Помидоры, помидоры… Это было похоже на наваждение. Целый день, вечером, во сне — всё помидоры! Словно въелись они в сетчатку глаза, пробрались в мозг, заполнив собой каждую частицу памяти, каждый уголок души. На миг закроешь глаза, а видишь все те же помидоры, помидоры… На жухлой и полегшей ботве, на этой разомлелой от солнца и дурманящей ароматом ботве — ослепительно красные, в зеркально-матовых бликах — помидоры. Нет, они не круглые, они налитые, как купчихи, с многими изжелта-красными подбородками и животами. Их прямо распирает изнутри, как тех же купчих! И так же удерживают, точно невидимые завязки и шнуровки, упруго втянутые перепонки.

Мы и во сне собираем помидоры — нередко кто-то вскрикнет сквозь сон, вскинет руку, шурша соломой, поищет еще в темноте — но усталость берет свое. Мы здоровые дети — и сон наш сильнее дневного возбуждения, мы как убитые спим на соломе, укрытые жидкими, вытертыми одеялами, сложенными вдвое.

Леман в эти дни чувствует себя настоящим стратегом! Он все носится по полю, каждый раз что-то придумывает, как нас лучше расставить, чтоб работа шла споро, заметно. Видно, нервничает наш стратег, опасается, что не выполним норму, что в самом деле окажемся дармоедной саранчой и не оправдаем харчи Карпенко. Он расформировал бригаду младших, придав их по паре каждой паре взрослых, которая носит за проволочные ручки ящик.

«Так они больше сделают!» — заверяет тетю Клаву Леман. Потом он придумал некий «солноворот». Собирать всегда, имея солнце сзади, за спиной! Если с утра мы начинали с одного конца, то после обеда нам надлежало начать с другого.

И по свидетельству весовщика, чернявого хитрована в толстовке, дело шло каждый раз заметно лучше! Потом Леман выделил постоянных носильщиков. Опять дело пошло на улучшение. Теперь весовщику стало не до хитрой улыбочки, он едва успевал за нами. Лемана теперь не устраивала пробка у весов. Он потребовал у Карпенко второго весовщика.

— Иначе — простой за счет колхоза! — решительно заявил Леман, поглядывая на свои ручные часы с металлической крышкой-решеткой, — чтоб не разбилось стекло. Как он ухитрялся видеть стрелки сквозь эту решетку? Леман потел, под мышками обозначились белые разводы соли, но, как ни уговаривали тетя Клава и Белла Григорьевна, он решительно отказался снять френч свой и остаться в майке.

Карпенко — тот больше всех потел, хватался то и дело за свой платок, не успевая однако вытирать пот. Трудно ему было с этим беспокойным человеком, Леманом! Он не скрывал своей неприязненности:

— Хвороба ты, а не человек… Навязался ты на мою шею, Хфедор Хфранцевич! — За глаза почему-то ругал его немчурой, но это были ругательства того особого сорта, которые скрывали внутреннее одобрение и невыказанное признание.

Потом Карпенко вспомнил: есть у него, правда, еще одни весы, да неисправные.

— Кто их починит? Работа то-он-кая! Это тебе не кобылу подковать… Все некогда в город отвезти.

— Кто починит, говоришь? А Панько на что? — держа за лацкан тучного председателя, чтоб не отвертелся, говорил Леман. — Сейчас же доставь сюда весы! Совой о пень или со пнем о сову?

Весы привезли, Панько повозился немного с ними и сказал «готово». Его, Панько, и поставили вторым весовщиком. Леман уже помчался — насчет тары разузнать. Он звонил из правления, с какой-то небывалой свирепостью кричал и алекал в трубку, давал отбой и кричал: «Станция! Станция!», пока где-то на втором конце провода, в Херсоне, ему твердо не пообещали, что машина придет вовремя, что тару возьмут на консервном заводе имени Восьмого березня, то есть Восьмого марта, что… пусть он не волнуется, Федор Францевич!

Легко сказать, — чтоб Леман не волновался! Это был бы тогда не он, а другой человек. И лишь договорившись обо всем, резко дергал вперед и назад ручку большого дубового телефона — в последний раз давал отбой.

Тогда наступала очередь — блокноту. Леман расстегивает командирскую сумку и углубляется в расчеты и записи в своем блокноте. Что-то снова записывал, высчитывал, брал из-под рук у счетовода его счеты, медленно, но громко щелкал на них. Все выверял производительность. Потом опять к Карпенко:

— Весы нужно поставить в середину массива. Вот так: одни сюда, другие — туда! Машине обозначить подъезды — вот так и вот так!

Вырывал лист с рисунком и отдавал Карпенко. А тот кряхтел, вздыхал, но уже не пытался спорить с Леманом. «Ну и напористый, чертяка!» И верно, умел Леман добиваться своего! И чем артачиться, лучше бы Карпенко расспросил бы об этом в Херсоне — в наробразе, в горсовете, на продовольственных базах…

Еще прежде чем показывался грузовик, о нем оповещало длинное, всплывающее над лесосмугой облако пыли. Потом подтверждалось это шумным громыханием пустых ящиков. Наконец показывалась и сама полуторка. Вот он опять мчит, словно запыхавшийся конь на водопой, этот темно-зеленый, видавший виды полуторный газик. Но кто это там отчаянно машет рукой из кабины? Против солнца — никак не разобрать, кому принадлежит это мельтешащее лицо? На миг мне кажется, что мне знакома эта клетчатая кепка. И впрямь — знакомая кепка. Но не может быть…

И вдруг узнаю — Шуру… Он! Улыбается, рот до ушей. Вот уже Алка, забыв про военную дисциплину, бежит наперерез машине. За ней поспешает, насколько позволяет узкая юбка, тетя Клава.

Шура молодцевато выскочил из кабины еще до того, как грузовик остановился. Умело и ловко спрыгнул на ходу — лицом вперед, резко кинув тело назад. И откуда только Шура все знает? Ведь вот сколько толковал нам — как о некой высшей науке — Колька Муха про прыжки на ходу с поезда! Так это Колька Муха, урка, почти жиган, который — если ему верить — тысячу раз спасался подобными прыжками от расправы… А то — Шура… Но мысль эта — мимолетная. Я смотрю, как Шура высоко подкинул Алку, приподнял, закружил. Нашарил меня, прижал, оттолкнул — чтоб посмотреть мне в лицо. Он был счастлив, что видит нас, лицо его сияло от радости. Вот уже и тетю Клаву чмокнул по-родственному в щечку, сдвинул побольше на затылок клетчатую кепку с пуговкой в середине.

— Это — мои! — обернулся Шура к шоферу. Тот понимающе хмыкнул, махнул рукой — валяй, мол, — и тоже вылез из кабины.

— Вот что, помощник… — глянул на нас шофер, как бы извиняясь, что прерывает наши родственные восторги. Дело, мол, прежде всего. — Я пойду в правление. Накладные оформлю. А ты — тут. Будь полным хозяином! Проследи, чтоб машину не перегрузили. А то скаты уже просели. Да передняя рессора вот-вот рассыплется. Перебрать надо будет… Зальешь воду, масло добавишь… В общем, чтоб полный корабельный порядок! Всяк кулик на своем болоте велик.

Мы стояли молча, ничего не понимающие. Точно отсвет зари на речной зыби, множилась улыбка Шуры, безотчетно отражаясь и на наших лицах. Мы уже догадывались, что Шура не просто подсевший в кабину попутчик, что у него хорошие новости! Ведь мы слышали своими ушами — сам шофер сказал: «помощник»!

К нам подошел Леман. Отразилась эта безотчетная привязанность и на его лице — потемневшем от загара, с заострившимися скулами, лишь в скандинавских глазах горели неукротимые огоньки.

Леман пожал руку шоферу, затем Шуре, не терявшему попусту время. Одним ловким движением — чтоб не обжечься — Шура открыл пробку радиатора, метнулся к бочке, зачерпнул ведро воды. И, заливая воду в дымящийся радиатор, искоса глянул на меня, подмигнул:

— Так! Не подставив ведра, и мы за титьку не дергаем. Правда? Ну как ты здесь?.. Начальство свое не обижаешь? — спросил меня Шура и кивнул в сторону Лемана. Спросил громко, чтоб Леман слышал. Это было похоже на Шуру! Умел он всегда и перед каждым показать свою независимость. Надо же такое — даже над Леманом подтрунивает! А тот не обижается, лишь насмешливо покачивается на носках своих геройских сапог, одергивая френчик. Перед Шурой охорашивается?

— Ну, что? Вижу, моя записка сработала? — спросил Леман. — Надо же. Оплелся, огородился, как бобер на лесной речке. Индивидуалист… Нечего было тянуть и ждать у моря погоды. Давно бы обратился. Ведь я все случайно узнал от Клавдии Петровны, — обернулся Леман к тете Клаве, как бы приглашая ее в свидетели. А все же — как тебя Непорожний принял? Святым кулаком да по окаянной шее?

— Старикан? Директор то есть? — переспросил Шура. — О, он как расправил свои моржовые усы, мне такую политграмоту прочитал, век помнить буду! Я ему, мол, так и так. Сын попа, батя — в Соловках грехи замаливает. Ломом крестится, а тачкой кадит… Старик слушает, поглаживает усы, хмурится. А вдруг как осерчает, вдруг как заведется!.. «Ты что — на исповедь пришел? Зачем мне твой батька сдался? Сам, может, был бы в попах — да вот маленько пропах. Молодо-зелено! Ты про себя говори, а не про батьку. Сам-то что умеешь делать? Не белоручка? Про батьку в анкете напишешь, а передо мной нечего выламываться. Это нищие язвы выставляют, чтоб разжалобить!..» В общем, расфуганил меня старикан и вдоль и поперек… У меня аж искры из глаз — будто засветил кто-то прямо в переносицу.

Леман слушал, лукаво щурился. Он, видно, сейчас живо представлял старого друга, и ему было по душе услышать о нем то, что услышал!

— Ну, ну! И что же дальше?

Шура лихо, с пристуком приладил пробку радиатора, так же лихо выплеснул в сторону остаток воды из ведра. Во всех движениях была какая-то легкость, окрыленность счастливого человека.

— А дальше достает усач из ящика стола горсть железок. «Это — что?» «Болт, — говорю, — три восьмых дюйма. Резьба, — разрешите, мол, ближе глянуть, — резьба Витворта». Вижу — у старика густые брови, что тебе вторая пара усов, на лоб полезли. «В технике ты, видать, собаку съел. Правду Леман пишет в записке». А я, не будь дураком, в тон ему: «Федор Францевич — тот не обманет». «Это ты мне говоришь? Я ему, если хочешь знать, рекомендацию партейную дал! Это еще когда ты пеленки пачкал золотым поносом».

Леман при этих словах потупился, на скулах проступили желваки. Видно, это были уже какие-то интимные стороны его жизни, которых он не хотел бы касаться. Шофер, который, судя по всему, слышал эту историю не один раз, помедлил уходить. Еще и еще раз поправлял он свой щегольской наборный поясок поверх длинной, навыпуск черной рубашки с зеленоватой муравой по вороту и подолу. Наконец сунул большие пальцы обеих рук за этот кавказский поясок, точно подбоченился и приготовился плясать лезгинку. Ребята между тем не теряли время, нагружали кузов ящиками с помидорами. Панько и весовщик помогали им — и руками, и советами, чтоб погрузка велась правильно, чтоб не подавить помидоры верхними ящиками. О чем-то ребята переругивались с колхозным хитроватым весовщиком, пока Панько не залез в кузов, не расставил ящики как следует.

— Хотел уже усач сгрести со стола свои железки, — а я вдогонку. «Это — зуб режущего механизма жатки, а это холостая катушка высевного регулятора сеялки. Сеялки вашего завода, не Ростсельмаша»… И знаете, не стерпел старикан — усмехнулся в усы, перетянулся через стол, за рукав куртки меня потрепал: «Занятный ты парнишка! С тобой беседовать интересно! Тебе на инженера учиться надо. Ради денег работать — скушно! Они — навоз, то нет, то — воз». А тут в кабинете и появился товарищ Балешенко, собственной персоной, — широким жестом конферансье, представляющего заезжего артиста-гастролера, показал Шура на шофера. — Вот и сбагрил меня директор ему. В помощники…

— Ну и как? — спросил Леман, — будет из него человек?

— Человек — он уже́ есть, — с солидной заминкой ответил Балешенко. — С тех пор, почитай, как мамка родила. Заносчив, правда! Но к делу жаден. А это, думаю, главное. Ведь он как дело понимает? — хлопнул по плечу Шуры Балешенко. — Шофер — это крутить баранку! Со стороны — любое дело кажется просто. Как на картинке: жнец — жнет, кузнец — кует. Скрипач смычком по струнам водит. А вот умный человек, тот наоборот. И вроде кажется ему — все просто, а он себе говорит: нет! Существо, оно с глаз скрыто, существо постичь — это самое главное!..

— Постигнет, постигнет он существо! — горячо отозвалась тетя Клава, прижавшая впереди себя Алку и слегка опирающаяся руками в ее плечи. — Он у нас и в электричестве, и в примусах!.. Он машины все по книжкам изучает, по чертежам. Ему бы только — практику…

— Не захваливайте, тетя Клава. Испортите! Слышали, «заносчивый». Поэтому мне Балешенко и руль доверяет только за городом.

— А как же ты думал! Сперва права получи, а потом по городу раскатывай, форси перед барышнями — жалко, что ли?

— Я потом все одно — в мореходку подамся! Фуражечку с крабом буду носить, а мамаше — из Панамы, из Гонконга или из Сингапура — открыточки цветные посылать… С пальмами и красавицами в купальниках. А то всю жизнь убивается, что родила меня, непутевого. «Ой, у лузи, тай цэ пры бэрэзи — червона калына. Родыла молода дивчына хорошего сына, та не дала тому казакови ни счастья ни доли», — страшно фальшивя, запел Шура.

Подобно мне, у него не было ни слуха, ни голоса, но в отличие от меня, он этого не знал — или знать не хотел. «Песня не для голоса — для души… Без голоса петь можно, без души нельзя!» — сказал мне как-то Шура.

С грохотом подняв капот, Шура вытащил указатель уровня масла. Одним пальцем смахнул с него масло, опять воткнул, внимательно загляделся на риски.

— Литра два добавлю, — поднял глаза на Балешенко.

— Смотри, сам со-о-бра-жай… Я проверю, — подмигнул нам Балешенко. И когда Шура отошел к бочке с автолом, заметил: — Башковитый малый! Учиться ему обязательно нужно. О, о! С него — инженер получится! Я ему это растолкую. Хай из головы выкинет ту мореходку. Он для машин родился, у машин ему и место. Ведь он их как, — он их душу чует. И вы, — глянул он на тетю Клаву, — ему это растолкуйте! Родственница! Давайте в одну точку бить… А то — мореходка да мореходка…. тоже мне находка… Мечта-чахотка…

Сказав про одну точку, Балешенко одернул свою длинную кавказскую рубаху, решительно глянул на тетю Клаву, на ее черепашную шляпку и белую блузку с кокетливыми рукавами в рюшечках. Казалось, шофер соображал: можно ли брать в союзницы эту красивую старомодно одетую женщину? Не гнилая интеллигенция она?

Балешенко почел, видно, что сказал все, еще раз заботливо оправил свою рубаху, расправил складки под пояском, достал из кармана брюк бумажник, вынул из него роговую расческу и маленькое круглое зеркальце. Причесался, строго и придирчиво осматривал себя в зеркальце — так и непонятно было: нравится или не нравится себе шофер.

— Ну, ладно! Пошел я в правленье!.. Карпенко обещал мясом кормить, а угощает одной затирухой. Ею конверты на почте клеить. Я ему, Шура, бенц устрою!..

— Вот-вот, — поддержал шофера Леман. — Давайте и тут в одну точку! Гуртом у каши не загинешь, гуртом и батьку бить складней!

Шура забрался в кабину, что-то тронул на щитке — фары зажглись.

— Свет горит? — крикнул он нам из кабины.

— Горит! Горит! — дружно, в один голос отозвались мы все: я и тетя Клава, Алка и Леман, так дружно и вместе, что даже всем нам вдруг смешно сделалось. Еще раз-другой Шура зажигал то ближний, то дальний свет, то одну, то обе лампочки в каждой фаре.

Мне почему-то подумалось, что Шура проверяет свет без надобности. Это он просто решил похвастать перед нами.

И вдруг мне пришел на память день, когда отец вместе с сельчанами проверял пожарную машину, когда вместе с этой машиной прибыл городской человек, щеголявший своей шапочкой-бескозыркой, на которой золотом по белому околышку красовалась надпись — «пожарный». Мужики, изумленные этой невиданной машиной, сиявшей на солнце медными цилиндрами, невиданной шапочкой пожарного, все же решили устроить прибывшему экзамен. Это был тот случай, когда экзаменаторы знают меньше экзаменуемого, то лукавое мужицкое любопытство, которое желает представить себе, как велики чужие познания, не обнаружив при этом свое невежество…

— А если, Шура, скажем, разобрать машину? — спросил я. — В кучу. Всю-всю до винтика! Ты ее снова соберешь?

— И ничего особого! — через губу, небрежно ответил Шура. — Тем более, если самому разобрать. Один раз плюнуть, как говорят в славном городе Одессе…

Этой небрежностью подчеркивалась истинность сказанного. Я смотрел на Шуру как на чудо. Все же — необыкновенный он человек! Уж если сам директор завода имени Петровского — единственный в городе орденоносец Непорожний сказал, что Шура станет инженером, кто же теперь может в этом сомневаться?.. Стать инженером — высшая мечта всех детдомовцев.

Против нее даже Леман ничего не может иметь. Бойцы мировой революции — это, конечно, наиболее общая задача. Но кроме Лемана и интерната — есть еще школы. Там задача конкретизируется и воплощается — в инженера! О машине говорят, как раньше о божественном чуде. Машина все может! Инженер строит машины — и, значит, всемогущ. Когда на улице проходил американский инженер Кук, строивший херсонский элеватор, не то что мы, мальчишки, взрослые останавливались или, вроде нас, тоже шли следом, чтоб получше рассмотреть этого необычного человека. И большая кепка с закрылками, и гольфы с крагами, и стек — все это было не само по себе, а как-то тесно связано с необычным понятием: инженер. «Инженером будет!» — говорят нам в школе об отличнике. И — «Разве ему стать инженером?» — машут учителя на двоечников…

Вечером, после ужина, меня окликнула Белла Григорьевна. Она за эти дни вовсе исхудала, бедняжка. Кофта висела на ней, как на палке. И все же на лице ее блуждала неизменная все та же хитроватая усмешка всеведенья: «А я что-то знаю, знаю — но ничего не скажу». Удивительно, солнце ее не трогает, вся белая, как фаянсовая.

Разговор один на один с Беллой Григорьевной мне не сулил ничего хорошего. Я старался поскорее вспомнить — где и в чем я мог провиниться? Какие такие за мной могли быть замечены прегрешения против дисциплины? Ведь послушать Беллу Григорьевну, мы созданы для дисциплины: «Ребята, ребята — дисциплина!» Может, что задерживаюсь возле машины, когда Шура приезжает? Но мы с Женей выполняем норму. Может, мы что-нибудь излишнее ляпнули тут на воле, растрепались с Женей о наших товарищах старших, о наших воспитателях? Или они все такие святые, что о них уже и слова сказать нельзя? Даже в шутку?.. Я заранее готовился к защите, еще не ведая вины.

Многогрешная мальчишеская душа моя была неспокойна. С замирающим сердцем я ждал, что Белла Григорьевна меня сейчас ошарашит каким-нибудь неожиданным разоблачением. И как всегда, под ложечкой противно заныло, заставляя в тысячный раз сделать себе самому горестное признание в малодушии и бесхарактерности. Скажем, стала бы так трепетать сама Белла Григорьевна, если бы ее окликнул Леман? Или сжалось бы так трусливо сердце Лемана, завидев лишь, что к нему приближается товарищ Полянская? Э-эх, ни на что я негодный человек, тем более непригоден я как боец мировой революции… Зря, видать, возлагают на меня надежды и Леман, и сама товарищ Полянская! Трус я — вот и сердце бьется, как овечий хвост. Трусость — самое позорное, от нее все беды на земле.

— У меня к тебе просьба, — едва завидев, подалась ко мне воспитательница. Можно было подумать, что так, наклонившись вперед, она прицеливается своим тонким носом — как удачней клюнуть меня. — Помоги Усте Шапарь выпустить стенгазету. От тебя требуется — только стихи. Хорошие стихи! Про то, как мы собираем помидоры, как их отправляем рабочим.

— На завод Петровского? — спросил я, еще не вполне оправясь.

— Ну да. И на крекинг-завод, и на электрозавод, и на хлопковый. И на консервный завод имени Восьмого марта! Во какие мы!.. Представляешь картину — сейчас в обеденный перерыв всюду-всюду рабочие едят помидоры, которые мы для них собрали!

Белла Григорьевна обнаружила неплохое знание промышленного комплекса города. А вот по части стихов, казалось мне, — она имеет упрощенное представление о них. И Шура, и тетя Клава успели мне внушить, что стихи, поэзия — самое трудное дело. Это умеет поэт! Человек редкостного дарования. И еще не всякие стихи — поэзия. Как это Балешенко сказал: со стороны все просто, потому что суть скрыта от глаз. И главное: брякнула — и уже след простыл! Всегда она так, наша Белла Григорьевна. Лишней секундочки не задержится! Говорит с человеком, а ноги уже уходят! Хитрая! Будто боится обжечься о человека! Задержись чуть — тут и жалобы, и просьбы о каких-то поблажках, свойскость… А глазки, прямо как у лисы! Конечно, так Белле Григорьевне лучше. Не то что Клавдии Петровне. Та всюду влипает. Она не умеет уходить. Она как мамка — и мы липнем к ней… Да, Белла Григорьевна — всегда мимопроходящая. Пожалуйста, уже доносится откуда-то издалека ее голос: «Ребята, ребята — дисциплина!» Беллу Григорьевну можно пустить по селу вместо ночного сторожа. И колотушка ей не понадобится. «Ребята, ребята — дисциплина!» Чудна́я она, учительница и воспитательница: если я люблю книги читать, значит, изволь стихи сочинять! Впрочем, я помню какой-то стишок про помидоры. «Бабы дуры, бабы дуры, бабы бешеный народ: как посеют помидоры, так и лезут в огород!» Не сойдет ли, Белла Григорьевна?.. Фольклор, разве плохо?..

Не успел я прочувствовать случившееся — то ли мне оказана честь, то ли эта насмешка и надо мной, и над поэтами, как рядом выросла сама Устя. Она рослая — на голову выше всех нас. Неудивительно, что мы ее зовем Цаплей. Устя не обижается. Ей некогда обижаться. Со стороны может показаться, что она не воспитанница, а воспитательница. Всегда она возится с нашими малышами. Устя все успевает, и в школе, и в интернате. Она живой укор всем нам. Землистое, узкое лицо Усти все усеяно темными веснушками. Волосы у нее какого-то неопределенного серого цвета. Будто они сильно пропылились когда-то и уже их никак невозможно отмыть. Устя стесняется своей рослости и поэтому сутулится.

— Готовы стихи? — наскакивает она на меня. Голова у Усти всегда опережает туловище, а туловище — ноги. Знала Белла Григорьевна, кому поручить стенгазету! От Усти теперь не отвяжешься. Нет, Устя — не мимопроходящая! Она как лошадка в хомуте — всегда что-то тянет. И боится остановиться — потом воз с места не стронешь! Она — мимовезущая, мимотянущая. Вот только — очень казенная…

— Готова стенгазета? — вопросом на вопрос ответил я. Устя дергается плечом, чтоб дотянуться им до подбородка, на который уселась муха. В руках у Усти — краски и кисточка. Отличные школьные краски, маленькими кружочками наклеенные на круглую, в виде палитры, картонку с дырочкой посредине. Я успеваю заметить, что больше всего убыли у красной и черной краски. Кисточка их прямо выбрала до картонки. Это уже колечко от красок. Два обручальных колечка — для какой-то зловещей свадьбы Красного и Черного…

— Газета готова! Нужны стихи! — Локтем Устя подталкивает меня вперед. Куда? Навстречу моему вдохновению?..

Мы останавливаемся возле тех досок, на которых Леман делит наши хлебные пайки. На досках — стенгазета. Странное побуждение заставляет меня заглянуть под стенгазету. Так и знал — это плакат: «Все в ряды Осоавиахима!»

— Осторожно! Какой ты прямо! — сердится Устя. — Размажешь!

— Товарищ Шапарь! Что ты на-де-ла-ла! Ты замарала Осо-авиа-хим! Ты против Осоавиахима! Плакат в столице, в Харькове печатали! Или не знаешь — общественная собственность священна и неприкосновенна?

— Что ты, что ты… — расширив глаза, растерянно бормочет Устя. Она плохо соображает, не знает таких правил игры, — переказенить казенщину! Она всеми силами не дает заголить плакат, — словно озорник какой-то это хочет сделать с ее юбкой. В глазах у Усти показались слезы.

— Ну, мы еще поговорим! Покажи, что тут накозюлила?

Устя потрудилась не на шутку. Через весь лист — лозунг: «Все, как один, на сбор помидоров!» Явное заимствование у плаката. Осоавиахимом пожертвовано во имя помидоров. И всегда и всюду: «все»!

— Ведь колхозники тоже будут читать газету. Понял? — объясняет мне Устя главный замысел стенгазеты. И без лишних слов вручает мне листок бумаги и карандаш. Карандаш вручен с пристуком о доску. У тебя, мол, есть все, чтоб перевоплотиться в поэта и сочинять хорошие стихи про сбор помидоров! Так сказать, мне вручен социальный заказ — и я на миг чувствую на плечах своих весь его огромный, непосильный для меня груз!.. Что я им — Маяковский, что ли? Поэзия — нагрузка? Поэзия — должность? Шура, где ты?

Я стою один на один со стенгазетой-плакатом. Еще раз смотрю на лицо, на изнанку. Так — Осоавиахим, так помидоры. Странное соседство… Сердцу неуютно от таких бросков, замирает, устает…

Жизнь вдруг предстает передо мной в какой-то зыбкой, неустойчивой двойственности. Повесь плакат его лицом, — и ты немедленно обязан вступить в Осоавиахим; повесил изнанкой — ты должен тут же ринуться на сбор помидоров! И как легко лицо обернуть изнанкой! И все это по прихоти Усти, ну пусть — Беллы Григорьевны. Там — лозунг, тут — лозунг. Плакат и стенгазета. Мне просто жаль погубленного плаката, работы художника Усенко С. П.

— А давай повесим так, чтоб с обеих сторон можно было читать? И про помидоры, и про Осоавиахим?.. Не робки обтрепки, не боятся лоскутков! Пить так пить, сказал котенок, которого понесли топить. Как наш дедушка Юхим записался в Осоавиахим, потому что он у нас крепче всех пускает газ. Бабьи умы разоряют сумы…

Порядочно все же набрался я… У Лемана, у Шуры, у Кольки Мухи, у всех, всех. Никогда не употребляю поговорок — для этого нужен смелый, независимый нрав, — а вот, оказывается, все помню, что слышу…

Устя отчаянно вздыхает. Рушится ее миропорядок. Никогда она не думала, что я такой иезуит (это что-то ползучее, в темной, как ночь, сутане, горбоносое, тонкогубое — отвратительное… Оскорбление личности, товарищ Шапарь!..) Слезы из глаз Усти — кап-кап. Мне жаль Устю. Вот уж от кого никогда обидного слова не слышал. Допек-таки своими шуточками.

— Устя, цыц! Я уже вдохновился! И конек подо мной сытый — не затиркой кормлен! Тема помидоров — сама муза! Мне уже и рифмы внушены. Слушай, Устя. Помидоры — горы (производительность!), раздоры (кончай все раздоры, собирая помидоры!), разборы (делает же Леман каждый вечер разборы!), уборы (ешь помидоры — долой головные уборы! Гигиена…), поры (пыль все поры в шкурах наших забила. Баньку бы, а, Устя?), заторы или заборы (ну, поэзия вообще — одолевает препятствия!), моторы (нужно воздать и Осоавиахиму. За погубленный плакат хотя бы. Воздать его автору — художнику С. П. Усенко), о тэмпора, о морэс (это, Устя, древние сказали о времени и нравах. О любом времени при любых, увы, нравах. Видно, всегда могли бы быть получше. Но сказать это нужно не буднично, вздеть вот так руку, сделать печальный вздох: вот так!), воры (чтоб не стащили помидоры. Бдительность!)…

— При чем тут — воры! — взвизгнув, кидается на меня Устя. Она сейчас напоминает мне Беллу Григорьевну. Видно, готовностью клюнуть меня носом своим: пусть не прямо в макушку, а куда попало, как утица-наседка неразумного утенка — поскольку нос Усти вовсе не заостренный, как у Беллы Григорьевны, а утиный и довольно широкий. — От дождей надо спасать помидоры! Чтоб не загнили на корню!.. Ты это можешь понять?

В этом полном отчаянья возгласе мне вдруг открывается главная суть Устиного характера… Она всегда чувствует так, как руководство! Что у них на душе — то и у Усти. Вот почему ее любят все — и Леман, и воспитательницы. Я начисто лишен этого счастливого качества. Меня нужно всегда приобщать, Устя всегда первородно приобщенная. И как это у нее получается? Ведь она ничего для себя не добивается… Нас едва хватает на самих себя — на свою койку, свои задачки, на то, чтобы как-то отмыть от чернил собственные руки… А Устя застелет и свою — и еще с десяток кроватей малышей, сделает свои уроки и будет нянчиться с отстающими, она всегда видит сама, где есть дело для ее нелукавого ума, доброго сердца.

Не переживай, Устя… Я все понял. Помидоры надо спасать от дождя, от того, чтоб не загнили на корню. Это куда проще понять, чем, скажем, деление многочлена на многочлен… Все-все я понял, милая, некрасивая наша об-щес-твен-ница Устя!

Я киваю головой, что понял. На современном языке это означало бы — социальный заказ принят. Он овладел моей душой и стал моим вдохновением. Мне нужно одиночество! Потому что все можно делать коллективно; вероятно, даже лучше; а здесь — твор-чес-тво! Для вдохновенных призывов к коллективу, для поэтического заряда коллективу — поэт должен стать индивидуалистом, отщепенцем, отшельником. Ему нужно одиночество! Это непостижимо, но факт. Я, во всяком случае, это противоречие не берусь объяснять. Но я это чувствую. И тем не менее у Беллы Григорьевны и у Усти нет уважения к поэзии! Они смотрят на нее узко, приземленно. Им не повезло в жизни. Не было в их судьбе такого наставника, как Шура! Он бы внушил им, что поэзия не ширпотреб, талант хрупок и прихотлив, нужен душевный порыв из вещественности, а не в сторону помидорной… вещественности… Все это я чувствую, но, слава богу, еще не нашел слова и не доведу Устю до рева.

Устя принялась за последние — завершающие! — удары кисти. Ей не хватает уже слюней, она просит меня плевать на краски. В эти колечки, которые остались от красной и черной краски. Устя сердится, когда я промахиваюсь плевком. Наконец я бунтую:

— Отстань! Сгинь со своим наплевательским искусством! Ты плюешь на огонь моей музы! Ты колеблешь мой треножник!

Оробев, как всякая женщина перед взрывом мужественности, Устя что-то бормочет о том, что я безбожно перевираю Пушкина, косит в бумажку, которую я уже успел вдоль и поперек (я видел черновики поэтов… Да, это — не чистописание! Я — как они!) исписать, измарать, исчеркать и перебелить четырехстрочными внятными столбиками. Она их читает и улыбается. Чем-то стихи мои напоминают таблицу умножения на обложке тетради.

Усте стихи нравятся! Радостной растроганностью светлеет ее лицо — и кажется почти красивым. Она бежит с листком — к Белле Григорьевне. Я вяло плетусь за ней, за редактором. Лишнее это рвение. Холуйство. По-моему, редактору подобает быть самостоятельным, независимым. Вроде поэта. Они — единомышленники. Третий — лишний. Как сказано у Пушкина — Шура мне говорил — «тайная свобода». Иначе это не поэзия! При чем Белла Григорьевна? «Но ты останься тверд, спокоен и угрюм». Стихи родил я легко и быстро. Нагрузка без страдания, без труда души. Ни твердости, ни спокойствия, ни тем более угрюмства. Прости, Пушкин! Я не поэт… Усте и Белле Григорьевне не нужен поэт… Вспоминаю слова нашего шофера Балешенко о том, что со стороны все просто, что суть — она всегда скрыта от глаз. Наверно, и стихи мои без этой самой сути. Впрочем, конец стихов… мне и самому кажется, что здорово он получился: «Хоть мы детская бригада, кой-кому мы нос утрем, до начала листопада урожай мы соберем». Правда, «кой-кому» мне самому не понятно. (Зато понятно, что кто угодно сопливые, а не мы, приютские дети!) Кому я адресую этот темный намек? Недоверчивому Карпенко? Товарищу Полянской, которая была против нашей поездки в колхоз? (Может, она полагала, что нам, будущим бойцам мировой революции, как мы ею часто назывались в ее митингах-беседах, негоже занимать помидорами руки, предназначенные для лихих сабель и развернутых знамен?)

Беллу Григорьевну мы застали в комнате Оксаны Ивановны. Тут же и тетя Клава, и сама хозяйка — Оксана Ивановна. Все они штопают наши чулки. Три грации. Устя — редактор. Выходит, я Парис. Где взять яблоко? Нет яблок, как мифам глянется помидор? Когда-то помидоры звали яблоками сатаны. Считали отравой. Для нас они все та же отрава.

Я с любопытством осматриваю комнату, в которой живет не кто-нибудь, а учительница! Лозовая кушетка вся в экзотических подпалинах. Стиль «птичьего глаза» или тигровую шкуру имел в виду создатель этой лозовой кушетки? В углу — треугольный столик, застеленный полотняной вышитой скатеркой. Поверх скатерки знакомый поднос, а на подносе — начищенный до сияния двухведерный самовар. На стене, веером — фотографии. Среди них — красноармейская. Лицо красноармейца мне кажется знакомым! Странная у меня память — никак не втолкнешь в нее доказательство иной теоремы, а вот лицо я запоминаю с одного взгляда… Не служит ли этот красноармеец в сорок пятом полку? Оксана Ивановна всплескивает руками:

— Ты откуда моего Мыколу знаешь?

Вовсе никакого Мыколу я не знаю. Просто готов дать голову на отсечение, что этот красноармеец переодевался в старух и очень смешно их представлял на сцене, он же пел во время самодеятельности «Солнце нызенько» и еще «Дывлюсь я на небо тай думку гадаю».

— Он, он, чертяка! — радуется Оксана Ивановна, будто нечаянную весточку получила от жениха своего. — Это его, его излюбленные писни! Он и русские песни исполняет, он и на гитаре мастак. Очень талантлив! Но — пустограй! Пишет — «изменишь — встану вместо головной мишени на стрельбище».

Еще один талант. Особого — пустограйного — сорта…

Куча чулок лежит на табуретке. Вернее сказать — это останки чулок. Только терпеливым женским рукам дано их возродить, вернуть к жизни. Страшней всего зияют пятки. Будто, несмотря на все усилия наших воспитателей — вести нас вперед, к вершинам дисциплины, мы трусливо пятимся назад, вытаптывая до дыр эти пятки. И еще — продольные прорехи! Они кажутся мне проеденными добросовестными, старательными — неукоснительными — гусеницами. Прилежание зла. Возможно, что гусеницы даже соревновались в этом поедании наших чулок, спеша параллельными дорожками вязки — как бегуны на стадионе. Сколько таких зияющих дорожек на наших бедных чулках!

Я вспоминаю, что это утром тетя Клава сказала Леману про чулки. Он ответил что-то про закалку, тетя Клава мягко возразила про простуду. И, как всегда, вышло по тети Клавиному. По правде говоря, зябко, когда встаем утром, во время росы. Цыганский пот прошибает!.. Добрая мамка наша, простодушная, книжная и человечная, нелепая и щедро одаренная любовью тетя Клава, дочь поповская, — спасибо тебе за все!

Впрочем, мое спасибо сдержанное, мысленное, без слов; и слава богу, что без слов. Как мало порой можно сказать словами! Вот вроде этих стихов про помидоры. У меня такое чувство, — будто я насмеялся над ребятами, над их нелегкой, — может, первой в жизни страдой, над их честным потом и трудовыми мозолями. Мозоли, впрочем, не от помидоров — от проволочных ручек ящиков.

Я думаю, что Белле Григорьевне стихи не понравятся. Я очень надеюсь на это. И надо мной ребята не будут насмешничать. Разве что тетя Клава заглянет в листок — и похвалит меня. Конечно, будет помянут Пушкин! И будет звенеть про талант. Очень надо… Колька Муха и Ваня Клименко будут дразнить меня…

Прочитав стихи, Белла Григорьевна возвращает Усте листок.

— Молодец! Ты у нас как Пушкин! — сказано мне.

Ну конечно, не Лермонтов, не Некрасов. Не Блок или Есенин, которых нет в наших хрестоматиях, но о которых я узнал от Шуры. Как похвала, так Пушкин! И чем больше Пушкиных, тем больше Пушкин остается один-единственный…

— Стишки — это еще не поэзия, — скромно замечаю, сообразив, что эти слова Шуры не обязательно известны тете Клаве.

Все три женщины изумленно ахают от глубокомыслия моих, вернее, Шуриных, слов. Я краснею, мне пора убираться, иначе ляпну что-нибудь несуразное. Это уж точно. Когда я краснею, что-нибудь ляпну глупое-преглупое. Потом долго мучаюсь от стыда.

Уже добрую четверть часа стоим мы в строю — малыши впереди, позади каждого малыша кто постарше. Это, конечно, большое отступление от лемановского «по-военному!». Уж чего-чего, но мы хорошо знаем, что в армии высокому росту оказана честь, он впереди! Когда красноармейцы возвращаются из бани, с румянцем во всю щеку от легкого пара, когда у них особенно хорошо получается строевая песня про паровоз, летящий вперед и помнящий свою остановку — у коммуны, мы испытываем некое конфузливое сочувствие к коротышкам, вынужденным обретаться в последнем ряду. Себя мы в будущем видим, во всяком случае, впереди идущими, в первой четверке! Пра-во-флан-го-вы-ми!

— Что за парад? — толкнув в бок, спрашивает у меня Колька Муха. Я не знаю и пожимаю плечами. Колька Муха думает, что я не хочу с ним разговаривать (есть и такой способ воспитания: бойкот. С провинившимся никто не разговаривает), потому что в стенгазете Устя его поместила верхом на раке, на черной доске. Не на кляче, не на черепахе даже! Рак — тот не просто отстает. Он пятится назад! То есть Колька Муха тянет назад весь интернат.

Странный человек Колька Муха. Казалось бы — с его самолюбием — ему бы не сходить с красной доски, мчаться на поезде курьерском или даже на самолете! Ведь у него не самолюбие, а целое законченное тщеславие. Ох, как переживает свою неудачу Колька Муха! Он хочет прослыть героем, он, мол, один не боится Лемана. А вот застал его Леман спящим между своими рядками, попал на черную доску и теперь злится на весь белый свет. «Вы тут все фрайера! Я все равно убегу! Вы еще услышите обо мне!»

А пока — я единственный поверенный, я один должен слушать о подвигах, которые будто бы совершал Колька Муха.

— Я как жил до детдома! — закатывая мечтательно глаза, Колька Муха шепотом исповедовался мне. — Меня вся Забалка знала! Я был лучшим ширмачом! Я только торгсиновских фрайеров обрабатывал… И их стерв в шляпках с перьями!.. Меня в торгсине все знали…

Слово «торгсин» навевает на Кольку Муху какие-то особо радостные воспоминания. Он все так же шепотом рассказывает.

— Мы на Валы ходили. Соберемся с десяток шкетов — и на Валы! Спрячемся за пригорок — и ждем сумерек. В это время всякие фря своих морячков-кавалеров туда волокут. Они по-русски ни бельмеса, а до наших бабенок — жадные! Валютой платят. Или — ши-ко-ла-дом! Вот у них шуры-муры, то да се — мы ни гугу. Лежим, паслен лопаем. Спрятались, зырим и молчим. А как до дела доходит — понимаешь? Ну, это самое! (Колька Муха мне это пытается изобразить условным движением рук.) Мы тут и выскакиваем: «Давай доллары! Давай шиколад! Давай папиросы Сальве!»

«Давай» — это все моряки, хоть из самой Америки, знают! Фрайер! Достает портмонет свой, кожу, значит, и расплачивается с нами! Ну шиколад и папиросы — само собой. А вот чудно, фря — эти всегда на нас ругались! Гонятся за нами, камнями кидаются, паскуды… Ей, мол, меньше достанется. А мы ведь по-честному. По второму разу не шли. Получили свое — отвалили! Мы не мешаем. Какой сопляк размухортится, подглядывать хочет, — мы его за шкирку и по сопатке! Уходи — и не оглядывайся. Мы потом за эту валюту — во как жили! Был у нас свой пахан. Он и в торгсин ходил. Меня с собой брал. Колбасу — во, в ляжку толщиной, приносил, вся в золотой бумаге. Сгущенки — залейся, шиколад — от пуза! Во, житуха была… Убегу я.

После этого Колька Муха опять принимается уговаривать меня — вместе бежать из детдома. «Заживем хорошо на воле! Был бы харч нормальный… А то магаровая каша, а теперь и вовсе затируха с помидорами! Да еще работать заставляют! Не имеют права! От этих па-ми-дор — брюхо что турецкий барабан.

И почему это Колька Муха решил меня взять в дружки для бегства? Или заметил он у меня способности ширмача? Не хватит ли нам ключа Панько? Странный человек! Тем более что сам он — неудачник. Я думаю, что он не только воровал, сколько был битым. И в детдом он попал после того как был избит на рынке до полусмерти. А битых урки сами избегают, как дурное знамение. И до чего же суеверные! На щеке Кольки Мухи косой синеватый шрам. «Это, — говорит Колька Муха, — один англичанин-боксер, чемпион, мне попался». Понимать это нужно так, что Колька Муха нарвался на англичанина, и, стало быть, был им благородно набоксирован. Англичанин и бокс — это все же не то, что быть битым на земле сапогами биндюжников и торговок! Вообще, когда Колька Муха рассказывает про англичан, можно подумать, что английский язык — чистая выдумка, англичанам вообще не нужен никакой язык, — они прекрасно объясняются со всеми посредством кулаков и бокса!

— Мы с тобой фартовые дела будем делать! — Колька Муха очаровывает меня, путает соблазнами, впрочем, весьма туманными, как сами моря и корабли, которые умчат нас навстречу мечте… Свобода у всех романтиков юга — это прежде всего, конечно, море и корабли! Вот и Шура — о том же. Правда, воровать и чистить чужие карманы Шура не собирался. Но что свобода обретается лишь на корабле в открытом море — в этом и Шура вполне солидарен с Колькой Мухой. Будто сговорились!..

Я пытаюсь догадаться: почему Колька Муха снова воспылал ко мне любовью? Я листка бумаги из чужой тетрадки не вырву, не то чтобы в карман кому-то залезть. Правда, в компании — в компании и мужик повесился — тащил с лотков, что под руку попадется. Но в душе было гадко, не гордость, стыдоба там была. Несмотря на то, что втихую делили все на всех. Колька Муха нахваливал: «Все, кроме вши — в детдом тащи!»

— С тобой можно ладить, — наконец говорит Колька Муха. Вот оно что! Опять моя бесхарактерность! Ее я должен благодарить за высокое доверие Кольки Мухи. — С тобой можно ладить, — повторяет Колька Муха. — И не дрейфь: тебя за горло — ты за нож… Вижу, ты парень прейскурантный, голову даю на подметки! Не шулер на катушках!

А это что означает? Впрочем, наш бывший ширмач обожает непонятные слова. Он ставит их невпопад — для интереса, как он это объясняет. И всегда сует руку — «держи набор кистей!»

И с чего бы ему так важничать? Почему он так носится с собой — этот битый неудачник? А может, именно потому, что били его всегда, может, в этом секрет его гордыни? И ширмачу, выходит, тоже мерещится — воз-мез-дие?.. Но кому, кому он собирается мстить? Здесь он — первый, на рынке будет теперь последним. А только и брешет о бегстве. Мы опасаемся его кулаков, его шелобанов, его языка. Он мнит из себя волка. Он о Лемане говорит — «хвост овечий, а метит в волки». Не подумал, что о нем как раз и сказано! Никто не держит, а все: «убегу!» Или еще верит блатной судьбе своей неудачник-ширмач? Он еще раз хочет попытаться оседлать ее? А я при чем? Жиганы — те одни, дружков не заводят. А Колька Муха изображает из себя жигана, а без дружка не может! Он просто — ничтожество и возвыситься может лишь на таких же, как он сам, ничтожествах. Одного, считает он, — уже нашел. Это меня, «прейскурантного» дружка и сотоварища…

Занятная получается арифметика! Для Лемана — я, видно, чуть выше Кольки Мухи. Для самого Кольки Мухи — я еще должен дорасти до него. Белле Григорьевне я нужен для дисциплины, а тете Клаве — как книгочей. Всем я почему-то нужен. Только Шуре, кажется, без почему-то…

Спасибо, Коля Муха! Надоумил меня. Теперь я знаю, в чем моя прейскурантность. Это все та же моя бесхарактерность. Уж как-нибудь возвышайся без меня. Не подставлю я тебе спину, чтоб ты стал фигурой. Я тебе не безликая толпа, годная для трепета и стихий!

А между тем уже ноги затекли, а митинг-парад все не кончается. Перед строем говорит что-то Белла Григорьевна, ее сменяет Леман. Он, кажется, сказал что-то смешное. Шутка, как зайчик от зеркальца, играет на лицах ребят. Все рады — и немного смущены. Не так уж часто шутит Леман. Из-за Колябы прослушал я все, о чем говорили перед строем. При виде Лемана Колька Муха тут же изображает мрачность. Или он и впрямь ненавидит Лемана? Шрам на щеке Колябы становится багровым. Почему он ненавидит Лемана? Может, потому, что тот пожалел его, не отправил в колонию после погубленного ключа от ворот. Леман, выходит, тоже бывает слабохарактерный? Ведь такие люди, как Колька Муха, видно, понимают и уважают только силу, а великодушие в человеке считают слабостью…

Тряхнув белесым хохолком, — Колька Муха опять сумел избежать стрижки, — он мне шепчет:

— В золотых кустюмах ходить будем! А денег полные карманы, марух заведем, фиксы золотые на все зубы посадим… Желтые корочки и брюки-чарли — тридцать шесть сантиметров!

Что еще за «золотые кустюмы»! Видел где-нибудь такие Колька Муха? Даже в кино, даже в книгах нет упоминания о них. Я представляю себе этот «золотой кустюм». Довольно паршивая, наверно, штука. Вроде рыцарского панциря из картинок в книге «Айвенго». Но те вынуждены были носить эти панцири! Рыцари, они друг друга секли мечами, как бабки кочаны капусты своими зазубренными, в бутинах, секачами. Они думали, что служат своей чести и любви, а служили чужому золоту и разврату. Хорохорились, воображали — недотепы!..

И теперь мне уже совершенно ясно, что Колька Муха просто дурачок. Дурак! Особенно любимое словечко у девчонок! Оно заменяет им весь набор наших, мальчишеских, ругательств. Во-вторых, дурость, пожалуй, и впрямь корень всех человеческих пороков. В самом деле, что может быть хуже дурака? И опять, выходит, девчонки правы. И надо видеть, с какой убежденностью, с каким чувством произносят они это слово: «дурак!» Припечатают — и весь ты тут, как заклейменный; ты убит наповал. И суд, и приговор, и казнь — в одном слове. Как выстрел в упор. И никаких объяснений! Расстрел на месте!

Девчонки, эти маленькие женщины, не изобретают ругательств, они вообще не любители изобретать — они и без того чувствуют в жизни достаточно ценностей. Вот они их и оберегают в жизни, самую жизнь оберегают — от разлагательств мальчишек. Да, кто не понял женщину — не понял жизнь! Думаю, вообще порядок на земле от женщины.

Но выходит, что дурак — это, к счастью, редкость! А вот Колька Муха, вот этот уже поистине дурак. К слову сказать, его-то девчонки чаще чем кого-либо так величают! А дурака и могила не исправит. Пусть Колька Муха бежит — в море, в Турцию, к черту! А где она, Турция? Он и Турцию на глобусе не покажет! Может, надеется, что я ему покажу. А он за это будет надо мной верховодить. Благодарю покорно, ваше ширмаческое величество. Давай драла без меня.

— Ах, вот оно из-за чего парад! Товарищ Полянская пожаловала! Запарилась небось в кожанке… Шмара, — сам себя прерывает Колька Муха. — А Леман, Леман вокруг ее винтует… Как ботало!

Я смотрю на товарища Полянскую. На тесном интернатском дворе кажется всегда, что она марширует, что в каменных стенах двора — ей тесно. Поэтому, возможно, она всегда так раздражается, напускается на Лемана, покрикивает на тетю Клаву. Здесь же, на просторе, она почему-то напоминает вертлявую ящерицу. То посеменит, то остановится — головку влево-вправо и замрет с вытянутым подбородком. К чему-то прислушивается…

Какая-то растерянность замечается в товарище Полянской. Может, впервые увидела перед собой не зыбко-обезличенных молодых бойцов мировой революции, а просто вдруг повзрослевших от работы, загорелых ребят, глядящих на нее прямо, сосредоточенно и серьезно. Ведь лучше всяких красивых слов и высоких назиданий воспитывает простая работа — даже пусть такая, как сбор помидоров. Может, она впервые увидела в нас живых людей?.. Пропылившихся, подсвеченных послеобеденным солнцем, одолевающих усталость и ощутивших ценность нелегкого труда, собственное достоинство, которое он дает?

Мы за эти дни и вправду заметно изменились, даже с Люси Одуванчика куда-то сдуло бессмысленную шустрость, не носится она, как в интернате, не пищит, как мышонок. Вчера я видел, как она, став на колени и присев на пятки, разговаривала с каким-то цветком — ромашкой или васильком. Говорила, трогала венчик — не мысля сорвать цветок. Прислушивалась молча, словно слышала в цветке сокровенный голос полей, угадывала доброе знамение природы. Я не посмел окликнуть девочку или тем более высмеять ее беседу с обычным запыленным цветком… Оглянулся — рад был, что кроме меня никто не видел Люсю.

Товарищ Полянская шагнула раз-другой, немного приблизилась к строю. С нею был ее неразлучный брезентовый портфель. На этот раз он был несдвоен и не под мышкой, а весь туго набит чем-то. Товарищ Полянская едва несла этот тяжелый портфель. Леман шел позади товарища Полянской, он уже несколько раз пытался помочь начальству, взять из рук ее тяжелый портфель, но та отклоняла услужливость самым решительным образом. Здесь не могло быть ни мужчин, ни женщин. Лишь одна субординация и подчинение по инстанции! Леману оставалось лишь сопровождать начальство по самому строжайшему канону воинского предписания. Три шага сзади, один шаг отступа справа. Что-то он нам такое говорил. А теперь подвалил случай показать!..

Только на миг косвенным взглядом окинул наш строй Леман. Белла Григорьевна (военная косточка!) вторила взгляду Лемана — нет ли какого изъяна в нашем построении? Так тревожно и взыскательно командующий парадом повторяет взгляд принимающего парад. Что и говорить, нашему строю далеко было до — «по-военному»! И вряд ли он мог удовлетворить нашего Лемана. Можно было, например, выровнять загнувшиеся вперед фланги (или это нам не терпелось увидеть поближе товарища Полянскую?). Можно было бы добиться «грудь четвертого человека», основы основ четкого уставного равнения. А там еще много можно было добиться тонкостей — вроде носков, развернутых на ширину приклада, интервала на приподнятый локоть — и так далее, и так далее….

Любил Леман иной раз потолковать с нами обо всех этих тонкостях воинских построений!.. Но командовавшая теперь строем Белла Григорьевна, хотя и была военной косточкой, все же оставалась женщиной, невосприимчивой к подобным подробностям. А Леману было сейчас не до нас. Он весь переключился на товарища Полянскую. Всегда, когда она является нам, Леман чувствует себя так, как вероятно, будучи комротой, чувствовал себя на фронте, когда сам командарм являлся на его участок обороны. При товарище Полянской Леман вытягивается во весь рост, становится нервно настороженным, будто переходит минную полосу, с подчиненными не разговаривает, а только свирепо зыркает глазами — соображать надо, расторопней надо быть, упреждать малейший непорядок, чтоб начальство не придралось!..

Тетя Клава вначале подтрунивала над этим преображением Лемана. Она намекала, что Леман трусит перед товарищем Полянской — Леман отметал такие подозрения. Мол, порядок требует подчинения… Однажды, помню, не сдержалась тетя Клава и выдала на орехи товарищу Полянской. Когда та, расстегнув свою кожаную куртку, маршировала по кабинету Лемана, ожесточенно давила в пепельнице окурки, будто каждый окурок был гидрой мирового капитала, когда она рубила воздух, требуя своевременных сводок — о банных днях, воспитательной работе и случаях вшивости, — тетя Клава долго молчала. Это было грозное молчание. То краснея, как помидор, то бледнея, как бумага, тетя Клава стояла у подоконника, прижавшись к нему спиной и цепко ухватившись за него тонкими пальцами с длинными ноготками. В этих вцепившихся в подоконник пальцах, в опущенной голове на длинной шее было что-то птичье, ранимо-отчаянное, кротко-хищное. Вот-вот, казалось, тетя Клава не вытерпит, вспорхнет и заклюет эту ненавистную ей, громкоголосую и марширующую представительницу наробраза! Чувствовалось, что в такие минуты тетя Клава ненавидела и Лемана, — за его покорность перед повышающей на него голос «кавалеристкой». Почему-то тетя Клава так окрестила товарища Полянскую…

Все началось с того, что ангиной заболела Устя Шапарь, наш штабной писарь, как мы ее называли. Сводку в этот день мы не доставили. Это была обычная сводка — все одно и то же, сколько нашего брата посещает школу, сколько болеет, где болеет — в интернате ли, больнице ли, чем болеет, когда заболел… В общем-то — обширная «простыня», на которую тратили немало сил и времени и Леман, и тетя Клава, а главное, Устя. Сводка Устей не была составлена, ею же не была доставлена в наробраз на просмотр товарищу Полянской. В этом она и усмотрела пренебрежение к ее власти и примчалась немедленно в интернат — спасать свой авторитет.

Леман пытался упредить неприятность: по совету тети Клавы я и был привлечен к составлению сводки. И это была ошибка. Куда лучше подошел бы здесь чистюля и талант наш Женька Воробьев. Ссылки на кляксы тетя Клава восприняла как неуклюжую шутку. Леману было даже сообщено про каталог, который будто бы я один — о Шуре тетя Клава не упомянула — очень толково составил. Леман хоть и очень слабо верил во все таланты, которые с такой легкостью в нас находила тетя Клава, но ему было теперь не до всего этого. Так я заделался штабным писарем. Я писал, сажал кляксы, переписывал, слюнявил палец и стирал цифры, чтоб писать другие и снова стирать. Сводка не состоялась…

— Мне нужна постоянная ясность! — раздавив окурок, замаршировала по кабинету и рубила рукой воздух товарищ Полянская. — Как ваш куратор, я требую, чтоб каждый вопрос был постоянно ясен!

— Тот, кто постоянно ясен, тот, по-моему, просто глуп, — негромко, но вполне внятно, так и не подняв голову, проговорила тетя Клава. Проговорила, будто вовсе не поэт это сказал, а ей это сейчас пришло в голову. А может, какой-то портрет вождя это изрек?

Товарищ Полянская резко обернулась, замерла, точно остолбенела. На ней лица не было. Можно было подумать, что ей нанесли смертельный удар сзади, и она обернулась, чтоб в последний предсмертный миг увидеть своего убийцу.

— Как вы смеете!.. — наконец зашипела она на тетю Клаву.

— Маяковский… Надо знать литературу, если руководите воспитанием детей. Удивляюсь — как вы смеете не знать Маяковского? Ведь он же, как это… объявлен лучшим и талантливейшим поэтом эпохи! Ай-ай!

— Вы Маяковского не трогайте! Он… Он — не ваш!

— Неужели — ваш? К слову сказать, он терпеть не мог курящих женщин, особенно марширующих в галифе и горланящих басом…

И откуда это все знала тетя Клава? А про галифе — зря это она. Обычная юбка была на товарище Полянской. Юбка из какой-то неизносной парусины, жесткая, как просоленный парус…

Леман после ухода товарища Полянской опять допек, до слез довел тетю Клаву. Он ругал ее за язычок, за несдержанность, наконец, за то, что несправедлива к товарищу Полянской.

— Она партейная! Она преданный делу товарищ! Она… проверенный человек!.. Наш! — нервно бросил тете Клаве Леман.

— Ну да, чей бычок не прыгал бы — телята наши… Хоть дурак — да наш! — огрызалась тетя Клава, не спеша унять слезы. Странно, в тот раз мне ее ничуть не жаль было. У нее не было вида страдающего человека, оскорбленной и беззащитной женщины. Заметил я, уж слишком часто тетя Клава позволяет себе слезы при Лемане. А ведь он как раз слезы женские не выносит! Он сразу тушуется, завидев плачущую женщину. Словно и не слышал, что глаза женщины на мокром месте, что слезы женские — что вода… Тетя Клава плакала — у Лемана мука на лице, словно зубы болели у него. И еще: виноватый-виноватый вид!

Я смутно чувствовал, — тут была далеко не одна простая обида. Разве поймешь женщин? Иной раз они даже от радости плачут!

— А не слышали вы, что дурак — хуже врага? Не слышали?.. Вот и запомните, вы же любитель русских поговорок! Народ знает, что говорит! Как теорема Пифагора! Значит, дурак не может быть — наш. Не наш он, Федор Францевич! И противно мне глядеть. Врангеля не побоялись, а дураков боитесь. Товарища Полянскую, эту старую деву в галифе, — боитесь…

У Лемана, видно, разболелась голова. Он обхватил ее руками, ощупывая пальцами, — словно желая убедиться, что еще цела, не раскололась, — она еще на месте, после этих двух женщин и их схватки.

— Идите соберите белье для прачечной… Пусть Панько отвезет. С ним у вас, надеюсь, полное понимание…

— Представьте! — заносчиво глянула на Лемана тетя Клава. — А вот с вами — и ему трудно… Характер у вас… Рельс… Впрочем, только к подчиненным!

Тетя Клава, оставив за собой последнее слово, поспешила убраться из кабинета, потащив за руку и меня — точно свою собственность. В коридоре вдруг остановилась, сказала «подожди» и вернулась в кабинет.

В приоткрытую дверь я видел, как она достала из корабельного ридикюля таблетки, дала одну из них Леману, другую приготовила, видимо, для себя. Но прежде чем самой принять таблетку, налила из графина стакан воды и проследила, чтоб Леман принял таблетку, давая ему, как маленькому, запить из своих рук. Меня даже поразило, что вдруг Леман сделался покорным как ребенок. Они вдруг преобразились, как артисты, выйдя из роли за кулисами. Леман говорил теперь с тетей Клавой усталым и совсем-совсем неначальственным — домашним — голосом. И у тети Клавы был такой вид — будто перед нею был один из ее трудных, но любимых воспитанников…

Как ни странно, но на все это, о чем я думал и не мог ничего понять, пролил свет не кто-нибудь, а такой, казалось бы, тупица, как Колька Муха! Однажды вернувшись после уборки кабинета Лемана, он меня отозвал в угол: вид у него был ликующе-таинственный и презрительно-лукавый одновременно.

— Что я тебе скажу!.. Что скажу!.. — тянул Колька Муха, потирая руки, ухмыляясь и глядя мне в лицо: достоин ли я его доверия. — Он с ею… Тоись Леман и тетя Клава — они тово… Дают жизни!.. Понимаешь?

И к похотливой ухмылке своей Колька Муха добавил постыдное движение рук. И, может, больше всего меня взбесило это глумливое движение рук ширмача. Не помня себя от обиды и злости я съездил Кольку Муху по шее. Испугавшись, чтоб не опомнился, добавил еще, еще…

— Ты — что?.. Ты что?.. Не веришь, да? — презрительно и глумливо взбычился Колька Муха. Он, кажется, обиделся именно моим неверием, а не тем, что я его стукнул. — Сосунок ты — вот кто… Фрайер прямо, — изумлялся Колька Муха. — Ты увидишь — не поймешь. Хо-хо!

Я и впрямь не знаю, что со мной сделалось. Коренастый крепыш, Колька Муха со мной мог бы легко расправиться. «Одной правой» — как говорили у нас в интернате. А я тряс его, схватив за грудки, хватая за горло, плача и проклиная:

— Молчи! Сейчас же замолчи! Ничего ты не видел!.. Ничего ты не знаешь! Если еще заговоришь, убью! — Словно у меня в убийстве был изрядный опыт.

— Чудило! — высвобождаясь, отплюнулся Колька Муха. — Наплевать мне на них! Все равно убегу! Не плямкай присоском, греби отсюда!

Между тем мы уже начали томиться в строю. Вокруг стояла такая тишина, что слышно было, как петухи на селе наперебой прокричали перемену погоды, как отозвался трубным ревом бычок. Как знать, может, в этом судном реве бычка было обреченное предчувствие жертвенности во имя обещанных нам мясных обедов?.. Но и при самой сильной фантазии в этом реве бычка все же не усмотреть бы сходства со встречным маршем в честь прибытия товарища Полянской!..

Тетя Клава, до этого занятая мытьем посуды возле бочки с водой, уже успела справиться с работой, протереть полотенцем все чашки-миски. Подойдя к строю, она заулыбалась нам, словно не понимая — зачем это мы выстроились и стоим в ожидании? Все так же недоумевая, потряхивая руками, чтоб скорей высохли, она стала на правый фланг, позади Алки, опершись руками в ее плечики. Это был окончательный урон воинскому виду нашего строя. На миг мне показалось, что тетя Клава с Алкой замерли перед тем большим, деревянным фотоаппаратом под черным покрывалом, который на херсонском Привозе делает карточки-пятиминутки. На этих карточках, сверх того, еще бывает трогательная надпись про добрую память о городе Херсоне, есть сказочно-романтичный фон в виде белых лебедей, высоких, наподобие морских, днепровских волн и замка, похожего на многоэтажную хату-мазанку или неуклюжую голубятню. Такую карточку-пятиминутку тетя Клава могла бы послать своему бедному профессору, отцу Алки, если бы только знала — где он? «Можно меня отставить от кафедры, но не от народа и его фольклора!» Затянул ремень, взял дубинку и был таков. На каком пыльном шляху найдешь его? В каком шалаше на баштане ночует он с дидусем — сторожем? На каком бригадном стане записывает он искрометные частушки трактористов, самый верхний пласт фольклора? А, помнится, Шура его книги не отнес ни к «контрикам», ни к «поповщине»! Остались, остались на полках, где мы с Шурой навели большевистский порядок. Главное, остался б и его учебник!

В комнате тети Клавы, в комнате без быта, где все: и трехногий комод (четвертую ногу заменяет кирпич), и круглый столик с семейным альбомом, и старые фотографии на стенах — говорило об остановленном времени и душевной смуте, о невысказанной беде, я часто думал об этом человеке. Даже тетя Паша, всегда распинавшаяся на весь двор, на весь рынок, перед всемирными моряками-капитанами о своем полноценном рабоче-крестьянском происхождении, о муже тети Клавы вопрошала: «Как же это? Он ребенка не обидит! Он собственной безрогой козы боится! Зачем же человека обидели, громадяне?» «Громадяне» молчали, как в рот воды набравши. И умника не находилось, кто мог бы ответить на простодушный вопрос тети Паши.

Помнилась мне одна фотография, наклеенная на картон. С какими-то золотистыми печатными медалями: фирма! Сотрудники военного лазарета. Впереди женщины. Среди женщин — тетя Клава в высоком, повязанном как клобук, белом платке, с красным крестом на лбу. А сзади студент-очкарик. Муж тети Клавы. Видать, застенчивый был — до конфузливости! Даже с тетей Клавой не стал рядом. А взять, к примеру, нашу фотографию, детдомовскую. Кто там впереди? Думаете, Леман или Панько? Белла Григорьевна или тетя Полина? Впереди — Колька Муха!.. Всех растолкал, чтоб стать впереди! Человек — он во всем виден. Даже в такой мелочи.

…Ребята вынесли из школы столик учительницы, и товарищ Полянская грохнула на него портфель, постоянный спутник ее наробразовских походов. Портфель, который теперь что-то так распирало изнутри. Может, товарищ Полянская привезла в нем бомбы? Хватит, мол, нам ничтожным делом заниматься — сбором колхозных помидоров. Помидорами не победишь буржуев! Каждому по бомбе — и в наступление на гидру мирового капитала!.. Хотелось высказать это предположение Кольке Мухе, но тот разойдется — не уймешь потом.

Мы ждали пламенного конца митинга, такого взрывчатого, как сами воображаемые бомбы; ждали зажигательной речи товарища Полянской, прослушав которую, мы бы зарядились отвагой, хватившей на сплошные подвиги, на смерть во имя… во имя чего? Впрочем, тогда уже неважно. Лишь было бы во имя!

Ничего такого не случилось. Ни бомб, ни митинга. Товарищ Полянская и портфель ее нас сильно разочаровали. Расстегнув этот тяжелый брезентовый портфель, она выгребла что-то белое, разламывающееся и расползающееся по столу, точно белые цыплята.

Только когда наша наробразовская гостья подошла вплотную к нам, взяв в каждую руку по белому, упитанному цыпленку, все совершенно вдруг прояснилось. Никаких бомб, никаких цыплят! Это были — шапочки и панамочки! Бескозырные шапочки — для мальчиков, и шляпочки-панамочки — для девочек. Товарищ Полянская, гладко причесанная — волосы темно-блестящие, гладкие, без единой сединки, сзади подобранные полукруглым гребешком, — склонялась к нам, с ходу пытаясь кому-то примерить обнову. Что-то это у нее никак не получалось!.. Она явно путала нас, мальчиков и девочек, путала панамки и шапочки! И, как бы осознав мелочность для себя подобного занятия, махнула наконец рукой, отдала шапочки тете Клаве. Мне показалось, что вблизи, без обезличивающей дистанции, без митингового «товарищи!», — вблизи, где видны были лицо и глаза каждого из нас, — товарищ Полянская просто растерялась. Человеческая единичность и конкретность в наших лицах, вероятно, просто пугала товарища Полянскую. Она, по-видимому, не знала бы, что делать с нами по отдельности. А детская душа хоть и требовательная, но не эгоистична, всегда отзывна на сочувствие и любовь. Товарища Полянскую страшила непосредственность.

— Фу, как жарко! — пятясь от строя назад, похлопывая себя по бокам полами кожанки и неотрывно при этом следя, как тетя Клава управляется с ее шапочками-панамочками, проговорила смущенная товарищ Полянская. Она, видно, от того же смущения, принялась что-то смешное рассказывать Леману. Видно, о том, как трудно ей было раздобыть материи на шапочки и пробить заказ в швейпроме.

…В пыльной и жухлой зелени полей то там, то здесь пролегли белесые извилистые проселки. Все больше теперь в безмежной степи ездили напростец. В них, этих возникавших во множестве пыльных проселках тоже сказался дух времени. Когда-то говорили: «новые времена — новые песни». Ныне все — в том числе и песни, — знать, начиналось с новых дорог. Когда-то вон проходила дорога чумаков — неторопливо следовал он Млечному звездному Пути, Чумацкий Шлях. Ископыченный медлительными волами, он тянулся через степи Таврии до самого Черного моря, где была соль для украинского, взращенного в поту хлеба. А вон, обочь, на восток уходила дорога горя и слез…

Исчезают старые дороги — вечна Земля и щедрость ее.

Что-то под стать этим временным и пылящим под солнцем проселкам, дорогам напростец чудилось мне в облике товарища Полянской, в ее аскетичной самоотрешенности, в ее самоущемленной женственности. Была у нее связь с временем, но не с миром — и поэтому эта женщина прятала за самоуверенностью всю свою житейскую неустроенность.

Товарищ Полянская между тем — пока тетя Клава не спеша и хлопотливо примеряла нам шапочки-панамочки — неузнавающим взглядом обвела лесосмугу, осиянную солнцем, белеющие мазанки села, словно прислушивалась к взволнованной памяти своей юности, где захлебывались раскаленные яростным боем пулеметы, стелились над цветущей степью взмыленные в беге кони, вихрили и рвали небо ощетинившиеся клинки. Она искала прибежище в молодости, в минувшем, она все еще жила им, не понимая, что время необратимо, что жизнь, точно путник на степной дороге, все больше отдаляется от нее. Часто я ловил в прищуренных глазах Лемана страдальческое сочувствие к этой женщине, не дававшей ему спуску своими начальственными разносами.

Нам очень хотелось поподробней рассмотреть эти шапочки и панамки, мы норовили их снять с головы, хоть на короткое время убедиться, что это действительно «моя шапочка» или «моя панамочка», но Белла Григорьевна не дремала; она тут же оборачивалась и приглушенным голосом, точно пропадает от стыда, шипела на нас: «Ре-бя-та! Дис-цип-лина!» Даже поднятым кулачком потряхивала, то ли угрожая нам, то ли так воодушевленно, страстно-трепетно, салютуя рот-фронту.

Колька Муха после этого кулачка, которым потряхивала перед своей плоской грудью Белла Григорьевна, хмыкнул:

— Кхэ!.. Не человек для гроба — гроб для человека. — И, сдернув свою шапочку, стал крутить ее на пальце. Вот наглец!

И от кого он услышал такую мрачную поговорку? Это, конечно, все было переимчивое, из умствований старших корешей, настоящих жиганов, о воровских подвигах которых Колька Муха мог рассказывать и день, и ночь, было бы только кому слушать. Рассказывая, Колька Муха подчеркивал, что он особо был одарен их жиганской дружбой насмерть, что именно его советами больше всего дорожили такие прославленные жиганы, как Ленька Москва с Военки, Митька Ленинград с Забалки и Вовка Зуб с Мельниц. Единственно лишь эти воспоминания согревали сиротскую душу Кольки Мухи.

Белла Григорьевна выпрямилась, остановилась и, медленно побагровев, с тем молчанием, которое выразительнее крика, уставилась на Кольку Муху, продолжавшего как ни в чем не бывало крутить на пальце столь торжественно врученную шапочку. Повстречав испепеляющий взгляд воспитательницы, он отвернулся, продолжая свое, и лишь потом со скучающим видом натянул шапочку. Дескать, ни при чем здесь воспитательница и ее страшный взгляд. Надо было понять и его, Кольку Муху. Он, конечно, испытывал чувство униженности. Наряду со всеми, с сопливыми малявками даже, держат в строю. Мало этого, его, ширмача, вдруг обрядили в смешную белую шапочку! Видели бы его кореша!.. Смехом подавились бы. Эх, так он скоро совсем станет фрайером.

Нехорошо, нехорошо было на душе Кольки Мухи. И все же я не знал — насколько было нехорошо, не знал, что именно эта шапочка станет его отчаянной решимостью…

Между тем товарищ Полянская, как-то одолев боязнь степного простора, видно, все же собралась нам речь сказать. Леман — во что значит герой Перекопа! — предпринял контрманевр и велел нам разойтись, отдохнуть — скоро опять на работу! Пусть наша уважаемая гостья, товарищ Полянская, посмотрит, как мы выглядим на поле в шапочках-панамочках! Он уверен, что мы будем выглядеть как ромашышечки (он так и сказал!) на лугу! Наш герой был еще и дипломатом!

Товарищ Полянская смотрела, как тетя Клава и Белла Григорьевна напяливали на нас последние шапочки. От нее вдруг повеяло какой-то особой неприкаянностью и бездомной одинокостью. Мне даже сделалось жаль ее. Втянув голову в плечи, она побрела как побитая, потом вернулась, как бы что-то вспомнила.

— Товарищ Воробьев! Товарищ Женя Во-ро-бьев! Это — кто?..

— Я… А что?.. — покраснел Женя и исподлобья глянул на товарища Полянскую. Женя был не из тех, кто спешит на зов начальства!.. В детдоме он был старожилом и любил повторять: «Подальше от начальства — поближе к каше». И еще: «Быстрая вошка первой на гребень попадает».

— Ты просил Полину Сергеевну передать тебе ноты и балалайку?..

— Не балалайку, а мандолину, — поправил хмуро Женька.

— Ну какая разница! Я в этом ничего не понимаю!

— А в чем ты вообще понимаешь? — через губу, точно плюнул, кинул Колька Муха. — Шмара!

— Замолчи! — локтем поддал его в бок Женя. — Не тебя щекочут, ты и не дергайся.

— Так вот, она все передала, — товарищ Полянская суматошно принялась расстегивать пуговку на кармане гимнастерки. Достала смятую бумажку, заглянула в нее. — Вот! У меня все записано! С товарищем Строгановым передала, с помощником шофера! Так что играй, развлекай после работы товарищей. Только имей в виду — после работы!

Мы с тетей Клавой молча и со значением посмотрели друг на друга. Это хорошо звучало: «Товарищ Строганов — помощник шофера!» Обязательно Шуре об этом скажу!

Разобрав пустые ящики, мы быстро пошли к своим неоконченным грядкам. Женька все еще был взволнован. Он скучал по своей мандолине, как мобилизованный сразу после свадьбы солдат скучает по своей молодой жене. То ли от разговора с товарищем Полянской, то ли от мысли о своей мандолине и нотах «Турецкого марша» у него зажглись мочки ушей. Это всегда так волновался Женька. А может, так волнуются все не простые смертные — все таланты? Женькина музыкальная душа была для нас — потемки. Даже три степени потемок — музыка, умноженная на музыкальный талант, затем оба — на душу этого таланта! Как это Шура сказал: «Лицом к лицу — лица не увидать, большое видится на расстояньи»? И здесь, значит, поэзия может сказать за нас, лучше нас, и все же — наше, самое, казалось бы, невыразимое! То, перед чем душа наша бессловесна. И как знать, может, спустя годы включишь репродуктор, а московский диктор скажет: «Послушайте «Турецкий марш» в исполнении заслуженного (или народного) артиста Евгения Воробьева». И все народы страны, все шестнадцать республик, будут слушать Женину мандолину, его бесподобное тремоло обломком, щепочкой, от спичечной коробки. И кто мне тогда поверит, что я собирал с ним когда-то помидоры в колхозе «Червона зирка»?.. Мне придется молчать, чтоб не прослыть самозванцем, желающим примазаться к чужой славе.

Женя ступает по земле как-то невесомо, он и здесь, он и в мире ином, в мире своей музыки, таинственном, непостижимом, в нем светят вечные — звучащие — звезды! Поэтому и Женя такой — и молчаливый, и потайной, застенчивый и гордый, простой и неприступный. Дружить с ним и хочется, и нелегко…

— Берись за ящик, Женя, отнесем помидоры!.. Ты где сейчас, на земле или у своих музыкальных, звучащих, звезд? Очнись, Женя, у нас пока одна шестнадцатая нормы!.. Такая музыка…

И еще один, какой уже по счету, вечер. С полей пахнет теплой землей и подсушенными травами. У горизонта лежит темно-синяя, прижавшаяся к земле туча. Как дотлевающее пожарище, над нею отсвет далекой зари. Глаза медленно отдыхают от помидорного наваждения, от дрожи слепяще-студенистого марева. В безветрии, казалось, слышно, как над лесосмугой шелестят чешуйчатыми кронами вечно тревожные осины.

От самовара нет-нет повеет кизяковым дымком. Хлопочет у самовара, как всегда, Панько. Мы навзничь валимся на солому, лежим как распятые. Медленно проходит дрожь в ногах и руках, затихает головокружение и звон в ушах. Звуки в вечерней тишине становятся явственней, физически ощутимыми. Там где-то — бабий говорок, мык телка на краю деревни, протрусила телега — и снова тишина.

После того как мы все напились чаю, к самовару сели взрослые. Панько держит кружку обеими руками, точно пальцам зябко, и он греет их о горячие эмалированные бока кружки. Леман о чем-то спрашивает Панько, и тот односложно отвечает. В теплой небесной глубине не спеша плыл рокот аэроплана.

— Ночью научились летать! — проговорил Панько.

— Говорят, и вы авиатором были? — спросил Леман. Слишком громкий голос, тем более знаки руками обижают старика, и Леман просто говорит всегда, глядя прямо в лицо нашего сторожа. И тот понимает. Он старается не переспрашивать, догадаться. Мол, не совсем же я глух!

Женщины удивленно посмотрели на Лемана. Не вздумал ли насмешничать над стариком? Тоже нашел авиатора… Леман их успокоил молчаливым прищуром и кивком: верно, мол. Знаю, что говорю.

— Не совсем чтоб авиятором… Мое дело было чинить аэропланы. А бывал, не совру, бывал и я в воздухе. Не понадеется летчик на починку, вот и берет как заложника. Наперед еще говорит: мотри, сам полетишь! Под конец империалистической шибко стали летать! И немцы, и хранцузы, и наши. И мертвые петли стали вязать, и штуки всяко. Лихо прямо! Слышали про Большую Берту, про огромадную пушку, котора по Парижу должна была палить? Страху с ею натерпелись, ужасть! Так ее хранцузы, летчики выследили и бонбами закидали. Газеты про то писали тогда всякое… Хвантазии всякие понапускали про авияцию, а вообще — похваляли.

Панько умолк, поразмыслил о чем-то. Видения прошлого вдруг властно завладели его душой. С видом человека, решившегося на что-то отчаянное, тряхнул он сивой, нечесаной головой. (Молодец наш Леман, — сумел-таки разговорить старика: знал его слабинку — самолеты!)

— Аэропланы тоды, что бабьи горшки, бились… А мы — маем дило — клеем, латаем, клепаем. Пришлось всему научиться! Взяли меня как столяра, я рамки к иконам делал. А тут чего только не пришлось делать! Лычки мне нацепили. Не шибко важный чын, а все ж… Однажды в одном лесу, в Галиции дило було, постановило начальство летное поле, аэродром — по-теперешнему, исделать. Чтобы вражьи аэропланы нашенские литаки не выследили. Выделили и нарядили на работу две воинские команды. Одной, нашей, прапорщик из сахарозаводчиков командовал. Летчиком был, провинился, вот на время его, как бы в наказание, в лес. Другой, из пехотинцев, командовал — подпоручик. Бухтинов его фамилия. Пузастенький такой, рожа, как макитра, гладкая. Прыщавый да с усиками. Разбышака был, злой кобель, а не людына! Команда ему построила бревенчатую хатку-пысанку, с пивнем на коньке. Штаб вроде. Хай ему бис. И мы его самово пивнем, петухом тоись, прозвали. Верная кличка! Народ скаже, как завяже! Жил, как генерал, в свое удовольствие. Денщики ему из города дамочек доставляют, выпивку. Не просыхал, кобель. Начальства-то рядом нет. В лесу стоим. Он сам себе бог и царь, и воинский начальник! Сперва Терещенко, наш тоись, к нему ходил. За компанию, в карты играть и на развлечение. Меня с собой брал. Не то уважение ко мне имел, не то денщика не хотел брать. Не любил мой этого подпоручика. А тот приставал, усе в гости зазывал.

— Шкура, — говорит про него мой, — надоел. Не офицер, а бабник. Подамся я наших догонять, на передовую. Летать хочу! На разведку в Восточную Пруссию. За меня останешься — главным.

А по задумке мы, то есть обе команды, с двух сторон должны были лес к середке вырубить. Навстречу как бы идти. Потом выкорчевать, выровнять, утрамбовать площадку надо было. Дурень, видать, придумал это все. А нам байки рассказывали. Вроде бы как площадка эта всю войну с ерманцем порешить должна. Секретный объект. Солдатики, мы — скотинка серая. Стараемся. Раз-другой к нам штабс-капитан наезжает. Длиннющий такой, глаз дергается, хмурый, как сычь болотная. Из жандармской полиции. Возле штаба этого, тоись возле домика с пивнем, велел лист кровельного железа прибить да на той железяке мелом писать выработку каждой команды. Оце ж бюрократ був! Скаженный, чы що…

Замерять велел: кубические сажени. Количество и качество, як ныне говорят. Для этого мы спиленный лес должны в штабеля укладывать. Штабная крыса из жандармов, чего только не выдумает!..

Осерчал на меня штабс-капитан. Видать, из неудачников был. Эти усегда злющие да над людьми изгаляются. Ни жисть, ни служба таким не дается, они на солдатиках зло срывают. Жизнь — она як женщина, злыдней не любит! Но сказано: бодливому козлу бог рога не дае. Глотку дерет, чертяка, на меня шумкует. На половине подпоручика, глянь, мол, — там завсегда цифра выработки есть. А у меня, и вправду, в два раза меньше. А людей, инструмент — все одинаково. Сам проверяю, как пилы точат, развод и все такое. Работаем, аж гимнастерки от пота посеклись. А саженей — мы в штабеля лес укладывали — кожен раз вполовину меньше у нас. Обидно нам, мы, чай, дело сурьезное делаем! Победу над ерманцем, можно сказать, делаем. Надрываемся, а хошь какой толк. Подпоручик мелком черкнет свою цифру, мне и совестно свою писать. Зря под мое начало людей дали. Не гожусь я в начальство. Мабуть, тигрой лютой надо быть… Людей, как скотину, мордовать — чы шо другое. Не знаю. А люди себя не жалели, работали, пот вытереть некогда…

Но штабс-капитан, видать к тому же со сквозняком в голове, опять орет на меня. Под суд меня и всю команду! В шомпола перед строем! И велит подпоручику: пехота, поучи авияторов как работать!

…Захожу на их делянку. Пехота, бачу, вроде не шибко жилы рвет. Дывлюсь, работает так себе, байдуже. И покурят, и байки потравят меж делом. Значит, думаю, какой-то секрет у их!.. Смотрю на топоры, на пилы. Все такое же, без секрета. Где же штабеля? Нет штабелей! Продают, сразу и на волах вывозит себе лес какой-то винокуренный заводик! И деньги получают, и все прочее, чтоб пить, гулять и бога поминать…

Иду к подпоручику, в хатку его. На стенах — ружья всякие, чучела разных птиц по углам. По-охотницки дом обставили. Любил тут и штабс-капитан поохотиться. Люди живые — дичь усяка была…

«Садись, — говорит, — авиятор! Что, тонка кишка у авияторов супротив моей, инфантерной команды? Садись, что пить будешь? Самогон или ликеру?» А сам, вижу, уже из бутылки в мою кружку наливает. Я к этой отраве — байдуже. По-моему, одни дураки пьют. Да еще, можа, усякий легкий, неосновательный человек. У него душа пустая и в голове, что в макитре, ветер завива. А выпьет, в кураж входит, сам себе кажется поважнее, кум королю. Ну, думаю, пусть наливает, — выпьет, и я выпью — секрет легше узнаю. Для такого дела и дегтю даже выпить можно, не то что керосину. Обидно мне за наших! Видно, за правду, мои солдаты у аэропланов избаловались, натужиться не могут, — жила тонка стала…

Пьет этот чернявый подпоручик как хороший сапожник! Уже он навеселе, по погону моему, прямо по лычкам моим, хлопает, точно я ему запанибрат. «Ты, мужик, — ты хохол, а дурак! Зря мне говорили, что хохлы хитрые! Ха-ха-ха! Дурачье, видать, вся нация ваша. Да и наш, русский, дурак. Ты Ницша не читал, а я читал! Все одно немец перемогнет! Так как — умная нация!» — и все такое, мол, шестую самсоновскую армию разбили, остальные разобьют. Ну думаю, сатана, ты, порося шишатое, оскорбляй сколько хочешь, но зачем ты целый народ дурачишь? Да еще ерманцу сочувствие выказываешь? Сжал я зубы, думаю, какой же веры этот человек? И что за богу молится? Ницша! Вроде аллаха, что ли? Думаю, спрошу я у Терещенко. Когда свидимся. Не довелось мне его больше побачить. Погиб он! Вот спасибочки, что Клавдия Петровна мне растолковала про этого Ницша! Плохой это был человек, без царя в башке, хоша и писатель. Плохому людей учил. Рази это дела писателя — молодые души смущать да плохому учить? Может, и не было ему дела до разных подпоручиков. Ему бы только одну свою думку записать на бумаге. А вот всякая пакость, вроде подпоручика, эту думку уже и к делу приспособит, давай из писателя тово бога строить. Какой же это бог, ежли без милосердия! Если одних людей на других натравляет. Эти лучше, а те, мол, хуже… Уважаю письменников, а этого бы…

Панько был в каком-то ударе сегодня. Я чувствовал, как, не прерывая ни единым словом, затаив дыхание, слушают его и женщины, и Леман. И было все похоже на исповедь, — не на ту, поповскую, по обязанности суетной, а по душевной потребности, долго зревшей в человеке. Никто не решился попросить Панько продолжить рассказ. Но все молча ждали продолжения.

Я приподнял голову. В окна школы гляделись звезды, — может, тоже заинтересованные бесхитростным рассказом нашего сторожа. Женя уже давно спал. С другого боку — Колька Муха. Где же он?.. Вышел по нужде, что ли? Я боялся, что Леман или тетя Клава заметят, что я не сплю, и начнется… антимония. Пойдут охи-ахи… Панько спохватится, что заговорился, все улягутся по своим углам, Леман дернет кверху проволочную дужку со стеклом фонаря «летучая мышь», хукнет — дрогнет и закачается копотный язык фитиля, завихрится черным чадом — и погаснет… Лежу, чуть что — закрою глаза. Притворяться спящим легко, трудней притворяться неспящим, когда страсть хочется спать. Хоть спички ломай и веки подпирай… Я-то знаю, особенно на уроках немецкой грамматики, с бедным фогелем… на свою беду так неосторожно залетевшим на урок нашей Дойч, чтоб его распинали и устно, и письменно, и на черной классной доске, и на белых листах наших школьных тетрадей, раздирая на слоги и артикли. А спрошу я Дойч про Ницша!

— В общем, покуражился этот заразный чертяка, дурная болезнь у него была, мне потом сказали, покуражился и надо мной, и над всеми хохлами. А я думаю, хай тоби бис! Не за этим пришел. «Ваше благородие, говорю, — так секретик споведайте, мол, — будь ласка. Дело-то какое делаем! Для Расеи трудимся… Для победы над антихристами-ерманцами». — «Дурак ты, говорит. Они такие же христиане, как мы. Только они порядочная, умная нация! Вот и должны подчинить — нашу, глупую. Для нашей же пользы». «Может, шпион он, — думаю. Такие речи! Вот такое, значит, у нас офицерье! То ли продает Расеюшку, то ли ему наплевать на нее?.. Но главное, повторяю, про секрет. «Вы вон сколько лесу валите, а мы вполовину». — «Дурень ты, совсем дурень!» — рассердился даже наш петух! Лес — дело темное. Пили не пили, — а он себе растет. А вот мы — помрем. Тебя, невежду, не жалко, а я Ницша понимаю! Почему я должен равно с тобой помереть? Или от шальной пули погибнуть. Почему? Вот это — секретик!»

«Значит, говорю, вы, ваше благородие, цифирьки эти мелком по жести из головы писали? Для его высокоблагородия, господина штабс-капитана? Выходит, вы всех обманываете? И он это знает, а притворяется. Одна проформа и видимость, а все круговой обман?»

«Пошел вон! Мужик! — заорал на меня подпоручик. — Никакой в тебе тонкости душевной! Разве можно с тобой о чем-то благородном толковать? Свинья ты, годная только на сало, и весь твой народ — быдло!.. Вас бить и давить надо — только тогда и счастливы… Без плетки не можете… Рабы лукавые!»

В общем, слушал я, слушал всякое такое — да и нашло на меня. Нет, не от самогона. Я и не с глузду съехал. Рассудок при мне был!.. Потом на суде долго об этом меня допрашивали. Хотели меня сумасшедшим сделать. Всяким докторам меня показывали. Да вот не признали!.. Закипело в груди, все-все обиды поднялись, и словно уже не я, а совсем другой человек был тут. Никогда я буйным не был, смирного нраву считался. Но разве такое стерпишь? Кончилась, развязалась, думаю, наша дружба, как шнурок на башмаке солдатском. А то — пить наливаешь, а меня быдлом кличешь. А главное — Расею оплевываешь… И пошел я ему заплаты на морде ставить!.. Помню — только ружья со стенки валятся… Он орет как зарезанный, к револьверу тянется, — да куды ему…

«Что ж, говорю, твой Ницша тебе не помогает? Ведь мужик тебя, благородие, уму-разуму учит?.. Съел волк кобылу, да дровнями подавился?»

Видать, затем на войне не убило, чтоб с чертякой этой, с нечистой силой поквитаться!

Судил меня военно-полевой суд. Надоели своими вопросами-допросами… Одно говорю: «Бил! Потому, что не благородие он, а шкура!» Осудили на десять лет каторжной тюрьмы. Сидел поначалу в предварилке. Это в херсонской же тюрьме, что за Валами. До Сибири не дошло. До февраля досидел, когда скинули царя. Непорожний, директор нашего Петровского завода, освободил! Он тогда ревком возглавлял. Прямо самолично мне камеру открыл. Красный бантик на арестантскую робу перво-наперво нацепили. «Ступай, грит, речь скажи!» «А я, говорю, не обучен речи говорить!» Мне тех речей с подпоручиком, который мне все Ницша своего в нос тыкал, мне этих речей на всю жизнь, почитай, по горло хватит… Да и то сказать — время было: усе-усе враз заговорили, не поймешь кого и слушать.

Потом еще долго воевал. С Григорьевым Одессу у хранцузов брали. Потом для Сорокина аэроплан опять ж латал. Старенький трофей, «Анрио», привел в порядок, да пилот успел гробануться вместе с машиной, еще допрежь как прокатить командующего, Сорокина тоись… Вскорости сняли его, форсистый, показной был человек.

Долго вроде жил, а в душе — стыдоба. Вроде все не тому и не тем служил. Хай йому грэць… Правда, пилотов я любил! Они что циркачи!.. Встречались шкуры, оно не без того. Все не надеется на машину, на моториста. С собой сажает. Мол, плохо отладил мотор или слабо заплел трос — погибай вместе со мной! Были и такие. Но мало. Да и летать не любили, при случа́е — тут же спишется. Что об этих говорить. Это не пилоты… Зато настоящие — те живут без оглядки, без хитрости и обмана. Веселые!.. Можа, потому, что к небу, к звездам ближе. Провинишься, бывало, недоглядишь чего. Человек из-за твоего недогляда смерть в глаза видел, а перед начальством — все на себя берет. Нашего брата, моториста, нас так называли, ни за что не выдадут. Широкие люди! Будешь человеком, ежли кожен день со смертью встречаться! И ты возле них многому чему учишься. Человек, он усю жисть учится… Так и живем, доброе восхваляем, дурное скрываем. А можа, зря так?

И, словно вспомнив про пролетевший недавно аэроплан, Панько умолк, посмотрел в окно, на вызвездившееся небо, — может, все еще искал свою, так и не открывшуюся ему звезду?

«Спрошу лучше у Шуры или у тети Клавы про этого писателя: Ницша», — подумал я, борясь со сном. Я знал, — взрослые разохотятся на воспоминания — не остановишь. И действительно, только все помолчали немного после рассказа Панько, как заговорила тетя Клава. Она рассказывает про помидоры!

— Никогда не думала, что с ними такие интересные истории связаны. Долго люди не знали, что их можно есть. Назвали чертовыми яблоками, яблоками сатаны — считали самой страшной отравой. Даже ботвы коснуться боялись. Но ради красивых плодов разводили, даже в комнатах, бывало, в горшках и кадках. Затем — аромат ведь какой!..

А вот когда шла война между Югом и Севером Америки, то ли подкупили повара у Авраама Линкольна, то ли он сам был за южан, но решил он отравить хозяина, вождя свободолюбивых северян. И, разумеется, повар ничего лучше не придумал, как… накормить Линкольна помидорами!.. Он подал ядовитое и убийственное блюдо своему хозяину — и решил, что дело сделано. Написав письмо, что и как он сделал, повар не стал ждать своей казни за убийство вождя северян. Письмо он замуровал в ту же печь, где готовил пищу. Мол, после победы южане догадаются, где искать письмо. И, наточив нож, повар покончил с собой.

Лишь много лет спустя было обнаружено письмо-отчет об этом странном покушении…

На всех слушавших рассказ тети Клавы произвел сильное впечатление. А у нас помидоры, оказывается, в пищу стали употреблять лишь при Екатерине. Привез целую корзину — царице в подарок — какой-то ее посол европейского государства. Царица отведала помидор лишь после того, как посол съел их с десяток и, к удивлению царицы, остался жив!

— Нашли о чем говорить, — пробурчал Женька Воробьев. — И так целый день — помидоры да помидоры. — Оказывается, хитрец и талант тоже не спал, слушал…

Друг мой повернулся на другой бок, тщательно укутался в одеяло и вскоре стал посапывать — довольно ритмично и размеренно, как и подобает музыканту!..

Первым ушел на свою соломенную подстилку Панько. Затем, сказав «спокойной ночи», помахав руками, изобразив гимнастику, ушла и Белла Григорьевна. Леман что-то негромко сказал тете Клаве, вышел во двор. Она поднялась, прибрала кое-чего, с фонарем в руке отправилась к Алке. Поправила на ней одеяло, опять задумалась… Погасила фонарь, но не двинулась с места. Я видел, как она стояла не шелохнувшись… Затем медленно поплыла, словно лунатик, к выходу. Тихо и протяжно скрипнула дверь…

Я почувствовал, что вдруг сон пропал. В темноте ощутил я, как запылали у меня щеки, как сделалось вдруг жарко под тонким одеялом. И еще мне было стыдно, что я как бы шпионил за тетей Клавой, за Леманом. Выходит, и Белла Григорьевна, и Панько — знают? Ведь при них Леман сказал тете Клаве те слова, которые я услышать не мог, но о смысле которых я сразу догадался… Хорошо, что не крадучись, не таясь. И не обижая людей, словно они недотепы, не понимают. Жалко и недостойно было бы такое… Видно, на это нужна смелость! И чувство свободы — несмотря на всю сложность обстоятельств. А может, даже вызов им! Шура ничего не знает… Но, думаю, он не осудил бы этих двух дорогих мне людей. И Колька Муха не стал звонить в лапоть? Теперь я уже всеми силами пытался заставить себя уснуть. Свистел во сне Женька — точно манком сзывал перепелов, бесшумно дышал, лежа на спине, урка Масюков. Ни звука кругом, все спят — лишь я томлюсь, и злюсь, и краснею, и ничего с собой не могу поделать. О чем я думаю?..

Вслед за луной медленно ползли по стене бледные кресты — тени окон, они все больше перекашивались, становясь все больше остроугольными. Тетя Клава спала рядом с Алкой, Леман — рядом с Панько. Что же — я теперь буду ждать их возвращения? Чтоб убедиться?.. В чем и зачем? Я их люблю. И тетю Клаву, и Лемана. Да, и Лемана. Пусть он и не знает этого. И вовсе я не шпионю за ними! Просто сон ушел…