое мороженое. На меловую залежь над обрывистым берегом Днестра! Сходство — по цвету. Залежь сама — белая, а сверху и снизу окаймляют ее нежно-желтые полоски песка… Что-то такое, помнится, я видел давно-давно, когда ходили с матерью на кордон. Прошлая жизнь — она не только воспоминание. Кажется, она-то и есть моя настоящая жизнь. В нынешнюю, без родного села, без матери — я как-то и не верю. Будто сон все: разбудят и все кончится.
В осеннем разливе своем бурливо неслась перед глазами днестровская вода. «На той стороне заграница», — сказала мать и подняла меня на руки. Я не увидел «заграницы», цепенеющий ужас проник в детское сердце, я знал, что «заграница» собирается пойти войной против нас, против нашего села, против меня и мамы! Я знал, война — это горе и смерть. Что-то это не вязалось с тихими сумерками на той стороне, с мглисто-желтою рощею, с привычным гомоном роящихся птиц, юркающих и выплывающих из-под спокойных туч. Я расплакался, я захотел домой… Мир был полон угроз и опасностей, но тогда мне казалось, что дом и мать надежная защита.
Щемящее чувство невозвратности…
Неужели у меня больше никогда уже не будет ни дома родного, ни моей, самой лучшей на свете, матери? Никогда не смирюсь я с такой несправедливостью судьбы. Я утратил связь с этим миром, без мамы — он всегда, всегда будет чужим! Вся доброта человеческая, сколько бы ее ни было на свете, не заменяет мне маму. И не нужно мне ни мороженого, ни бесплатного кино, ни даже книг, которые беру в школьной библиотеке. И медленные слезы застилают мне глаза. «Чего ты, что это с тобой?» — испуганно спрашивает Шура, оглядываясь и недоумевая. Он не знает, что моя опечаленность — не вокруг она, всегда она со мной, во мне она. Только как объяснишь это Шуре. И есть ли такие слова?
Мне стыдно перед Шурой. Что он обо мне подумает? Конец, наверно, нашей дружбе. Я проклинаю — не судьбу уже — а обиду на нее, вечную потерянность свою в этом огромном и непонятном мире.
…И снова сквозь наплывающую темень вижу я этот низкий возок, смутно поблескивающие ободы колес, едва-едва рдеющее верето, лучшее наше полосатое верето. Мать его только на праздники вынимала из сундука, чтоб накрыть им лавку. Уже само появление этого рядна-верета в красно-белых и зелено-желтых полосках знаменовало собой: праздник!
Теперь на возу, под этим веретом лежит мама. Она умерла в больнице, в далеком городе… Неужели на соломе, под рядном-веретом — моя мама?..
Отец долго разминал солому на возу, прежде чем уложить мать. Старательно делал изголовье, точно мать была живая и очень важно было, чтоб изголовье было повыше и поудобней. Я плакал навзрыд, и меня обижала эта деловитость и пустяшная озабоченность отца. Он еще мог задать овса лошади, смазать возок, поочередно вынимая чеку и сдвигая на край оси колеса. Мне казалось, что отцу вовсе не жалко, что мама наша умерла, что она потому умерла, что отец так часто спьяну орал на нее, до слез доводил и даже бил. Я вспоминал живую мать, забывался в воспоминаниях, спохватывался и снова плакал и люто ненавидел отца. Его скрюченную фигуру, втянутую в плечи голову, рыжую сермягу, деревянную ногу с железным кольцом внизу («австрияки проклятые! Отстреляли ногу!»), ковыляющую походку…
— Ну что ты плачешь, сынок? Что ж теперь поделать?..
И как всегда, когда отец был не выпивши, глаза его бегали виновато, прячась покаянно.
Потом тянулась длинная бесконечная дорога против заката — в полнеба, зловеще красного из-под темных туч — как лесной пожар. Казалось, целую вечность длилась эта дорога, с мамой под полосатым веретом, с отцом, сидевшим скрючившись в ногах матери и хмуро понукающим лошадку. По обнаженной голове отца встречные, шедшие пешком или ехавшие на возах, узнавали, что с нами — покойник, молча жались к обочине, снимали брыли соломенные, крестились и долго еще смотрели нам вслед. Одна баба в черном, монашка или богомолка, увязалась за возом, взвизгнула, заломила руки, опять ими уцепилась за лушню — и так заголосила, что я даже испугался. Баба расстегнула пуговку на глухой кофте, сдвинула платок — и все, чтоб ей удобней было вопить. То и дело в воплях разбирал я слова про «бидолаг несчастных», про «сироток-былыночек» и еще про то — «за що покарал нас, господи!». Это «нас» меня особенно смущало и пугало. Может, родственница выискалась?.. Отец устало глянул на бабу и сказал: «Иды, иды, Харитына, своею дорогою. Грошей у нас нема». Баба сразу вскинулась, выпустила лушню, свирепо зыркнула на отца и принялась его ругать — и душегубом и безбожником…
— Плакальщица это, сынок… Вопит над покойницей — и ей за это платят… Это она нам свою работу загодя показывала… Бог с нею… Нам свое горе напоказ незачем выставлять.
Потом была ночь, ветер и дождь. Отец углом вывернул мешок, накинул его на голову, точно башлык. Но тут же снял с себя, снова раздергал углы мешка и бережно укрыл им поверх рядна голову матери. Странный человек — отец мой. Всю жизнь — странный и нелепый! Вот и эта, так запоздавшая забота об умершей матери. Нет, она меня не только не растрогала, не примирила с отцом, а еще больше заставила затаиться неприязненному чувству.
Видно, отца мучила догадка, что я его считаю виновником материнской смерти. Он несколько раз поворачивался ко мне и в тьму, сквозь ветер и дождь, говорил какие-то ненужные слова, про неизлечимую болезнь, мол, доктора говорили, что и в городе мать не смогли бы спасти. Голос у отца дрожащий, жалкий, смиренно-глуховатый.
Потом мы свернули к большому скирду соломы. Отец опять заговорил ненужное про экономию и молотилку, ветер относил слова, а дождь хлестал еще сильней прежнего. Мы промокли до нитки, зуб на зуб не попадал у меня от озноба. Отец пошарил за пазухой и вынул небольшой сверток. Вспомнилось мне, что этот сверток сунула ему, очень застеснявшись чего-то, соседка наша. Лошадка была чужая, возок чужой, и чужим был ломоть хлеба в дорогу. И это я тоже не мог простить отцу — он был виновником нашей бедности, нескончаемых неудач, наконец, смерти матери, которую я всегда жалел — и все больше любил оттого, что жалел. Дети, мы хотим видеть своих родителей сильными и красивыми, удачливыми и жизнерадостными. Но если рано приходит к нам понимание обратного, нам очень печально — потому, что, жалея себя, мы, с едва осознанным чувством стыда, жалеем родителей. Жалеем — и сердимся на них. Нам все кажется, что взрослые — все могут, что от них зависит быть такими или другими…
Вот даже деревянная нога отца… Она меня чаще сердила, чем вызывала сочувствие к отцу. Война? Ну и что же, что война? Все ли возвращаются с войны без ноги. И война, и жизнь, знать, высматривают неудачника и тут же берут его на прицел. Зря ли Марчук, наш учитель сельский, свойски хлопал отца по плечу: «Ты, Карпуша, — неудачник!» Странно, но в устах учителя это каждый раз звучало чуть ли не похвалой! «Ты ведь — как? Начнешь что-то делать и тут же задумаешься: какой, мол, смысл? Если, мол, смысл жизни и смерти непонятны». Отец грустно усмехался, не возражал учителю, из чего я и заключал, что тот недалек от истины и что-то в самом деле верно угадал в отцовском характере.
Да, на войне, в комнезаме, в своем хозяйстве — всегда и везде отец был неудачником. И трудно любить такого человека, даже если он отец…
А теперь еще и скирд соломы — тоже чужой. Как бы не попало нам, что копошимся в нем… Я забился в соломенную нору, которую отец вырыл для меня. Ломоть хлеба, который он мне отдал, куда-то в темноте провалился. Я его так и не нашарил. Изредка лишь хлестнет вдали обессиленная молния — и тут же ее проглотит тьма. Ветер временами затихал, будто к чему-то прислушиваясь и задумываясь. В соломе попискивали мыши, — может, мы порушили их нору, раскидали выводок. Я когда-то видел маленьких розовых мышат, я жалею все живое, все незащищенное перед грозными силами зла, стихий, рока. Вскрикнула птица — и испугавшись своего голоса, больше не решалась подавать его… Недавний ливень и затихающий временами ветер, обессиленные молнии среди тьмы и вскрик ночной птицы, — конечно, все имело какое-то близкое отношение к моим переживаниям, исполнясь зловещего смысла, который я чувствовал, замирая душой и еще не постигая до конца…
То ли я вздремнул, то ли просто забылся, но когда очнулся, я долго прислушивался к непонятным и странным звукам. Словно кто-то стонал, рыдая, всхлипывал, шморгая носом, а главное, бормотал что-то бессвязное, спеша и запинаясь, как в горячке, и словно опасался, что вот-вот прервут, не дадут сказать главное и уже непоправимо сочтут виновным.
Да, это был несомненно голос отца, хоть и очень непохожий и едва узнаваемый. Но с кем это отец разговаривает?
Я не сразу догадался, что говорит он с покойной матерью.
Он, видно, был уверен, что я сплю и не слышу его речь, полную горьких раскаяний и душераздирающих стонов. Это был странный плач — так странно, наверно, плачут все взрослые. Мать отец укорял лишь в одном, что оставила сиротку, оставила с ним, ни на что не годным пьяницей. Горько, ох как горько будет сиротке без нее! И снова покаянную речь отца сменяли душераздирающие стоны, мне становилось жутко, я сам себе зажимал рот, чтоб не закричать от испуга. Даже во хмелю отец так не пугал меня.
Я, кажется, впервые так близко почувствовал отцовское горе, его ранимую душу. Он, оказывается, на людях не хотел и не мог показать своих слез. Он всегда был один. Не мог он даже горе свое разделить с миром, как это испокон веков заведено на селе, перепоручить выплакать это горе сердобольным бабам и вопленницам-старушкам…
Ведь ни слезинки, ни словечка отец не проронил потом ни в церкви, где сам батюшка Герасим отпел покойницу, ни на кладбище, где, к удивлению моему, собралось очень много сельчан, среди которых был и председатель сельрады Гаврила, и учитель Марчук, и даже комиссар кордона…
Странные мысли навещают меня, и я пытаюсь поделиться ими с Шурой. Я не подозреваю, что это вечная тема, не решенная и великими умами, тема любви, жизни и смерти. Может ли понять Шура — как сильно я любил свою маму, как она меня любила, и почему судьба так жестока к любящим, почему умерла моя мама?.. Я спрашиваю Шуру о всем этом, но к нему ли, вечно усмешливому, адресоваться с такими вопросами?.. Но должен я узнать друга?.. Если вышутит меня — не друг он мне больше. Зачем она мне тогда, такая дружба?
Шура внимательно посмотрел на меня, сделался сух и строг — отвел даже в сторону свое мороженое.
— Поэтому и померла, что очень любили… То есть вы как бы предчувствовали разлуку. Поэтому так любили друг друга. Умерла молодой, чтоб ты ее такой помнил, такой любил. На языке поэтов это… В общем, в тебе живет ее духовный образ…
Как-то загадочно говорит Шура. А может, он это вычитал в книге какой-нибудь? Шура — он знает что говорит… Вглядываясь в даль, он еще подумал и добавил:
— Жизнь и смерть ничего не значили б, если между ними не было любви. В любви бессмертная жизнь… Понимаешь, нет смерти!
Почему-то не хотелось мне ничего уточнять. Мне показалось, что это именно такой случай, когда спрашивать ни о чем не надо. Я и не кивнул в знак притворного понимания. Надо просто помолчать, как после хорошего Шуриного стихотворения. Я еще подумаю над словами Шуры. Смутно догадывался я, что смысл его слов был в том, что большой любви не нужна длинная жизнь. Не в годах дело, в любви!.. А все же он кончил строчками Есенина: «Перед этим сонмом уходящих я не в силах скрыть своей тоски»…
— А ты, Шура, любил свою маму? Или отца?
— Родителей своих все любят. Хотя, по правде сказать, потом оказывается, не все они стоят этого… Любим, уважаем, потом жалеем, отдаем им долг. А у меня… Жадные у меня были предки! Над свечечкой дрожали, когда я книгу читал. Все в кубышку! У бати моего было пят-над-цать тысяч! В швейцарском банке! Не спали ночами, шептались в постели, молились. Я все слышал. И все тыщи ухнули, когда революция началась. Думаешь, батя мой унялся? Опять все копил! И все на черный день. Если все на черный день — так и светлого дня всю жизнь не увидишь. Да и матушка такая же была. Жадина…
— А ты не жадный, Шура?
— Это ты к чему? Что деньги коплю?.. Я в Одессу подамся! На корабль поступлю — хоть матросом, хоть юнгой. Ведь на первую пору — на харчи нужно? Мне сказали, если несколько лет проплавать матросом, потом в мореходку возьмут. Пущай хоть родители в Соловках…
— А вот отец Петр — тоже поп. А почему его не послали в Соловки? То есть почему твоего отца…
Глаза Шуры вдруг загорелись, вспыхнули злыми огоньками. Он зыркнул на меня, будто я был ему злейший враг. На темных от загара щеках проступил румянец.
— А потому, что неумный мой батя был! Жадные — они все неумные. Пришли закрывать церковь, а он сельчан на такую агитацию поднял, что те в топоры: «За веру православную!» И смех и грех. Бате та вера — до фени. Ему деньги прихожан нужны были. Грошики, копейки, пятаки крестьянские. Медь возил в город, у лавочников менял на бумаги, на кредитки… В общем, все правильно, Санька. Воз-мез-дие! Как у великого поэта Блока!.. А ты счастливей меня, у тебя, судя по всему, и родители людьми были, и детство настоящее было. Батя у тебя — кто? Крестьянин, солдат, калека… Это многих славных путь. А мне вот — все сначала начинать надо! Ничего еще у меня настоящего не было. А жить надо так — э-эх! — чтоб потом умереть не жалко было! Вот я понимаю поэта! Скажем, вот это…
Мял цветы! Не рвал, а мял. Застенчивое, мягкое, задумчивое — сокровенное — слово! Ходил по земле, влюбленный в жизнь, веселый и юный, беспечный и цветущий… Поэзию понимать нужно! Мял цветы — потому, что задумчиво, в мечте, нечаянно… Если случалось женщину обидеть — тоже нечаянно. Хотел радовать, чтоб жизнь неслась нескончаемо в этих цветущих лугах, среди яркого июньского разнотравья, такая же вечно цветущая, красивая и естественная, незлобивая и некорыстная, как сама природа! Не лежал — «валялся на траве» — тоже нечаянно, как мальчишка или как «братья меньшие», зверье. Какая любовь к жизни, к природе, в которой все живое! Надо жить не для жадности и денег — для неба и трав, для цветов и женщин… Вот это — молитва!.. Не богу, не мамоне: жизни! Так ли жил мой родитель? Эх!.. Одним коротким, нет, кротким и застенчивым, как голос котенка, — «мял», — как много говорит поэт, там, где ждем грубое, взрывное, агрессивное, — «рвал»! И каждое слово золотое!..
Поэты, брат, мудрые люди, они как бы ближе к природе, ее естественности, они страдальчески чувствуют красоту, до самозабвения любят жизнь, понимают ее счастье… Они учат жизни! И ты учись понимать поэзию! Она одна знает настоящие ценности жизни: свободу, любовь… И труд! Поэты — великие труженики. Труд чувств, мысли — души. Это только глупцы представляют себе поэтов беспечными людьми — закатывают глаза, повздыхают и заговорят стихами. Вот я, поповский сын, почему я горой за нашу жизнь? Потому, что она труд подняла высоко. Пахаря и поэта, кузнеца и землекопа. А я к машинам хочу! Я их чувствую как поэзию, техника для меня — что стихи. Работать хочу — аж руки зудятся. Поэзия — она за человека труда. Она против тех, кто по убогости и бездарности лишает жизнь человеческих ценностей… Знаешь, что скажу тебе, в подоснове новой жизни — чувство поэзии, чувство высшей правды! Жизнь наша породнила труд и поэзию…
Недавно смотрел я кино «Поэт и царь». Что-то из сказанного Шурой и я угадывал в этом кино. А ребята еще спорили — мировое или не мировое оно. По-моему — все же мировое! Даже в названии. Не Пушкин и Николай, а как бы вообще: поэзия — и тирания, как бы вечный поединок их! И тетя Клава согласилась со мной… И вообще, я думаю, — если кино настоящее, оно всегда — мировое!
— А ты меня научишь понимать поэзию, Шура?
— Э… Этому, тезка, научить нельзя. Как, скажем, невозможно научить любви, совести, таланту. Это тоже — талант, — искоса глянув на меня, улыбнулся Шура. Что-то, мне показалось, ревниво-затаенное обозначилось в складке его губ. Шура был сейчас очень далеко где-то от меня. Хоть зови его, как в лесу — а-у-у! Странно, я был рядом с Шурой, и мне страстно захотелось к нему, к его незримому «где-то», к его тайной нездешности…
— Это стихи великого поэта Блока? А, Шура? Скажи…
— Нет, Есенина. Тоже великого поэта… Ладно. Кто из поэзии делает бе-се-ду, тот в ней ни бельмеса не смыслит. Вроде тети Клавы нашей. Охи, ахи… Поэзия для души, а не для трепа… Ты думаешь: стишки — это так, забава, интересно, мол, почитать или это… де-кла-мировать! Настоящие стихи — они учат нашего брата быть человеком. «Для власти, для ливреи не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи». Это — Пушкин! Ты думаешь, что поэт тот, кто пишет стихи?.. Нет, это призвание природы! Почитай пушкинского «Пророка»! Стихи… Вон барон Розен тоже писал стихи. И что же? Он — стихотворец… А Пушкин — поэт! Будете в школе сочинения писать, учительница все скажет вам. Мол, «поэт — пророк», он — «сын гармонии», он «творец культуры», что поэзия, мол, «созидает дух жизни»… Что поэту мешает чернь, а жизнь его — служение… У вас хорошая учительница в школе?.. Она все скажет. Запомнить — просто, осмыслить и понять — труднее! В жизни — всякое бывает, вон даже — голод… А она, поэзия, она — как вечная весна! И знаешь, знаешь, — она учит бесстрашию… Разве мало в жизни подонков? Черни этой самой всегда хватает, она только покраску меняет. Она стремится все иметь, потому что ничего не может уметь. И хитрит, и ползет, и жалит… А ты не бойся жизни, тезка!.. И старайся уметь, а не иметь. Ты очень любил маму — значит, будешь любить поэзию. А в ней — душа народа, душа России! Не бойся жизни… Счастья нет, а есть покой и воля… Тоже Пушкин! Покой не в смысле безделья, руки на брюхе после сытного обеда… Нет, несуетность в труде, и воля в достижении неэгоистичной цели! Видишь, как поэзия учит, — не так, как иной учитель-зануда — свойски, дружески, интересно, не ради отметки в журнале: весело! Даже когда о печальном. Читай, думай, чтоб стать для поэта «читателем-другом»!
— Шура, а ты смог бы стать поэтом?
— Что ты!.. — даже слегка засмущался он. — Поэтом нужно родиться… — Мне показалось, что я вторгся в запретный угол души друга. Видать, дружбе особенно подобает быть бдительной, ей легче всего впасть в грубость. «Превысить права, думая, что права!» Я отвел глаза от смущенного лица Шуры.
Кстати, о душе говорили и товарищ Полянская, и тетя Клава. Наставляя тетю Клаву, товарищ Полянская выступала: «Вы должны знать душу своих воспитанников!» «Знать душу — и означает — не лезть в душу», — отозвалась тетя Клава. Леман не сдержал улыбку — на одно лишь мгновенье, тут же стер ее. Заметил я — всегда ругает тетю Клаву за то, что та непокорствует и препирается с товарищем Полянской, а сам, чувствуется, на стороне тети Клавы. «Она — наш куратор!» — выговаривает Леман тете Клаве. «Ах, не повторяйте ее попугайщину! Надо же… Человек при деле говорит просто, естественно, образно. А безделью и мнимому делу всегда нужны слова мертвые, мнимовнушительные — пугающие!.. Аж римскую империю откопала!..» «Неужели — римскую?» — усомнился Леман. «А то нет? Оратор, оператор, прокуратор и… кур-р-ратор!.. Куриный император! Всем курам на смех!»
Это тетя Клава у нас научилась переиначивать неугодные ей слова, доведя их до бессмыслицы. А все же — что такое «куратор»? А вот, чтоб узнать слово, не переиначить его нужно, а вернуть к родне своей! Куры тут ни при чем. «Курорт», «куранты», «курс», — знать, такая здесь родня. И «куратор», видимо, человек, дающий направление делу… Вот она кто — товарищ Полянская! А тетя Клава не следует ее направлению… Вот из-за чего ломаются копья!
Как мало я еще знаю… Как много знает Шура. И почему он такой невеселый сейчас? От есенинских стихов, что ли? Стихи очень красивые. Печальные. А вот почему-то у меня на сердце от этих стихов вдруг стало светло-светло… Вижу солнечный день, поля в голубой ржи, в небе жаворонок. Лицо матери в улыбке… А можно мне, детдомовцу, читать великих поэтов? И Блока, и Есенина мы в школе не проходили… Странно, как-то спросил учительницу в школе — ее точно током дернуло. Даже рассердилась: «Тебе что — Демьяна Бедного, Безыменского, Жарова мало?» А потом еще долго почему-то косилась на меня, как на оборотня…
На углу Торговой и Белинской нас окликнула Маруся. Она живет в подвале одного многолюдного дома — в том же дворе, что и тетя Клава. Ну и дом!.. Весь он распух от пристроек, навесов, мансард и подвалов. Не дом — курятник, вот-вот развалится от старости и тесноты. По крыше — из заплатанной жести, из черепицы, из теса, из толя — голь на выдумку хитра! — и даже частью из камыша — и кошки опасаются прогуливаться. А какие в дому разыгрываются женские баталии, какая там клокочет соленая, южная словесность!
Маруся нас окликнула — мы бы ее не узнали — вся белая, вся улыбается. Словно окунули ее в бочку с медом, потом катали по перу. На хлопковом заводе Маруся имеет дело с очень сложными машинами. Даже имена у этих машин мудреные, иностранные… Да и машины, конечно, иностранные. Наверно, купленные на тот же хлеб, о котором дядька Михайло говорит «тю-тю». Машины покупают так спешно, их стараются так быстро пустить в дело, что некогда их одомашнить, дать нашенские имена. Поэтому в разговорах Маруси только и слышишь: «линтера», «джины», «оливеры»… Моя б воля — назвал бы их женскими именами: Маруся, Тетя Клава, Аллочка… Красиво было бы!
Тонки и разлетны черные брови Маруси, она молодая и красивая, особенно в красной косынке, которая, конечно, тоже вся в пуху и вате. Она заигрывает с Шурой, щекочет его, Шура краснеет, а Маруся хохочет. «Точишь на мне свои женские чары?» — не теряется все же Шура. Мол, он — не цель, а средство. Цель — Жора! Это даже мне ясно. Но почему же Шура краснеет — не похоже это на друга моего! Может, он влюблен в Марусю? Не отсюда ли стихи и всякое такое?..
Жора плавает на «Котовском» помощником кочегара. Жора настоящий моряк! Это он посоветовал Шуре податься в юнги или матросы, чтоб заработать право поступить в мореходку. Жора — комсомолец, он читает газеты, он разбирается в политике. Шура его уважает. Вот уж за кого он готов в огонь и в воду! Да вот Жора не требует никаких жертв. Маруся терпеливо ждет воскресенья в конце месяца. Тогда приходит к ней Жора из рейса. Уже три года встречаются Маруся и Жора. Тетя Клава говорит, что они — прекрасная пара. Три года встречаются! Под ручку пройдутся по парку, ну разве что еще изредка в кино вместе сходят. И больше — ни-ни… Это в порядке вещей. Они пока только жених и невеста. Вот когда женятся, когда будут жить вместе, тогда у них детишки пойдут… Это все почему-то мне каждый раз объясняет тетя Клава. Что-то она тут не договаривает, смущенно улыбается, надеясь на мою сообразительность. Она, видимо, считает очень правильным отношения Маруси и Жоры, этим примером и меня назидает как мужчину. Мне это почему-то не лестно, что тетя Клава меня считает мужчиной и словно готовым тоже вот-вот завести себе невесту — наподобие Жоры.
Вообще мне кажется, что тетя Клава не случайно меня избрала доверенным лицом для своих мыслей о тайнах между мужчиной и женщиной. Шура — насмешливый родственник, отец Петр — почитаемый родитель, к тому же он в преклонном возрасте, Леман с нею строг и на всякий случай недоверчив к поповне. А главное, ни у кого не хватает терпения выслушивать пространные речи тети Клавы! «Толстой сказал, Чехов сказал…» А Шура, например, тот и от себя умеет интересно сказать. Слушает еще тетю Клаву Панько. Да велика ли радость иметь духовником Глухаря? И еще мне кажется, что со мною тетя Клава часто забывается и попутно поверяет мне много из тех заветных мыслей, которые залежались без употребления на дне ее души, по существу будучи адресованными профессору, видно, дорогому для нее человеку, далекому и любимому супругу. Или, может, тетя Клава верит в перевоплощение душ, и для нее я чудотворно обращаюсь в такие минуты в профессора-супруга? Она, например, говорила мне, что любовь нужно нести сквозь жизнь, как красивую тайну двух сердец, не огрублять ее эгоизмом, что настоящая любовь — в разлуке, как костер на ветру, еще сильнее разгорается, что любовь единственная, настоящая — высшая — религия! Это были, конечно, очень умные речи, вполне достойные, вероятно, профессорского внимания, — но я-то был ни при чем… Неужели тетя Клава могла хоть слабо понадеяться, что в моем лице обретет замену такому высокому вниманию?.. Нет, видно, не надеялась. Потому что то и дело вставляла — «ну, тебе это не понять», а с лица ее не сходила все та же застенчиво-виноватая улыбка, мочки ушей у нее от волнения делались пунцовыми, а когда совсем бывало распалялась своим красноречием, вдруг умолкала, жарко притиснув меня к себе. Поскольку она была высокого роста, ей для этого приходилось сильно наклоняться. И все же мой нос каждый раз приходился при этом на уровне большой пряжки от пояса тети Клавиной юбки. От пояса пахло клеенкой, от блузки — мар-ки-зе-товой — пахло духами. Да, любовь Маруси, чистоту которой особо каждый раз подчеркивала тетя Клава, была предметом ее постоянного восхищения! Чистая-нечистая любовь… Лучше я об этом расспрошу у Шуры… Дети, наверно, от чистой любви? А от нечистой?.. Нечистая сила, что ли?
— Ну что, две Сашки-замарашки? По барахолкам и толкучкам промышляем? — улыбнулась Маруся. — Смотрите мне: станете урками, я вас больше любить не буду! — Шуре она подала, как взрослому, руку; значит, сегодня обойдется без щекотки; по отношению ко мне Маруся ограничилась лишь тем, что растрепала мои волосы. Этим, каждый раз притом, она и мне выказывает свое расположение. — Вот сама получила за два дня хлеб, отнесла на толчок. К свадьбе денежки нужны! Платье — нужно, туфли — нужны, всякое другое. Чтоб не упрекнул женишок, что взял в одной рубашке…
— Я тебя и без рубашки взял бы! — вставляет Шура, по-взрослому стараясь поддержать разговор, краснеет, но не тушуется. И это нравится Марусе. «Краснеешь, значит, неиспорченный», — как-то сказала она Шуре. Если это правда, мне, выходит, вовсе нечего беспокоиться. Ведь я всегда краснею так, что хочется сквозь землю провалиться. Даже с Фросей, даже с Леманом. А сам Леман сказал, что краснеют от мягкосердечия и трепехливого воображения. Все — слабохарактерность, себялюбие, гордыня.
— Взять-то взял бы, да скоро бросил. Несерьезный ты, Шурка. Разве ты можешь быть опорой для женщины? Все шуточки у тебя на уме. А мой Жора — серьезный. Это главное в мужчине. Чтоб основательность была!.. Ты, конечно, ученый, а вот говоришь много… Кто много говорит, по-моему, и не заметит сам, что сбрешет…
Странно, уж, по-моему, большего шутника, чем Жора, и сыскать невозможно, и вдруг «серьезный»! Про хлеб — Маруся правду сказала. Она себе во всем отказывает, но дело не только в платье-туфлях. Тетя Клава говорила, что оба, и Жора, и Маруся, копят деньги на домик за городом. Где-нибудь на Забалке, или на далекой Военке, на Мельнице или за Валами и старой крепостью. Пусть какую-нибудь мазанку. «С милым дружком — и в шалаше рай». И то еще ничего. Человек за счастье считает, если работа есть. Биржу труда уже давно закрыли — с работой легче стало, не только членам профсоюза. А все же — увольнения и сокращения…
Иной раз Маруся работает по две смены, лишь бы заработать немного больше денег. Маруся — ударница и член профсоюза, ее не уволят даже по сокращению. И еще я знаю, что она получает молоко, поскольку у нее вредное производство.
— Ну как твои машины-линтера и джины? — спрашивает Шура, щеголяя осведомленностью. — Здорово небось управляешься с ними? Как повар с картошкой? А что — не боги на горшках сидят!
— Машины как машины. Они человека не пожалеют, если устал, передохнуть не дадут, если выдохся. Руки отмахаешь, ноги гудят. Все жилы выматывают, дьяволы. Вот вы станете инженерами, постройте такие машины, чтоб только кнопки нажимать! Вот житуха будет!.. Хотя бы ход, скорость бы регулировать…
Шура отворачивается, лицо его становится задумчивым. Маруся чувствует, что сказала лишнее. Ему, поповскому отпрыску, не придется на инженера учиться.
— Жалко мне тебя, Шурка… Всех людей жалко! Ежели попович, то что же, ему учиться нельзя? Зазря такое придумали. Вон сегодня у нас увольнение. Ну, конечно, не кадровых рабочих, не членов профсоюза. Тех, кого биржа прислала. Что делать, сокращение штатов называется. Сырья нехватка. Разве не жалко? Помните очереди на бирже? Как ныне за коммерческим. Очень много из деревень на заводы кинулось. Люди семьями уехали из деревень, от голодухи спастись чтоб. Эх, елки точеные, лес голубой… Детишек жалко. Сколько горя на земле! Давеча в кино была, а сперва журнал показали. Тракторный завод — машины так и юркают из ворот! До нашей области не дошли еще? А, Шура? С тракторами разве бывает неурожай? Или это я себе вбила в бестолковку?..
— Пограмотней меня — и то ничего не поймут, Маруся. Вот Жора твой прибудет, его и расспроси. Хотя и он, кроме моря да старых газет, ничего не видит… Говоришь, никто не виноват. Все, значит, виноваты? Все — это нехорошо! Ответственность, спрос нужен.
— С начальства? — спрашивает Маруся.
— Со всех, — вставляю я, вспомнив настроения своего дядьки и краснея. Я ведь тоже неиспорченный. «Со всех» — Лемановское, «все отвечают за одного»!
Маруся долго и внимательно смотрит на меня. Точно желает не просто меня видеть, а провидеть все мое будущее. Материнской заботой теплится взгляд Марусиных широких синих глаз, она вздыхает:
— Эх, мужи ученые — мозги крученые. Вас хотя бы сытно кормят? Вот видишь! Сироток государство наше не забывает. И правильно это!..
И, этим утешившись, Маруся спохватывается:
— Заговорилась я с вами! Хоть часик-другой вздремнуть нужно перед сменой!
Едва ушла Маруся, к нам подходят две цыганки. Одна — большая и дородная, как стоведерная бочка, другая, наоборот, похожая на девчонку, худенькая, с ребенком, как-то увязанным за спину в большой платок. Когда-то цветное, тряпье на цыганках было вылинявшим, истлевшим то ли от дождей, то ли от непросыхаемого пота. На лицах застыла землистая тень отчаянья и терпенья. После того как мы наотрез отказываемся узнать от цыганок свою судьбу, нам предложено купить леденцов, которые дородная цыганка тут же нам показывает в подоле верхней юбки. Шура, которому ненагаданная, а действительная судьба отвела роль наблюдателя жизни, хмыкнул и даже тихонько присвистнул от удивления, глядя, как хорошо спал ребенок в платке — за спиной молодой цыганки. Платок был туго повязан, доступ воздуха закрыт, и казалось, так легче удушить ребенка, чем дождаться, чтоб он уснул. И словно во имя нашего вящего удивления, молодая цыганка то и дело подергивала спиной, встряхивала плечом свою ношу в платке — цыганенок не просыпался! «Джятус ляна — позолоти ручку!» — наступала она на Шуру.
— Если цыгане, добры-люди, в Херсоне продают леденцы-цукерки, значит, в Олешках какой-то ларек будет продавать воду без сиропа, — еще раз хмыкнул Шура. Взяв леденец на щепочке, изображавший не то петуха, не то звезду, Шура внимательно осмотрел его со всех сторон — точно это было художественное произведение, а он, Шура, великим ценителем искусства. — Красный товар — нарасхват? Без полушки миллион наторговали?
— Не идет товар… Ай недорого продаем. Себе в убыток торгуем… Ч-черт! Или в вашем городе не любят сладкое, или детей нет? Ай-вай — такие сладкие леденцы! Купите, молодые люди! Задешево продадим!.. Пососал леденец — грешным мыслям конец!
Шура слушал цыганок с видом человека, хорошо познавшего все хитрости жизни, кивал головой с печальной покорностью и все с той же ухмылочкой на губах.
— Не купим мы у вас леденцов… И никто не купит… Хоть люди недоедают, все же, красавицы, они не забыли, что такое… чистоплотность… Ги-ги-е-на по-ученому! Кто же из подола твоей грязной юбки купит леденец, мамаша? В деревне, в городе ли — не купят. Русский человек, учтите, он — чистоплотный… А вы, цыгане, конечно, выше этого. Вам что мыться, что молиться…
— Ах ты, сатана! Ах ты, выблядок такой! Нет чище людей, чем цыгане. Дождем обмыты — ветром продуты! — накинулась цыганка на Шуру. Он, однако, ничуть не обиделся. С достоинством древнеримского оратора поднял руку Шура. Он был невозмутим и продолжал улыбаться. Словно все-все — и что торговля себе в убыток, и что товар не идет, и, наконец, что добавлено будет, про сатану — все он знал наперед. Его ничем не удивить! Он знает, на какие страсти способно человеческое сердце.
— Почем торгуете? По двугривенному? Ясно!.. И еще не продали ни одного леденца. Тоже ясно! Так вот, послушай, мамаша, меня, — поглядывая на молодую с ребенком, по-свойски продолжал Шура. — Отправься на Профинтерна, дом тринадцать. Спроси Пашу Горбенко. Она у тебя заберет весь товар по пятиалтынному за штуку. То есть пятачок в ее пользу! Она на рынке свой человек, ее там все знают. И вообще она дама чистая, она морячков принимает, а те к грязнуле, учти, не пойдут!.. Ре-пу-та-ци-я! Это как по-цыгански? Вот… Скажешь, что я прислал, Шура Строганов.
Переглянувшись, цыганки быстро смекнули, что сатана в облике Шуры дело говорит им. Опять как древний ритор воздел руку Шура — показал цыганкам, куда им следует направить свои легкие, бесшумные цыганские стопы, чтоб найти Пашу Горбенко. Женщины, шурша юбками, сделали полный разворот. Пощипывая пушок на скуле, Шура смотрел им вслед. Уже без ухмылки, даже как бы опечалившись.
И опять Шура предстал передо мной в новом обличье! Он, значит, не лишен доброты. Ведь какая ему корысть от этих цыганок? «Делать добро, всегда делать добро», — только и твердит, нам тетя Клава. Когда я начну его делать? Неужели всю жизнь мне лишь умиляться чужим добрым деянием?
— И чем скорей избавитесь от леденцов, тем труднее будет милиционеру напасть на след того сахара, который умыкали, красавицы! — Уже вслед наставлял цыганок Шура и весело хохотал.
Красавицы безмолвствовали. Плавно колыхающиеся спины их как бы говорили за них: «Лишние, зряшные слова! Хоть парнишка ты не промах, под стать настоящему цыгану, но язык держать за зубами не умеешь!»
Я на всякий случай спросил Шуру — не обманул ли он цыганок?
— Их обманешь! Кто цыганку обманет, тот двух дней не проживет! — в последний раз посмотрев в сторону плавно, по-утиному, удаляющихся женщин, покачал головой Шура. Точно только что перед нами были неразумные дети, которых ему нечаянно удалось наставить на путь истинный. И, может, поэтому — Шура закончил стихами: «И всюду страсти роковые и от судеб защиты нет»… Это, Шура, знакомое: проходили мы в школе «Цыган» Пушкина!
Размеренно стуча по булыгам мостовой резиновыми подковами, рыжий битюг тащит шарабан с большой фанерной будкой. Эту зеленую будку все хорошо знают; ее день и ночь высматривают старухи из-под занавесок, меж горшками с бегонией и геранью, пацаны у калиток, гоняющие кнутиком самодельную, раскрашенную чернилами юлу — дзыгу, девчонки, весь день прыгающие в свои «классы». Сразу по всей улице захлопали двери, забегали торговки; сверкая голыми пятками, промчались мимо нас детишки. «Хлеб везут!.. Хлеб везут!» — всполошилась вдруг вся улица.
Шура дернул меня за руку, и мы тоже устремились за бегущими, туда, на угол Привоза и улицы Белинского. Там, возле небольшой белесой вывески с этим же магическим словом — «хлеб», что и на зеленой будке, всегда толпилась, шевелилась, точно огромный дракон, длинная, на два квартала, очередь. Это была прорва, а не очередь! Сколько бы фургон ни курсировал меж пекарней и лавкой, людей не убывало, места в ней занимали и на ночь глядя, и взрослые, и дети, номера писались чернильным карандашом на ладони, но очередь была «живой», отлучаться не полагалось, каждый должен был выстоять положенное. «Коммерческий» хлеб был намного дороже «карточного». За один килограмм в одни руки надлежало уплатить полтора рубля. У многих, разумеется, часто этих денег не было. Но главное все же было — в хлебе! До рези в глазах, долгие часы люди в очереди высматривали рыжего битюга, равнодушного ко всему на свете, понуро тащившего от пекарни шарабан с вожделенной зеленой будкой. Коммерческий хлеб!..
Килограмм коммерческого хлеба тут же на рынке удваивал свою цену и уже стоил целых три рубля! И торговки с каждым днем все больше наглели и ожесточались, то друг дружку разоблачая перед милицией, клеймя спекулянткой, то стояли друг за дружку горой; или по-бабьи дрались, таская за волосы, матерясь крепкими, солеными, только в южных портах известными ругательствами. Биндюжники — те сразу перли напролом, свинцовыми кулаками пробивались прямо к дверям, расшвыривая «жлобье», несмелых в городе деревенских. Их узнавали, помимо всего прочего, по неизменному мешку на спине, в котором звякали пустые молочные бидоны или глухо терлась угластая и тяжелая макуха, узнавали по нездешне-растерянному виду и застенчивому упорству. Иные из пацанов умудрялись пройти по головам, чтоб добраться до дверей. Большинство их, однако, довольствовалось ногами толкающихся, дерущихся, вовсю напирающих мужчин. Пока эти пускали в ход свою силу, толкаясь руками, боками, набычась и упираясь ногами, мальчишки ловко шмыгали у них между ног! Мальчишек нещадно топтали, вылавливали, откидывали как щенят, но они тут же с яростью снова кидались в толпу возле дверей. «Цепь! Цепь!» — кричали женщины. Это был компромисс. Уж если от мужчин не избавиться, если они и так впереди, пусть они хотя бы образуют цепь, оградят очередь от примазавшихся, а главное, пусть допустят собственно тех, что стояли долгими часами в ожидании хлеба, пусть их допустят до дверей! Образовавших цепь обычно пускали через одного очередника… Это была высокая плата за порядок. Извечная привилегия, отдаваемая беззащитными силе, способной их защитить…
Были тут и привилегии беременной женщины и женщины с ребенком. Иные отчаянные спекулянтки, не щадя детей, беря толпу «на горло» самыми солеными ругательствами южных базаров и портов, умели, благодаря ребенку, добыть в течение суток по пять килограммов хлеба. Дабы не быть узнанными — они менялись детьми и платками, меняли лавки; их все же узнавали, разоблачали, но спекулянтки были не из робкого десятка, они — по обстановке — так матерились, так естественно закатывали истерики, что с ними никому не было сладу. Главное, каждый любой ценой стремился хоть на шаг притиснуться к дверям, и, совестя спекулянток, мало кто верил тут в совесть. И все же я сам однажды видел, как толпа женщин расправлялась со спекулянткой, выдавшей себя за беременную. Размотав тряпки под «куфайкой», доказав очереди ложную беременность, женщины дружно кинулись на отмщение за поруганную святыню материнства! Да еще за обманно полученный этим хлеб! Мужчины ржали, пацаны улюлюкали, никогда базар не видел ничего подобного. Это был настоящий стихийный театр с чисто женским исполнительским составом. Спекулянтка плохо бы кончила. Ее бы просто растерзали, словно в подтверждение пословицы, что злейший враг для женщины — это женщина. Мужчины заступились, вытащили несчастную из толпы разъяренных подруг и отшвырнули в сторону. Благо это их самих приблизило на какой-то шаг к заветной двери! Лишь дети на руках спекулянток были надежной их защитой. То ли прямо натасканные, то ли из заправдашнего испуга, но едва мать застопорят, затрут, ребенок тут же поднимал такой истошный вопль, что даже видавшие виды милиционеры отступались…
Шура, который потешался ничуть не меньше других недавним театром, который по привычке прислушиваться к словам (он и мне передал эту привычку!) и тут что-то услышал, — «спеклась спекулянтка!» — все же из первых кинулся ей на выручку…
Мы с Шурой ринулись к дверям, где, подобно мощному водовороту, кипела, клокотала мужская толпа, по меньшей мере человек сто. «Вдоль стеночки!.. Притирайся!» — зашипел на меня Шурка. Лицо его неузнаваемо перекосилось, глаза были бешеные. Шура имел изрядный опыт в добывании коммерческого хлеба, потому что у него не было хлебной карточки. Редко какой день он не доставал хотя бы килограмм коммерческого хлеба. На фунтовку по хлебной карточке тети Клавы, на иждивенческие, стопятидесятиграммовые карточки Аллы и отца Петра не прожить было. Меньше всего считался с голодом отец Петр. Шура трудился над воспитанием духовного лица. Взывая именно к «духовному лицу», не желая вроде обидеть старика, он каждый раз безошибочно попадал в самое больное место его.
И верно, вдоль стены, с противоположной стороны очереди, мы довольно быстро продвигались. Точно волна, отшвыривала толкающаяся мужская толпа мальчишек, которые по оплошности напрямик начинали штурм своей полбуханки. То выдерживая страшную многотонную давку, то проталкиваясь вперед в миг отлива, мы друг за другом добирались до дверей. Шура продирался вперед. Он был — ледокол, а я, шедший за ним в фарватере, баржа на буксире… Иной раз мне удавалось ухватиться за его руку, которую он, не оглядываясь, совал мне меж человеческих тел — и была рука эта надежней любого морского каната…
Главный маневр был, однако, у дверей! Тут нужно было изловчиться и успеть переметнуться к другой стороне дверей, где, собственно, впритирку просачивалась очередь — или, вернее, те, которые принимались за очередь. Миг заминки — и ты выдворяешься из магазина, сопровождаемый дружным и мстительным воплем: «Он вне очереди!» Господи! О какой очереди речь! Этот всеми попираемый символ справедливости, каждый раз лицемерно упоминался всеми, как только забрезжит надежда на моральную выгоду! И уже по привычке, поддавшись общей лицемерной страсти, и мы с Шурой, точно заклинание, выкрикивали: «Очередь!.. Очередь!..» Каждый спешил назвать другого внеочередником, чтоб о нем самом не подумали то же. Особенно в этом усердствовали торговки, выбирая жертвой беззащитных пацанов и пацанок. Рослого Шуру не задевали, и он обычно кидался мне на выручку, клятвенно божась перед наглой торговкой, что этот мальчик простоял рядом с ним всю ночь! Тут еще, значит, важно было не примелькаться, остаться не слишком замеченным до проникновения в лавку… «Он стоял, стоял», — подтверждали какие-то женщины. Это была ложь из совести, рожденной всеобщей греховностью…
Нам с Шурой повезло — мы ввалились в лавку не в момент, который контролируется цепью, а именно в тот момент, когда цепь сама прорывается из улицы в дверь; точно пробкой из бутылки, толпа выстреливает цепью — и в лавку вваливается добрых два десятка обезумевших человек. Тут каждый норовит скорей очутиться у хлебной стойки — не до разоблачения безочередных! На продавца в белом халате и в таком же белом колпаке за стойкой мы смотрели как на самого счастливого человека. Это был не человек, а бог. Он был у хлеба! Он одним ударом большого, широкого ножа располовинивал еще дымившуюся свежим печным духом буханку, швырял половинку на весы, ухитряясь еще каким-то образом взвешивать или делать вид, что взвешивает именно килограмм этого пахучего, так сладко дурманящего своим неповторимым запахом хлеба. Пусть и коммерческого, пусть любого там — хлеба!.. Точно живот какого-то нежного и ранимого существа, под буханки был белым от муки, щучьей пастью сбоку зияла широкая трещина, ласкал ладонь тепловатый, шершавый и выпуклый панцирь — этого дивного существа — ароматного, дающего человеку сытость, силу — жизнь. Вечное удивление, вечное чудо человеческое — буханка хлеба! О, как хочется есть!..
Разумеется, что хлеб, который достался мне в руки, предназначался для тети Клавы. Два килограмма хлеба — мы потом их прикладывали, половинки, радуясь тому, что вместе они были караваем, настоящей буханкой свежего, только с печного пода хлебушка! Так что Шура вполне оправдывал свое приживальство. Приживал волею судеб стал кормильцем тети Клавиной семьи. Вот куда, к слову сказать, ушла трешка из тех денег, которые были выручены у человечка в толстовке, купившего книги. Я уже теперь не знал — кем считать Шуру: разорителем или спасителем семьи тети Клавы. Зато Шура об этом ничуть не задумывался! Да, чтобы судить человека — надо его хорошо знать! С каждым днем я чувствовал, как трудней мне становится судить. Видно, я все еще познавал мир, но сложная противоречивость его меня еще больше сбивала с толку. Маруся продает свой хлеб, чтоб справить свадьбу, Шура продает теги Клавины книги, чтоб приносить в дом хлеб… Шура лишенец, а Маруся — ударница, но она его жалеет, Шура влюблен в Марусю, но та выбрала надежного Жору…
Карточки детские, иждивенческие, рабочие, служащие. Зачем, зачем так люди усложняют жизнь! Я видел эти карточки: то желтые, то зеленые, на гербовой бумаге, пестрящие, точно календарь, датами. По карточкам никогда не было очереди в магазине. Продавец не спеша выстригивал ножницами минувшие даты — наперед хлеб не отпускался — и точно, грамм в грамм, взвешивал положенное. Многодетные матери, старшие — доверенные большой семьи, приходили с целой подшивкой этих зелено-желтых карточек. И не было бедствия страшнее, чем потерять хлебные карточки. Я не мог полагать разумными основы такой жизни, не мог счесть чем-то оправданными ее сложности. Мир, в который я был брошен своим сиротством, мне сам казался сиротой, нуждающимся в доброте и призрении, защите и заботе…
Отец Петр, который то ли читал, то ли дремал в старом, из вылинявшей полосатой парусины, шезлонге посреди чахлого, обглоданного козой палисадника, завидев нас, искательно заулыбался всеми своими морщинами и заспешил навстречу. От нетерпения, ссутулившийся, подавшись вперед, он, весь белый, как лунь, суетливо частил своими согнутыми в коленках, обутыми в валенки ногами. Была какая-то детская беспомощность в том, как он ступал нетвердо и пошатываясь. На нем — неизменное исподнее, голова тщательно укутана в гороховый башлык. Все на дворе злословили, откровенно смеялись над чудачествами бывшего попа; отец Петр был нечувствителен и со стойкостью первых христиан переносил насмешки. (Вот на нехватку еды у старика такой стойкости не хватало.) Это надо было придумать — летом в исподнем, в башлыке и в валенках ходить по двору!
— Довесочек, маленький!.. — протягивает руку отец Петр, от искательности обнажая гнилые десны и собирая два веера морщинок у рта. И какой он отец Петр, какой он поп — развалина!
— Поспеется! — отвечает Шура. Но отец Петр следует за нами в дом. Он ведет себя как капризный ребенок, который привык настоять на своем. Тетя Клава и вправду избаловала его, ни в чем не умея отказать старику. Он был очень худ, тело — синевато-белое и дряблое, как у тощей курицы. Целый день на солнце — и ни следа загара!.. Знать, не любо солнцу поповское тело…
Едва мы положили наши две полбуханки на стол, отец Петр тут же опять потянулся за хлебом. Шура решительно отодвигает хлеб на противоположный угол стола.
— Стыдно!.. Ведь и мы кусочка себе не взяли… Придет тетя Клава, она и покормит нас всех… Вы же — духовное лицо! Где же он, дух ваш?.. Плоти потакаете, как первейший грешник. Алки постеснялись бы!
И это все Шура говорит с усмешкой и беззлобно, но твердо, как старший, и глядя прямо в глаза отцу Петру.
Мне было жаль старика. Зря, думал я, Шура так с ним разговаривает. Согнутые в коленках ноги, на быструю руку заштопанные подштанники, по-детски свисающие на грудь уши башлыка — всем этим старик возбуждал к себе скорей жалость, чем возмущение. И, словно догадавшись о моих мыслях, Шура посмотрел вслед отцу Петру, который обиженно поплелся опять в свой палисад, к шезлонгу.
— Кубки золотые прячет! В торгсин бы снести — и жили бы вдоволь. Два кубка! Это, брат, два пуда муки!.. А туда же… довесочек! Небось и тетя Клава про эти кубки не знает. А я выследил!.. Вот только не знаю, — может, золото, может, серебро позолоченное… А все одно — в торгсине им место, когда жрать нечего! Что ж, он их в гроб с собой возьмет? Или дня еще чернее черного ждет? Ведь одной ногой в могиле. У жадности, знать, нет разума. У зверя и то нет жадности впрок!.. Вот я ему покажу кубки — будет ему хлеб и тело, вино и кровь!
С базара пришла тетя Клава, опрокинула прямо на стол чаканную плетенку — картошка, помидоры, баклажаны; всё, как бы неся на себе заряд тети Клавиного темперамента, шумно покатилось со стола на пол. Мы с Шурой кинулись ловить овощи. Сразу стало весело в доме. Бесхитростное доброе сердце тети Клавы было так устроено, что стоит ей появиться, и сразу всем становится хорошо. Забываются обиды, недавние огорчения. Вот уже и Алка заявилась в дом, как чертик из табакерки. Нет, не на дары земли и рынка смотрит она — влюбленный взгляд уставился на мать. Она тащит за руку обиженного деда. Тот шморгает носом, вытирает кулаком мокрые старческие глаза с дряблыми красно-лиловыми веками. Дед и Алка тоже подбирают с пола упавшие со стола помидоры и картофелины. Всем вдруг становится весело от этой суетни, солнечных полос на рассохшемся полу, от присутствия тети Клавы и предощущения еды. Даже у отца Петра постепенно лицо преображается укоризненной ухмылкой.
— Бедненькие вы мои! Проголодались! Это вы, ребята, столько хлеба достали? Какие вы молодцы! — радуется тетя Клава. — Шура, ставь скорей примус — картошка еще не старая, скоро супчик поспеет! Картошка, картошка-то ныне в сапожках ходит!
Дед с Алкой чистят картошку, мы с Шурой, как технически наиболее сведущие в доме, конечно, заняты примусом. Ровно гудящий, с синим венцом пламени, окольцованный раскаленным докрасна колпачком, примус то напоминает диковинную розу, то яростного бойцовского петуха, готового ринуться на своего соперника. Мерцающее золото и черный прах сажи, пунцовую зарю и голубизну неба — четыре стихии соединил и воплотил в себе примус, на котором варится наш супчик из картошки в дорогих рыночных сапожках.
Тетя Клава уже в который раз удивляется — как это Шуре удается добиться такого пламени, такого горения от старого примуса, который у нее или коптит или вовсе не горит! Холера, а не примус!
— А как вам удается начистить холеру до солнечного сияния? — отвечает комплиментом Шура. Но спохватывается: — Зря ныне баб на инженеров учат! Не ваша стать… Тоже бед натворим. Люди-людишки, — с напускным презрением и негромко ворчит Шура. С притворным равнодушием поворачивается он спиной к примусу — уверен, мол, не подведет! Вытирая тряпкой руки от копоти и керосина, Шура тихо говорит: — Знаешь, и жалко их, и глаза не глядели бы…
После обеда Алка первая умчалась на улицу — доигрывать в классы с дворовыми подружками. За время пребывания в интернате — Алка там дельная помощница тете Клаве — она уже успела соскучиться по своим подружкам и спешит наверстать упущенное. Затем отец Петр уходит к своему шезлонгу. На быструю руку помыв посуду, тетя Клава спешит к своим, приютским. Дома она только бывает, на работе — она живет. Размахивая похожим на безмачтовый корабль ридикюлем, она размашисто шагает к калитке. Длинная и узкая — еще, верно, с курсистских времен, — юбка издает сухой треск на ходу. Тетю Клаву в два прыжка настигает коза. Глаза полны укора: про меня забыла, хозяйка! Тетя Клава торопливо гладит безрогую голову козы, но та, видимо, не желает довольствоваться одной платонической любовью хозяйки. И ее тетя Клава избаловала, коза поэтому требовательна и обидчива.
Тетя Клава вздохнула, поворачивает обратно, достает за дверью газетный сверток с картофельными очистками и двумя раздавленными помидорами и прямо на крыльце старательно расстилает перед козой газету. Можно подумать, что главное для козы именно в этой, словно для чтения, расстеленной газете. Коза теперь и вовсе равнодушно принимает последние знаки внимания тети Клавы в виде поглаживаний по безрогому темени и под мордой. Коза почему-то спешит поскорей справиться со своей пайкой. Словно уверена, что ее за это поощрят. Ей невдомек, что люди сами недоедают, но есть в них дух, есть «надо», работают, не обратясь в нытиков и кисляев. Разум животного не бьется над вечными вопросами людскими — «почему»? Все его сознание продиктовано пищеварением, все выражено в бесхитростном — «дай»! Косящийся на калитку круглый, весь из зрачка с золотым ободком глаз козы уже чуть меньше печален, в нем легкий блик, похожий на недоумение. Коза прислушивается к чему-то. Может, и в ней зародилось первое почему? Почему люди не хотят дать ей вполне ощутимую, а не иллюзорно-дразнящую сытость? Ведь только сытость — в отличие от людей ей больше ничего не нужно, чтоб она признала прекрасным бытие…
С визгом прыгают по своим меловым клеткам-классам девочки, подружки Алки. Классами изрисована вся земля двора, все дворы города в этих классах. Мальчиков — тех тянет на улицу, подальше от дома. Девочки, как верные хранительницы очага домашнего, целыми днями прыгают по меловым квадратам своих дворов. Мало им школьных классов, еще и здесь — классы! Отец Петр уже подремывает в своем шезлонге. Ветер медленно перебирает страницы упавшей на землю книги. Коза задумчиво смотрит на калитку — не появится ли там тетя Клава? Солнце, предзакатное и потускневшее, через край крыши, точно прячась за трубу, с вялым любопытством заглядывает во двор. То самое солнце, о котором еще в прошлом, сытном и благополучном году пели обывательские патефоны и медные трубы оркестра в городском парке, что оно «нежно с морем прощалось», теперь, кажется, подобно козе, недоумевает. Не понимает оно людей, их странную жизнь, полную забот, страстей и неисполненных желаний.
Шура развалился в продавленном старом кресле с толстой книгой в руках. Он часто читает эту книгу. «Двигатели внутреннего сгорания» — написано на обложке. На страницах мудреные чертежи с густым переплетением линий и штриховок. Написал эту книгу профессор Чудаков, как обозначено на той же обложке. Эту книгу Шура купил по совету Жоры. Я не мешаю Шуре, пусть готовится в свою мореходку! Сквозь открытое окно мне видно, как, придерживая платьице, точно собирается вброд перейти речку, Алка, то крадучись, то вприпрыжку, мечется по квадратам, начерченным на земле мелом. Худые загорелые ножки ее выделывают ловкие и разнообразные движения. Я никогда не играю в классы, хотя девчонки охотно принимают в игру и мальчишек. По-моему, смотреть со стороны интересней. А Шура, тот не может — со стороны! Тот мимо не пройдет, чтобы хотя бы раз-другой не попрыгать в эти же классы. Девчонки в восторге. «Еще! Еще!» — просят они Шуру. Они обходятся без имени. Для них Шура уже большой, по имени неудобно, но и «дядя Шура» — вроде рановато. Как-то понаблюдав за Шурой, за тем, как он ловко выписывает кренделя своими длинными и худыми ногами, отец Петр тихо поизумлялся: «Ходовой малый!.. Цепкий в жизни будет, своего не упустит!.. Ведь жизнь впредь все больше на эти классы уподобится… Худо будет тому, кто играть не сможет!» И мне, и тете Клаве мысль отца Петра непонятна. Тетя Клава поправила плед на спине старика — тот только сердито отмахнулся. Не понимают его! «Боюсь, жизнь бездушная будет, пресуетная и все против всех!» — по-стариковски упрямо твердил отец Петр. Он явно был не в духе.
Шура откладывает книгу профессора Чудакова. Что-то, видно, тревожит его. Он достает свой потрепанный портмоне, выковыривает из него рублевки и мелочь и начинает опять проверку капитала. «Хлебу мера — деньгам счет… У молодца — не без золотца», — ухмыляясь, приговаривает Шура.
Уже несколько раз предлагал я свои деньги, те, что у тети Клавы. Шура наотрез отказывается, даже слышать про это не хочет. Самолюбив! А вот под всяким видом вытягивать у тети Клавы и отца Петра — не считает зазорным. Правда, сколько раз пытался Шура устроиться на работу — нигде не берут… Нужен паспорт, нужна прописка, нужно быть членом профсоюза, городская биржа и рабочим не может найти работу.
«То-ва-рищ комроты, даешь пулеметы, даешь батаре-е-й: чтоб было веселе-ей!» — поет Шура, заталкивает пренебрежительно свои рубли в портмоне и задумывается. Отец Петр между тем пробудился, долго ищет кружку. Он чистюля! У него своя кружка — эмалированная, только из нее он пьет. Шура хлопает себя ладонью по лбу. В глазах его метнулись бесовские искорки. «Счас! Счас провернем одну… экс-про-при-яцию!»
Не зная смысла этого мудреного слова, я, однако, вполне в состоянии догадаться, что речь — о проделке и меня в этой проделке ждет какая-нибудь малозавидная роль. От этой роли у меня заранее сосет под ложечкой. Думаю, именно там находится моя совесть. О чем она мне напоминает? Ах, о тете Клаве! Вполне бессильное, впрочем, напоминание. Это сущее наказание — иметь совесть и не иметь характера! Куда он только пропадает, мой характер, который так последовательно взращивают и укрепляют во мне и Леман, и тетя Клава?..
Главное — в памяти моей еще вполне живо воспоминание о прошлой Шуриной проделке. Вроде особой роли, правда, мне там не отводилось. Я вообще был не действующим лицом, а зрителем. Даже — созерцателем. Но я понимаю, что жизнь — не театр. Тут же созерцательство и недоносительство — уже соучастие…
И не я ли возбудил и без того пылкое воображение Шуры рассказом о кинокартине «Комбриг Иванов»? Мы ее смотрели всем детдомом. Это и вправду — мировая картина! Лихой кавалерийский комбриг, не имея возможности в личном поединке сразиться с богом, который будто бы везде, а по сути нигде — ищи свищи его, главного лишенца! — прибегает к антирелигиозной лекции в клубе.
О, это, конечно, потрясающая лекция!.. Бог ниспровергнут! Посудите сами, даже дочка попа становится воинственной безбожницей, с ходу влюбляется в лектора из кавалерийских рубак и прямо из клуба увозится им в седле! Потрясающе, убедительно — ни один, наверно, верующий против такой картины не устоит! Шутка ли сказать — «художественный советский кинобоевик» — гласила афиша. И даже фотокадры в витринах кинотеатра «Коминтерн».
И все же Шура, видно, не захотел тогда рушить свой основной капитал, чтоб купить билет на эту мировую картину. Помню, ему вдруг стало тесно в комнате, он ходил из угла в угол, вертел головой, к чему-то принюхивался. Вид у него был и вправду как у хорошей охотничьей собаки, принюхивающейся — в каком направлении искать дичь? Взгляд у Шуры остановился на электрической лампочке. Мне даже показалось, что лампочка мигнула от предчувствия беды, что слегка задрожал ее добротно сплетенный вдвое шнур, перекинутый через маленький фаянсовый блок с красивым, тоже фаянсовым, противовесом. Это была для того времени проводка экстра-класс, предел монтерской изобретательности и изящного хитромудрия. Посредством фаянсового противовеса размером в небольшую дыньку-качанку с Привоза, посредством того же маленького блока лампу можно было подтянуть на шнуре или по надобности опустить ниже!..
Шура встал со своего продавленного кресла с ножками-грифонами и мигнул мне — следовать за ним. Он весь светился каким-то внутренним светом. Может, никогда я так не приблизился к постижению таинственной природы вдохновения, как в эту минуту. Шура был весь воплощенное вдохновение! Я даже залюбовался им. Если я в опасности теряю себя начисто, руки-ноги деревенеют, рассудок отскакивает от меня, как бы затем чтоб понасмешничать надо мною со стороны; в общем, если я в опасности становлюсь полноценным идиотом, для Шуры опасность, что ветер для парусов на шаланде контрабандистов! Там, где я позорно и малодушно спотыкаюсь и падаю, Шура воспаряет орлом. Да, он создан для полета! Чем риск больше, тем Шура стремительней соображает, схватывает всю сложную связь обстоятельств. И, словно сознавая свою исключительность, Шура меня не стыдил, не клеймил меня трусом и фрайером, подобно, скажем, Кольке Мухе. Он только снисходительно улыбался, понимая непростые причины моей слабости.
По гребням ржавых заплатанных крыш солнце тогда медленно катилось на закат. Шура соображал — едва солнце скроется за крышей электрозавода — отец Петр оставит свой шезлонг и с большим томом «Русской старины» придет под сень подвешенной на блоке лампы… Зрак закатного солнца мне напомнил печальный глаз козы.
И Шура приготовился. Он включил и снова выключил свет; вывернул лампу и сунул ее мне. Я держал ее теплое и хрупкое тело в обеих руках, держал с таким чувством, точно это была птица, которую одно лишь грубое прикосновение могло погубить. Но и зевать тут нельзя было, чтоб не выпорхнула из рук. Я впервые в жизни, кажется, держал в руках электрическую лампочку. (Вполне возможно, что Шура, узнай он об этом, задумался бы сперва над тем, можно ли доверить мне такое!..) Но вдохновение — захватывает и одолевает все косное, робкого делает смелым, нерешительного пробуждает к действию, все подчиняет — словно разлив вешней реки, шторм, гроза или другая сила природы. «И невозможное — возможно», как по словам Шуры сказано у великого поэта Блока. Или — как у самого Пушкина: «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю!» Сердце стучит часто-часто. Я трушу? Ничуть!..
Шура между тем делал что-то не вполне понятное для меня, не вполне вязавшееся с моими и без того смутными понятиями о таинственном электричестве. Впрочем, и ныне не оставило меня чувство чуда в электричестве! Я, разумеется, смог бы теперь — при крайней надобности — прочитать популярную лекцию об этом же электричестве каким-нибудь дикарям, если такие еще где-то остались на свете. Я даже непременно помяну и электроны, и, может, даже отважусь тут же помянуть и фотоны и кванты — знай, мол, наших! Но в душе я все одно буду чувствовать свою темноту перед светлым чудом электричества, буду сознавать себя таким же дикарем, поскольку тайна останется, а чудо непреходяще. Шутка ли — электрон прибегает из ниоткуда, бежит по проводочкам — и рождает свет! И это можно, мол, объяснить магнитным полем, фотонами, квантами, которые, если не выдуманы, то еще большее чудо!.. Вполне возможно, что эти электроны, которые я объясняю, куда поумней меня самого и не мне их объяснять, а наоборот.
А Шура между тем тщательно послюнявил клочок бумаги совсем крошечный, может, с копейку размером, наклеил его на цоколь лампы и опять завернул ее в патрон. Он щелкнул выключателем, нить в лампочке медленно и нехотя едва накалилась докрасна. Словно на миг решил Шура низвести в будничность таинственную силу электричества. Он сказал: «Понял?» Именно — сказал, а не спросил. Ему было безразлично — понимаю я что-нибудь или нет. Так спрашивают фокусники у публики, забавляясь игрой в притворную скромность. Шура ждал моего удивления, ждал признания его ловкости. Он перехитрил не отца Петра, нет, — самого Фарадея, Эдисона, все чудеса и всю изобретательность электричества, вместе взятые! Все что по меньшей мере означало это «понял?».
И опять щелкнул Шура выключателем. Это был вполне эффектный щелчок — ни одному факиру на выси парящего вдохновения так не щелкнуть своими колдовскими пальцами.
Усевшись опять в кресло, Шура взял свой учебник по двигателям, автором которого был не кто-нибудь, а профессор с такой соответствующей для моего тогдашнего представления о профессорах фамилией: Чудаков. Шура усиленно тянулся с книгой к скудному свету, падавшему из окошка, заставленного цветочными горшками. Увлеченный чертежом, он не включал электричество.
Возле крана, на дворе, соседи купали кабанчика в деревянном корыте. Кабаненок этот был розовый, с бело-золотистой щетинкой и совершенно лопоухий — благородных кровей. Но тем не менее он буянил и так истошно визжал, точно вода, само подозрение в нечистоплотности наносили смертельное оскорбление его йоркширской породе. Укрытой широкими и опущенными ушами мордочкой поросенок напоминал юного курортника в белой войлочной шляпе, надувающего губы против докучливой процедуры. На все происходящее смутным фаянсовым бликом глядел противовес лампочки.
Скрипнула дверь, зашаркали валенки. Выплыв из полумрака комнаты, фигура отца Петра в башлыке и исподнем казалась причудливым и даже жутковатым видением; отец Петр сейчас скорей подразумевался, чем был видимым; от этого слова его, отчужденные от обычного комичного облика и почти физически ощутимые, впервые, кажется, заставили меня прислушаться к ним.
— Что вы сидите в темноте? Глаза себе портите — зажгите свет, — начал отец Петр.
— Без вас не догадались бы, — ответствовал Шура, вывернувшись весь с книгой к почти померкшему уже свету из окна. Ему очень хотелось рассмотреть схему смазки какого-то двигателя.
Отец Петр щелкнул выключателем — опять лениво, точно смущаясь собственного бессилия, покраснела нить лампочки.
— Что это такое? Нет накала? Станция не дает напряжения?
— Вам одному, что ли, не дает? Соседям вон дает! У них окна ярко светят. Привыкли сразу кого-то виноватить. Короткое замыкание!.. Я прямо удивляюсь вам, отец Петр! С высшим, пусть и духовным, образованием, а ничего не понимаете в электричестве! Все на «Русской старине» прожить надеялись? Эх, жизнь-колдобина!
— Зачем мне его понимать, старому… Горит — и ладно!
— Зачем? Да в нем — приговор всему старому! И вам, и церкви, и религии! Из чадящего полумрака ваших свечек оно вытаскивает на яркий и чистый свет всю старую ложь и подлость. Вот и канючат они, как урки, пойманные за руку в чужом кармане… Да, да, электричество, отец Петр, вам говорит: хана! Амба! При нем даже не захочется никому читать ветхий завет, а что-нибудь равное и достойное этого изобретения! Я, отец Петр, за электричество. Э-эх… При царизме — я был бы ре-во-лю-ционером! — видно, потряхивая в темноте сжатым кулаком, проскандировал Шура. Усмешки в голосе его было ничуть не больше, чем требуется, чтоб сказанное именно было невызывающим, неоскорбительным для окружающих, чтоб оно было воспринято всерьез. Ведь высокомерие или исступленность никого не убеждает… — И вы, и отец мой — вы прожили корыстную и лживую жизнь. Да еще сознаться не хотите! Не учили вас в семинариях да академиях мыслить, наоборот, давали готовую ложь, а называли ее — истиной…
Что это творилось с Шурой? Или проделка с лампочкой не истощила его вдохновения — и запас теперь тратился на обличение отца Петра? На старике срывает обиды свои на жизнь?
— Плохо учили, сынок, плохо. Видно, правда, люди умней своих пастырей стали, жизнь по-своему повернули, нас не у дел оставили. Не так, не тому учили! И впрямь дураки мы… Эх, эх! Бога свели до малярной мазни на доске!.. Но какое же это короткое замыкание, ежели провода мы на проводку не жалели, вон даже с припуском, с блоком над столом, — лишние два червонца уплатили за проводку? Лучший электрик ее делал…
— Не провода короткие, а замыкание короткое! Алка и то понимает такие вещи! — желчно шпынял отставного попа Шура. Отец Петр, по правде говоря, мог иной раз извести кого угодно. И своей вежливой требовательностью, и нежеланием понять житейские сложности. Мол, он — духовная особа, он выше всех мелких сует. Тети Клавы же и Алки, которые служили как бы буфером между хозяином дома — и приживалом и нахлебником, достающим хлеб и кормившим семью, сейчас не было дома. Потащились на край города, в богоугодную больницу, навестить какую-то больную родственницу. Шура явно спешил завершить свой замысел еще до прихода тети Клавы и Алки…
Между тем красная ниточка в лампочке становилась все тусклее. Она угасала, подобно надежде обреченного смертельным недугом. Наконец, нить и вовсе погасла. На миг в доме воцарились мрак и безмолвие. Отец Петр прошаркал валенками — в этой поступи было само отчаянье и безнадежность.
— Что же делать?
— Сотворите обедню. Если не забыли, как это делается. Перетряхните литургию. Можно и псалом, подобающий такому случаю!
— Не кощунствуй, сынок, нехорошо.
— А хорошо было вам всю жизнь людей морочить? Люди голодали, дети умирали, а вы храмы строили, утварь золотую приобретали. Хоть раз помогли голодному, страждущему ближнему? Из церковной кружки хоть раз вынули копейку, чтоб спасти умирающего на руках материнских ребеночка… Кто же грешник, кто кощунствует, а, отец Петр? Кто книжники и фарисеи?
— Упрощаешь, сынок… Читаешь много, а вот того не поймешь, что слишком много нищих и несчастных было. Чего-чего, а утешение церковь им давала. По копейке — и то не хватило бы, от церкви и помину не осталось бы… Зато церковь, как умела, учила любви, добру, человечности… Ты в церкви одну вредную прихоть видишь. Думаешь, только теперь люди поумнели, а до этого веками все сплошь дураки были. Девятнадцать веков христианство умами людскими владело. Толстой — и тот был не против Христа! Своего бога только искал. А вы без бога жить хотите. Электричество, оно хорошо — а вот в потемках оно, может, и лучше думается. Сколько живем вместе, а вот, укажем, впервой разговор по душам. Говорят: чужая душа — потемки. Да-а… в потемках душа спасается. В пустыне — мысли могут быть только свои. Вот почему пустые люди не могут оставаться в одиночестве. Пророки, те, наоборот, ради одиночества в пустыню шли. Из переполненности души! Значит, не получается электричество вместо души — вместо бога!
— Бред! — рассмеялся Шура. Впрочем, это был смех без насмешки. Так хотят раззадорить, вызвать на словесный поединок. Смех этот выдавал заинтересованность Шуры словами отца Петра. Мне даже показалось, что Шура забыл, зачем устроил «короткое замыкание». Отец Петр опустился на диван, видно, не рассчитал в темноте, плюхнулся — шумно отозвались под ним пружины. Точно старый граммофон после шипения, после покашливания и вздохов опять заговорил отец Петр.
— Да, девятнадцать веков жили люди именем и словом Христовым! Сила, значит. Духовная сила, ей подчинились и владыки, и изгнанники, и крезы, и нищие… Была правда в этой силе. Как же без сердец единенья? И дух, и порок от самого человека! И канон под собой сук рубит. Вере бы не за каноном тянуться, за жизнью, яко древу вверх да вширь. Жизнь вперед, канон назад. Копейку бедному? Случалось, святые дары продавал, чтоб людей от голода спасти. Сам критику наведу похлеще тебя! Не бог плох, мы, служители. Не научили богатых думать о бедных. Строили приютские дома и богоугодные больницы, да мало. Не укради, не убий, люби ближнего — плохо? И вам не обойтись! А государство ничего не имело, ничего не могло. Само на подаянии было. Все церковь, вразумить, ободрить, милосердие явить! Была сила.
— Была? А куда делась?
— Так вот о том же. Точно дети своих родителей, так в соблазнах ума люди превосходят своих пастырей, уходят неправедным путем, создают себе ложных богов, потом возглашают новых пророков и пастырей, пока и тех не перерастут и не отрекутся. А пророки всегда — из гонимых, как Христос. Пастыри, пастыри — вот кто слабы духом оказываются! А иные — жиреют и глупеют. Слабы люди, слабы! Мятущаяся человеческая мысль, всегда ищет бога, возглашает, поклоняется, отрекается — и опять ищет. Человеком, его вещественностью вроде электричества, бога не заменишь, сынки!
— Что-то не то говорите! — прервал Шура отца Петра. — Человеческая мысль ищет истину, а не бога! Мириться с гнетом, с ложью, с силой и богатством одних и бесправием и нищетой других — есть в этом истина? Честного человека ваш бог вяжет по рукам и ногам, а плуту и бесу он первый помощник! Они и выдумали его, уплатили писателю за молитвы, архитектору за храм, художнику за образ, вам за службу!
— Путаешь дух и злобу. Вера страданием человеческим рождена, а губит ее сытость и равнодушье. Рим зажирел и развратился, жить стало нечем, вот и пришел к людям Христос! Выстрадали он и апостолы новую веру! Это было в первом веке. Пророки тут и подвиг духовный, порыв из вещественности за предел человеческой жизни. Без страдания, без веры и ее милосердия — не жизнь, скотооткормочное хозяйство! Пушкин пророка признавал, духовного ратоборца, в служении поэта пророка видел! Учат ведь в школе.
— Пушкина не трогайте, не любил он вашего брата… А веру, выходит, выстрадали пророки да страдальцы, а приспособили — трутни да богатые. Для корысти приспособили. А третьи простодушные, которые всех кормили, те верили! Хорошо все устроилось!..
— Да где там — хорошо… А войны, а мор, а разврат в золоте? Мол, как же бог допускает?.. А вы представьте, что без бога было бы. Выжили бы люди, устояла бы жизнь? Греха во сто крат больше было бы… Греховность и в человеке, и в человечестве. Рай на земле не создашь, супротив ада стоять надо. Ум — соблазн, он — сила, нет ей предела, а что он, ум, стоит без милосердия? Одна погибель. В людях ум, в церкви — мудрость, она главное знает!..
Впервые в жизни я слушал такие — не совсем поповские — речи от попа. Даже наш сельский батюшка, отец Герасим, в беседах с отцом, которые я слушал, делая вид, что не слушаю, не говорил так учено. А ведь отец умел-таки заводить батюшку!
Отец Петр был взволнован собственной речью, но чувствовалось, что не имел он прямой цели нас с Шурой обратить в лоно господне. Это были как бы мысли вслух или из тех, которыми человек говорит сам с собой. Что-то, видно, старик уточнял сам себе из передуманного. Мы были случайными слушателями его самоисповеди. Мне очень не хотелось, чтоб Шура сейчас высмеял или вышутил старика. Но Шура был и сам задумчив, а я боялся лишь одного, как бы кто-то не пришел невзначай, не прервал бы беседу, которую я слушал затаив дыхание.
— Против бога — это легко… А подумали бы о том, что если народ захотел новую жизнь, да все перевернул по-новому — и все по совести, разве не вера тут помогла, и слово то же, и совет держать отсюда, соборное слово! Пусть служители плохи — но мысль!
— Слово и смысл народные! Не примазывайтесь! Всю жизнь примазывались к духу народной жизни? А?
— Пусть и народные. А мы вняли, посильно защищали, от злых людей, от бессовестности. Бедный, нищий наш народ! В Христа, может, и вправду не верил слишком, но потребность истины высшей и человеческой всегда в нем жила! Та же совесть! Этим и супостата одолевал, этим единство свое и России сберег! — Старик откашлялся, в голосе появилось вдруг смущение. — «Твой стих, как божий дух, носился над толпой и, отзыв благородных, звучал, как колокол на башне вечевой во дни торжеств и бед народных». Скажите, можно без знамени в бой на врага идти? А русское воинство шло в бой с хоругвями! Господи, бывало, мысль грешная, лучше косой в лугах махать или там за отарой ходить. А я, поверите ли, никогда не сомневался, что людям дело мое насущно. Хотя у пастыря, как у каждого человека, если он не пень, своя игра с богом. Всякие мысли донимают… А ты служишь. Понимаете, сынки, тянешь свою лямку, как говорится. Сам себе не принадлежишь… Что вам самостоятельность дают — это хорошо! Но, чтоб судить, знать надо! Только дурак на суд быстр. Тому все просто и понятно… Рад я, что пока новая вера вас, сынки, крепко забрала. Мы братья во Христе, вы товарищи в борьбе. Себя не щадите. Это хорошо! Еще поживу, присмотрюсь. Весьма мне любопытна новая жизнь, хоть мне уже в ней не живать. В чистоте бы ей дух сберечь, главное!..
«Видишь, а ты старика дразнишь и насмехаешься!..» — толкнул я в бок Шуру. Он не сразу ответил, положил мне руку на плечо.
— Молчи, знай!.. Валаамова ослица заговорила, — пробурчал он. И еще мне казалось, что не зря отец Петр каждый раз говорит — «сынки», как бы этим подчеркивая, что и меня считает таким же полноправным слушателем своим, как и Шуру.
И даже может быть, слова отца Петра мне назначались в первую голову? Часто в разговорах отец Петр изучающе взглядывал на меня из-под мохнатых своих бровей — точно все собирался он и никак не решался наставить меня, сироту, на путь истинный. А может, потому, что молчал. Молчащий вроде согласный. Чувствовал я, прорвало, снесло в душе старика какую-то плотину, до самого глубокого лежня — и не перед нами исповедовался старик, перед самим собой, своей совестью, чтоб увидеть итог всей прожитой жизни.
— Вы за терпимость к малому греху, во имя узаконенности большого греха! — заговорил Шура. — И мы не за ангелов, мы верим в человека, в доброе, а не грешное начало его, в жизнь, где надобности нет во лжи и грехах. Разве не лучше это? Все работают на всех! Какие уж там грехи у человека, который работает!.. Если бога вы упрощенно называете совестью — так она не в душе надуманных пустынников и книжных праведников, она — в душе рабочего человека!.. Построить новую жизнь поможет нам не «крест животворящий», а умные руки да сильный разум!
— Смотрю и думаю: хорошо, что ты на новую власть так искренне уповаешь! Власть молодая, и вы молодые. Но к старому присмотритесь, много на пользу!
— Верю! Потому, что разум, что труд… Ну и сердце, конечно, не будет лишенцем…
Шура при последних словах даже коснулся левой стороны груди — могло показаться: перекрестился.
Отец Петр хмыкнул, как-то старчески и устало покряхтел. Пусть на этом кончим. Пусть мол, последнее слово остается за Шурой. Уж знаю, мол, характер своего приживальца!
Шура и вправду был спорщиком. В азарт входил, настоящий боевой петух, хоть водой отливай! А если и не спорил, то шутил так, что верх был все равно за ним. Даже с Жорой он говорил все теми же шуточками, словно скромно скрывал свое превосходство. А отцу Петру, тому спорить не хотелось, ему, видно, просто нужно было высказаться. Высказался — и умолк.
— Так, может, посмотришь проводку, а, Шура? А я свечечкой бы посветил тебе? — помолчав и словно забыв недавний разговор, сказал отец Петр, и каждый тотчас снова вошел в свою обычную роль, каждый занял свое место. Шура — уверенного в своей молодости практика, отец Петр — старого, лишнего и зависимого человека, кое-как барахтающегося на метафизической зыби минувшей жизни и порушенной веры.
— Вот-вот! — ликующе отозвался Шура. — Сергий Радонежский и Йоган Кронштадский, а как сделать что, так — Шура! Так, что ли? И святой свечечкой тоже не желаете обойтиться — давай вам антихристовое электричество! Ох говоруны, артисты! Ладно… Только за спасибо работать не согласен я! Электричество — не тетка. Так шуганет, что и отче наш забудешь! Пять рублей наперед, попробую… Может, и получится… Молиться за меня не надо, а монету гоните!
— Как же наперед, если — потемки? Да и сам говоришь — попробую. Если уж вперед деньги — то гарантия мастера…
Я размышляю над тем, как Шура закончит свое охмурение. Неужели всего-то навсего выкинет из патрона подсохшую бумажку — это бы разочаровало не то что отца Петра, но даже меня…
Шура достал из комода запасную лампочку, патрон, черный смоляной гуперовский провод. Отец Петр светил ему своей свечкой. Быстро орудует отверткой и ножом Шура. Вот уже заделаны два конца, патрон собран, лампа ввернута. Будто всю жизнь Шура работал монтером! Преисполнясь уважения, отец Петр выше поднимает свечку — я успеваю подумать, что передо мной живая картина на какой-то библейский сюжет. Мятущееся и трескучее пламя свечки в оранжевом ореоле кажется мне живой душой маленького грешника, барахтающегося в расплавленной смоле темноты. Сам отец Петр — странная — библейская — помесь грешника и праведника, сама условность их обособленности.
Шура первым идет в коридор, за ним с поднятой свечкой отец Петр, позади зачем-то плетусь я. Страшные тени, выламываясь и кривляясь, мечутся по коридору при каждом движении дрожащей руки отца Петра. Особенно устрашающа тень от его башлыка. Шура ставит табурет в углу коридора, где сверху, среди паутины, копоти и дохлых мух покоится на четырех роликах небольшая мраморная плита. Она кажется мне маленьким саркофагом. Не из него ли вырвалась мятущаяся душа грешника в образе этой трескучей свечки? Как урны или чаши с дарами в изголовье саркофага — торчат две пробки. Замечаю и то, что щетка каждый раз опасливо обходила щиток, когда белилась стена. Так кладоискатель смыкает круги у заведомого клада.
— Может, это из-за пробок? — неуверенно вставляет отец Петр. — Может, перегорели эти самые… пробки?
— Пробки, пробки… Запомнили! Они, изволите видеть, в порядке! — Шура, точно старший с неразумным, набедокурившим ребенком, разговаривает с отцом Петром. Он ткнул куда-то оголенные концы проводков — лампочка ярко вспыхнула. От неожиданности дрогнула свеча, пламя погасло. И чтобы сделать незаметней испуг свой, отец Петр униженно захихикал. Его слезящиеся глазки расширились и смотрят на Шуру с восторженной покорностью. Лампочка горит ярко-белым накалом.
— Молодец!.. И какой из тебя инженер бы вышел!
— Ничего, еще выйдет… И без — бы. Эгоисты вы с моим папашей! Детям жизнь погубили. Идемте в комнату. Теперь ясно, что все дело в дурацкой подвеске. Перетерли изоляцию! Дали вам игрушку! Алка дергает, вы дергаете! Что это вам, паникадило, что ли? Электричество требует уважительного обращения…
Шура взобрался коленками на стол, отодвинул самовар. Неприметно вывернул лампу, вытряхнул патрон, подул в него, для виду подергал подвеску. И щелкнул выключателем. Свет загорелся. Старческое лицо отца Петра расплылось в улыбке. «Молодец Шура! Ты честно заработал свои деньги!»
Как ни странно — из подштанников отца Петра, из вшитого кармана извлечен был старинный кошелек с пружинящими медными гнездами для мелочи. Я смотрел на то, как отец Петр достает пятерку, как Шура ее берет с видом полного равнодушия.
Еще одна житейская сложность предстала передо мной! Ведь этот кошелек — гнезда под мелочь уже постарались скинуть тонкую фальшь посеребрения и обнажить прозаично-истую медь, два задастых амурчика в бесполом объятии замыкают кошелек — как-то нашли мы с Шурой возле шезлонга отца Петра. Кошелек был тут же, хоть и не без назидания, вручен отцу Петру. Шура даже не заглянул в него. Странный все же человек!.. Он мне тихо пожимает руку:
— Я — пошел! На последний сеанс в кино успею!
И вот, еще не опомнился я от той, первой, электрической, проделки Шуры, изволь, вкушай теперь другую! Нет, видно, как тут ни тужись, не разгадать мне характер Шуры! Это тебе не Колька Муха! Может, они с отцом Петром затеяли такую игру, вроде поддавков? Отец Петр знает о проделках Шуры — и виду не подает, Шура знает, что отец Петр знает, но не может не разыгрывать из себя пройдоху? Может, они и впрямь так тешатся? Скучно, что ли, обоим… Но вот уже начинается новая проделка! Занавес — поднять! Музыка — туш! Мой друг преображается в факира!
Шура хватает кружку с мраморного умывальника о трех кокетливо гнутых ножках и прячет ее на подоконнике, за горшком с геранью. Из ящика стола, — у Шуры свой ящик, единственный, который запирается, — он достает небольшой разводной ключ. Я знаю, такой ключик называется «французский», под любую гайку подойдет. Стоит только повращать немного тот винт, который называется — «червяк». Мне Шура объяснял и даже давал подержать этот ключ, чем лишний раз выказал мне свое доверие. Ключ разводной — мировая вещь, сам Жора похвалил и ключ, и Шуру: молодец! На толкучке за него Шура отдал целый рубль, не посмотрел на убыль своего тощего капитала…
— Пошли! — говорит Шура. Ноги мои умнее головы, они сопротивляются, говорят «нет».
Что за участь проклятая! Меня даже не спрашивают. За дружбу я должен всегда расплачиваться самоотрешением. Неужели судьба мне никогда не подарит настоящую дружбу — равную, бескорыстную, не унижающую?! Или нет на свете равенства и бескорыстия между людьми?.. Тяжело мне, даже слегка поташнивает меня. Мучает совесть, сосет там, под ложечкой. Я бесхарактерный, я на поводу, чужим умом живу. И весь лемановский набор про меня.
Вдвоем мы едва отодвинули тяжелую лобастую чугунную крышку, которая разлеглась в середине двора, возле водопроводного крана. Шура дает мне свой личный — французский — ключ и торопливо объясняет. Там внутри, в колодце, есть еще один кран! Он — главный! Вон, мол, торчит его квадратная головка. На ней — риска. «Видишь?» Вижу, ну и что? Шура насмешливо и добродушно одновременно охает. Во, простота, мол! Я все еще не понял замысел его! Он, однако, не собирается посвящать меня в подробности. Я солдат, а стратег не посвящает в свой замысел солдата… Одна у меня доблесть — погибнуть во имя славы его?..
Подталкиваемый Шурой, я опускаюсь вниз по скобкам в осклизлой кирпичной стенке колодца. Голгофа, значит, не обязательно вверх. Но, может, это преисподняя? Следует последнее указание: повернуть головку крана риской поперек трубы. И замереть!.. И ждать. Я солдат в секрете. Я решаю судьбу битвы, она решает мою судьбу. Судьба за судьбу. Но не хочу я геройства из слепой подчиненности — я жажду осознанности подвига!..
Не успел я опомниться, как крышка обреченно и глухо плюхнулась над головой. Только теперь я догадываюсь, в чем коварство Шуриного плана! Отец Петр, испытывая послеобеденную жажду, пойдет, конечно, к крану. Пьет он всегда из крана — ни за что не зачерпнет из ведра, которое стоит возле умывальника! Отец Петр толкует всегда про проточную воду и проточный воздух, — про то, что в ведре это уже не вода, а труп воды, а застоявшийся в комнате воздух, не воздух, а кишечный газ. Да из крана он пьет не сразу, откроет кран на всю ивановскую и ждет, чтоб выбежала застоявшаяся вода… Сколько скандалов на дворе, сколько попадает тете Клаве от соседей — за лужи посреди двора! Отец Петр верен своей теории о трупной воде и продолжает свое. На середине двора стоит непросыхаемая грязь, в которой — в самой середине — куры всей округи находят ржавую лужицу для своего водопоя. Вся грязь — в следах кошачьих и куриных лап. Изредка куры роняют — в виде платы, что ли? — перышко-другое. Белесое, рыжее, рябое. Ветер незаинтересованно пробует эти перья — на что, мол, они годятся? — грязь их держит цепко, оставив им лишь иллюзии полета. Тут же, на гусиной травке, точно тигр на оазисе, дремлет кот. Он то открывает, то закрывает глаза. Никак не может решиться на вылазку против раздражающих его кур. Он живое воплощение борьбы родовой памяти хищного пращура из джунглей и угасших инстинктов в ленивом и выродившемся потомке возле болотца, смутном и жалком подобии тех, древних джунглей. Все это я вспоминаю в темном колодце.
Я слышу, как брякает эмалированная кружка отца Петра о медный кран. Шура ее в нужный момент, значит, демаскировал! Потом слышу голос отца Петра. Сперва невнятный, ворчливый. Потом — явственный монолог с драматическими нотками: наконец, полное гневной патетики восклицание.
— Шура! Воду отключили.
— Не уплатили, вот и отключили. А теперь, чтобы снова включили, нужно будет уплатить трояк!.. Скрягам всегда все дороже обходится! Ч-черти, уксусом их в детстве поили…
Какой ясный ум у Шуры! Отец Петр не может не заметить это. Не жить бы им без Шуры, без его житейской практичности.
— Так дорого? Три рубля?.. Что это, штраф такой?
— Не собираетесь ли вы поторговаться с Советской властью? — высокомерно осадил старика Шура. — Доставайте скорей мошну! Может, еще успею на насосную станцию. А то конец работы, будем без воды сидеть… Козу не напоили, у тети Клавы белье в корыте мокнет. А придет, супца какого-нибудь сварганить захочет…
— Но почему я один должен платить? А соседи? — вдруг отца Петра, служителя культа, обуял дух коллективизма.
Видно, Шуре надоело слышать скупердяйские соображения отца Петра. Скорей всего, что он повернулся, собираясь уйти от крана, от нудного разговора с отцом Петром. Вообще — эта вода его мало интересует…
— Куда же ты? На, получай три рубля… Они что же, квитанцию дадут? Это же — вроде штрафа. Квитанция положена…
— Как бы не так! Почетную грамоту вам дадут! По красному знамени с каждого боку и герб с серпом и молотом в середине. В знак уважения к вашей пролетарской биографии. На божнице повесите. Квитанция!.. — тянул время Шура. И потише, со злобной радостью заключил: — С квитанцией пять рублей надо!.. Чему вас только в семинарии учили!
Отец Петр так вздохнул, что даже я услышал. Как сложна жизнь! И в мировом потопе сложностей Шура — и ковчег, и праведник Ной.
Я уж было, подумал, что долго мне придется сидеть в склизком и вонючем колодце (ясно, что кран на зиму заваливали навозом, чтоб не замерз), уткнувшись в зеленую грязь своими казенными ботинками, в полном мраке, с единственным, как зрак рока, отверстием вверху. Это отверстие в чугунной крышке, в которое продевают палец или крючок железный; в это маленькое отверстие, размером в семишник, едва проглядывал клочок смутного вечереющего неба. Я пытался утешить себя тем, что хоть дело наше нечистое, все же деньги уплачены не тетей Клавой, а отцом Петром, у которого на черный день, авось, припрятаны еще не то золотые, не то серебряные кубки. «Воз-мез-дие», — как любит говорить Шура словами поэта…
— Включи и вылезай! — услышал я голос Шуры. Я снизу, он — сверху, мы без особого труда одолели чугунную крышку. Только собрался я запоздало высказать свое неодобрение такому сумасбродному поступку Шуры, он обнял меня за плечи.
— Не переживай! У старого сквалыги — денег много! Деньги, которые в кубышке, а не в обороте — во вред государству. А мы с тобой — сознательные граждане. Воз-мез-дие! Как сказал поэт!
Мы не спеша идем по узкой улке с зияющими глиняной внутренностью рытвинами, размытыми ливневыми ручьями, с крылечками под жестяными навесами, с перекосившимися парадными, не открывающимися, почитай, после падения дома Романовых, с окошками, по-старушечьи недоверчивыми и в горшках бальзаминов, петуний, иванов-мокрых, алоэ, флоксов, гераней, окошками с наглухо и тщательно задернутыми занавесками. Мещанский быт затаился и все еще ждет перемен — не к новому, а все к той же, минувшими десятилетиями выверенной старине, казавшейся единственно возможной и естественной. Отчужденность и ожидание было во всем облике улочки, одной из многих в недавнем губернском городе, в ее высоких железных воротах с коваными пиками и остриями наверху, со свирепой — на ржавой жестянке — собакой, открытая пасть которой застыла в готовности схватить каждого, кто дотронется до кольца калитки. Какая-то злая и потаенная утробная жизнь копошилась внутри этих домов, в своей мещанской заносчивости высунувшихся когда-то так неосторожно окнами не в затишье дворов, а на улицу. Давняя ошибка, молодость теперь укорялись в легкомысленном щегольстве; старость вынуждена была платить теперь за все неуверенностью, прятаться за глухо запертые ворота и раздернутые занавески. Моя мальчишеская душа колыхалась на этой безнадежности, словно поплавок, закинутый в вязкую, неподвижную воду заглохшего пруда. У меня даже не было мстительного чувства возмездия, которым единственно, кажется, жил Шура. Бесконечная цепь событий, в которой мне трудно было угадать последнее звено. Кто я теперь — деревенский? Городской? Что меня ждет впереди? Человек, даже если он едва лишь разменял второй десяток, должен ясно сознавать свое место на земле, жить надеждой, иметь стремление. Дети — ветки и побеги на древе, корни и ствол которого — родители. Я чувствовал себя бросовой, сохлой веткой — без ствола, без корней… Жизнь страшила не столько опасностями, сколько непроницаемой и унылой потаенностью. Как я буду жить?..
В конце улки возле опрокинутого, с засаленной подкладкой, кашкета, сидел нищий — точно почерневший пень от срубленного дерева. В кашкете лежала тощая горстка меди. Глаза нищего гноились, напоказ выставлены были его грязные культи, в прорехе посекшейся от времени и пота, темной и в лоскутьях рубахи виднелся латунный крестик. Во взгляде старого и прожженного попрошайки боролись былая цепкость и недавнее обезоруживающее сомненье. Как просить? О чем просить? У кого просить? Подобно отцу Петру, и этот испытывал сотрясающие основу его бытия глубинные толчки. Ни имя господнее, ни жалостливый речитатив несчастного калеки, просящего на пропитание, ни просто призыв к сочувствию голодному — все это теперь было без надобности, весь «престиж» нищего никак не трогал людей. Они презирали униженность, попрошайничанье, фальшь. Они стали подозрительны к упоминанию имени господа. И они ничуть не жалели, что рушилась вековая философия, вся психология нищенства. Весь многолетний опыт нищего оказался втуне. Он презирал, ненавидел голодную гордость новых людей! И по мере того как мы приближались, я видел, как закипала ярость в слезящихся глазах попрошайки. Мало, что мы не подавали, Шура к тому же кощунственно усмехался. Выдерживая взгляд попрошайки, он как бы говорил ему своей усмешкой: «Кончай канителить! Не видишь, что ли, — никто сейчас не уважает вашего брата!»
— Шпана! Трупоеды! Ширмачи грошовые! — услышал я за спиной.
Шура обернулся, с любопытством глянул на ругливого попрошайку. Стоял, молча думал. О чем? Шура за словом в карман не лезет.
— Что? Плохи дела? Не подают?.. Небось все говорят: работать надо? Значит, оно и верно. Я бы тебе посоветовал — отправиться в горсобес! Обхождение, дамочки фигурные, в белых халатах! Комиссуют, карточки дадут. Гражданином себя почувствуешь. Руки?.. Не молотобойцем же, не руководить — руками разводить. Сторожем, скажем. Работа? Общественно полезный труд! А то сидишь — за чужой щекой зуб не болит. Жизнь! Против лома нет приема.
При этом Шура опустил гривенник в опрокинутый кашкет нищего, упредив его новый взрыв брани… Ну и Шура — до всех у него дело!
А вот уже и Ройговардовская улица. Шарабаны, гулко гремя по лобастым гранитным булыгам, жались к обочине мостовой. Люди останавливались, глядя куда-то вперед, через головы впереди идущих. Вдруг воздух разорвал упругий удар в барабан. Тут же вразнобой ухнули трубы. Похоронная процессия тащилась медленно, точно плыла на этом суматошливом громыхании меди и упругой воловьей шкуры, на конском ржании и ругани возниц. Только что прибыл поезд, Ройговардовская, связывавшая город с вокзалом и с кладбищем, почетно открытым могилой и памятником городскому благодетелю, англичанину Рой-Говарду, была забита бричками, шарабанами, редкими грузовыми автомобилями. Покойник и процессия в это время были явно некстати. Тем более что похоронную процессию возглавил поп, что украсилась она даже несколькими жиденькими хоругвями впереди… И над всем этим разноголосым шумом вдруг мощно и призывно раздался заводской гудок. Завод имени Петровского звал на работу очередную смену.
В промасленных спецовках, в красных косынках шли с работы люди форштадта. С незапамятных времен их уделом был труд: повседневный, требовавший человека целиком, не только его умелых рук, а и озабоченной мысли, труда души. Шли формовщики и разливщики чугуна, вагранщики и слесари-сборщики, маляры и столяры. Люди, создававшие не только вещи, а сам дух жизни.
Завод имени Петровского выпускал плуги и сеялки, бороны и лобогрейки. В закопченных цехах, озаренных пламенем вагранок и отблеском леевого чугуна, — уже шло наступление на голод. От этих людей веяло силой, они знали, чего они хотят. Из устья Больничной улицы шли рабочие с обозного завода — их спецовки были припудрены опилками. Они делали возы, а, главное — колеса к возам. Колесо с тяжелой дубовой ступицей, плотно вделанными дубовыми спицами и железной шиной поверх обода, этому колесу еще надлежало тащить на себе давние тяготы крестьянского быта, заботы о хлебе насущном.
Шура вслушивался в гудок, плывущий над городом.
— На заводе, в котельной — два новеньких Бабкок-Вильсона установили! С сухопарниками! — сказал он мечтательно. Мне пришлось бы слишком много спрашивать про эти котлы, поэтому я промолчал. Шура всегда говорил о машинах и котлах с нежностью, точно о прекрасных, недосягаемо далеких барышнях…
— А третий — прямоточный котел Рамзина — еще лежит на дворе. Его тоже поставят. Завод расширять будут. Новые типы машин освоит. А пока корпуса перестраивают. Мне Жора говорил, если не на корабль, то на завод устроит. Чернорабочим или подручным! Лишь бы к машинам, к станкам бы допустили! Ирония судьбы — с призванием техника родиться в поповской семье…
Мне казалось, что Шура в эту минуту уже чувствовал себя рабочим, таким же, как эти в кепчонках и промасленных спецовках, со свертками под мышкой. Домой, детишкам — после трудового дня — несли все свои восемьсот граммов хлеба, самый большой кус, который только и способна была дать теперь жизнь. Рабочие, отцы семейств, сами довольствовались горячим обедом в заводской столовке. Она была неплоха, видно, ради каламбура говорилось об обедах: «На первое щи, на второе овощи, на третье карета скорой помощи!»
Эх, скорей бы Жора устроил судьбу Шуры! Я сам тогда буду доставать коммерческий хлеб для тети Клавы. Не пропадут…
— Пойдем, провожу тебя до детдома, — сказал Шура. И вдруг я вспомнил про кран посреди двора. Ведь Шуру легко разоблачить! Странно, мне это почему-то не хотелось. А его проделка, на мой взгляд, была лишена законченности.
— А если отец Петр не дождется твоего прихода? Если он уже открыл кран? Он же догадается, что ты не успел так быстро сходить на насосную?
— А телефон на что? Скажу, что позвонил из проходной электрозавода, — показал Шура рукой в сторону нового корпуса электрозавода. Я так и не мог понять, — завод входил изначально в замысел Шуры или он так удачно оказался рядом построенным. — Мол, машинист у меня там знакомый — вот и договорился за трояк вместо пятерки! И вся молитва! — небрежно махнул рукой Шура. Вопреки своей привычке, он нарочно теперь все мне объяснял подробно, чтоб успокоить меня перед тем, как вернусь в детдом. Странный человек этот Шура, поповский сын, рожденный для машин и станков, а вынужденный к мелким проделкам и препирательствам с отцом Петром!
Я знал и без Шуры дорогу к детдому — не маленький, не заблудился бы. Но уж так полагалось. Взял детдомовца на воскресенье или на побывку, уведи и приведи чинно за руку! Нам, конечно, уже порядком надоело это — за ручку. Тетя Клава между тем всеми силами старалась расширить круг берущих нас на постой. Она говорила Леману о благотворном влиянии домашней обстановки. Леман же хотел вывести нас в новую жизнь — с полным забвением прежней, в родительском доме. Он хотел, чтобы слово «родина» вытеснило из нашего сознания другое слово — «родители», но не видел их изначальную связь. Клавдия Петровна спорила, она была женщиной и матерью, поэтому она лучше Лемана понимала, что без памяти сердца, пусть скорбной и тревожной, не может быть восхождения к новому чувству жизни. Но уж как бывает, сподвижники легко становятся злейшими врагами лишь потому, что, желая одного и того же, резко расходятся в средствах достижения желаемого… И если тут, слава богу, такое не случилось, заслуга была больше за тетей Клавой, за ее незлобивым характером и отходчивостью.
Именно тетя Клава настаивала, чтоб Леман видел каждый раз, что меня не только уводят, но и приводят обратно за руку. Это должно было создать для всех, прежде всего для меня самого, иллюзию теплых родственных отношений и родственной заботы. Доброту и ласку, полагала тетя Клава, не следует прятать от ребенка. И то ли Леман в итоге признавал верность педагогических воззрений тети Клавы, то ли уступал ее женскому упрямству, но все выходило так, как она хотела! Даже повариха Фрося заметила это, поудивлялась и сказала: «Капля камень точит».
Капля?.. Море женского терпения несет на себе утлую ладью жизни.
В интернате царило какое-то беспокойство. Может, ждали товарища Полянскую? А может, шефов из полка? Сам Леман ходил по комнатам, озабоченно заглядывал во все углы, ребята выравнивали ряды коек и тумбочек. Леман отходил в угол, приседал, закрывал один глаз, как при стрельбе, — проверял: по шнурочку ли стоят койки и тумбочки? Мы никогда не могли понять — какой смысл в этой работе, которой мы отдавали столько сил и времени! Можно было подумать, что от этого в комнатах будет светлее, а мы себя почувствуем — сытней. Странно, что никогда раньше, а именно сейчас, когда я вошел в комнату и всю картину увидел в подробностях, — точно деревню нашу с пригорка, — именно сейчас, когда я сам не был участником всей этой суетни, меня вдруг осенила мысль. Ведь и в самом деле все можно сделать проще!
— Федор Францевич, а давайте шпагат натянем!.. У Панько есть… Он его мелом драит, на досках след отбивает: линию…
Но и тут она со мной, моя бесхарактерность! Будучи даже убежденным в правоте, разве я могу настоять на своем? Вот и сейчас все выпалил противной скороговорочкой, конфузливо краснея. Как я ненавижу себя за это! Сколько раз мне попадает за чужие грехи! Хочу объяснить, а сам молчу. Удерживает эта противная трусость: как бы Леман не осадил меня, а ребята не засмеяли. Представляю лицо свое: подайте нищему копеечку.
Леман неожиданно выпрямился. Он смотрит на меня, но не видит меня. Взгляд его — весь в себя. Это была быстрая мысль, после которой тут же последовало:
— А ну-ка, бегом к Панько за шпагатом! Скажешь бобру старому — вернем ему…
И лишь когда я вернулся, Леман усмехнулся и почесал себя за ухом. Мол, не ждал он от меня такой прыти!
— Это ты что же — в книжке какой-то вычитал?
Чудак этот Леман. Сам говорит — «как по шнурочку», а удивляется шнуру. Он рад, даже коснулся своей тяжелой ладонью моей макушки. Нужно было полагать, что означало это то высшее одобрение, тот предел благорасположения, на которые только и способен был наш заведующий.
Прикосновение лемановской руки меня разволновало. Я чувствовал, что душа в каком-то разбеге, она должна свершить свой прыжок, чтоб тут же не изойти в глупой и слезливой растроганности. Может, это было — мое вдохновение?
— Федор Францевич, — сделав отчаянное усилие над собой, заглянул я в синие, с черными крапинками глаза заведующего, — вы бы рассказали нам после ужина про Перекоп… Как отбили его у белых?.. А? И про Фрунзе?
Ребята тут же окружили Лемана. Все дружно подхватили мою просьбу. Как удивительно совпали желания у всех. «Про Перекоп!.. Про Фрунзе!» Леман был в затруднении. Казалось, он предстал перед решительной минутой, когда легко мог вдруг улетучиться его суровый авторитет руководителя, который он так тщательно, изо дня в день тесал, шлифовал, точно ваятель свое заветное создание. И еще новость: мы заметили, что наш героический завдетдомом способен смущаться! Он все одергивал френч, все брался за пряжку ремня, кусал сухие губы. На землистых щеках его проступил румянец. Но все же усмехался, ждал.
Тетя Клава, вездесущая наша тетя Клава, уже тут как тут. Точно арбитр французской борьбы она смотрит на поединок между нами и героем Перекопа. Можно было подумать — в затруднении она: какую же сторону ей наконец признать победившей в этом поединке? Но инстинкт прирожденной коллективистки не дремлет в тете Клаве!
— Я после ужина соберу всех в большой девичьей комнате! — как о решенном деле сказала тетя Клава. — Они уже давно ждут этого рассказа, — по-женски дипломатично, кивнув головой и встрепенув ресницы — дескать, так надо — добавила она.
Мы кинулись кончать выравнивание по шнурочку коек и тумбочек. К слову сказать, по шнурочку, теперь уже сущему, не символическому, это сделалось быстро и хорошо. Всеми вдруг овладело праздничное настроение. Одуванчик наш, Люся, недавно болевшая менингитом и выхоженная нашим сторожем Панько, видно, не забыла своего благодетеля. Во всю прыть, точно наш сторож был курьерским поездом и она могла не поспеть, кинулась девочка бежать: скорей сказать ему, чтоб и он пришел, Федор Францевич будет рассказывать «про-пи-ри-коп!».
Ваня Клименко от радости, видать, ошалел — вертелся на одной ножке, но все это не могло разрядить его переполненной души; он схватил подушку, готовый запустить ее в рядом стоящего Женьку Воробьева. Женька, как и подобает музыканту, прижав к груди мандолину, был сдержан, хотя скулы его слегка заострились, а в глазах светилось нескрываемое любопытство. Что ж, как бы говорило лицо Женьки, для такого случая и «Турецкий марш» может подождать! Заметив намерение Вани Клименко, он помотал кулаком у себя под носом и одними глазами показал на Лемана. «Ты что — сдурел, да? Ты хочешь все испортить, да?» Ване осталось сделать вид, что он вскинул подушку, чтоб ее получше взбить. Он, словно настаивая на этом, долго старался, чтоб Леман видел — именно взбить подушку он хотел, а вовсе не кидать ее в соседа по койке, в наш талант Женю Воробьева! Уже сердца наши стучались в преддверие праздника.
— А вы стреляли из пушки, из всамомделишной? — подкатился тут Колька Муха.
Вот балбес! Нашел о чем спрашивать! На свадьбе заговорил о похоронах! И так развязно, так фанфаронски! Это он напоминает Леману про нашу пушечку из ключа от ворот! И вправду говорят — дурак страшнее врага. Женя глянул на меня, сострил рожу, повернулся и пошел: мол, выгребайтесь как хотите. Мне с мандолиною и нотами, с «Турецким маршем» и без вас неплохо! И всегда так — где только чуть запахнет жареным, как он говорит, наш музыкальный талант, — его уже тут нет. А то скользнет в туалет, когда тот не занят Колькой Мухой для раскуривания своего табачка-крепачка, махорочки бийской! Леша Кочербитов в такие минуты говорит о Жене: «Закрыл глазки и лег на салазки… ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не знаю, мужичок из хитрых!»
— А из пулемета — та-та-та? — сжав кулаки и подняв перед грудью оба больших пальца, затрясся, как в лихорадке, Колька Муха. Это он изображал, как он ловко стрелял бы из пулемета, если б только судьба даровала бы ему такую удачу. Ни в блатной жизни, ни в детдомовской, так трудно пускавшей корни в новую жизнь, насаждаемую Леманом, для Кольки Мухи, как он сам считал, удачи такой не предвиделось.
— Да я был пехотинцем… Сперва рядовым красноармейцем, а потом уже и взводным, и ротным, — подчеркнуто буднично ответил Леман. Чего-чего, но даже энтузиазм по поводу боевой романтики Перекопа не мог он разделить, если тот исходил от бывшего уркача, недавно к тому же проштрафившегося. И, о чем-то поразмыслив, Леман вышел из комнаты. Может он подумал о том, что ему, подобно артисту, негоже впустую колготиться на глазах публики до поднятия занавеса. А может, вспомнил о каком-то срочном распоряжении.
Нам осталось подмести комнату. Мы с таким старанием брызгали на пол из лейки, словно собирались не подмести, а заняться предпраздничным — основательным — мытьем полов!
И вот уже принесен из кабинета Лемана его хлипконогий стол, покрытый зеленым, побитым молью и в белесых пятнах сукном. Поверх этого сукна тетя Клава с сияющим лицом, точно у нее личный праздник, одним махом постелила красную скатерть. Затем поставила графин с водой, будто уверена была, что нашего завдетдомом будет мучить жажда при воспоминаниях о соленом море Сиваше. Чуть отошла от стола, руки умиленно сцепила на груди, уставилась на стол — достаточно ли все красиво? Сама себя укоряюще ткнула пальцем в висок — и умчалась. Тут же вернулась с двумя горшочками — герани и вани-мокрого.
Леман смотрел на хлопоты тети Клавы, терпеливо усмехался, но не мешал ей. Наконец встал, погромче, чтобы мы слышали, поблагодарил тетю Клаву за все приготовления и обдергал полы своего топорщащегося френча.
— Во-первых, ребята, я не такой уж герой… Герой — это что? Герой — это редко, бывает! Я просто участник штурма Перекопа, выполнял приказ… — словно стараясь нас разочаровать в самом начале, кашлянув в кулак, начал Леман.
— Но это и есть героизм! — подала голос сидевшая в окружении малышни и вовсе теперь похожая на наседку тетя Клава. Табуреток было мало, волей-неволей пришлось нам сидеть на койках. Тетя Клава волновалась, точно учительница на экзамене любимого ученика, которого прочила в медалисты. «Что? Не то говорю?» — вопрошал у нее молчаливый, смущенно-улыбчивый взгляд Лемана. «Ну конечно не то! — тотчас же молча ответствовал взгляд тети Клавы. — Нашел место и время скромность разводить! Разве этого ждут дети?» — «Но не могу же я выдумывать и плести небылицы, как это говорится?» — не отводил взгляд наш завдетдомом. «А ты прикрась, если надо! Тебе не надо, мне не надо, а вот всем… Надо!» — «Как же это так? Тебе не надо, мне не надо — всем надо?» — «Ну это я тебе, голубчик, объяснить не смогу… Сама удивляюсь парадоксу, а знаю, что — надо, что в этом, может, сам дух времени!»
Чуть даже набычившись в укоряющем ожидании, тетя Клава не отводила взгляда от нашего молча вопрошающего ее завдетдомом. Тот, замявшись, все косясь на тетю Клаву, опять заговорил, медленно и неуверенно.
— Может, тогда нужно по-другому… Героизм — был массовым! Тогда оно складнее, как говорится. А я вам хочу рассказать про случай, который произошел еще до штурма Перекопа. Чуть не погиб я дурацкой смертью, чуть товарищей не подвел. Так что и в штурме, может, участвовать не пришлось бы.
А все, ребята, потому, что нарушил дисциплину. Добреньким хотел быть… Нужно уметь в себе ловить это — и к ногтю… Слабость это, малодушие!.. А не доброта. Доброта, она — и тебя не расслабляет, и товарища подтягивает. Она — требовательная, а не удобненькая да уступчивая! Правда, она не должна, пере… переборщить, как это говорится. Это уже — другое, это мрачность и самодурство. Оно — ни на что не годится… Доброта должна быть умной. Не от одного сердца. Как это говорится: «Дай сердцу волю, заведет в неволю»…
Не с тетей Клавой ли собирается тут продолжить какой-то давний спор Леман? Благо теперь она ему возражать не сможет, не станет препираться — «Толстой сказал», «Горький сказал»… Почему Леман нам не рассказывает про героический штурм перекопских укреплений, про наступление Красной Армии и бегство Врангеля? Опять свои воспитательные кружева пойдет плести?
Посмотрев куда-то далеко, поверх наших голов, Леман задумался. Он, видно, волновался от воспоминаний, которые унесли его в минувшее. Отодвинув горшок с цветком ваня-мокрый, словно показывая нам, что именно эти его воспоминания не заслуживают цветов, Леман начал:
— Был я молоденьким взводным. Кажется, стояли тогда под Старой Бухарой. Вызвали меня однажды в штаб и дают боевое задание. В соседнюю часть отвезти деньги. На рысях прибыла часть, ни харчей, ни сена для лошадей. Голодает личный состав!.. Когда еще обозы подтянутся! Даром никто ничего не дает. Не белые мы, чтоб за так забирать. Натерпелись люди. Значит, деньги на бочку, как говорится. Вот штаб и поручает мне и двум красноармейцам срочно доставить деньги в полк. Полная сумка денег! Сели мы на лошадок, карабины за спину — и галопом, аллюр три креста…
Случилось так, что один красноармеец, татарин, был местный. Верст пять в сторону его дом. Вот и просит меня — отпусти да отпусти. И второй говорит, отпусти, только — обоих. Я, мол, за ним прослежу, чтоб быстро вернулся, чтоб шибко не загулял… Одна голова — хорошо, две — малый реввоенсовет.
Уговорили меня. Добреньким был! А сумка с деньгами у меня. Условились, что к вечеру догонят меня в одной корчме. Все эту корчму знали. И на карте обозначена была. И пустились мы — каждый своей дорогой. А корчма — кормчий — корма — родство?.. Ну да ладно — потом. Еду. На душе чисто, как роса на зеленом листе. Не успел с седла соскочить, привязать, напоить коня, как сцапали меня, прямо возле корчмы. Махновцы! Они, оказывается, пьянствовали в корчме. Отняли сумку — радуются: деньги! Я отбиваться. Где там, их чуть ли не десяток, а я один…
Затолкали меня в чулан, карабина, конечно, лишили, тут же в угол ткнули его, да дверь на засов. Только слышу, как шинкарка, хоть и молодая, а вредная баба, хохочет за моей спиной. Еще бы — поживу учуяла! Уж она в мечтах эти деньги видела своими. В общем, попал как курица в ощип, как говорится. А двери чулана не такие уж толстые, слышно, как молодка вовсю развернула свою торговлю. Самогон рекой льется, пьяный крик, смех, шуточки, дым коромыслом, как говорится. А мне так хорошо… Как в зобу райской птички. Я целую часть, то есть целый полк, перед наступлением оставил без продовольствия, без корма для лошадей! Ругаю себя всякими последними, русскими и латышскими, словами. Были бы ребята со мной, просто в руки не дались бы, хоть один да вырвался бы. Доскакал бы, весть дал бы. Недавно меня как раз взводным назначили, доверили, а я — негодяй. Повесить мало! Зря, думаю, назначили — ошиблись во мне! Или, может, счастье мое такое — что бочка дегтю и с тонкой пленкой меда, которую не с той стороны открыл я? Это, ребята, такая хорошая пословица есть. Любите пословицы! В них, — Леман растопырил пальцы и медленно собрал их в кулак. — В них вся народная мудрость… Да, вспомнилось, что хвалился недавно в письме родне своей. Мол, командиром назначили их сына! Но что толку стыдить себя и каяться в ошибке? Надо думать, что делать… Надо бороться, как подобает. Влез в бутылку, сразу выбирайся, пока пробкой не заткнули…
А в корчме, слышу, уже все крепко перепились, песни орут; бандиты, что с них возьмешь, как говорится. Пробую плечом дверь, слегка подается. Главное, чтоб карабин остался на месте, за дверью. Живым не дамся! Испорчу я им пир. Помирать — так с музыкой… Там радость — да чужая, тут горе — да свое…
Вдруг притихли бандиты. Что бы это значило? И тут же слышу — голос моих хлопцев! Ай да молодцы!.. Меня спрашивают — мол, конь мой привязан, а где же я сам? У черта дорогу в рай спрашивают. Строго так спрашивают. Пожалуй, карабины на изготовку взяли. Взвейтесь, соколы, орлами! Я ваш командир! Тут я!
И со всего маху саданул ногой в дверь. В одной ноге, знаете, иной раз силы куда больше, чем в двух руках… Вылетела дверь, я за карабин: вогнал патрон в патронник (хорошо, что бандиты не разрядили!) — и в главного, в заводилу. Его я хорошо запомнил, толстый, как пивная бочка, морда бабья, красная и рыхлая, как три килограмма сырой говядины. Знаю я таких — здоровые с виду только. И трусы. Заводила с разу с катушек. Ребята, те тоже не растерялись, смекнули что к чему, тоже пальнули. В корчме переполох, кто-то в окно уже сиганул, корчмарка визжит, как будто ее режут, а сама, вижу, деньги хватает из ящика и давай запихивать за пазуху, за пазуху!..
Выстроили мы махновцев лицом к стене, обыскали, последние денежки, что пропить не успели, — отняли. От шинкарки вернули все деньги. Она мне, стерва, тогда все руки искусала. Пришлось пальнуть в воздух, смолкла и лапки кверху…
Леман замолк, и тут мы не сдержались. Мы долго смеялись в знак одобрения действий своего заведующего. Леман тоже смеялся, тетя Клава выдернула из рукава кофточки свой красивый платочек и стала прикладывать его то к глазам, то к разгоревшимся щекам. Алка, та подпрыгивала от удовольствия и дергалась худыми загорелыми ножками, словно не в меру разошлась за игрой в свои классы. Леман не мешал нам смеяться. Дескать, понимаю, в самом деле нелепая история…
— Собрали мы оружие махновцев и побросали в колодец. Себе только и оставили по нагану. Увезти оружие нам все равно не удалось бы, а бросить в колодец, это нелишне была, — чтоб вслед не подняли пальбу. Хотя они вряд ли сделали бы это. Они тогда повстанческой армией назывались, обещали нашему командованию сообща бить Врангеля. Правда, бандиты — они и есть бандиты. Предали они потом нас… Разве можно бандитам верить? Но себя поймешь, когда с пяток объедать почнешь…
Дорогой все переживали — как недостачу покроем? Ведь кое-кто сбег, в окна попрыгали — деньги, знать, унесли, дьяволы…
Сдали деньги — начфин считает, очки на лоб лезут. «Что ж это, ребята, такое? Мою честность проверяете?» — «Виноваты… Недостача». — «Какая недостача! Лишек! Больше, чем в реестре!» Прихватили лишек у корчмарки и у махновцев! Акт составили, заприходовали и лишние. Тогда все было нелишним. Тут же послали людей по лавкам — за продуктами, чтоб накормить красноармейцев.
— А вам потом ордена дали? — не сдержался Ваня Клименко.
— За что же награды? За то, что нарушили дисциплину? Ведь, если бы не отпустил сопровождающих красноармейцев, может, и не попал бы в беду. За это судить революционным трибуналом надо — и расстрелять. Так бы и сделали с нами, если бы только не вернули деньги. И был бы у вас завдетдомом получше, потолковей. Или, как говорится: не избывай постылого, не приберет бог милого?.. В общем, я в Россию воротился, сердцу слышится привет.
Нет, не хотели мы сейчас ни добрее, ни толковей заведующего! А жавшиеся вокруг тети Клавы хозяйки комнаты, младшие наши девчонки, видно, не очень вникали в драму, в ее исход, где одинаковыми ставками были долг и жизнь, не слишком понимали и наш ликующий смех — ведь вот же, у тети Клавы глаза красные от слез. Некоторые из них уже клевали носом. Леман подошел к Люсе; после болезни она сделалась его любимицей.
— Что, товарищ Люся? На бочок пора?.. Ничего! Тот не герой, кто сна не борол, как говорится! А вообще-то, всем уже пора спать, — сказал Леман. — Расходитесь по своим комнатам… Клавдия Петровна, займитесь.
— А что было дальше? — в один голос спросили мы, старшие. Расходиться нам очень не хотелось.
— Это уж как-нибудь другим разом, ребята, — отозвалась тетя Клава. Она сразу же занялась малышней. Можно было подумать, что у нее десять рук, что вся она удесятеренная. Быстро разбирала она постели девочек, помогая раздеться, при этом не забывала руководить Алкой и двумя старшими девочками, занятыми тем же укладыванием младших.
Из порта доносились гудки. Это в Одессу отбывал в свой ночной рейс теплоход «Чичерин». Я вышел во двор. Луна была ярко-белой и прямо с высоты заглядывала во двор интерната. Мне казалось, что луна тоже только что слушала рассказ Лемана и сейчас размышляла над услышанным. Город погрузился в сон. Наискось двора легла изломанная тень от будки Панько, в окошечке которой желтел свет. Я еще раз взглянул на небо — вокруг луны оно как бы покрылось слюдяной пленкой, яркой вблизи и все темнеющей в отдалении.
Спать совсем не хотелось. На миг почудилось, что луна и небо, вдруг притихший город, двор и косая тень будки имеют какую-то непостижимую связь с теми чувствами, которые полнили душу. И именно поэтому мне так печально, что тайну эту постичь не могу. Открылась дверь кухни, и в светлом проеме показалась приземистая фигура Панько. В руках Панько была пила. Видно, зашел взять — чтоб направить ее. Этот — только во сне не работает! Почему одни любят, ищут работу, другие боятся ее?
— Что, казаче, зажурывься? — вдруг кинул мне Панько. Я даже вздрогнул от неожиданности. Глухарь со мной заговорил! Да еще — сам, по собственному почину! Неужели он узнал именно меня? Ведь не девочка я, не болел я менингитом, как наш Одуванчик!
— Ничего, не горюй… Хоча, человеку и погоревать на пользу. Беда да горе — сердце умудряют, добру учат… Вот так-то, малый… Ступай, ступай в помещение… Простудишься.
И сразу оборвав, Панько, как бы усовестившись своего неожиданного многословья, прошел мимо к будке. Пила под мышкой, тускло посверкивая боками, колыхалась, как живая рыба.
Мне вспоминалось село, зимний вечер, пылающие в печи дрова, олицетворение неведомых страстей, жутких и заманчивых, живые блики пламени на лице матери — ее горестно-задумчивое лицо… Живут, всегда будут жить в душе моей тепло материнских рук, ее застенчивая улыбка, невысказанная печаль, живут и вечно будут жить, как само ожидание несбывшегося, заветного.
Я еще долго лежал без сна, думая о маме, о Лемане, о тете Клаве. А может — родители не единственные для нас корни жизни? Ведь вот живу и всюду встречаю тепло и доброту в людях. А чем я ее заслужил?.. И чем я расплачусь за нее? Я, видно, слишком жалею себя…