Я сегодня дежурный по интернату. На рукаве у меня — красная повязка. Такие повязки носят дежурные в казарме сорок пятого полка. В этом краснокирпичном, довольно угрюмом на вид здании, что на Валах, то есть возле знаменитых херсонских развалин старой турецкой крепости, мы часто бываем в гостях. В дни полковой самодеятельности комиссар полка Галущенко, он же полковой комиссар с тремя шпалами в петлицах, присылает за нами красноармейца-вестового. Нам в клубе отводят первые ряды, мы как бы главные ценители красноармейского искусства. Оно разнообразное. Тут и песни, и пляски, и даже постановки с переодеванием. Все женские роли исполняют переодетые красноармейцы. Это очень смешно — и этого не увидите и в настоящем театре! Правда, иной раз мы смеемся не там, где надо, или даже где вовсе не надо, и это тоже смешно — все смеются, и мы еще больше смеемся. Артисты ждут — и тоже смеются.

Леман старается, чтобы и у нас все было по-военному. Вот и дежурных придумал, и красную повязку. По этой повязке все в интернате сразу видят, что именно я дежурный, что я в некотором роде — начальство. А что? Уронит кто бумажку — скажу, и поднимет как миленький. Надо дрова принести или помои вынести из кухни, Фрося кричит: «Диз-жур-ный!» Я говорю: «Ты и ты. Марш в распоряжение Фроси!» И никто не кобенится, разве что Колька Муха. Тот сразу крысится, посылает по разным адресам, а то влепит шелобан в лоб или в нос, чтобы не увертывался…

Но главное — это порядок! Полы должны быть чисто подметены, койки и тумбочки, даже подушки и полотенца, все должно быть по шнурочку. Как у красноармейцев в казарме сорок пятого полка. Мы даже свои вафельные полотенца так свертываем. Равнобедренным треугольником — и кладем точно, ни больше ни меньше, в двух ладонях от подушки и вершиной — к ногам. Порядок! А что? Приучаясь к порядку, человек отучается от эгоизма. Не заважничает! Все в интернате — равные, а порядок, общий для всех, приучает думать, что ты не один, а в кол-лек-ти-ве! В общем, каждый должен служить порядку, ежечасно, каждый миг — и так до тех пор, пока порядок не начнет возвращать ему свои плоды, облегчая дело, к которому жизнь приставит человека. Такова, видно, простая — и непростая — мысль о ревнивом служении порядку: в армейской казарме ли, в детдомовском ли интернате. Леман любит порассуждать вслух об этом! И еще — про опрятность. Он считает, что есть прирожденные чистюли, равно как то, что есть прирожденные неряхи. О последних он говорит так, будто это не люди. Леман даже морщится от презрения! Слушая разговор Лемана и тети Клавы, я холодею от ужаса. А вдруг Леман и меня считает прирожденным неряхой, вдруг и меня не считает человеком! Руки судорожно начинают шарить по пуговицам, одергивать рубашку, охорашивать чуб…

Тетя Клава, конечно, не согласна с Леманом. Соловей да кукушка в одном лесу живут, разные песни поют. Тетя Клава считает: нельзя так безоговорочно судить о детях. Еще неизвестно, из кого чаще дельные люди выходят! В неряхах, говорит она, подчас все это от усиленной внутренней жизни, и даже вообще от жизненной силы, ее избытка… «Вот и расплескивается через край!» Мол, с годами сила эта нацелится на главное, создаст свой порядок! Она доверительно, вполголоса, который мы конечно же слышим, сообщает Леману, что ей лично как женщине больше по душе мужчины безразличные к своей внешности. А вот аккуратисты-маньяки у нее даже на подозрении — «именно как мужчины»!.. Изумляя Лемана, тетя Клава перечисляет великих, выдающихся, известных, которые в детстве были неряхами!.. Может ли согласиться с таким Леман? Он запрещает даже намек о подобном перед детьми! Это… Это забвенье педагогики! «Па-ра-док-сы это и чертовщина!..»

Тетя Клава пожимает плечами — все равно дети об этом узнают. Сами в книгах прочитают. Леман и вовсе возмущен — такое в книгах писать!.. Ну, знаете… И все же вспоминает поговорку и смягчается: книга книгой — но и сам мозгами двигай! Но тетя Клава продолжает. Во-первых, в книгах писать должно правду. Во-вторых, не счесть, мол, сколько чистюль среди ничтожных людишек! «От них даже клякс не остается… Ничего на земле не остается. Будто и не жили». Зато скольким отравили детство этим требованием порядка. Причем — одного порядка для всех!.. Что говорить, даже Пушкину собственная мамаша отравила детство, сочтя его неряхой. Мальчик, например, терял носовые платки, так мало что шлепала его — пришивала платки к курточке: на посмешище остальным детям! Педагогика?.. А потом — перед смертью — каялась во всем перед великим сыном своим, который, к слову сказать, был очень заботлив к ней…

Трудно с тетей Клавой Леману! Она, как он говорит, лезет в дебри. Нужен порядок — это же совершенно ясно. Нужна, значит, личная опрятность.

Товарищ Полянская, Леман, Белла Григорьевна требовательны и взыскивают с нас строго за нарушение порядка. На стуле сиди прямо — не разваливайся, как старик, Не сутулься, горб вырастет. Говори негромко — если все начнут громко разговаривать, оглохнуть можно так… Не хлопай дверью, словно из пушки палишь.

Хорошо им рассуждать. Скажем, опрятность Жене Воробьеву — она ему легко дается! Я вот только и охорашиваюсь, только и успеваю застегивать пуговицы, заправлять рубашку… А всегда мне делают замечания. Всегда что-то не так! Я больше всех бегаю к умывальнику, а руки всегда в чернилах или сапожной ваксе. Я то и дело причесываюсь, а только и слышу — «причешись, разлохматился!» Эх, не дается мне порядок! Видно, у меня много эгоизма и самолюбия. Это по теории Лемана, конечно. Она проста и понятна. А по теории тети Клавы?.. Тут для меня — лес дремучий.

Тетя Клава — она любит ставить в пример великих людей, но больше всего — по писателям и поэтам ударяет. Леман и Белла Григорьевна — те больше толкуют о героях и в примеры ставят полководцев и революционеров. По их мнению — весь секрет успеха героев из революционеров и полководцев в их великом порядке. Все они делали вовремя, вещи клали на место, а уж уроки они готовили — просто с превеликим удовольствием!

Давно я простился с мыслью стать великим человеком или героем. Явно не по зубам это мне. По правде говоря, я никогда такое и в голове не держал! Но от этого не легче. От Беллы Григорьевны мне больше всех достается. Все за этот проклятый порядок или, вернее, за беспорядок. «Причешись! Помой сейчас же руки! Застегни ворот! Не бегай как угорелый!»

Белла Григорьевна вроде бы ладит с тетей Клавой. Как-то слышу — тетя Клава говорит ей:

— Дети должны бегать и резвиться — не следует из них делать маленьких благоразумненьких старичков… Это старость ходит осторожно и подозрительно глядит.

Не меня ли выручает моя защитница?

Прямо господнее проклятье на мне. А в школе меня изводит наша Дойч. Я слишком зажимаю в пальцах ручку. Я напрягаюсь, когда пишу! Я неряха, и все мои пальцы в чернилах! Почерк — что ни буква: паралитик!.. Тяжело мне. Иной раз забираюсь на чердак, к слуховому окну — и плачу. Потом отмываю глаза в умывальнике… Какой я, оказывается, неудачник! Может, Леман и Дойч не правы?

И кто придумал пуговицы, расчески, носовые платки, пояски… Все-все это придумано мне на муку адову. Может, кому-то они и служат, что касается меня — они меня превращают в раба!

И почему-то я всегда на глаза попадаюсь начальству! Все в коридоре обмахивают веником ботинки от снега, а застают меня. Общая лужица в коридоре — все на мой счет. Мне за всех вытирать. Колька Муха накурил в туалете, Леман меня застиг у дверей и орет на меня. «Дыхни!» Давно бы так. Дыхнул — и он ускоренным маршем убирается от меня. Потом на меня Лешка Кочербитов напускается: «Что ты на меня бочки катишь, мазут льешь?» Ему тоже попало от Лемана — рикошетом в меня. А не проще начать с Кольки Мухи? Ваня Клименко и Леша затеяли монгольскую борьбу и что есть мочи охаживают друг дружку подушками. Я тихо-мирно читаю «Оливера Твиста». Мировая книга! Но мне же попадает за мою же подушку, которую оглоеды включили в свою монгольскую борьбу.

— Что за шабаш! Что за истерика! Кандратит бы вас побрал! Всех, всех в колонию отправлю — одних девочек оставлю! — кричит Леман.

Впрочем, Леман меня редко наказывает. Мне иной раз даже кажется, что он нарочно на меня покрикивает, чтоб другим неповадно было безобразничать. И почему на меня не кричать? Попробуй повысить голос на Кольку Муху, он такое сказанет заведующему, что нам впору провалиться. «Чего орешь? Боюсь тебя — как утка дождя». «Выхолостила быка, а «му» осталось»… У Лемана белеют глаза от злости, он спешит уйти, чтоб не натворить беды. Колька Муха торжествует. Он сплевывает прямо на паркет: «Струсил, фрайер… Мы, рыбяты ежики, за голенищем ножики». А то заведет свою издевательскую «Перепетую», что в маленьком гробике. Мы переглядываемся — и безмолвствуем. Знать, и вправду — сколько волка ни корми… Нет управы на уркача нашего.

Или попробуй сделать замечание Ване Клименко, он расканючится, пойдет плаксивым голосом оправдываться, так что Леман уже сам не рад — зачем связался с ним. Нам, со стороны, и смех и грех, просто противно становится. А я молчу, я не мешаю Леману сказать все, что ему вздумается. И все выглядит как подобает. Я стою с опущенной, повинной головой, я провинившийся — Леман наставник, власть, судья. Он вразумляет, честит и совестит, а иной раз и наказывает. Леман ничего не боится, я всего боюсь. А больше всего — вылететь из интерната. Вот и выходит, что на меня прикрикнуть сам бог велел. Еще никто из интерната не вылетел, а все нас этим пугают. А я просто обалдеваю, идиотом становлюсь, когда на меня голос поднимают. Спроси меня тогда дважды два — не вспомню. Уж не говоря про деление многочленов или там разложение на линейные множители…

Белла Григорьевна, вообще-то — наша учительница. До нового учебного года она из школы перешла к нам на работу, в детдом. Леман считает ее хорошей работницей. «Есть в ней армейская косточка!» — говорит про нее Леман. Это очень высокая похвала. Про тетю Клаву Леман ни разу так не сказал! Мы внимательно каждый раз присматриваемся к Белле Григорьевне — ищем в ней след этой военной косточки. Особенно в ее лице. У Беллы Григорьевны оно длинное и мосластое, с выдающимся вперед подбородком. Когда лепили это лицо, видно, слишком надавили с обеих сторон подбородка — ямочки от перстов так и остались на тех местах. Сверх того, этот мифический ваятель сильно при этом потянул подбородок вперед. Узкий, с горбинкой, нос — человека себе на уме. На лице всегда рассеянная улыбочка — что-то наша учительница знает, знает про себя, но никому она об этом не скажет! Улыбочка придает лицу ее хитроватый вид. Белла Григорьевна высокая и прямая, как жердь для голубятни. Нигде она не задерживается ни на минуту, всегда она — мимопроходящая. «Ребята, ребята! Дисциплина!» — только и слышишь от Беллы Григорьевны. Это ее позывной, ее лозунг, ее суть. Всегда одно и то же, если даже никого в комнате нет, если один дежурный вроде меня. «Ребята, ребята! Дисциплина!» Ее образец педагога — товарищ Полянская.

На моей обязанности дежурного еще осталась самая ответственная работа — убрать кабинет заведующего. Я уже туда несколько раз заглядывал — там сидит огромный дядька в прорезиненном дождевике. Он сильно потеет, все время вытирает мятым платком лысину и за воротом сатиновой рубашки. Гость, видно, не спешит, он так основательно расселся на стуле, так по-домашнему расставил свои толстые ноги в огромных сапожищах, что, кажется, он тут собирается жить постоем.

Я опять заглядываю в кабинет Лемана, и он говорит мне:

— Можешь убирать, мы еще не скоро.

Уборка у Лемана — не трудная. Он сам следит за чистотой у себя в кабинете. Так, для виду обмахнуть подоконник, полить цветы, подмести пол. И не поднять пыль, Леман это не терпит.

Вношу лейку и щетку — и смело приступаю к уборке. Украдкой смотрю на гостя. Видно, чей-то родственник?

— Эх, навязались вы своей затеей… Если бы не горком, ни за что не пошел бы на это! Больше съедят, чем наработают, — говорит гость, вытирая платком розовую лысину. — Да и где я их размещу, вашу саранчу?

— Не ваша это забота. У Оксаны Ивановны, в школе. Я ведь был там на месте, все выяснил… И вообще, давайте не будем! Все должно быть ясно, как говорится! Дети работают шесть часов. Дают они полнормы. Начислите им трудодни, как всем. И по трудодням расчет. Мукой, овощами, картошкой. В убытке не будете от нас, но и нас не надуйте, как говорится. Зря приехал отбиваться, товарищ Карпенко! Тебе в горкоме доверие оказано, а ты хлопот боишься. Нянька не потребуется. Свои воспитательницы с ними будут, да и сам я, большей частью. Вот за ремонтом надо будет проследить. К зиме готовиться надо. Все как из-под земли доставай. Ни стекла, ни олифы, ни гвоздей, ни жести… У тебя нет краски (Карпенко досадно машет рукой — до краски ли ему!)? Прошу паркет отремонтировать. Третий плотник приходит — «досками зашьем». Смеются: «Пар-кет!.. Вам что — балы закатывать?» При чем балы? Барам все умели делать — себе не умеем. Все кое-как, нашармака, на халтурку… А бумаг — прорва! Я не руководитель, я писарь. Сводки, отчеты, сведения, рапорты, доклады. Люди получают оклады, чтоб не дать работать никому! На рынке покупать нельзя — если не через бухгалтерию, ты вроде вора. Хотя на том рынке — все купишь, хоть аэроплан, и все по частям. А на базе того нет, этого нет! Наши снабженцы-мозгляки — когда они научатся работать масштабно, широко. Да и хозяйственник забывает о простых вещах, выполняет, а своей инициативы нет, ждет указания из центра на изготовление гвоздя, чтоб отлить сковородку!

Карпенко молчит, видать, гнетут его другие, далекие от городских заботы. Безысходная тоска в глазах его — как у дядьки Михайла… Что-то мне совестно перед родственником своим…

Я медленно вожу щеткой по полу, чтоб не поднять пыль. Из разговора мне понятно, что речь идет о нас, детдомовской братве. Неужели в колхоз поедем работать? Вот здорово! Жаль, что нельзя ребятам сказать. Кабинет Лемана — наш штаб. Все услышанное здесь равно военной тайне. Это же понятно…

— Врач имеется у вас в колхозе?

— Фельшар, — усмехается Карпенко, — и то ветеринарный. Да ничего, не жалуемся. Он и нас неплохо лечит. Грамотный, на войне санитаром был! И возле лошадей, и возле людей. Крестик даже имеет, да не носит. Боится, как бы контрой не сочли.

Рекомендация военного санитара производит должное впечатление на Лемана. В фельдшере уж Леман, конечно, найдет военную косточку!

— Бригадное питание нужно будет усилить. В райкоме мне обещали. Котловое довольствие. Приварок. Горячая пища — обязательно!

— Бычка плануем зарезать. Молоденький кладух. Мясцо будет…

— А как речушка ваша? Не грязная? С виду — одна глина?

— Не знаю. Наши ребятишки бултыхаются. Думаю, и вашим сгодится. Не прынцы… Куда конь копытом, туда и рак клешней.

Леман вскинул брови — насторожился. Усмехнулся довольный: видно, раньше поговорку эту не слышал и она ему нравится. Мое дальнейшее пребывание становилось неудобным. Я кончил уборку — надо уходить. Жаль, не дослушал разговор!

Потом мы все собрались в большой девичьей комнате. Леман сообщил нам, что к нам приехал гость, председатель колхоза «Червона зирка». Он просит нас помочь колхозу собрать урожай помидоров, а то пропадает добро колхозное. Согласны мы помочь колхозникам?

Еще бы нам не быть согласными! Мы так бурно выражаем это согласие, что долго нас не удается утихомирить.

— Ребята, ребята! Дисциплина! — подает уже несколько раз голос Белла Григорьевна.

— Только без истерик, я это не люблю! — с напускной строгостью поддерживает ее Леман и представляет слово нашему гостю. Карпенко, усиленно потея и все вытирая платком лысину, рассказывает нам, как мы будем работать. По два человека на ящик. У ящиков — проволочные ручки. Наполнили ящик помидорами, отнесли к весовщику. Он запишет, кто сколько сделает. Баловаться и филонить — ни-ни! Чтоб этого и в заводе не было. Норма ваша — полнормы взрослого колхозника. Своим детишкам — полную норму задаем. Во как!.. Вы детдомовцы, несвычны. Понимаем… Но кто будет лениться — в конверт и обратно в детдом! А то есть такие: работать «ох», а есть за трех…

Суровость назидания Карпенко смягчил коротким смешком. Видно, редко смеется человек. «Не свычно» — как он сам говорит на своей украинской, уже изрядно подпорченной русским, мове.

Самое интересное сказал все же Леман: в колхоз мы поедем на пароходе!

…Вода кажется до самой глубины пронизанной солнцем. Даже расходящаяся за кормой волна вся светится изнутри. Чем мельче бурунчики, тем прозрачней и светлее. Мы с Женькой Воробьевым договорились, что будем работать на пару. По этой причине мы и на палубе не расстаемся. Долгими часами смотрим мы за борт, вслед скользящей воде, расходящимся позади широким веером волнам. «Чайки! Вон чайки!» — кричит Люся. И в самом деле — чайка, другая. Какие причудливые у них крылья! Я думал это только в морских путешествиях да в песнях — про чаек, что в самом деле их нет. И вот, надо же, — живые чайки на Днепре! Люся в восторге от чаек, не отходит от борта, машет руками, подражая чайкам. Тетя Клава берет ее за руку — как бы от этого восторга Люся не натворила беды, не взвилась прямо над бортом нашего небольшого колесного парохода, не улетела бы вместе с чайками. Во вскинутых руках Люси в самом деле есть что-то похожее на такое намерение. Бдительность тети Клавы, значит, не излишняя… Я знаю, у тети Клавы большая беда, Шура мне сказал по секрету. Я удивляюсь: она держится, виду не подает. У ее мужа-профессора большие неприятности. Сняли его с работы, с преподавания, кто-то на него все доносы писал, мол, националист он. А человек просто знает и любит свой предмет, вроде бы украинский фольклор и историческую грамматику.

О милая, добрая, бедная тетя Клава! Где ж он, бог, которому всю жизнь служил твой отец? Где его милость и справедливость? Или, может, так уж заведено у него — наказывать за доброту? Тогда — зачем он, такой жестокий бог? К тебе он явно жесток. А мне все кажется, что продолжаешь втайне верить в него… Всегда избегаешь разговора о боге. Краснеешь. «А есть бог, тетя Клава?» — «Если веришь — есть, не веришь — нет». Это ты мне одному сказала, зная, что я Леману не скажу. У Лемана на это тоже есть поговорка: свинья борову, боров городу. Не буду свиньей, тетя Клава. Скольким я тебе в жизни обязан, в том числе — и самой жизнью. Кто бы меня выходил, если б не ты?..

…Я тогда заболел, три дня в животе резало так, будто я стекла наелся. И температура. Заболел я у тети Клавы дома. Лежал на широком промятом, с оборвавшимися пружинами диване. Даже мировую книгу «В тисках Бастилии» я не в силах читать. Шура смотрел на меня, хитро усмехался — будто был уверен, что это я у него научился притворяться, но напрасно переигрываю. Он то и дело спрашивал: «В самом деле болит?»

Тетя Клава меня, к несчастью, сама стала лечить, поила какими-то мутноватыми приторными отварами из бутылочек…

А к вечеру Шуре пришлось одолжить на углу, у старьевщика, тележку — мы не раз возили на ней траву и ветки для козы — и на ней свезти меня в богоугодную больницу. Соседки тети Клавы точно с цепи сорвались. «Погубила сироту! Нет правов без типломта! Вместе с муженьком их в тюрьму!» — орали соседки. Эти, конечно, уже все знали. Больше всех старалась тетя Паша, та самая тетя Паша, к которой Шура когда-то направил цыганок с леденцами. Коза тети Клавы сжевала ее лучший бюстгальтер, заграничный бюстгальтер, подаренный каким-то капитаном (всех своих гостей, поскольку они были моряками, признательная тетя Паша величала капитанами!). Ничто не могло теперь восполнить потерю тети Паши, ни деньги, ни наши, швейпромовские лифчики! Бедная тетя Клава! Тетя Паша грозила отправить ее в тюрьму! «Засажу тебя в допр, поповна проклятая!»

В общем, коза сделала меня центром таких, можно сказать, международных страстей. Меня теперь поминали рядом с иностранным бюстгальтером, с профессором, с капитанами дальнего плавания, специально исколесившими все порты мира, чтоб из Одессы наезжать в Херсон ради ласк рябой и страхолюдной тети Паши!

Бедная тетя Клава — что она только вытерпела из-за этого заграничного бюстгальтера! И милиционера соседки приводили, и акт заставили писать, и нюхать, пробовать на язык эти мутные лекарства из бутылочек. Они сами первые и нюхали, и пробовали, дико морщась и отплевываясь при этом: «Как есть — отрава!»

Один бог знает, чем бы вся история кончилась, если б не нагрянул в дом тети Клавы сам Леман. Точно от назойливых мух он отмахивался от наседавших соседок, кричавших, что поповна ведьмачит, что она задалась целью погубить мою жизнь. Можно было подумать, что жизнь моя и вправду имела исключительное значение для человечества. Леман слушал шумно-визгливые жалобы соседок — и молчал. Он бывал очень внушителен в молчании!

Наконец Леман вошел в дом, придвинул продавленное кресло с вылезавшими из сиденья клоками пакли, с грифонами-ножками, уселся возле меня и едва заметно подмигнул мне. Пусть, дескать, женщины там на дворе галдят и беснуются — он надеется на меня, я сознательный питомец детдома, не подведу его, выздоровлю! Потом лишь вскользь глянул на жавшегося в углу отца Петра, на притихшего Шуру. И только теперь он заметил главное: у стола за широким и темным славянским шкафом сидел милиционер. Тот, кажется, давно уже ждал, чтоб Леман его заметил. Видно, знал героя Перекопа. Как только Леман глянул на него, он привстал и уважительно, насколько позволяет служебный сан, поклонился Леману. Он снял свой белесый шлем в пистончиках по бокам, положил его рядом с бумагой. Касаясь локтем шлема, словно черпал в этом прикосновении силу официального слога и служебной выразительности, постукивая о столешницу наконечником чернильного казенного карандаша, милиционер продолжал трудиться над протоколом — медленно, терпеливо и обстоятельно, точно пахал. На крыльце между тем тетя Клава все еще отбивалась от клокотавших во гневе священной гражданственности соседок. Виновница происходящего, комолая коза, выкатив свои ассирийские глаза, стояла рядом, не зная, как унять великие страсти, бушующие по ее милости. Заглянувший было во двор точильщик с верстаком за спиной, едва успев гаркнуть свое «но-о-жи-нож-ни-цы-то-чить!», сразу смекнул, что тут и без него дело до ножа дошло — и поспешил убраться.

Леман еще раз положил мне ладонь на лоб, еще раз спросил меня про резь в животе. И тут отец Петр сделал над собой усилие и как бы оторвался от угла, где до этого стоял как приклеенный. Он решительно скинул с себя башлык, взял со стола милиционера оба пузырька, поочередно открыл их. Затем он с особенным каким-то волнением в голосе возгласил: «Прошу вас обратить внимание!» — и поочередно отпил из каждого пузырька. Он для этого запрокидывал седую, как лунь, голову, и видно было, как во время глотания разгонисто метался его, похожий на куриную гузку, пупырчатый и заросший такими же сединами кадык. Не выходя из трагического образа, старик вернулся в угол.

Милиционер перестал постукивать казенным карандашом. В молчаливой раздумчивости забылся он взглядом на отце Петре. Это был неторопливый, по-крестьянски обстоятельный и рассудительный человек. Нахмуренный лоб его красноречиво говорил, с каким трудом дается ему составление протоколов.

Затем отец Петр подошел ко мне. Леман, подобно милиционеру следивший за отцом Петром с молчаливой настороженностью, привстал, чтобы уступить ему кресло. Отец Петр не заметил эту ненужную ему вежливость. Он сейчас видел только меня.

— Ты из этих двух пузырьков принимал лекарство? Других не было? — спросил он меня погромче, косвенно глянув лишь на милиционера, затем на Лемана. — Вот и хорошо! Вот это, товарищ милиционер, прошу и занести в протокол! Равно как и то, что и я откушал, как изволите видеть, из этих же пузырьков! А я вам не Сократ, и это, — жест в сторону пузырьков, — не чаша цикуты!

Отец Петр даже весь вдруг выпрямился. Куда делась его согнутость в коленях, его обычно жалкое выражение лица! И вправду как актер в древнегреческой трагедии, отец Петр сейчас надеялся лишь на выразительность голоса и величественность жеста.

— Полагаю, все тут грамотные люди? Вот мы все сейчас проверим по научной литературе! Где он, ка-та-лог библиотеки? Ах, вот он! — все так же торжественно, точно и впрямь на сцене разыгрывал роль из древних классиков, роль, полную патетики и драматизма, отец Петр стал листать ка-та-лог. Я даже приподнялся на диване. Пригодился все же наш ка-та-лог!

И вот уже отец Петр возложил на стол толстую книгу, к счастью миновавшую Забалку, участи поповских книг и контриков, и значившуюся в каталоге как «Домашнее пособие по траволечению»… Маленькое облако пыли, которое, как знамение, взвилось от резко возложенной на стол книги, не могло снизить впечатления. Какие новые, знойно-жгучие или допотопные беды сулило это облачко?

Полистав книгу с ловкостью пастыря, наторевшего на быстром отыскании в духовных книгах нужных мест, отец Петр принялся читать вслух. Голос его был молитвенно-торжественным и проникновенным, хотя читал он не молитвенные тексты, а справочные сведения про арнику, затем про игнацию; про понос и токсические синдромы, про отравления желудка и изжогу.

Кончив чтение и словно сойдя с амвона, отец Петр, как-то через плечо, как служке в церкви, передал книгу Леману: извольте, мол, сами почитайте!..

И Леман читал. Он долго читал, точно это была мировая книга — вроде моей «В тисках Бастилии», и он не мог оторваться от нее. Так все в ней было захватывающе интересно.

Леман читал про себя, без выразительного голоса и древнегреческой театральности в жестах. В глазах светился живой интерес. С чего бы это? Вроде русских поговорок там не встречалось? Не шла тут и речь про героев и полководцев. Неужели его так могли заинтересовать малопонятные и по-старорежимному написанные средства от язвы и отравления, от поноса и изжоги? Не собирается ли герой Перекопа заняться тайным траволечением?

И вот уже выложено последнее, недостававшее звено в цепи доказательств, так убедительно выстроенных отцом Петром.

— В этом пузырьке — арника, — поднята правая рука с пузырьком, — в этом игнация, — поднята левая рука. — Стало быть эти, — пренебрежительный жест в сторону окна, за которым соседки все еще наседали на бедную тетю Клаву, — фурии не ведают, что творят.

В таких местах обычно опускается занавес, выжидается, чтоб схлынула волна рукоплесканий, чтоб артисту выйти на поклон признательной публики.

— Все ясно, — сказал Леман. — Если хотите, — усмехнувшись, добавил он милиционеру, — и я готов испить эти настоечки-наливочки. Это и вправду не чаша цикуты… Никакая это не отрава! Порвите протокол!..

Милиционер встал и надел каску, чтоб было куда приложить руку в знак служебного послушания. Во взгляде милиционера было, однако, не одно лишь механическое служебное послушание. Была и человеческая признательность к этому коренастому заведующему детдомом и партийцу, так просто и рассудительно решившему дело, которое только что самому милиционеру казалось запутанным и безнадежно сложным… Не из книг, а из житейского опыта черпал он убеждение, что умный человек не тот, кто создает страсти и вражду, а кто их развязывает, будто хитрый морской узел. Или разрубает тот же узел — как боцманским топором.

— И еще я вас прошу — сделайте внушение, наперед пригодится, этим… кликушам, — негромко добавил Леман. — Чтоб зря не изводили женщину. Кому не лень… козыряют, как говорится, рабоче-крестьянским происхождением! Моду взяли — все потомственные пролетарии, все из беднейшего крестьянства. Затем — будто рабочие и крестьяне все сплошь ангельского нрава… Если товарищу Печерице будет что-то неясно, пусть позвонит мне. Потолкуем. Как партеец с партейцем…

Милиционер, заслышав фамилию своего начальства и будто забыв про сан свой, теперь уже совсем неслужебно кивал головой. Чувствовалось, — нравится ему этот светлоглазый, лобастый человек в перетянутом ремнем френче, нравится, хотя говорит вроде не совсем чисто по-русски и слова тянет, будто деньги достает из кошелька, зная, что переплачивает.

Тетя Клава вошла с заплаканными глазами. Леман с насмешливой строгостью покачал головой:

— Воспитательница!.. И вдруг слезы! Воспитатель, он — всегда воспитатель. И с детьми, и со взрослыми. А взрослые порой те же детишки… Не ведают, что творят. Слабые люди. Показав им слезы, вы сравнялись с ними.

— Я все же женщина… Не брала я Перекоп, не переходила Сиваш. Нервы у меня! И беда за бедой… Поймите меня, уважаемый Федор Францевич!.. — как бы обессилев, ткнулась тетя Клава головой в грудь своего начальства. Леман гладил золотистые и рассыпающиеся волосы, что-то говорил ей ласковое — это меня так удивило и растрогало, что даже в горле запершило. Я поспешил отвернуться, я ничего такого не видел, мой дорогой герой Перекопа!

Леман взял в свою большую руку руку тети Клавы, комкавшей мокрый платочек. Слегка пожимая руку эту, говорил:

— Знаю про вашу беду… Вас я постараюсь в обиду не дать. А там, надеюсь, проверят и восстановят…

— Ведь он совершенно невиновен! Силу взяли фискалы! Волки надели бабушкины чепчики и щелкают зубами. Как наш бывший урка, наш Масюков, говорит: «Бей своих, чтоб чужие боялись!» Если фискалов слушать будем — ой, ой! Наломаем дрова! А ведь играют в рыцарей без страха и упрека! Механика одна и та же. Чем мельче сошка, тем яростней. И коль все время говорить о ворах, например, они обязательно должны появиться. Неважно, если ненастоящие. Начинается свалка, страх, переполох, сумятица, все кричат: «Ловите воров!» От испуга, неуверенности, чтоб как-то отвести подозрение, из любви к всякой сумятице и свалке, где ничтожество только и может себя не чувствовать нулем, ради карьеры и поста… Стихия подлости — попробуй унять. На всех стихиях человек — тиран, предатель или узник. Это — Пушкин сказал! Виноват не человек, а создающий стихии. Виноват Его Величество Страх. И когда все кричат — «ловите воров!» — скажи, что воров нет, сразу окажешься вором, должны быть воры! Грамоту едва одолел, а уже строчит доносы. А другой пишет, чтоб упредить фискала, себя зарекомендовать рыцарем. А Его Величество Страх тешится! Человечество, гуманизм, совесть — а вот вам моя власть! Дьявольщина говорит о святости, творя дьявольское. Прогрессия из лжи, ненависти, разлагательства. Почитайте «Бесов» Достоевского… Ведь никогда не знали такого первородного — прямо-таки утробного — зла, такого бездумья автоматизма его!.. Ведь это мы бьем себя своими руками. И знаете, чем чище идея и человек — тем они уязвимей перед дьявольщиной от этих анонимщиков и авторов!

И с неба своей отвлеченной книжности тетя Клава опустилась на землю, где был Леман, привычные вокруг предметы, беды, к которым привыкнуть никак невозможно было. Волнами рассыпающиеся по спине золотистые волосы делали ее очень женственной, хотя она вряд ли это сознавала. Она смотрела на Лемана — пусть он ей скажет, что делать. Она на все готова, она на костер пойдет!..

— Послушать этих анонимщиков и авторов — плохих людей, врагов всяких, нечисти ныне больше, чем в первые годы после революции! Но это же, согласитесь, ложь, это сеет зло, иной и примется искать худого, где его и не бывало, людей поссорим, друг другу в глаза перестанем смотреть. Или они не ведают, что творят? Сказать бы вам в горкоме!

Злюще сузив свои зеленоватые глаза, казалось, вот-вот тетя Клава по-кошачьи прыгнет в лицо Леману… Она тяжело дышала, высокая грудь — полочкой — ходила ходуном. Но она не намерена была молчать. Она, видно, решила все-все высказать, что накопилось на сердце. Словно половодьем снесло плотину.

— Муж исходил все степи, хутора, глубинки, собирал песни, пословицы, сказки, всю светлую сторону души народной, «его свирель». Собирал, лелеял, все на свои деньги. Не было сказительницы или бандуриста, чтоб их муж не знал! Присказка и роспись, орнамент или мотив, на свитке или церкви — записывал, зарисовывал: «для потомков!» Такого человека оклеветать, с работы снять! И никто словечка в защиту! Все виноваты, никто не виноват? Трусливая рьяность, солдафонская бездумность — вот как велик Его Величество Страх! Как очиститься? Как отскрестись? Я сон потеряла, глаза выплакала.

Шура, затем отец Петр вышли из комнаты. И только сейчас тетя Клава спохватилась, что я еще живой и, может, даже не сплю. Она отчаянно махнула рукой.

— Сама бы поехала искать защиту. На кого девочку и отца оставить?

Тетя Клава замолчала. Тихо тикали настенные часы, точно старались внушить этой женщине, что все преходяще, что бесконечна лишь сама жизнь, с ее муками, страстями, одолением человеческим. И, словно передумав все мысли, она спохватилась, что упустила главную, спасительную! Так после первых мгновений растерянности на тонущем корабле взгляд, мысль, все человеческое существо кидаются к шлюпке, к непотопляемому кругу на борту, единственной надежде: спастись.

Как она раньше не догадалась! В столицу надо ей ехать! Может, к Надежде Константиновне пробьется. Или, может, сперва написать ей, дел у нее — ой-ой!

Леман взял тетю Клаву за плечи, подтолкнул ее в дальний угол комнаты. Можно было подумать, что они туда уединяются для объятий и поцелуев. Леман оглянулся в мою сторону: я крепко спал. Он явно не учел способности детдомовца, пусть даже не лихого, пусть тихого, каким я считался. Я умел изображать крепкий сон, обострив при этом как никогда слух, даже умудряясь сквозь трепетную, узкую красную пелену в щелке глаза видеть то, что мне нужно было видеть…

Леман трогал тяжелые пряди волос тети Клавы, безотчетно пытаясь их выпрямить, внимательно глядя на них, точно это были простыни или наволочки из стирки и Леману нужно было убедиться в их чистоте.

— Брошу все и поеду в Москву! В столице я найду правду! И что ж, что я поповна? Мне это в паспорт не записали. Воспитательница — вот что записано!..

— Я думаю, преждевременно ехать. Верю, не придется. Явление сложное, но в нем обязательно разберутся. И урок извлекут должный! Какая-то раскрутка, запальчивость, очередное головокружение. Вы слышали о партчистках? Стало быть, знаете, что в жизни все не так просто. А загибщики, уклонисты, махаевщина? Не теряйте присутствия духа. Мне обещаете, что возьмете себя в руки, не наделаете глупостей. Вы теперь и вовсе все понимаете. Нам дело поручено! Потом… без вас я пропаду… Только вам… тебе могу душу открыть. Тяжело…

…Таким образом, я уже все знал, еще до того, как Шура мне доверил секрет. Мне было жаль тетю Клаву. Я верил ей, поэтому был убежден, что и ее муж-профессор не может быть плохим человеком. Мне очень хотелось, чтоб ошибка выяснилась, чтоб его выпустили из тюрьмы…

Внешне тетя Клава ничем, конечно, не изменилась. Она была все так же неутомима, словно никогда, ни днем, ни ночью, не выпрягалась из того невидимого хомута, который надела на себя, поступив на работу в наш детдом. Только изредка, замечал я, вдруг сделается она рассеянной, нездешней, оставит неоконченное дело, не договорит начатое, куда-то уставится в одну точку, будто силясь рассмотреть что-то очень важное за пределом человеческого зрения.

Перевесившись через перила борта, мы с Женей Воробьевым смотрели на воду. Бегущая река, пылающий костер, летящие облака… Любая стихия ввергает нас в безотчетное раздумье, в котором человек чувствует себя живой частью природы, вечной и бесконечной жизни. В душе встают неясные, древние чувства, может давно-давно когда-то пережитые нашими языческими предками, еще не умевшими бороться с темными силами природы, ощущая их власть над собой. Может, сами неслышимые голоса предков, о чем-то взывая, оживают в такие минуты в наших взволнованных сердцах. И мы молчим, чутко вслушиваясь в шум воды, треск костра, завывание штормового ливня. Молчим, слушаем, силимся понять грозные страсти природы и волнение собственной души. Не смиренным — самоотрешенным — вечным человеком чувствуешь себя.

Вода шумела и шумела за бортом, мерно шлепали плицы о днепровскую воду. В садах утопали берега Днепра, на песчаных отмелях, на мелководных тонях копошились рыбаки, смолили свои лодки, варили уху в чугунах, чинили сети. И все же взгляд снова и снова возвращался к воде, нескончаемо бегущей за корму. Колеса нам не видны были с палубы, но явственно слышно было шлепанье плиц, рокот нефтянки под дрожащей палубой. И вправду — есть что-то в воде зачаровывающее взгляд, как и в огне. Женя вдруг плюнул через борт, улыбнулся и застенчиво заметил:

— А в волне есть свои восьмые, шестнадцатые, даже тридцать вторые… Честное слово! В природе, замечаю я, всюду ритмы… Вот и у Чайковского «Времена года»…

Я ничего не понимал в музыке, особенно когда речь шла о нотах — и вовсе не собирался оспаривать наблюдения Жени.

По-моему, мир разнообразит формы, а не сущности. И если человек о чем-то постоянно думает, он находит единство с ним и в другом.

Как бы невесомым было тело, слегка пошатывало — хотелось есть…

Потом мы сходили по шатким мосткам, перекинутым к причалу. Девчонки, те бросились к тете Клаве, стараясь поскорее завладеть какой-нибудь ее рукой. Но руки тети Клавы не принадлежали ей самой, не могли они принадлежать кому-либо одному. Они нужны были всем; сейчас она придерживала малышей на скользких и наклонных сходнях и так волновалась, что лицо ее все тут же пошло красными пятнами, точно у Беллы Григорьевны.

Алка, ревновавшая материнскую любовь к приютской малышне, подавлявшая в себе эту ревность («Сиротки ведь!» — укоризненно шептала ей не раз тетя Клава), в красной косыночке, чтобы выглядеть повзрослей, помогала матери и была счастлива, когда заслуживала хотя бы ее мимолетный одобрительный взгляд.

И вот мы уже на берегу! Девчонки тут же кинулись рвать цветочки, целыми охапками ромашек и лютиков они одаряли тетю Клаву и Беллу Григорьевну. До колхоза, нам сказали, оставалось не больше версты. Повстречавшаяся нам телега с длинными вагами вместо бортов и железными бочками (керосиновозка, — сказал Ваня Клименко) свернула с дороги, поехала по обочине. Мужичонка в промаслившемся картузе, надвинутом на лоб, заулыбался нам: «Доброго здоровья, гости дорогие!» Затем он остановился, о чем-то поговорил с толстым председателем, которого все звали просто «Карпенко», шедшим сзади всех вместе с Леманом. Лошади на ходу ряпнули зубами, последний раз жадно ущипнули траву и опять свернули на дорогу.

Работой в колхозе Леман рассчитывал убить по меньшей мере двух зайцев. Вывезти, во-первых, детдом на воздух, дать нам вкусить здоровый и посильный труд, во-вторых, за те дни, что будем питаться в колхозе, обрести в городе хлебную прибавку и таким образом сохранить для нас неурезанную пайку. В наробразе считали, что Леман перенаселил детдом, превратил его в «клоповник», как образно выражалась товарищ Полянская. Последних приемышей не хотели признать законными детдомовцами и продуктов на них не давали. Леману теперь приходилось выкручиваться, искать выход из положения, которое создалось его самоуправством. Товарищ Полянская утверждала, что в других городах, например, в Одессе, детские дома не так плотно укомплектованы, что Леман поступает беспринципно и за самовольство свое будет наказан. Он, дескать, создает беспорядок и обездоливает основной состав детдома. Леман брал молчаливой выдержкой, не шел на открытые конфликты, он маневрировал, словно пуская в ход весь былой опыт красного командира. Чего не мог добиться в наробразе, домогался в горкоме партии, у шефов. А это все люди с добрым от природы сердцем. Нам помогали из последнего. А однажды возле ворот остановилась двуколка. Долговязый жилистый человек выпростал из-под соломы пятипудовый куль, взвалил себе на спину, и едва Панько на стук открыл ворота, втиснулся. Свалив на землю мешок, сказал:

— Бери и не пытай — кто и откуда!.. Мука не отравленная, не антихристы мы… Хотя грешен премного. Всю жизнь правду шукал, был пастухом и петлюровцем, был красным партизаном и кулаком… Всю жизнь спал на кулаке, чтобы не проспать на работу. Крест — на мне! Не брошу!.. Испеки сперва коржа, ежли сумленье. Чтоб не отняли всякие дармоеды — лучше сам, в верные руки, сироткам…

И так же лихорадочно, стремительно закинул свое жилистое и сухое тело в двуколку.

— Вьо, поехали! — и скрылся за поворотом.

Хуже всего было с пайкой хлебной. Каждый грамм хлеба был на учете, и хлеб и муку нам выдавали строго по утвержденному списку с подписями и печатями того же наробраза. Поездку в колхоз двумя группами, старшей и средней (только для некоторых крепких малышей, в том числе и для всеобщей любимицы, для Люси Одуванчика, было сделано исключение), Леман всю расплановал, обговорил — от горкома до колхоза, и только лишь потом поставил наробраз перед фактом. Видно, там и не очень протестовали. Тем более, что Леман доказал необходимость в такой поездке — иначе шефы никак не смогут заняться ремонтом нашего интерната к зиме. Все ограничилось общими руководящими указаниями вроде: «Имейте в виду — это ответственное дело!» Напоминаем, что «отвечаете головой за каждого ребенка!», наконец, что пусть он, Леман, будет готов, представитель из наробраза, может, сам товарищ Полянская, приедет в колхоз — лично все проверить!

Леман ходил окрыленный, то и дело подмигивал тете Клаве или Панько, мол, удалась его задумка, обошел он всех и вся — и поэтому казался сам себе страшным хитрецом.

Самые младшие наши остались на попечении тети Полины, женщины рыхлой и невозмутимой, с едва заметными усиками на верхней губке и лиловыми мешочками под острыми маленькими глазками. Казалось, вся жизненная сила в глазах этой женщины — не в пример рукам и ногам. Полная тетя Полина, которую мы прозвали «Колобком», двигалась не спеша, как бы в самом деле перекатываясь. Тетя Полина обожала читать всем сказки, даже нам, старшим, но ее острые, без зрачков, глаза все замечали даже за спиной своей! Ироничный голосок ее раздавался именно в тот момент, когда вот-вот должна была состояться какая-нибудь шалость или проделка. Ничто не должно было отвлекать внимание за иносказаниями и наигранной простотой сказок. Уживчивый и добродушный нрав тети Поли был всем нам по душе. Даже Леману. Это был, одним словом, человек с одной-единственной размеренностью в движениях, с одним-единственным, ничем не омраченным иронично-добродушным настроением. И не в пример тете Клаве мы тетю Полю любили ровно, без вспышек жаркой влюбленности, без остудной для любви обидчивости. И на этот раз Леман неплохо рассчитал, оставив младших именно на эту женщину.

Вдоль дороги тянется густой кустарник, который мы принимаем за лес. Однако, как объясняет нам председатель Карпенко, это только снегозащитная полоса, лесосмуга. Тетя Клава заинтересованно слушает Карпенко, и про пропашные тракторы, и про питание из общего котла, и про нехватку людей. Тетя Клава, как всегда, нарядная, в своей белоснежной блузке, в черепаховой шляпке. Карпенко, видно, и в голову не приходит, что рядом с ним идет поповна, жена оклеветанного профессора. А мне, снова и снова, жалко тетю Клаву! Даже чувство это отзывается под ложечкой, там, где у меня совесть, как мне думается. Как часто мы обижаем тетю Клаву! В отличие от тети Поли, у нее нет глаз на спине. Она и впереди себя-то ничего порой не видит. Тетю Клаву легко обмануть (она не хитрая и не любит хитрости в нас), и если мы этим не пользуемся лишний раз, то, может, только потому, что ее безобидность и простодушие к этому не поощряют. Тут даже и похвалиться не приходится. Тоже, мол, нашел кого обмануть. Вот, мол, если «облажал» Беллу Григорьевну, Лемана, даже уркач Масюков скажет: «Ты не фрайер! Ты шкет, что надо!»

Мы прошли деревню из двух рядов белых, вросших в землю мазанок, крытых камышом, с погребками посреди двора, тоже крытыми камышом и углом уходящими в землю. Улица обсажена двумя рядами тополей. Эти тополя под стать великанам из сказок, которые читает нам тетя Полина. Высоченные метлы, подметающие небо. Ветер волнует их серебристую листву, она о чем-то глухо лопочет, о чем-то нездешнем, увиденном далеко-далеко за Днепром. На краю села, рядом с запущенной церковью (кирпичная кладка вся в язвах и ссадинах, жесть на куполе задрана ветром — точно свежевали большого зверя, так и не сумев содрать с него шкуру) стоит белая, ухоженная, под красной черепицей, школа. Она привечает нас издали полдесятком чистых окон. Опрятная школа явно заносится перед запущенной церковью. Словно сошлись на узкой дорожке сегодняшний и минувший день жизни, воплотясь в этой бодрой и уверенной в себе школе — и в ободранной, забытой церкви, едва скрывающей свою наготу за кущами кленов и акаций. Лицом к лицу стоят школа и церковь — о чем они толкуют ночами? Была в этой церкви какая-то обездоленная, униженная женственность, материнский невысказанный, молчаливый укор, не смирившаяся даже в своем унижении гордость. Чем-то церковь мне живо напомнила сейчас мать — в те горестные для памяти моей дни, когда она, в синяках, в порванной кофте, также молча и гордо таила в себе обиду от закуражившегося в самогоне отца…

Видно, все были на работе, к калиткам выходили только ветхие старухи да голопузые детишки. От смущения, что ли, или от неожиданности зрелища ребятишки еще выше задирали подолы рубашонок, зажимая их в кулачке и обнажая и без того выставленные твердые, раздутые водянистой пищей животики. Мы знали, в этом колхозе людям приходилось очень трудно, жилось всем скудно, и подтверждалось оно небелеными хатами, выцветшими глазами старух, тихими, безличными взглядами детей. Странно — в селе не лаяли собаки! Голодный человек лишается даже дружбы и доверия собаки. Прославленная, извечная дружба эта — и она не выдерживает испытания голодом. Став настороженно-подозрительной, собака вдруг исчезает со двора (чует опасность для жизни со стороны голодного человека?). Она убегает, подается в город. Ведь сколько бродячих собак на том же херсонском Привозе, одичавших, исхудалых, свирепоглазых и с волчьим оскалом, дерущихся насмерть за все, что напоминает еду! Человека они как бы вовсе не замечали, третировали его. И, нет-нет, вдруг вспомнится кому-то, что была раньше такая профессия, как гицель, собаколов! А другой и не помнит, мало ли что было раньше!

Сколько раз я видел, как стаи ожесточившихся бродячих собак нападали на каждого нового четвероногого бродягу, рвали в клочья, хотя делить нечего было, свалки и мусорные кучи ничего не сулили. Ярость отчаянья, не диктуемая борьбой за существование.

Так же встречали на Привозе стайки уркачей каждого нового бедолагу. Долго еще ему приходилось, как волчонку, пускать в ход зубы, чтоб его признали своим, обрести законное право наравне с другими беспризорниками, похожими на юркие кучки тряпья и грязи, тащить с лотка все, что попадется под руку, запускать руку в карман, выхватывать из кошелок и даже из рук все, что можно съесть, на что можно купить еду.

…Помню улюлюкающий, заходящийся в гомерическом хохоте рынок. Смеются толстые от многослойной одежки торговки, ржут, будто подражая своим битюгам, биндюжники. Какой-то уркач выхватил у кого-то из кармана пальто полбутыль подсолнечного масла — и рвал когти. Он бежал и озирался. Ему сразу показалось подозрительным, что жлоб не поднял шухера, что толпа не кинулась в погоню. Так и стояли они в отдалении, жлоб, усмешливо объясняющий что-то ржущим биндюжникам и торговкам, и урка, чумазый, одетый в тряпье и недоумевающий, почему нет дружной, как обычно, рыночной погони. Наконец он принялся за осмотр добычи. Посмотрел бутылку на свет, понюхал, раскачал и вытащил из горлышка кукурузный кочанок-пробку, еще раз понюхал — отпил. И тут же с яростью хватил вдруг бутылкой о булыжную мостовую — осколки и брызги полетели во все стороны.

Грязным, худым кулачонком урка грозил жлобу. Дескать, еще повстречаемся, сочтемся! И новый взрыв хохота. Теперь уже над невозмутимой жертвой, повернувшей домой с пути в больницу. Жлоб и жертва получили свою долю возмездия. Урка возмущен был обманувшим его надежды на постное масло еще тепловатым анализом.

Уркач, конечно, полагал, что его купили, что все это жлоб подстроил ему нарочно… Он верил лишь во враждебность мира, в котором, по его мнению, — все против всех. Он рисковал, он готов был к побоям, но не ждал такого коварства от жлоба!..

Долго ржал рынок, отчасти и себя почувствовав отомщенным. Сверх того, неудачник был разжалован и дисквалифицирован: «Ни, оцэ нэ урка — тэлэпень незграбный, ось вин хто!» Это было вроде не совсем логично. Но неудачник всегда осуждается, даже в воровском деле. Ловкость же всегда на пьедестале, пусть того же урки.

Дворы села были огорожены ржавой колючей проволокой в три ряда. На колючках, безмятежно трепеща слюдяными крылышками и балансируя длинными, тонкими, во все цвета радуги, хоботками, расселись пучеглазые стрекозы. Огороды заросли бурьяном, видно, людям не до них было. Зато все, от мала до велика, работали на колхозных полях. И лишь изредка над высоким бурьяном светились маленькие солнца чахлых подсолнухов. В палисадах, точно после пожара, чернели засохшие вишенки. Что-то было глубоко удручающее в их безлистых, истончившихся черных кронах, в шелушившихся и шишатых, искривленных стволах. Не выдержало лютую зиму и вишенье.

Мы вдруг вздрогнули от непонятного звука. Тетя Клава нас успокоила. Это ветер шмякнул о скелет купола задравшийся лист зеленоватого железа. Раз и еще раз!

— Знатный салют в нашу честь, — угрюмо пошутил Женька Воробьев.

Мы теперь шли возле церкви, по тропке, пересекавшей пустынный церковный двор. С сухим электрическим треском вспархивали из пыльной лебеды зеленые и голубые кузнечики. Они словно сами собой выстреливались из невидимой рогатки. Может, они роптали: вот, мол, и здесь нет покоя от людей?..

У школы нас встретила молодая женщина, в по-молодому, ладно повязанном платочке и в тапочках. Судя по всему, это была учительница, которая жила в школе. Она пошла навстречу нам, приветливо улыбалась, заглядывала нам в лица, как бы искала среди нас знакомых.

— Вам тут хорошо будет! — говорила она Леману, и непонятно было — кого она имела в виду, его лично или нас, прибывших на помощь колхозу. — Вот стожок соломы. Прошлогодней, правда, но зато искать не надо. Постелите вдоль стен в большом классе. Мышей в школе нет, чтоб дети не боялись. В тесноте — не в обиде!

Чувствовалось, эта женщина всегда в ладах с людьми и с жизнью. Учительница еще что-то говорила. Часто-часто, словно щебетала, и щебетание ее было и добрым и дельным. Про умывальник, про самовар, который у нее есть и который вмещает два ведра, про колодец, который рядом. Мир был устроен со всеми удобствами и исполненным смысла. Наконец было сказано главное. Она сейчас сбегает, проверит, не поспела ли в правлении затирка. Прямо сюда подвезут, детишек покормят здесь! Тарелок и мисок, конечно, на всех не хватит, по очереди, в две-три смены поедят!

Женька Воробьев меня толкнул в бок. Все оживились, предвкушение еды ободрило всех.

— А пока займемся стогом соломы! Его весь придется перетаскать в школу! — сказал Леман и первый направился к стогу.

Стог был как бы подъеден со всех сторон и напоминал огромный гриб на толстой ножке. Сбоку в стогу торчал железный крючок. Леман попытался надергать соломы посредством этого крючка, изрядно вспотел и отложил в сторону крючок. Производительность явно его не устраивала.

— Налетайте и сами смы́кайте, кто как может! Кто не спал на соломе — неполноценный человек!

Это была веселая работа! Мы с Женькой забрались наверх стога, скинули вилами в сторону почерневшую солому и стали сбрасывать сверху большие блины. Все внизу, толкая друг друга, смеясь и кувыркаясь, хватали солому и охапками тащили ее в школу. Не прошло и четверти часа, как от стожка остался только четко обрисованный круг остожья. Гусиная травка не смела переступить границу круга! Нас ждала роскошная, по сравнению с нашими ватными матрацами, постель! Мы радовались, точно нам выпала большая удача в жизни, мы друг другу передавали эту потрясающую новость: мы будем спать на соломе, мы будем жить в школе! Впереди ждала нас заманчивая жизнь…

Из-за церкви показалась тощая пегая кобылка. Она все время трясла головой, как бы говорила «нет-нет», отгоняла наседавших на нее мух. Больше всего мухи липли к слезящимся векам кобылки, и она не решалась открыть хоть на минутку глаза. Так с закрытыми глазами, медленно, словно уверенная, что спешить и смотреть ей больше в жизни незачем и не на что, кобылка тащила возок без бортов. Боком, свесив босые ноги с возка и держа веревочные вожжи в руках, сидел какой-то белоусый дед в изодранном и потемневшем до бурого цвета брыле. Заплатанные и все же рваные штаны его были высоко закатаны, дотемна загорелые ноги болтались в такт шагам кобылки. Зато на деде была ярко-красная спортсменка, со шнуровкой на груди и белым воротником! В сравнении со штанами — новая почти спортсменка!.. Видно, прежде чем доставить нам, городским, этот плоскодонный, большой медный бак с затиркой, дед счел своим долгом надеть все лучшее, что было у него в доме. Судя по резким складкам, обнова была только-только извлечена из сундука…

С большой осторожностью дед и Леман сняли с возка и бак с затиркой, и плетенки с помидорами, с караваями хлеба.

— Хлеб на два дня здесь, поимейте в виду!.. Пересчитайте буханки, честь по чести! — бесцветным голосом проговорил дед и тут же, почему-то сердито дернув вожжи, крикнув на кобылку «Вьо!» — развернулся итак же не спеша поехал обратно.

Запыхавшаяся учительница — ее звали тетей Оксаной — принесла у груди горку разнокалиберных глиняных мисок и белых фаянсовых тарелок с выщербленными краями. Чувствовалось, обегала, может, все село за этими мисками и тарелками. Вслед за нею пришли наши девочки. Тоже запыхавшиеся, они тоже несли горки мисок-тарелок и деревянные, обглоданные ложки.

— Всё вымыли кипятком! — сказала тетя Оксана. Она умела упреждать вопросы. Если только прислушаться к ее щебетливому говорку, всегда все ясно будет наперед. Скажем, про эти же помытые чашки-миски. Именно о них собиралась спросить тетя Клава, но, наверно, вряд ли решилась бы. Позади школы мы нашли козлы, на которые положили длинные горбыли, и Леман, мелом у классной доски что-то высчитывая и соображая, сказал, что сам будет резать хлеб на па́йки.

И вот уже длинный, в три ряда строй хлебных паек с аккуратными довесочками покрыл доски. Тетя Клава и учительница занялись затиркой. Внесли бак в класс, прямо на полу расставили миски и тарелки и черпаком принялись разливать горячую, дымящуюся еду. По неписаному закону — первыми кормили младших. Пайки хлеба получить загодя Леман не разрешил…

Мы с Женей — мы старшие — отошли к дощатой изгороди, уселись в траву. Мы поработали, мы старшие и ждем, мы гордились собой.

Говорить не хотелось ни о чем. Дразнящий мучнисто-сытный запах еды, вид хлеба — все только обострило чувство голода.

Мимо нас шли деревенские мальчик и девочка. Оба белоголовые, видно, брат и сестра. Мальчик приземистый, лобастый, в штанишках об одной помочи. Девочка с расплетенными косичками, в которых смутно угадывались какие-то блеклые, видно, когда-то розовые, ленточки. Девочка несла пустой глек, в который то и дело заглядывала, как бы не веря, что он в самом деле пустой. Мальчик посмотрел на нас исподлобья и угрюмо отвернулся. Сестренка, наоборот, продолжала свирепо рассматривать нас и закончила тем, что показала нам язык. Невдалеке от них прошла другая девочка, тоже с пустой кринкой. Та тоже посмотрела на нас злющими глазами, тут же резко отвернулась, поспешив удалиться, как бы подальше от греха, из боязни собственной злости. И все же — слух детдомовцев — мы расслышали разговор между сестрой и ее братом. Он касался нас. Оказывается, не все нам рады, нам отдали чужую затирку! Девочка сказала: «Бессоромни!»

— Цыть! — по-взрослому прикрикнув на сестренку, схватил ее за руку мальчик. Можно было подумать, что, именно держа ее за руку, он надеялся помешать ей говорить и показывать язык.

— Нам пизниш затирку сварят… А воны — сиротки!.. У тэбэ маты е, а у их никого нэма…

И все так же исподлобья глянул на нас мальчик. Он, видно, ждал нашего одобрения своей вразумляющей речи и вообще, кажется, не прочь был завязать с нами знакомство. Мы с Женькой пролезли в изреженный штакетник и оказались рядом с ними. Девочка правду говорила: весь бак с затиркой увезли для нас, гостей. Дети всего села, в это время спешившие к колхозной кухне за варевом, выдаваемым по половнику на живую, неработящую душу (работящие души кормились по бригадам, в поле), возвратились ни с чем. Уголком глаза видел я, как вдруг вспыхнула щека у Жени. Мы не смотрели друг на друга, обоим было неловко, точно попались на глаза Леману после нехорошей проделки. Что-то надо было сказать ребятам — но что сказать? И поможешь ли словами в такой обиде? Экая досада.

— Дети, подойдите сюда! — услышали мы голос тети Клавы. Держась за кол изгороди, она, оказывается, слушала наш разговор с сельскими ребятишками. — Вы, вы — мальчик и девочка, подойдите. Да не сквозь забор же, если вон — калитка!

Мы без лишних слов поняли тетю Клаву. Взяли за руки своих знакомцев и повели чинно к калитке, куда направилась и тетя Клава. Уже подошла наша очередь к еде. Мы с Женькой получили свои хлебные пайки — нам обоим повезло, нам достались горбушки! Мы уселись прямо на пол к тарелкам, к все еще дымящейся затирке. Она была жидковатая, но мучнистый вкус варева, заправленного поджаренным на постном масле луком, дурманяще щекотал ноздри, суля сытость пустому желудку. Какая это была вкусная затируха! Мы насыщались, мы наслаждались, мы хмелели от еды.

Тетя Клава подала по пайке хлеба мальчику и сестренке, усадила их на пол к затирке. О чем-то пошептавшись, дети спрятали в свой глек одну пайку хлеба — видно, решив отнести ее для больной мамы, а самим обойтись одной, оставшейся пайкой. Тетя Клава исподволь понаблюдала за детьми, как они тщательно делят пайку, и сделала вид, что ничего не заметила. Подошедшая учительница тетя Оксана негромко, чтоб наши гости не слышали, зашептала тете Клаве:

— Вы не ошиблись. Вы сделали очень доброе дело. Семье этой особенно трудно. Корова яловая. Отец умер осенью. Мать их тяжело болеет, в бригаде не работает. Только приварком, этой разовой, затиркой да помидорами живы. Видите, какие худущие…

Тетя Клава понимающе кивала головой, о чем-то размышляя. Наконец, отправилась к Леману, все еще колдовавшему над тем, чтоб пайки без весов, на глазок, все же получились ровными, ни для кого не обидными…

Тетя Клава остановилась, потирая руки, точно был мороз и пальцы у нее озябли. Я знал эту привычку тети Клавы. Так она потирала руки всегда, когда волновалась, когда ей предстоял нелегкий разговор с Леманом… А потом — и это я знал — лицо от этого же волнения — пойдет красными пятнами.

Наконец настала последняя очередь — за старшими, за нашими воспитателями. Я обратил внимание, что тетя Клава принялась за свою еду без хлеба. Без хлеба ела и Алка, которой тетя Клава что-то сказала на ухо, сквозь красную косыночку. Алка понимающе и медленно закивала головой, глядя при этом на мать, как само заверение: все понимаю, не выдам, буду достойна доверенной тайны. Мать Алка не просто любила — обожала…

Уже все доедали помидоры, круто посыпаемые серой солью. Помидоров на всех хватило с избытком. Это были крупные, сахаристые и ароматные плоды, впитавшие, кажется, всю силу земли и солнца, расписанные внизу вихревыми мазками зеленого, желтого и красных тонов. Живые блики сверкали на налитых боках помидоров, они разламывались с сухим треском, сверкая льдистыми кристаллами какого-то дивного розового мрамора. И от этого излома шел густой, неповторимый аромат, которого никогда нет и быть не может у тех городских помидоров, успевших его растратить за длинную дорогу от поля до рынка. Леман явился с подносом, разрисованным когда-то яркими огромными чайными розами поверх черного лака. Ныне от лака и от роз осталось лишь смутное напоминание. В середине подноса виднелся след прожженной краски. Именно в этом месте, надо полагать, двухведерный самовар учительницы имел обыкновение ронять свои горячие угли, не считаясь с живописью безвестного художника. Сейчас на подносе лежали три пайки хлеба. Наторевшим глазом детдомовцев мы с Женькой сразу оценили их размер. Они были явно меньше нашенских. Как ни в чем не бывало Леман положил по пайке хлеба у тарелок тети Клавы и Алки. Не успели те что-то возразить, как Леман поднял ладонь — решительно упреждая всякие объяснения. Он кивнул в сторону наших гостей, — дескать, неуместны разговоры, — понимать надо! Взяв последнюю пайку, он эффектно опустил поднос и оглядел всех — будто маршал с горки свое войско. Весел был наш завдетдомом: не знали мы его таким!

Наконец растянувшись на боку, Леман взял ложку:

— Так, по-солдатски, оно лучше! И насыщаешься, и тело отдыхает. Проверено!.. А не войдет — утопчем!

Нет, и впрямь хорошее настроение владело здесь Леманом. И мы, глядя на него украдкой, — радовались. Знать, все шло по его замыслам и предначертаниям.

— А давайте возьмем в бригаду свою и деревенских ребят? Братика и сестричку? — тихо заговорила тетя Клава. — На них тогда тоже хлеб получим. И матери больной немного оставят, — просительным голосом говорила тетя Клава Леману, искоса поглядывая на гостей. Вся она была как натянутая струна на мандолине нашего музыкального таланта Жени Воробьева.

— Мы, кажется, вмешиваемся во внутренние дела колхоза, — неопределенно отозвался Леман. — Или без нас не догадались бы их взять в бригаду? Вы, мол, плохие, а вот мы приехали, мы хорошие.

— В том-то и дело, что для взрослой бригады и для взрослой нормы — они малы. А нам они подойдут. Небось не лентяи! Сразу видно, что народ сурь-ез-ный, работящий. Да и подкормятся немного… наши працивныки…

— Ах, какая Лига наций! — вмешалась решительная Белла Григорьевна, нацелившись острым носиком на помидор, который она хотела снизу, со стороны пуповины, разодрать так, чтоб острый, игольчатый сок не брызнул ей в лицо. — Разве не видно, что ребята дисциплинированы. Вова и Таня! Пойдете к нам в бригаду работать. Пряцуваты? Двести грамм, то есть полфунта, хлиба да тот же приварок? А? Ребята у нас хорошие, не обидят вас.

Вовка и Таня только сейчас засмущались, но с готовностью закивали. Впервые они смотрели на нас не исподлобья — прямо.

— Мы ранисенько прыйдемо! Ось побачыте! — обрадовался и за себя, и за сестру Вовка. — Мы тэж пионеры. А Танька — видминныця!

И, может, побоявшись, чтоб городские не передумали, они стремглав выскочили из школы. Миски их были чистые, как вымытые. Заметив это, тетя Клава, почему-то застеснявшись, быстро убрала их.

Вечерним пароходом прибыл Панько. На высланной к причалу подводе привез он тюки с нашими одеялами, мешки с кое-каким припасом сахара и соли, спичек и мыла.

— Теперь можно будет и чайком побаловаться, — сказал Леман, хитро взглянув на тетю Оксану. Ваня Клименко и Устя Шапарь вызвались ей помогать — поставить самовар. Вскоре учительница прибежала:

— Требуется один мужской сапог, чтоб вздуть моего… варвара!

Она почему-то облюбовала сапог Лемана и даже шутя пыталась сама его стащить с все еще лежавшего на полу героя Перекопа. Не знаю, как бы вышел из положения Леман, как ему удалось бы отстоять свою мужскую честь, не позволив женщине стаскивать с себя сапог, не дав свой армейский заслуженный сапог на униженное раздутие купецкого самовара, если бы Панько сам не направился к самовару. Девочки с шумом побежали к мешку с нашими детдомовскими синими эмалированными кружками. Кружки, конечно, тоже привез предусмотрительный и хозяйственный Панько. Казалось, все, чего касались его руки, приходило в одушевление. И вместе с тем человек этот всегда держал себя отчужденно к нам и равнодушно к Леману, точно чувствовал превосходство своего всеумения и опыта мастерового и поэтому ему было неинтересно вне круга своих мыслей о вещах, которые он сделал или мог бы сделать своими руками. Я смотрел на Панько и пытался догадаться, где и чем прискучили ему люди, после чего он уже словно не ждал от них ничего удивительного и любопытного. Друзьями его стали примусы и будильники, связки ключей и пузатые замки, канареечные проволочные клетки и даже старые башмаки. В своей будке он чинил чьи-то примусы, долго и терпеливо проволочкой прочищая внутри горелки от нагара, склепывал шелестящие спирали часовых пружин в золотисто-синих следах закалки, вытачивал ключи, сверяя их на просвет с образцом, добивался от отпираемых и запираемых замков четких конечных щелчков языка. Дарование труда, пресловутые золотые руки, ум уменья, все это, увы, неброское, невидное, скромное. Мы не думали про дар Панько. И почему это о таланте говорят лишь применительно к артисту, художнику, музыканту или поэту?.. Разве в даровании мастерства нет артистичности, музыкальности, художественности — нет незримой поэзии с ее озарениями, вдохновенностью: ее правдой?.. Все, что делал Панько, он делал бесплатно, все для жителей соседних дворов, с которыми, однако, тоже ни с кем близко не сошелся, оставаясь в своей молчаливой и угрюмой отчужденности. Именно это всеумение, казалось мне, обрекало его на одиночество и угрюмость, из которых он и не пытался выйти. И лишь когда работа ему удавалась, старый примус горел с гудением, замочный язык говорил свое железное «тах-тах», а будильник снова тикал и заходился в нужном месте испуганно-дребезжащим звоном, на изможденном лице мастерового (так заглазно и уважительно называла тетя Клава Панько) вспыхивала на миг радостная растроганность. С миром машин и предметов, сотворенных своими руками, где, видимо, этот человек мог чувствовать себя вполне счастливым, разлучили мастера, вероятно, его глухота и внезапно подступившая старость. И чем больше он доверял всему, что напоминало об этом мире, тем больше он отчуждался от людей, не надеясь, что они в состоянии его понять, разделить его печаль о несостоявшейся его любви.

Тайна души этого человека меня и манила к себе, и пугала. Я откровенно завидовал Люсе Одуванчику, имевшей единственно свободный доступ в будку Панько, даже единственно козырявшей этим. Нарочито громко, чтоб мы слышали, она вопрошала: «А это что? А это зачем?» Розовый пальчик стремительно перескакивал с одного предмета на другой. Все было для нее веселой игрой, она звонко заливалась смехом, она даже прижимала ручки к груди, раскидывала их, перегибаясь назад, — и все оттого, что названия были ужасно смешные: «крейцмейсель», «пёрка», «фуганок», «бура», «штангель». Она, может, и вправду думала, что Панько играет с нею, вроде как тогда, с надетым на пальцы Петрушкой тряпичным, во время ее болезни. А может, чувствовала его добрым волшебником, таким угрюмым, но добрым, обросшим бородой, лешим. В будке Панько Люся Одуванчик вполне могла вообразить себя феей, сказочной принцессой, для которой добрый леший все-все сделает!.. Ведь ради одной Люси Панько мог разжечь примус, накачать его до гудящего синепламенного горения темной, замасленной щеткой, похожей на десятикратно увеличенную зубную щетку, смести к середине верстака медные и железные опилки, чтоб сыпать их из щепоти над горящим примусом — делать фейерверк…

Я мечтал о том, что когда-нибудь тоже удостоюсь внимания Панько, буду допущенным в его будку, где он мне разрешит трогать напильники и стамески, ножовки и тисочки, а главное, приобщит меня к своей слесарной тайне, откроет секреты власти над металлом. Но едва я вспоминаю про ворованный вместе с Колькой Мухой ключ, как место этой мечты занимает раскаянье и безнадежность…