Танька и Вовка ворвались в школу, как снег на голову свалились. Они до того запыхались от бега, что едва переводили дыхание. Всем взволнованным видом своим говорили они, что неспроста так бежали, неспроста, запотевшие, задыхающиеся от бега, ворвались в школу. Многие спали в своих белых шапочках-панамочках, и картина эта на миг отвлекла столь поздних гостей.

— Что случилось? — спросил Леман, приложив палец к губам. Спят, мол, дети. Сидя на своей подстилке, он что-то записывал в блокнот.

— Ваш хлопчик, дядечка Федор Хранцович, в погриб зализ! — прохрипела голенастенькая Таня, нервно теребя свою косичку и пяля испуганные глаза. Вытянулась девочка, платьице едва до колен достает. А прехорошенькая девочка. Как всегда, когда говорила, она озиралась на братика — «так ли?» — и Леман подумал: «Доблесть женственности в подчинении мужественности».

— У нього — щока поризана… — добавил Вовка, сделав страшные глаза. — Забув я, как його зовуть… Чы Колька, чы Муха…

— Фу-у! — сказала Белла Григорьевна. — Я думала, с их матерью что-нибудь случилось… Надо ж так напугать, — рукой коснулась плоской груди с левой стороны наша военная косточка.

Леман тотчас, как ужаленный, вскочил на ноги и одернул свой френч. Метнулся к двери, Вовка и Таня — за ним. И тут же Леман метнулся обратно — попросил у Панько спички — и опять на улицу.

…По дороге, перебивая друг друга, дети рассказывали Леману, что «сами бачылы», как Колька Муха крался, задами пробирался во двор «титкы Марии» и юркнул в погреб.

Леман отправил детей домой, сказав им, чтоб никому ничего не говорили об увиденном. Брат и сестричка понимающе посмотрели на городского дядечку — главного над детдомовцами. По-взрослому разумно горели у них глаза. Леман обеими руками сразу коснулся руками их белых головенок, затем повернул их за головки и слегка подтолкнул:

— Идите, идите к маме! Ложитесь, а то завтра опять… ранисенько вставать!

Сестричка опять глянула на братика, дескать, так, наверно, надо. Надо, если самый главный дядечка говорит: домой. Они тут же свернули с дороги — к своему двору. Леман тоже прошел задами дворов и незаметно скрылся в погребе, на который указали дети…

Обо всем последующем я узнал позже, из уст самого Кольки Мухи. Чего-чего, скрытности — такого греха за нашим уркачом не водилось.

— Масюков? Где ты тут? — чиркнул спичку Леман. — Это я…

— А я думал, Исус Христос, — донеслось не сразу из холодного и знобкого мрака (спичка тут же погасла, и Леман не стал зажигать другую. Ему казалось, что завидев своего питомца, сделает что-то непоправимое, как всякий человек, выйдя из себя. Просто он своими руками задушит воришку!..).

— Ну, что? Пересчитал бабьи горшки? На сметану потянуло, крохобор несчастный… Ты же всех-всех опозорил, щ-щенок! — тяжело дыша, не сдержал гнев свой Леман. Столько дней трудились, и все затоптать в грязь! Безмозглым, видать, родился он, этот Колька Масюков — Колька Муха, черт его возьми!.. Или правду говорят, сколько волка ни корми… Ах, какой он там — волк!

Мысли лихорадочно толкались в голове, слова, полные проникновенной укоризны и беспощадной мужской злости, уже готовы были сорваться с языка. Есть, есть, видно, неисправимые дети… Права товарищ Полянская! Зря он взял в детдом этого урку! Он не имел права… Воспитательное воздействие товарищей? Сила примера? Душеспасительные увещевания Клавдии Петровны? На что он надеялся? Вот он, где-то рядом, в темноте, результат всех этих… воспитательных воздействий. И ведь ни тебе трибунала, ни ареста… Где он, воришка гунявый? Лишь непутевая курица в своем гнезде гадит.

Леман чувствует, слышит его дыхание. Воришка был, воришка остался. Позорный итог его, лемановских, страданий! Как это говорится, паршивая овца все стадо портит… Ему доверили, ему, Леману, на плечо его оперлись, а оно, оказывается, сникло; не выдержало доверия. Чувство у него было такое — будто все эти дни шел в атаку, и вот, в решительный момент, подкосила его, командира, пуля прямо навылет… Не дойти уже, упал, лежит, истекая кровью. И все доверие подорвала, погубила случайность…

— Выследил?.. Да? Фрайер! Плевать хотел я на твои харчи, на твой вшивый интернат! Все равно сбегу, — прохрипел совсем рядом Колька Муха. — Жаль, нет с собой пера, я бы тебе показал, как лягавить!.. — не то плача, не то чертыхаясь, в злобной истерике клокотал голос Кольки Мухи. — У меня на Забалке одних финачей, если хочешь знать, десять штук припрятано!.. Всех, всех вас, трусов, прикончу!.. Мозги у вас всех с соплями перемешаны!

И еще прежде чем сообразил что делает, Леман в темноте схватил и дернул к себе воспитанника. Сунув его голову меж колен, он несколько раз стукнул по костлявому мальчишескому заду. Рука при замахе каждый раз при этом натыкалась на осклизлую стенку погреба, было мерзостно это ощущение, и удары поэтому были несильными. Злость куда-то сразу улетучилась, Леман почувствовал себя вдруг уставшим и беспомощным.

Освободил голову воспитанника и оттолкнул его самого:

— Ну по-го-ди… Я еще с тобой посчитаюсь… к собачьей бабушке!

Прошла целая минута, может, после чего Леман опять чиркнул спичку и высоко поднял ее над головой. Колька Муха, усиленно мигая — то ли от света спички, то ли от испуга, забился в угол небольшой сводчатой ниши погреба, заросшего темными поганками и белой плесенью. На лице злоумышленника были страх, злоба и перетрусившая искательная покорность. Он боялся, что при свете Леман начнет по-настоящему бить его. Ладонями вперед выкинув руки перед лицом, — он, весь сжавшись и дрожа, ждал. В открытом оскале зубов было что-то щенячье — злобное и жалкое…

При свете догорающей спички Леман осмотрел погреб. В приямках ютилось несколько горшков и глеков — горловины обмотаны застиранной до желтизны марлей, покрыты дощечками, и камень поверх каждой дощечки. Связки потемневшего укропа, видно, прошлогоднего, в той же белой от сырости плесени. Рядом кадушка, рассохшаяся, с раздавшимися во все стороны клепками, в ржавых следах от недостающих обручей. От всего веяло вдовьим горем, скудостью существования, бессловесной мукой каждодневного терпения. Все копится по ложке, по капле, не себе, на рынок: купить макухи…

Леман рос без отца, сын батрачки, всю жизнь носившей тяжелые деревянные башмаки, похожие на колодки каторжников. Да и не каторжную ли жизнь отмыкала эта женщина, боявшаяся даже собственной жалобы, никогда не плакавшая, словно застывшая в своей неудавшейся женской доле? Уходя в жизнь, навсегда простился с матерью у часовни, на развилке дорог; ее единственный сын, ее надежда ушел от нее — и она осталась одна как перст. Мать не брала с сына обещания писать письма, потому что сын, подобно ей, был безграмотным, а на письма нужны деньги, которых у них никогда не было. Отцовские сапоги, две пары теплых носков и невысказанную любовь — это все, что мать могла дать сыну в дорогу. Что его ждало среди чужих людей в безвестном городе, таком страшном для ее простодушного сердца крестьянки?

Лемана дальний родственник обещал пристроить на кожевенный заводик. Мать и сын молча обнялись, будто чувствуя, что расстаются навсегда…

В тифозной теплушке под Омском, во время бесконечно долгих перегонов, Леман впервые обучился у старого фельдшера буквам. Это были русские буквы и слова, те первые слова, которые научился писать Леман, тоже были русскими. Что ж, можно было отписать красноармейское письмо матери и на русском языке. Были на хуторе грамотеи, прочли бы, да, простудившись, мать померла, так и не дождавшись ни письма, ни тех дней, когда, как в лучшей песне пелось, — «кто был никем, тот станет всем».

Где она, мать, где ее могила? Неужели ничего не остается от родивших нас матерей? Разве, дав нам жизнь, они не продолжаются в нас? Почему же всю жизнь их нам недостает? А бессмертие души?

И, будучи стопроцентным атеистом, Леман в него не мог поверить. Он, наоборот, верил в другое, что легкое тело его матери конечно же обратилось в цветы и травы, тихая речь ее озвучила лопотанье листвы, дыханьем ее исполнился земной простор под высоким небом. Каждый вздох его — живое общение с матерью, с ее жизнью, с ее сердцем. И если Леман до страдания любил детей, жил их радостью и горем, в этом тоже в нем воплотилась давняя бессмертная сила материнской любви к нему. Нет, не долг возвращал он, не платил он за неоплатную заботу — он жил по бессловесному материнскому завету, любя землю, которую отвоевал у врага, людей, для которых на этой земле нужно было построить достойную, какую хотел бы для родной матери своей, жизнь.

…И голосом, в котором было не столько обиды, сколько проникновенной человеческой горечи, он заговорил — устало, точно после большой и бесцельно проделанной дороги.

— Ты что, один только недоедаешь? Почему ты только о себе думаешь? Человек тем и отличается от зверя, что не о себе одном думает. Но зачем шпане ум — только лишние слезы. Что тебе детдом!

— Все о себе думают. Каждое дерьмо хочет фиялкой пахнуть…

— А ты вспомни свою мать!.. Разве она не о тебе думала?.. Когда тебя рожала, вскормила, тебе последний кусок отдавала?..

— Мать моя шлюхой была. Клиент в дверь, она меня за дверь. На мороз… Жил, как в зобу райской птички… Шлюха и есть!

Леман помолчал… Чтоб так сказать о родной матери…

— От хорошей, что ли, жизни? Мечтала она шлюхой быть? Увидела бы она тебя сейчас — второй раз умерла бы… Это было бы самым большим ее несчастьем. Кто не чтит мать свою, не человек — гнида…

В мрачной теми погреба слова были гулки и плотны, почти физически ощутимы — казалось, они перекатываются по воздуху, натыкаются на стены, как медлительные и незримые существа, образ и телесную форму которых трудно было вообразить.

Кольке Мухе было странно, что Леман не спешит убраться отсюда. Или решил он разделить с ним позор и кару?.. «Ну и фрайер!» — хмыкнул он и с присвистом, сквозь зубы — по-жигански — плюнул куда-то себе под ноги. Ни раскаянья, ни злости — было только тоскливо…

— Да я тут ничего не взял… Подумаешь, отпил немного сметаны через край… Думал, сало, на дорогу… А ты клешни распустил… Рад, что здоров, как бугай, да? Все равно сбегу я от вас.

— Неумный ты, Масюков… Где ты видел теперь у колхозников сало?.. Они вот эту сметану на рынок везут, чтоб макуху купить… И верно: дурак хуже врага, как говорится. Опозорить весь детдом! Как людям теперь в глаза глядеть? Дурак, а думаешь, что умней всех… Что ж, пошли к хозяйке, сознаваться надо. Все равно узнает, и все село узнает. Свинья борову — боров городу.

Леман хотел сказать, что вор — это не человек, что вор — это… это ужас мира, стыд природы, но и ему самому было не до стихов, которые пришли на память кстати и некстати (с Масюковым разве стихами говорить надо?), и, главное, пришла догадка, что к таким, как его подопечный, слова и убеждения не доходят, нет у них в мозгу для этого какой-то детальки, и все сходит за книжность, интеллигентщину и слабость. И этого не понимает Клавдия Петровна, например, которая так надеется на слова. Она Масюкову самые лучшие слова, умнейшие изречения из писателей, те же стихи, а Масюков всегда при этом скалится и сплевывает даже: «Шмара!» Вообще, душа у таких людей устроена по-другому. Вроде и впрямь собрали небрежно, забыли какие-то детали…

Леман зажег третью по счету спичку и подтолкнул вперед, на осыпающиеся под ногами ступеньки, своего так и непонятого питомца. Дорого отдал бы Леман за то, чтобы прочесть сейчас потаенные думки этого воришки, подобного поганке на сырой погребной стене. Ведь не может быть, чтобы даже сейчас в голове у него совсем не было мыслей! Неужели одной только злобой и живет? А гордыни-то! Все фрайера, жлобы, шмары — трусы, достойные финача жигана!

«Мы просто воспитатели никудышные, к собачьей бабушке нас всех. Надо знать психологию, душу каждого ребенка, как машинист знает свою машину», — подумал Леман и вздрогнул от истошно заскрипевших где-то ворот. Он толкнул дверь, и перепад между погребной тьмой и уличным полусумраком четко обрисовал квадрат неба — с луной, затертой бегущими мимо тучами. Сжавшаяся фигурка Кольки Мухи с опущенной головой была жалка в раме этого квадрата.

Леман постучал в окно хаты. Затем еще раз постучал, выждал — отошел немного: может, кто-то выйдет на стук. Еще стоял в ушах этот стук пальцем по стеклу. Никто не отозвался. Какой-то нежилой дух: не всхрапнет лошадь, не промычит корова, не проблеет овца. Ни воза, ни даже пары борон, по-хозяйски прислоненных зубьями к стене хаты или к стене того же погреба. Не ищи и стожка сена или соломы. Самоотрешенная жизнь — не для себя, для колхоза, которая должна стать и новой жизнью для себя. Посреди двора лишь смутно вырисовывались два закопченных камня, белесый и застывший между ними пепел. «Давно тут обед не варили», — горестно подумал Леман.

К соседнему двору прошла старуха с ведром в руке. Леман догнал ее, — где хозяева, мол, этого дома? Он наклонился к старухе, но лица ее не разглядел. И старуха, приставив зачем-то шалашиком руку ко лбу, долго молчала, пытаясь разглядеть: что за люди? Гнетет, видно, горе, не до людей, ушла в себя, душа замкнулась…

— Ах, приютские? — наконец она сама себе сказала. Дужка ведра, поставленного на землю, пронзительно звякнула. — Нема, нема тутечки хозяевов… Одна Мария. Так вона на прыцепи у трактора… В поле робе. И Степана нема. Мобуть, оце в Одисси вин. В технику́ме. Ото наивься протравленных симьян, цым, як його — купоросом. А не помер… В технику́ме вин!.. На агронома учыться…

И, махнув безнадежно рукой на собственную свою бестолковость, видно, старуха обиженно умолкла, взяла ведро и не прощаясь ушла… Бесшумно шелестнул подол юбки, и женщина скрылась.

Было знобко и сыровато. Тучи быстро терлись об лунный диск, будто решили опять надраить его до блеска, до медного сияния. В молчаливой задумчивости шли они, сбившись с дороги, спотыкаясь о засохшие колеи, по сухо трещавшему травостою. Вдали явственно раздавался рокот трактора.

И вдруг из-за холма показался яркий квадрат окна — это горела лампа в правлении. В остальных домах, видно, уже давно отвыкли от ламп. С керосином и в городе стало плохо. Весь керосин шел тракторам — то на посевную, то на уборочную.

Леман живо представил себе покосившиеся столбы у въезда в правление, над столбами, полуаркой, дощатую вывеску колхоза «Червона зирка». И какая-то отчаянная злость овладела им, — на Кольку Муху, на флегматичного и смиренно потеющего председателя Карпенко, даже на неизвестного Степана, оставившего ради техникума колхоз, мать, безрадостную, в черном, старуху соседку. «Медленно новая жизнь налаживается! Всей душой бы ринуться на просчеты, прорехи, голод и обиды, скудость и апатию — поднять, ободрить, повести! Председатели подчас не те люди. Не все определяет анкета и организатор. Не всяк директор завода сгодится председателем колхоза. Все другое — земля и люди на ней! Нужны любовь и беззаветность. Родной человек с корнями в этой земле нужен. Или кто сможет стать родным земле и людям, пустить корни. А не гастролеры да горлопаны («оратаи, а не оратели!» — сказал Панько). Их система — тысячи утлых лодчонок в море, наша — единый корабль-гигант! Просчет — как пробоина в днище. Слишком велик масштаб последствий. Управлять таким кораблем, его участками: великое искусство! Нужны и великая надежность, плавучесть, неуязвимость перед бедами, от механизмов и команды, до моря и капитана!»

Где-то близко опять гаркнул петух и вернул Лемана к действительности, к воришке Кольке Мухе, с которым, к собственному удивлению, Леман не знал что делать. Это словно был укор его недавним отвлеченным мыслям по поводу решения мировых проблем. Вот она, капля жизни, пустяшное происшествие — а ответа готового нет. Такого, как Масюков, нельзя было в общие оглобли воспитания.

«Надо будет посоветоваться с Клавдией Петровной», — подумал Леман. Он был уверен, что Белла Григорьевна свой приговор вынесет решительно: «В детскую колонию!» «И тогда, выходит, — поражение? А что же в колонии — в воспитателях сплошь Толстые, семь пядей во лбу у каждого воспитателя?.. Такие же там люди. Или дело все же в замках и запорах, в часовых и вышках?..» — кому-то возражал Леман… «Нет, паршивую овцу нужно самому приводить в порядок… Надо быть воспитателями, а не раздатчиками корма. Права Клавдия Петровна. Да и сам я — не воспитатель! Снабженец, завхоз, толкач… Надо поговорить с Клавдией Петровной. И с Панько… Да, именно с Панько. Это мудрый старик. Жаль, что сторонится всех, уж этот советом своим не набивается. Впрочем — да, да! — один разговор Панько и Клавдии Петровны он как-то запомнил. Леман писал за своим столом, они на него не обращали внимания, занятые своим делом. Панько выставлял зимнюю раму в его кабинете, а Клавдия Петровна протирала проем от пыли. Речь как раз шла о Коле Масюкове, их уркаче…

Панько цедил медленные, обдумчивые слова — этот никогда не говорит готовое! Он ведь считает себя темным и поэтому не позволяет себе роскошь говорить готовое, непередуманное самим. Из его слов и выходило, что воспитанье для таких, как Колька Муха, дело зряшное. У них голова мусором забита. И надолго. К ним все ученые слова не доходят. Нужно нечто непосредственное, через труд, через ремесло, через руки. И спорщица Клавдия Петровна во всем была согласна со стариком!

Молча дошли они до школы. Фонарь, видно, погасили, и света уже не было в окнах. Леман тихо прошел на свое место, прислушиваясь к дыханию детей. Кто-то вскрикнул что-то во сне, не то изумленное, не то вопрошающее, — и опять ровное дыхание. Сколько же они шли так — шли молча, не проронив ни слова? О чем думал он, Колька Муха? Хочет бежать. Куда? Зачем?.. Начать с этого…

— Иди спи… Завтра решим, что с тобой сделать… А лучше было бы — если сам нашел бы это… решение. Да, именно так… Не наказание, а решение!.. Ты понял? Ты-то хоть сам себя, надеюсь, понимаешь? По-серьезному, по-главному, а не… барахленно — вроде Турции, вроде ключа от своих же ворот стырить? Или это… Сметаны хлебнуть… Мелко, гадливо — стыдно… В главном, Масюков, познай себя. Реши и скажи. Ведь, как в армии говорят? Не знаешь — научим, не можешь — поможем, не хочешь — заставим. И вот что скажу тебе. Ныне даже в тюрьме живут по такому закону. Вшивой романтике уркачества — конец. Отпелась ваша «Перепетуя»…

Колька Муха искоса и затравленно посматривал на Лемана. Тот словно уже забыл про него. Стоял, прислушиваясь к тишине, изумившись, дернулся всем телом, как бы самому себе подосадовал: «Деревня!.. Ни песен, ни гармонии, ни частушки! Не то, не так!..»

По утрам мы все очень зябнем. Пока вылезаем из-под одеяла и натягиваем одежонку, нас прошибает цыганским потом, тело покрывается мурашками, гусиной кожей. А тут еще — умывание холодной водой! Леман и воспитательницы строго следят, чтоб никто от этого не отлынивал. Да еще Устя наша тут как тут — со своей полотняной сумкой на боку. На сумке — красный крест. От Усти и вовсе не увернешься. Можно подумать, жив не будешь, если хоть разок не помоешь уши и шею!.. Устя важничает своей сумкой с красным крестом. Она воображает, что этим умыванием спасает нас от верной смерти! Заставь дурака молиться… Впрочем, Устя не дура. Она — исполнитель-фанат. Почему это к умным и добрым делам то и дело ставятся такие исполнители? Ведь само дело становится казенным, отвратным. А там на череду и злобный лукавец, и равнодушный дурак. Вот и Устя такая же. Из ги-ги-ены — сделала — ги-ену!..

Утром, в обед, вечером — умыванье! Мы к тому же в речке купаемся, мы и без того чистые как херувимчики, но Устя нам речку не засчитывает. Ей не важно, что ты чистый, а выполняй проформу. Это она называет: «порядок». А вот у Леши насморк третий день от такого «порядка»! Зачем он, порядок, выше смысла?

И все же, почему мы так зябнем по утрам? Видно, за ночь наше тело успевает лишиться всего запаса тепла. Панько говорит «жирок не нагуляли с помидор»! Девочкам он привез по второму одеялу. А нам — не хватило.

Еще перед вставанием мы свертываемся калачиком под тонким одеялом, поджимаем коленки к самому подбородку. А уж когда встаем — и вовсе зуб на зуб не попадает. И вот тут — умываться ледяной водой! Порядок! Дрожим, как цуценята. Даже не верится, что днем будем опять изнывать от жары, что пот опять будет заливать глаза и что, как только рядки наши уткнутся в излуку речушки, бросим свои ящички с помидорами, срывая на бегу рубашки, побежим купаться… Река под солнцем — медная — звенит под нашими телами!

Двух жестяных умывальников, прибитых к старым вязам позади школы, явно не хватает нам. Приходится становиться в очередь. Девочки — те моются долго, тщательно, словно уже всю жизнь им не придется мыться. Будто вчера вечером так же тщательно не мылись! Мы их подгоняем, подтруниваем, они, знай свое дело, щелкают и щелкают себе медным носиком умывальника, знай себе моют уши, затем шею, затем опять щеки. Их от воды не оторвешь.

— Кончайте, уточки! — дрожа, так, что зубы сами выбивают чечетку, покрикиваем мы на девчонок. Нам кажется, что они нарочно так тщательно моются, чтоб лишний раз иметь возможность нас попрекнуть, чтоб снова хвалили, а нас — ругали. Вечная история: девочки — хорошие, мальчики — плохие.

— А что, как вы, грязнулями ходить? — огрызаются девочки. С ними лучше не связываться. Они всегда правы! Наконец мы отвоевали себе один из двух умывальников. Теперь никого подгонять не приходится. Это наш, мальчиковый умывальник! Равноправие — так равноправие! А то нам в таком колхозе — сплошная невыгода и мука. Спасибо! Умывальника нам теперь — по горло. Девчонкам перепадает.

Тетя Клава — та только посмеивается, глядя, как мы халтурим у умывальника. Она нас не укоряет. Зато она не упускает случая, когда Леман рядом, обратить внимание на положительность женского племени и на легкомысленность нашего, мужского.

— Что ни говорите, даже в такой малости видна серьезность, чувство долга и непоблажность себе женщины! Знает она — с пеленок знает, что рождена она, женщина, не для легкой судьбы. И во всем она — такая. Основа жизни! — победно вскидывает глаза тетя Клава на отмалчивающегося и о чем-то напряженно размышляющего Лемана. Нам непонятно, почему Леман дает тете Клаве волю, позволяет ей до небес возносить свое женское племя. А тетя Клава не унимается. Она продолжает размышлять вслух, пока мы, фыркая и гугукая, щелкаем, звякаем соском умывальника. Воспитатели — в конце концов такие же взрослые, как все. Они часто забываются при нас, полагая, что дети то ли не слушают их речей, то ли не понимают их. Тетя Клава продолжает размышлять.

— Все, что мужчина делает в жизни, чем он так высокомерничает и унижает женщину, — все это пустяки перед природой и ее идеей! Подумаешь — машины или там дома… Да, женщины не могут это сделать. Вернее, не берутся. Пустяками не хотят заниматься. Чтоб не утратить себя в главном — как женщину. Они берегут силы, душу и нервы для главного: родить человека! А возьмись за любое дело мужское — обставит мужика, лучше сделает. Женщина и выносливей, и способней, от природы талантливей; знает во всем меру. Она гармоничней. Почему? Да потому же — что рожает человека! Значит, мудрее… А мужчина больше умеет, он поэтому — умнее…

— И товарищ Полянская — мудрая? — спрашивает Леман.

— А что? А что?.. Просто она изменила своей женской природе, вот последняя ей мстит за это. Еще спохватится, надеюсь. Семью заведет, заживет по-людски.

— Вряд ли. Сняли с работы. В больнице она.

Тетя Клава отшатнулась — с ужасом смотрит на Лемана. Даже ладошкой зажала себе рот, с застывшим взглядом покачивает головой.

— Тоже пострадала! От себе подобных! — шепчет она, тщательно вытирая полотенцем то одну, то другую девчонку, которые сами тыкаются ей под руки.

— Вот так, — коротко и значительно взглядывает на нее Леман. Он понимает, тетя Клава не может пожалеть эту женщину, которая, кажется, больше всего в жизни боялась, как бы ее не приняли за женщину, поступить по сердцу, а не по казенной инструкции. Тетя Клава вроде нехитрая, простая душа, а жизнь и людей понимает! При всем уважении к Белле Григорьевне, к военной косточке ее — говорить с нею о чем-то таком совершенно бессмысленное дело. Сразу натыкаешься на предел ее понимания. «Ограниченность, как это говорится, — думает Леман. — А ведь она, Белла Григорьевна, куда хитрей Клавдии Петровны! Или вправду говорят, что ум и хитрость в одном человеке не живут?»

Мрачен сегодня Леман, мы не можем понять почему. А ему приснилась трясина. Видение детства, что ли? Мрак беспросветный, безысходность тоски — хуже смерти — и трясина. Он медленно и неотвратимо погружается в ее бездну, уже до губ дошло — и беззвучен немой крик его. И змеи, шипя и злобно ликуя, клубками вьются вокруг его головы… Трясина эта — хуже внезапного ночного налета врага: ни направления, ни численности противника, ни самого лица его, И тоска хуже смерти… Мещанская подоснова в человеке — ох, живуча она! И самоуважение какое-то сатанинское подчас. Хочет жить все лучше, а работу ищет полегче да поприбыльней. Дай ему престижную работу, он хочет руководить, возглавлять, не потому что тут надо гореть на работе, а потому что он тут вернее всего свою выгоду обеспечит! Осанка и анкета, диплом и небоязнь трибуны — все в ход пускает.

— Помню, одно время на фронте было что-то похожее, как говорится, — почти на ухо тете Клаве говорит Леман. Я читаю мятую старую районную газету «Коллективист». Это номер газеты — стародавний. Меня очень интересует сводка боронования паров. Я читаю газету и слушаю Лемана. — На войне человек весь до дна раскрывается. И в хорошем, и в плохом. Люди на смерть идут, грудью на врага, а иной о чем думает? О чине, о власти! Помню, неудача, патронов, харчей нет. А тут белые нажали. Нет, я бы не сказал, что духом пали. Комдиву померещилось: снимут, накажут за отступление! В бою бесстрашен был — а перед ответственностью — трус. Стал он командиров судить. Вчера командир, сегодня у своих подчиненных под ружьем на допрос. Судил — будто во имя спасения дисциплины и боевого духа! Многих бы еще поставил к стенке, если б не пресекли. Ясно, один патрон на командира потратить легче, чем обеспечить патронами все полки. Вызвал Фрунзе комдива нашего — больше мы его не видели. Мы потом спрашивали комиссара: «Выходит, он, командующий, был настоящим предателем?» А комиссар, не простой рубака, из интеллигентов, немножко писатель был. Очень честный и порядочный человек. И знаете что он ответил? «Нет, и комдив, мол, не был предателем. Если бы предатель — все просто было б. Струсил и искал — на кого свалить вину. Мол, на месте и заранее, своей властью, принял меры! Перестраховался. А настроение у всех — аховое. Люди все понимают, что подчиненные в армии, что наши в детдоме. Комиссар тогда зачастил в подразделения. Кто-то, помню, кинул: «Известное дело! Гнилая интеллигенция!» Тогда я впервые узнал о махаевщине. Был когда-то такой липовый интеллигент, науськивал рабочих на интеллигентов! Век прошел, речи комиссара помню. Вы сказали — драма страстей и пороков… Пусть так. Шкурники не спасутся! Хотя навредят нам крепко. Болезнь это, очень тяжелая болезнь. Что ж, партия прошла много испытаний, выйдет и из этого. И еще одно испытание нашей веры в нее. Победит наша партийная правда!

— Но неужели нельзя заступиться за товарища Полянскую? — Впервые так, по-лемановски, назвала тетя Клава наше наробразовское начальство. На лице тети Клавы — страдальческая работа мысли.

Леман пристально глянул на нее. Что ей скажешь? Святая душа, — вот даже после того, что рассказал ей все, как было на фронте, она о том же — спасти человека! Это под артобстрелом… Причем кто ей столько крови попортил, чуть куска хлеба не лишил. «И вправду — святая душа. Декабристка настоящая! То слезы от пустяшной обиды, а то такая сила бесстрашная, что на нож пойдет…»

— Может, вдвоем пойдем куда надо, поговорим, а то коллективное письмо напишем?.. Вреда никакого не видели от человека. Вон даже чепчики на свои…

Леман медленно повел головой из стороны в сторону. Пойти? Тогда в больницу. Конечно, довели человека, затравили. Но он будет говорить о другой работе. Доброта тут будет беспринципной и во вред детям. Потом, когда своя артиллерия да по своим порядкам — все одно залечь надо. Огонь не разбирает! Кто уцелеет, тот и разберется! И у него не спросили о человеке. Сунешься «выяснять отношения» — и тебя для круглого счета. Видно, без тактики и в жизни нельзя, подумать надо. А в больницу он пойдет.

— Ведь она пропадет! Такая — обязательно пропадет! — с придыханием говорит тетя Клава и как бы укоряя в чем-то Лемана. — Собственная прямизна ее — ее и сломает! Нет в ней ни гибкости, ни понимания житейских сложностей… Нет, не выживет!..

— Вам, вижу, жаль ее, — глянул Леман на вытиравшую слезы тетю Клаву. — Христианское прощение? Ведь жалеете ее?..

— А то нет! Дуреха, а жалко… Разве ей разобраться в этой… достоевщине, в такой путанице страстей и порочности… Ей ведь — что нужно? Дважды два четыре. Этот — товарищ, тот — классовый враг. И то по чужой указке! Но сирота сироте поневоле друг. Без друзей, одна. Отгородилась, как бобер на лесной речке.

— Да, тут в атаку не пойдешь… — говорит Леман, морщась как от зубной боли. Он смотрит с неудовольствием на то, как и впрямь долго моются положительные от природы маленькие женщины. Солнце, яркое, но еще не жаркое, уже вовсю расплескалось по горизонту, высвечивая низкие, синие и пятнистые тучи.

— Меня муж успокаивает в письмах. Штемпеля со всех уголков Украины. Никогда не писал мне таких ласковых и спокойных писем! За одно лишь переживает: как бы не упразднили его учебник! Труд его жизни. Чувствует себя окрепшим от свежего воздуха и от ходьбы. У него, мол, был «детренироваиный организм». Он увлекся новым фольклором. Даже не знаю, на какие шиши живет! Пишет о внутренней свободе, о силе духа. Даже запомнила, хотя и не его это: «Дух животворный, плоть не пользует нимало». Очень интересные раздумья, неожиданные мысли, видно, лишь в дороге такие мысли навещают человека. Странник!

Леман молчал. Он теперь все больше молчал, временами бывал рассеянным. Зато тетю Клаву слушал внимательней обычного. Словно почувствовал, есть в этой женщине что-то такое, чего ему не далось. Воспитание? Или больше книг прочитала? Но тетя Клава сама при этом предположении покачала головой; есть, мол, и начитанные, и образованные, которые жизнь не понимают.

— Тогда в чем же суть? — спрашивает Леман.

— Не знаю, — искренне отвечает тетя Клава. — Может, в умении страдать…

Леман медленно и как бы брезгливо морщит рот: сомневается он в этой поповщине!.. И все же, когда тетя Клава помянула о Достоевском, стала расхваливать на все лады книгу «Записки из мертвого дома», — попросил принести, дать ему почитать: «Не забудьте. Толстому, значит, нравилась?»

Слава богу, не отнесли мы эту книгу на Забалку, к тому ханырику, который целыми списками скупал у Шуры контриков! Видно, голова работает у Шуры! Какая ни понадобится книга — она на месте. Знал что продавать, выходит. Вот и Достоевский остался в тети Клавином каталоге. И еще почему-то я рад, что Достоевский, которого я сам, конечно, не читал — показался скучным — но зато, помню, отец читал и много рассуждал об этом с нашим батюшкой Герасимом, — теперь понадобился самому Леману!.. Мною на миг овладело чувство странной и горделивой удовлетворенности, подобно, может, самому предощущению миропорядка, которого жаждала душа, томясь от непостижимой путаницы жизни, полной сложностей и козней. Вдруг почему-то поверилось мне, что все плохое быстро минет — да и как иначе может быть, если вокруг столько добрых людей, их добрых самопожертвованных дел! Как это Леман сказал — «болезнь». От нее гибнут слабые. А жизнь наша — не слабая, она очень сильная и справедливая. И душа у нее живая, сильная, одолевающая. Такая, общая, у нее душа — от Лемана, тети Клавы, Шуры, Балешенко, Панько… Я ее чувствую, душу нашей жизни, — и я ее очень люблю…

Леман, видно, опять вспомнил про книгу:

— Значит, это вроде библии?.. Так я понял? Для побывавших и собирающихся?

Тетя Клава укоризненно и настороженно глянула на Лемана. Дескать, не нравятся ей такие шутки.

— Ладно! Жили прежде, поживем в надежде! А то еще Панько так говорит: у бога всего много!

Тетя Клава пристально изучает лицо своего непосредственного начальства. Но в глазах ее выражение — точно перед нею трудный, но любимый питомец.

Леман уходит к Панько, колдующему над мотком веревок. Сторож ворчит — на убыль веревок. Не возвращается полностью веревка, которой он тщательно увязывает ящики в кузове полуторки! Тетя Клава смотрит вслед уходящему Леману. Я смотрю на тетю Клаву. И по лицу ее мне нетрудно понять, как дорог ей этот человек, как она тревожится за него.

А Леман вдруг оборачивается. И снова они встречаются глазами: Леман хмурится:

— Ну ладно, ладно вам. Чего загадывать… Не будем прежде беды горевать… А книгу обязательно принесите!

Уж я в воскресенье, когда будем в городе, напомню тете Клаве, если забудет про книгу! А лучше я ее сам разыщу на полке и положу ей поближе — чтоб у нее на глазах была… «Внутренняя свобода»… И опять все то же высокое и заманчивое для меня слово; «Интеллигент!» Тети Клавин муж — профессор, он — интеллигент. А сама тетя Клава? А Леман? А Панько? Ох, надо мне во всем этом разобраться…

Давно мы с Шурой не толковали по душам. А тетя Клава, хоть и считает меня — наравне с Женей — талантом (так и не понял — за что?), меня явно не принимает всерьез. Она только Лемана и Панько принимает всерьез. Со мной — только одни шуточки… Да, нужно мне поговорить с Шурой…

Мытье, слава богу, кончилось. Теперь санитарный осмотр! Есть вещи и порядки, которые явно изжили себя, однако продолжают существовать и выполняться только потому, что их забыли отменить или не решились это сделать. Так с этим санитарным осмотром. Спим на соломе, банные дни уже забыли, а вот изволь — санитарный осмотр! И всегда находятся люди вроде нашей Усти, которые будут по инерции, как заведенные, соблюдать и требовать соблюдения потерявшего смысл порядка. Нет ничего хуже таких изживших себя порядков! Начинается сплошное вранье, одни делают вид, что требуют, другие, что выполняют… От этого притворства — на душе какое-то вороватое чувство у всех.

Мы вырываемся из цепких рук Усти. Ох и прилипчивая! Эта — по глупости или глупой честности — притворяться не хочет! Мы ее ненавидим. Мало что руки проверяет — в уши заглядывает. Или это — тоже женская положительность? Поручи такое мальчику — он и сделает вид, что все в порядке. Пусть даже строгость напустит на себя. А Устя — та знай вывертывать тебе уши и ставить плюсы и минусы в тетрадь свою. Может, в самом деле прав Коляба, наш Колька Муха, и санитарную тетрадь эту нужно стырить у Усти? Чтоб кинуть ее в самое несанитарное место? Зря мы в городе отговорили Кольку Муху. Видно, тут, в поле, самое время это сделать. Урки подчас мыслят здраво.

А у девичьего умывальника все еще очередь. Еще не все помылись. Ну и положительность! Девочки в нерешительности перебираются из хвоста своей очереди к нашему умывальнику. Они теперь уже не знают, то ли похвалить нас за быстроту, то ли поругать за нашу несерьезность. Трудно, очень трудно в жизни отделить порок от добродетели. Наша нерадивость — их выгода, они уже помалкивают, не обзывают нас грязнулями!.. Более того — порок, значит, может стать и благом! Знать, и вправду жизнь мудрее и слов, и прописей. И не бесись, не спеши обличать, будь поумней и терпеливей.

Из-под вязов две лужи вытекают на дорогу — все сужающимися ручейками. След ручейков каждый день уходит дальше. Чьи-то куры пытаются напиться в луже, но мыльная вода не пришлась им по вкусу. И кто это догадался так неудачно прибить умывальники — за школой, в тени? Мы сказали об этом тете Клаве, она — Леману. Тот, как всегда, неторопливо подумал, потрогал свой крепкий боксерский подбородок и махнул рукой:

— Пусть закаляются! Красноармейцы сорок пятого полка — те зимой, в трусах, умываются снегом на дворе!

Против красноармейских порядков тетя Клава не решается возражать. Она просто тут не знает — кто же прав: мы или Леман?

Сегодня утром заехал к нам по пути из бригады Карпенко. Мы, значит, еще дрыхли под одеялами, а он, председатель, уже успел в поле, у тракторов побывать! Когда он только спит? Медведистый, потеющий и неторопливый Карпенко, оказывается, всюду поспевает!

После двухведерного самовара тети Оксаны, который мы выцеживаем до последней капли, ночью нас обязательно раз-другой потянет на двор. Выскакиваем прямо из-под одеяла, в одних трусах. Цыганским потом прошибает. Зуб на зуб не попадает — знобко, а приятно. Надо закаляться, как красноармейцы сорок пятого полка! А село — как вымерло. Одно лишь окошко всегда светится — в правлении. Хоть ночь, хоть за полночь. Там не спят! То счетовод все щелкает на своих счетах, то нарядчик мудрит над своей тетрадью, в которой много замусоленных листов, мало фамилий. Много молодых подалось в город, где сытнее и чище, на учебу, на завод. Чаще всего в окошке видна лысина Карпенко. Это он корпит над теми бумагами, которые счетовод оставляет, уходя спать. Нелегкая, видать, должность председателя колхоза. А у Лемана, Панько, Маруси? Трудна ты, должность человека! И долог ты, человеческий долг. Перед людьми, народом. На всю жизнь.

В двуколку Карпенко заложена та же пегая кобыла, которая привезла нам затирку в первый день приезда. Все так же жмурит она глаза, спасаясь от мух. Они — с утра пораньше — насели на нее. Смирная кобылка, мы ее не боимся, даже девочки решаются ее погладить. Вот и сейчас они уже вертятся возле кобылки. Та невозмутима, может, и вправду принимает девочек, в их белых панамках товарища Полянской, за луговые ромашки? Или, как сказал Леман: «ромашышечки». Кобылка стоит равнодушная ко всему, разве что не к наседающим на слезящиеся глаза мухам. Девочки тычут в матовые губы кобылки горсти подорожника и гусиной травки. Кобылка долго принюхивается, недоверчиво взглядывает на траву, наконец вяло шевелит губами. Словно говорит, что ж, и на том спасибо. Девочки принимаются отгонять противных мух от глаз кобылки. И как бы в благодарность она открывает широко глаза — они у нее дымчато-голубые, похожие на большие росные сливы. По мнению девочек, Карпенко — нехороший, он не ухаживает за своей лошадкой. Вместо разговоров с Леманом лучше бы постоял вот так возле лошадиной морды, отгонял бы мух, чтоб не жалили бедную лошадку! В ногах, возле сиденья двуколки, зарылось в солому что-то яркое, блестящее как зеркало. Девочки понимают, что это железо. Железо, все железное, их мало интересует. Если даже и блестит как зеркало! Им давай что-то тряпичное, обиходное, домашнее — женское…

Я догадываюсь, что так блестеть могут лемеха. Видно, везет их Карпенко в кузню, чтоб оттянуть. Я знаю, что, когда лемех так блестит, это плохой признак. Он успел затупиться. Я это объясняю девочкам. Им это неинтересно. А мне интересно — почему им неинтересно? Или все потому же, что они — женщины, и все-все для них пустяки? Им предстоит родить человека!

Между тем Карпенко, вытирая платком потеющую лысину, делится своими заботами с Леманом. Они стоят возле школьного крыльца, у железной скобы, об которую ученикам надлежит чистить обувку, когда грязь. Оба смотрят на эту скобу, постукивают по ней носками сапог — будто она не на месте и мешает им, эта скоба.

— Хоть самому к горну становись, — говорит Карпенко, сосредоточенно, уже в который раз обтягивая вокруг кнутовища куцый, с нарезным кожаным султаном, плетенный втрое, затем вдвое, наконец, кончающийся крысиным хвостиком кнут. Никак не хватает куцего кнута этого на два обхвата! И Карпенко опять снимает свою кепку блином и уже прямо ладонью вытирает лысину. Он похож на одного из запорожцев с картины Репина. Вот разве что оселедця, узкого валика волос от темени до макушки, у него нет. Карпенко тяжело вздыхает, зачем-то оттягивает голенища своих больших пыльных сапог. Голенища все в гармошках, не желают распрямиться. Карпенко смотрит на них с видом человека, притерпевшегося и к этой своей печали. Со стороны кажется, что именно куцый кнут, нежелающие распрямить свои гармошки-голенища сапоги так и огорчают председателя колхоза.

— Подожди, — говорит Леман, трогает председателя за круглое бабье плечо и, приставив руки ко рту словно рупор, кричит:

— Старшие мальчики — все ко мне!

Ого, это интересно. «Старшие мальчики» — мы нужны Леману. Неспроста это. Мы спешим, как бойцы на зов любимого командира. На смерть, на славу, на вечный бой — мы на все готовы! Пусть только Леман поведет сам, надоели нам женщины-воспитательницы. Мы себя чувствуем мужчинами, а он, Леман, нас недооценивает, перепоручив нас женщинам! И вообще как-то придавлено мужское начало в интернате… Наконец-то слышим мужской голос: «мальчики»!

— Вот что, ребята, — строго, по-командирски оглядывает нас, старших мальчиков, Леман. Он чувствует по нашим глазам, видит по ним наш энтузиазм, но чего-то медлит. Не собирается ли он нас повести в атаку или вторично брать Перекоп? Вид у Лемана серьезный, он морщит крепкий лоб — усиленно о чем-то думает, скользя по нам своими холодноватыми и въедливыми, как большие осенние оводы, латышскими глазами.

— Вот что, ребята. Надо помочь колхозному кузнецу. Нужен человек к горну. Знаете, этот… кожаный мешок дергать, раздувать огонь… меха или мехи, как говорится.

— Мехи, — подсказывает Карпенко и тоже заинтересованно смотрит на Лемана, на нас и снова на Лемана. На лице его — искательность. Выручите, мол, ребятки — старшие мальчики. И как я не догадался?

— Да, мехи раздувать… Ну и всякую другую посильную работу. Молотобоец у кузнеца есть. Так сказать, подручный требуется. Кто… Кто среди вас самый крепкий и сильный? Кто пойдет?..

— Я-я-я!.. — в один голос закричали мы. Даже Женька Воробьев. Не подумал даже, сможет ли он в кузнице разучивать свой «Турецкий марш»… Или ноты сменит на «Мы кузнецы, и дух наш молод»? Впрочем, охладел здесь, видать, наш талант к музыке. Или устает?..

Позади всех стоит Колька Муха и со скучающим видом поглядывает на небо. Погода, что ли, его заинтересовала? Может, он по этим перистым облакам, покрывшим небо, пытается угадать — какая погода будет завтра? Не будет ли дождя? Не сорвем ли работу? А может, он размечтался о далекой стране Турции, куда все собирается бежать? Подует ли еще попутный ветер в призрачные уркаческие паруса?

— А ты, Масюков? — заметил его Леман.

— А что я?.. Я вроде как тот лишенец… Или подкулачник, — кривит губы Колька Муха. Дескать, пустые разговоры ему не по душе. — Да я всех шкетов — одной левой. Спросите их сами…

Леман молчит, он строго смотрит на Кольку Муху, будто бог весть какой важности ждет от него ответа! А тот лишь сжимается и передергивает плечами — и мне кажется: Колька Муха, не дождавшись солнца, пошел с утра искупаться, но не решается все же ступить в холодную воду. Пересилить себя или поплестись уныло назад?

Зябко поводит плечами Колька Муха и искоса взглядывает на Лемана:

— Я бы пошел. Ползаю на грядке, как вошь по гашнику…

— Вот и договорились, — ответил Леман. — Развивай мускулатуру!.. Только меня там рядом не будет… Сам за себя отвечаешь. И за всех нас… Ты меня понимаешь?

Колька Муха почему-то краснеет, отворачивается и мямлит в сторону:

— Мозги набекрень, что ли?.. Зря это. Башку даю на подметки.

И Карпенко, и мы чувствуем, что разговор между Леманом и Колькой Мухой значительней этих немногих слов, что это, собственно, продолжение их какого-то неизвестного нам разговора. И тут уж лучше не лезть поперек, не вмешиваться. Глупо это.

Мы стоим и молчим, посматриваем то на Лемана, вцепившегося своими въедливыми глазами в Кольку Муху, то на бывшего ширмача, так непривычно робко отводящего лицо от взгляда нашего заведующего. Чувствуем решающий миг в отношениях этих двух людей…

Девочки уже гурьбой поплыли со двора, прямо целая поляна ромашек — двинулась и пошла! Пора и нам в поле. Но какая-то сила держит нас на месте, мы не решаемся даже пошевельнуться. Мы замерли от ожидания — чем кончится разговор? Ждет и Карпенко, который забыл сейчас и про свою потеющую лысину, и про кнут, никак не огибающий два раза кнутовище, и, наконец, про утратившие всю бывалую красу, сжавшиеся в гармошку голенища сапог.

Из этого оцепенения нас выводит голос Беллы Григорьевны: «Ребята! Дисциплина, ребята!» На этот раз возглас нашей немногословной воспитательницы, в которой где-то затаилась военная косточка, не лишен смысла. Он означает, что пора и нам в поле.

Когда мы оглядываемся, Колька Муха уже сидит на двуколке, рядом с председателем. Неисповедимы пути господни и мысли начальства! Почему-то нам странным кажется, что на такую важную работу Леман послал такого ненадежного человека. Мы, конечно, завидуем Кольке Мухе. А где он будет ночевать? Где питаться?

Мы с Женькой молча переглядываемся. Почему вдруг такое везение Кольке Мухе? А еще все скулил он, что Леман его ненавидит, что он первый, мол, ненавидит этого фрайера во френчике… Разве сравнить кузню с помидорами! Мы еще раз оглядываемся — и зависть, как ядовитая змея, впивает свое жало прямо в сердце: Карпенко, привалясь бочком к железной дужке на краю сиденья, отдал кнут и вожжи Кольке Мухе! А тот — рад стараться, помахивает кнутиком, подергивает вожжи, кобылка во всю прыть раскидывает ноги. Живая! Густая пыль, целое облако пыли несется в нашу сторону. Да, теперь Колька Муха поплевывает на нас этой пылью. Что ж, как говорит Леман, пыль не сало, отряхнул — не стало. Скорей бы Шура приехал…

Везет же людям! Колька Муха будет работать в настоящей кузне, он будет ковать лемеха для тракторной бригады, он небось и возле тракторов побывает… А нам опять — помидоры, помидоры… Вот тебе и — мальчики! Порадовал нас Леман, нечего сказать. Разве эти надоевшие помидоры — мужская работа? Вроде мешками дым таскать. Это работа для Люськи Одуванчика. Мы на большее годимся. А то — наравне с девчонками. И то сказать, — если бы наравне! Девчонки, оказывается, лучше нас работают, больше нас собирают. Не сговорились же они, чтобы унижать наше мужское достоинство? Все нас попрекают девчонками. И Леман, и тетя Клава, и Белла Григорьевна. Панько и Шура нам подтвердили, что по документам так выходит. Обставляют нас девочки. Прямо позор. Видно, и впрямь — не мужская работа помидорная. Женька толкует мне про ритм. Он, этот ритм, — по теории Жени — в основе всей-всей жизни! Солнце — ритм, сердце — ритм, музыка — ритм. Женщины, дающие жизнь человеку, — носители ритма. Они и в работе ритмичней, они не отвлекаются, когда хотят, конечно… И долго еще Женя толкует про ритмы — и даже природную гармоничность женского начала бытия! Уж лучше бы сыграл «Турецкий марш»!

А грустно стало без Масюкова, Кольки Мухи, Колябы, уркача, ширмача-неудачника, битого херсонским Привозом, вознесенного своей гордыней и воображением до жигана. Человек трудно сознает свое поражение… Будь это полководец со своей стратегией или простой карманник, вся стратегия которого — ставка на удачу, на фарт, на быстроту ног.

А ведь не оглянулся Колька Муха! Мы уже для него не существуем. Выбьет кувалдой, выдует мехами его мечтательную блажь о блатном фарте?

Где и когда, наконец, судьба представит нам возможность оправдать свое мужское достоинство? Помидоры-помидорчики, лучше бы вы остались сатанинскими яблоками, ядом, остались бы где-то в Южной Америке… Лучше бы нам не знаться с вами!

Теплая истома разливается по всему телу — и мы не засыпаем, а проваливаемся в сон. Стоит нам только навзничь упасть на землю, запрокинуть руки за голову, кое-как прикрыть рубашкой лицо от солнца — и мы уже спим. Сон наваливается на нас свинцовой тяжестью. И нет блаженства выше этих минут послеобеденного сна. Панько в это время занят машиной, погрузкой и проверкой квитанций.

Леман уходит по делам в правление. Белла Григорьевна и тетя Клава иной раз тоже засыпают, сидя под невысокими кустами помидорными, рядом с уснувшей Алкой. Женщины засыпают как-то полуобнявшись, и все же видно, что старшая — тетя Клава, она, как мать, спит словно одним лишь глазом, тревожно, лишь бы не разбудить Беллу Григорьевну, приткнувшуюся к ней, как дочь к матери, или возложившую голову на поднятые шалашиком колени тети Клавы. Платки женщины приспускают при этом на глаза — сон их чуток. Стоит лишь кому-нибудь подать голос, они тут же пробуждаются, причем с таким преувеличенным чувством присутствия на лице, словно вовсе и не спали! Так, мол, от солнца чуть укрылись. Главное — никогда не разваливаются подобно нам, мальчикам. Лежим на земле, как разварная рыба на плоском блюде. Женщины загадка для нас. И все взрослые — загадка. Как, скажем, могут Леман и Панько обойтись без сна после обеда? Все на ногах да на ногах, когда нас так и тянет — растянуться, задать храповицкого. Женя, наш музыкальный талант, это объясняет весьма туманно. «Мы тратим силы не на то. Делаем лишнее, зряшное, тратим попусту движения, нервы, мышцы. Старшие — прицельны, экономны, бережливей — поэтому богаче силой! Организм — что музыкальный инструмент, надо уметь его настраивать… Мы же умеем только расстраивать. Вообще жизнь — искусство!» Как всегда, Женя краснеет, изрекая свои туманные сентенции. Можно подумать, он их почерпнул из нечистого опыта, из грешного источника. Женя — тоже загадка.

Какая-нибудь девчонка прибежит с цветочком, шумнет от нетерпения показать воспитательницам свою находку, еще сама не успела замереть на полуслове, совестливо закусив губку, как тут же ее укоризненно пристыдит вездесущая Устя. Она никогда не спит, никогда не отдыхает и никогда не устает! Удивительный это человек, Устя Шапарь. Малышня так и вьется вокруг нее. Когда она ведет их к речке, в самом деле кажется — молоденькая наседка с цыплятами!

…Кто это меня толкает в бок, потом срывает рубашку с лица! Глаза открыты — а ничего не соображаю, как медведь, выбравшись из берлоги. После глубокого сна сердце оглушает меня всего своим тревожным стуком.

— Ты? — словно не веря глазам своим, спрашиваю у Кольки Мухи. Лицо его, перечеркнутое шрамом, все расплылось в улыбке. Он тут же расталкивает Женьку и Лешку. Теперь уже они одуревшими глазами смотрят на Кольку Муху. Что случилось? Разве можно так резко будить человека — сердце заходится в груди от испуга!

— Скорей! Побежали в кузню! Кузнец и молотобоец ушли обедать! Небось обед с дремотой… После сытного обеда по закону Архимеда — полагается поспать. А я вам все-все покажу!.. Здорово? По-ку-ем, эхма!

Мы бежим прямиком к кузне. Она недалеко от правления. Мы рискуем нарваться на Лемана, но мы забываем об этом. Молодец Колька Муха! Не зазнался, не забыл про нас. Пусть и нам покажет кузню: и наковальню, и мехи, и гудящее пламя в горне…

Из широких дверей кузницы выпархивают ласточки. Они, мол, не причастны к нашему самовольству. «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда»… И вообще — что она знает?.. А мы вот сейчас ковать будем!.. Могли б и полюбопытствовать, птички божьи!

Кузня летняя, под навесом. Вольготно птичкам божьим юркать под крытый камышом навес и тут же выпорхнуть с другой стороны в широкий дверной проем. Это они кузнецам все внушают, что у них хорошая житуха и без тяжелого труда? Так и поверят кузнецы!

А Колька Муха уже вертится у горна, раздувает мехи. Бело-оранжевый огонь, как дракон, шипит, жалит — накаляет лемех, и Колька Муха, точно всю жизнь только и работал в кузнице, выхватывает его большими клещами, сгибаясь и натужась, несет к наковальне и плашмя со звоном шлепает на ее блестящее лбище.

— Разбирайте по ручнику! Ну!.. Что рты как варежки раззявили! В кузнечном деле, как в воровском — не зевай! — И мы не зеваем. — Бей! Бычок кладеный, картуз краденый! Не лемех — так светец!

Мы хватаем ручники и по очереди, как положено, ладно стучим. Жене, которому не достался молот, приходится посторониться. Он зритель, но не забывает, однако, давать советы про ритм, про отмашку и оттяжку. Начитался, нахватался! И здесь музыка мерещится нашему первейшему таланту! Колька Муха небольшим молотком, как настоящий кузнец, частит сноровисто, показывает, куда нам нужно бить. Он ругает нас за бестолковость, никогда из нас, шкетов мокрогубых, кузнецы настоящие не получатся! Из него, из Кольки Мухи, полагает он, уже вышел настоящий кузнец!.. Умора этот Колька Муха! Сопит, раздувает ноздри — воображает… А перехватишь взгляд его — дыбится, счастливый. Железо кует!

— Ну, ну… Дайте-ка подывлюсь, — раздается за нашей спиной. Скуластый мужичонка, отнюдь не богатырь, каким по нашим представлениям подобает быть кузнецу, в кожаном фартуке, черно-бурые волосы подобраны под околыш от какой-то фуражечки, на нас и не взглянул. Он смотрит на нашу работу. Даже присел, руки уперев в колени. Что он там высматривает? Не ущипнуть ли за мягкое место собрался? Есть такие хитрющие старики. Затеет вроде бы вполне мирную беседу про то да се, а там как цапнет. Даже если ни в чем не виноват. На всякий случай, чтоб старших боялся… И не так порой больно, как унизительно. А таким стариканам только того и надо. Потешаются. Ущипнут, шлепнут — главное, принизить…

— Перетончили малость… Подвернется лезвие… Все же лемех, а не секачка, — говорит кузнец. Никого он, оказывается, не собирался цапнуть за мягкое место. Кузнец, видать, старик серьезный, не брандахлыст. Подлинное достоинство никого не принижает!

Колька Муха несет лемех обратно к горну, зарывает его в угли и принимается за дутье. Кузнеца зовут Андриян Мефодиевич. Сообразив, что отчество нелегкое для нас, разрешает нам звать его дядькой Андрием. Потом следуют недолгие, только так, для приличия, а не из любопытства, вопросы про дела, нравится ли нам в селе и дружим ли мы с Колей-Николаем, русским богатырем.

— Ну, починайте, — говорит дядько Андрий, когда Колька Муха опять брякает на наковальню раскаленный лемех, — народ вы, ей-богу, толковый. Городские, одним словом! — И мы опять бьем, но почему-то в торец лемеха, словно стараемся его затупить, бьем потом по носку, по пятке, наконец дядько Андрий кричит — «годи!»

«Годи!» — это «хватит». То есть — погодить. Вполне понятно. Украинский язык, если вслушаться и вдуматься, почти тот же русский. Он вроде малость размяк под знойным южным солнцем, стал певучей и более гибким. Очень, правда, путают буквы «ы» и «и». Но разве не догадаться, что «блыскавка» это наша молния, которая, конечно же, блестит, что, например, «насиння» — наши семечки, которые, конечно же, на то, чтоб ими сажать-насажать огород? Но есть — о-го! — заковыристые слова — вот вроде этого: «хиба». Ни за что не догадаешься, что означает оно наше «разве»! Или, что «бачыть» — наше «видеть». Хотя… «Хибара» — разве дом? А в «бачыть» явственно слышны — «очи»!

Дядько Андрий сам идет к горну, недолго греет лезвие, быстро потом подправляет его на наковальне — и тут же в сторону отшвырнул лемех. Будто надоели ему и этот лемех, и кузня, и вся кузнечная работа!.. Но точный швырок экономит и время, и силы.

— Бачыте, совсем пустяшное дело кузнеца! — смеется дядько Андрий. — Грей, бей — да глазей… В воде пошипит, сто лет простоит.

— Это только со стороны так кажется, — говорю я, — а существо дела, оно не видно, — тоном человека, умудренного жизнью, повторяю я слова шофера Балешенко, который и Шуру выучит на шофера. Башковитый, наверно, этот Балешенко. Шутка сказать — шофер! Профессия — сразу за инженером. И умственная, и рабочая!

— Оце твоя правда! — изумленно пристукнул молотком по наковальне дядько Андрий. А я думаю, как легко прослыть умным, стоит только глупости не ляпать, запоминать и к месту вставлять то, что слышал или читал. Правда, совестно немного. Но скажи, что читал или слышал, совсем это по-другому принимают. Даже с недоверием. Легко, мол, досталось. Не пережил сам! Вроде украл. Да, совсем другое дело, если сделать вид, что тебя одного осенило, что первому эта мысль тебе в голову пришла. Совсем другое дело!.. Никто не будет усмехаться и сомневаться. Думал, — мыслью оплатил слова. Не то что, как попка на жердочке: чужое!

Дядько Андрий говорит, что мы хорошо сделали, что пришли помогать «товарышку». А то молотобоец Семэн поведет телку в соседнее село к ветеринару. Мы совсем не ждали такого оборота дела. Женя, — он самый рассудительный, зря что музыкант, — решает так. Он вернется на поле и скажет Леману. Если Леман не разрешит, он вернется за нами. Молодец Женя!.. Я с тревогой замечаю, что лемехов осталось только несколько штук. Дядько Андрий перехватывает мой взгляд, он понял мою тревогу.

— Дила богато! — Он показывает на двор перед кузней, который весь уставлен плужками двухлемешными, букерами, даже уложенными в штабеля деревянными боронами.

Я не знаю, что с приходом тракторов в колхоз весь этот единоличный инвентарь оказался почти ненужным. Но вид обширного инвентаря меня успокаивает: хватит еще дела и нам!

— Ну что? Мы кузнецы — и дух наш молот! — кричит нам от горна Колька Муха. Бесполезно ему было бы доказывать, что в строчке не «молот», а «молод». Знать, рифма на то и рифма, что права на оба смысла! Она роднит их, наделяет каждое слово в рифме смыслом другого слова, оставляя и самим собой, и во многом богаче! Шура сказал — «это как в любви и дружбе, кто не любил, не способен дружить, тот поэзию не поймет!» Значит, поэзия еще и, впрочем, урок коллективизма, поэзия учит человека — жизнь — как им быть богаче, счастливей, умнее душой, все лучшее взять от людей, все лучшее отдать свое, оставаясь самим собой! Шура мне много говорил о поэзии, теперь я сам о ней думаю. И еще Шура сказал: «Поэзия — щедрость!» Думаю, Шура, думаю… Но вот не знаю, добавляю ли я этим хоть что-нибудь к твоим мыслям или это лишь моя пена над теми же, твоими мыслями. Поговорим, Шура?..

А Колька Муха — уже вполне хозяйничает в кузне. Словно — он кузнец, а дядько Андрий у него в подручных. Колька Муха — всюду любит верховодить. Что за страсть такая чудна́я? Впрочем, и Леман нас так учит: детдомовец — всюду как дома! Кого бояться в своем отечестве родном? Очень не любит Леман застенчивость и робость. Кажется, он был бы сейчас доволен нами. Особенно Колькой Мухой!

Расшуровав горн, он ходит по кузнице и объясняет нам, что к чему. Успел понахвататься Колька Муха!

— Вот на том гвозде — матрица, — говорит Колька Муха.

— Матица, — поправляет дядько Андрий. — А вон та штука с двумя ручками — струг. Копыта лошадям подрезать. А вот это — лер-ка. Нарезать резьбу на болтах. А ме-чи-кы для мутерок! — добавляет дядько Андрий и кивает Кольке Мухе на горн. Мол, болтай, а дело не забывай. Обеими руками, изо всех сил сжимая клещи, несет Колька Муха к наковальне очередной лемех. Он до того раскалился, что из прямоугольных отверстий взвиваются язычки пламени. Желваки проступают на чумазом лице новоявленного кузнеца, жирной, темно-синей гусеницей вздувается на щеке шрам.

Мимо кузницы промчался грузовик. Только успеваю заметить клетчатую кепку Шуры, сидящего рядом с Балешенко. На коленях у Шуры Танька. Белые — льняные — волосики легко вздрагивают, когда полуторка катит по ухабам.

— Танькину мамашу в город, к врачу повезут, — объясняет нам Колька Муха. — На операцию.

Но — дело прежде всего. Он спешит к горну, чтоб зарыть в раскаленные угли очередной лемех.

И пока мы с Лешкой Кочербитовым изображаем молотобойцев, стучим, надуваясь и сопя, небольшими — дядько Андрий их называет «кулаками» — молотками, Кольке Мухе не терпится сообщить нам подробности о том, как будут лечить Танину и Володину мамашу. И не чувствует, видно, Колька Муха, как неуместно здесь это словечко — «мамаша». Но и то удивительно, — Кольку Муху интересует чья-то мать и ее болезнь. Он ждет, чтоб дядько Андрий прервался, чтоб мы кончили стучать — что-то хочет он сообщить нам именно по поводу этой больной женщины.

— Ей будут операцию делать. Хирург будет делать — Маркушевич!.. Я про него мировую историю знаю…

Колька Муха усмехнулся, качнул головой и вправду вспомнил что-то смешное. Видно, не терпится ему приступить к рассказу, но вместе с тем тянет, чтоб разжечь наше любопытство или чего лучше — заставить нас упрашивать. Мы молчим, Колька Муха рукавом рубашки шуганул у себя под носом, резче задергал мехи и начал свой рассказ.

— Однажды ночью шел он из больницы! Чуете? Он и в «Тропинке» и «Богоугодной». Он известный хирург! — старается перекричать гудение горна Колька Муха. Главным образом он старается для дядьки Андрия. Тот поставил молоток на наковальню, оперся подбородком о черенок, слушает. Про Маркушевича Колька Муха не врет. Мы и без него знаем, что тот известный на весь город хирург. У каждого города свои знаменитости. Есть их несколько и в Херсоне. Во-первых, орденоносец! Директор завода имени Петровского — Непорожний. Во-вторых, капитан городской футбольной команды Петя Пузыревский. Это солидный инженер с электрозавода, с сединой в виске, — для нас, однако, — Петя Пузыревский. Улыбчивый, снисходительный к нашему благоговению. Он не тщеславный, он прост, нередко даже допускает нашего брата, изнывающего от любви, — погладит по голове, о чем-то спросит, чем наш брат совершенно осчастливлен.

Когда идет доктор Маркушевич, мы тоже забегаем вперед. Хотя ордена у него нет, мы заглядываем в его полное и румяное, как у младенца после сна, лицо. Иной раз — здороваемся. Доктора это ничуть не удивляет. Он вежливо коснется рукой в кожаной желтой перчатке своей красивой каракулевой шапки и говорит: «Здравствуйте, здравствуйте, мальчики!» Наподобие товарища Полянской, он неизбирателен, никого отдельно не признает. У той — «товарищи», у этого «мальчики».

— Шел он себе и шел, — тянет Колька Муха. — А мороз, аж стекла трескают. Плюнешь — на землю сосулька падает. Во какой мороз! И вот тут навстречу доктору Маркушевичу выходят два жигана с Военки. «Доктор, спрашивают, за сколько минут может сейчас замерзнуть человек без пальто?» — «Минут за сорок, думаю». — «А если еще босиком?» — «Ну, наверно, за полчаса готов будет». — «Тогда, доктор, сымайте пальто с каракулевым воротником, а заодно ботинки с галошами — и бегом домой… А то как раз замерзнете…»

Лицо дядьки Андрия со впалыми щеками вытянулось. Зло смотрит кузнец на Кольку Муху, будто тот сам проделал такую шутку с доктором. А вообще-то, нашумевшая история. Хотя каждый ее рассказывает по-своему. Нет, не по душе, видать, ему эта история! А Колька Муха на ходу присочиняет к истории благополучный конец. Во всяком случае — мы ничего подобного не слышали. Мол, попал один из жиганов на стол к хирургу, и тот узнал своего обидчика. А жиган, заметив, что узнал его доктор, перетрусил перед никелированным ножом, который на языке фени и не перо вовсе, и не финач, а — скаль-пель, смухортился, раскололся: «Убери нож, верну тебе и пальто, и ботинки с галошами!..» Вернет, в рот ему дышло!..

Трудно сказать, на что еще замахнулась бы фантазия Кольки Мухи, чтоб в угоду колхозному кузнецу принизить гордого жигана перед фрайером-доктором, но дядько Андрий оторвал подбородок от черенка своего ручника, омыл ладонью глаза, будто после дурного сна.

— Тащ-щи! — сказал он Кольке Мухе. И тот кинулся к горну и потащил к наковальне поигрывающий живыми звездочками раскаленный лемех. Колька Муха обнажен до пояса, рубашка повязана фартуком.

— Охота тебе байки про шпану рассказывать, — говорит дядько Андрий. И громче, сквозь перестук наших «кулаков» кричит Кольке Мухе: — Взгальна байка! Оцього бы ды-гана да задним местом на лемех… Оце, Мыкола, була бы… опи-ра-ция! Годи! — кричит, теперь уже нам, дядько Андрий. Спрашивает, не устали ли мы, понимающе хмыкает, выслушивая наше «не-э!», и берет большими клещами остывающий, почти сизый лемех. — А ну-ка… свой глазок-смотрок!

Лемех, видно, готов, — и все тем же швырком непочтительным отброшен в сторону. К сделанному — никакого интереса у кузнеца!

К вечеру появляется высокий и тощий — прямой как жердь — молотобоец Семэн. Он садится на корточки, безучастно смотрит на нашу работу. Не оборачиваясь к нему, дядько Андрий, занятый приклепкой ушка к тяпке, спрашивает:

— Як телятко?

Семэн встает, машет рукой и отворачивается. Придется прирезать телка. Так ветеринар посоветовал. А то подохнет невзначай.

— Где-то в ней в самой середке хвороба, не ухватишь, мол, — шепеляво, с тоской в глазах поведал Семэн. Дядько Андрий цокает языком, качает головой.

— На, закури, горюн! — протягивает он кожаный кисет свой. — Не живет ноне частна собственность.

— А ей без разбору где дохнуть — чы в колгоспи, чы в частной собственности. — Возражает Семэн.

— Ну, оце не наша справа! — сказал дядько Андрий. Не любит кузнец смутительные разговоры. Может, щадит наши детские души?

Видно, привык Семэн, что последнее слово должно быть за кузнецом. Он расстегивает ворот, закатывает рукава и берется за самую большую кувалду, фунтов на двенадцать. Мы уже с Лешкой прицеливались к ней, каждый раз говорили — «О, о!» — и оставляли кувалду на месте — до прихода Семэна.

Семэн поплевал на шершавые, тяжелые ладони, подмигнул нам — «молотком побьют — и нам дадут!» — и вскинул кувалду.

Дядько Андрий, подняв руку и упредив удар молота, обернулся к нам. Смотрел по-свойски, с той, слегка печальной, растроганностью, с которой смотрят на детей пожилые люди. При этом он улыбался каким-то своим мыслям, щурясь, все молча смотрел на нас так, словно хотел запомнить на всю жизнь. Казалось, в этот миг он своим безошибочным взглядом мастерового человека прозрел наше будущее, всю нашу судьбу, началом которой была эта пропахшая дымом и кислой гарью кузня…

— Ну, спасыбочки, парубки! Гарно попряцювалы… — наконец промолвил дядько Андрий. — Долго жить будете, кожен из вас, мабуть, велыкой людиной станет, а кузницу да мозоли не забудете! — И, словно решительно кому-то возражая, кузнец добавил: — Не-э! Не забудете!.. А зараз — идитьте. А то я бачыв, начальник у вас — о-го, какой сурьезный! Главное, чтоб карактер и дело не разодрались, как ноги у некованой кобылы на льду!

И, как бы въявь увидев это «времечко» в образе вновь раскаленного добела куска железа, возложенного на наковальню Семэном, куска искрометного и бесформенного бытия, который ему, кузнецу, надлежит обратить к осмысленной пользе и красоте, дядько Андрий решительно первым стукнул своим ручником по податливой железной мякоти. И тут же на нее посыпались раз за разом мощные удары Семэна. Тот, видно, решил показать нам, что такое — настоящая работа!.. И вот уже Семэн понес к горну остывшую поковку.

— Да, мабуть… начальник ваш пытан огнем и железом. Идитьте, идитьте, парубчики! Оце скоро у вас вечерять будут. А мы еще с Семэном помантуем. Ну, ты тамочки заступись за хлопцев, Коля-Николай. Досвидченности, опыту набрал, девать некуды — дружков позвал.

— А ничего заступать не надо будет, — лихо отозвался Колька Муха. — Начальник наш — не жлоб и не фрайер какой-нибудь! Он мужик — на большой с присыпкой! С им можно корешевать!

И, причесывая пятерней свои кудри — так и не стрижется Колька Муха! — подумал, прищурившись, и негромко, как бы для себя добавил:

— Правильный мужик!.. Жизнь на усякой подкладке щ-щупал!

Повстречавшись со мной и Лешкой глазами, Колька Муха как-то поморщился и больше ничего не решился сказать. На душе у него, видно, было неуютно и даже тревожно от каких-то нагрянувших мыслей. Леша толкнул меня локтем в бок и, приложив палец к губам, повертел головой. Не надо, мол, ничего спрашивать у Кольки Мухи.

А я и сам ничего не собирался спрашивать… Чего-чего — двуличия не замечал я за ним. Что думает — то и говорит!

— А успеем еще скупнуться? — спросил меня Леша, выпячивая, как бы разминая, натруженную грудь и едва справляясь с мышцами лица, чтоб не разулыбаться от довольства жизнью. Между тем лицо его было все закопченным, даже веснушки закрылись. Зато в глазах Леши бегали веселые чертики, явно мешая ему изображать рабочего скромнягу парня, из тех, которые, подражая старшим, степенно и не спеша после гудка мимо нашего интерната идут со смены с завода Петровского. Их скромная гордость и уверенная независимость, даже в этой походке, поражали наше воображение опекаемых на каждом шагу детдомовцев…

С поля только-только потянулись белые шапочки и панамочки — «ромашышечки» нашенские. Значит, к ужину не опоздаем. Пока очередь пройдет у умывальников — вполне успеем выкупаться.

…Небольшая, но быстрая и студеная здесь речушка! Видно, близко ключи. Со всех сторон вьется она возле села, словно никак с ним не может расстаться. Может, это она ищет какую-нибудь уютную чащину из осинника, затишок из купырей? Не находя надежных берегов, речушка, ворча, бежит к Днепру, утром оставляя позади голубой шлейф тумана, а к полудню летучее марево…

Помидорное поле упирается в омутнейшую излуку, которую сторожат две шатровые вербы. Сухо, по-кладбищенски трещит под ветерком вербная листва. Мы забираемся на вербы и прыгаем в воду. По многу раз прыгаем. Мы спешим, как бы Леман не застал нас здесь. Потом долго в ушах стоит звон. Говорим и друг друга не слышим — и это очень смешно. Успеваем еще на всякий случай обшарить бочаги под корягами верб — поискать раков. Хоть бы одного рака. Девчонок попугать! Вот писк подняли бы — занятно было бы! Но раков нет. Везет девчонкам. Но кто дольше всех может держаться под водой? Всегда дольше всех Колька Муха. Он и самый сильный среди нас. Мы и бороться пробовали, и перетягивать палку. Каждый раз он, Колька Муха, побеждает!.. Зато лучше всех плавает Женька. Он каждый раз нам толкует про ритм и размеренность. Женя — чокнутый на музыке. Всюду ему мерещатся его музыка, четверти и восьмушки, ритмы и паузы… И еще одно слово любит он повторять: «ко-орди-нация»! Женькины слова, вроде «ритма» и «координации», — они по душе нашему уркачу, нет, кузнецу, Кольке Мухе. Он теперь пристает к Женьке, чтоб тот выложился, все сказал, что знает об этих словах. Мы ждем — вот-вот Колька Муха достигнет дна Женькиных познаний! Нет же, Женька, как чокнутый, может о своих словечках толковать весь день (с перерывом на завтрак и обед и, конечно, на сбор помидоров — от которых нам, видно, всю жизнь уже не отмотаться). Оказывается, координация нечто вроде того же ритма плюс движения. Это правильная, производительная и не утомляющая работа. «Кузнецу — о-го! — как надо!»

А вот в плаванье дело не только в Женькиных ритмах и координации. Посмотреть на него, когда он входит в воду, или, лучше, когда уже вышел, отжал трусики и расстелил их на траве — чтоб подсохли — посмотреть тогда на него, и все будет куда понятней, чем его ритмы и координация. У Жени плавучесть видна прямо во всем! В этих покатых, как бы обтекаемых, плечах, в узких и таких же плавно зализанных бедрах, в тонкой, ужиной шее, благодаря которой он голову легко держит над водой, как тот же плавающий уж. Но главное, пожалуй, поясница Женьки! Гибкая, как резиновая, — не поясница, а настоящий шарнир! Я присмотрелся, — мало что тело Женьки во время плаванья, точно хлыст, послушный ветру, оно еще легко гнется именно в пояснице, оно почти вибрирует — вверх-вниз, влево-вправо; оно одолевает воду именно тем, что так… волнообразно!.. Ведь когда вода расходится, на реке ли, на море ли, она даже сама себя одолевает — волной. И, значит, зря мы тужимся, надеясь на силу рук и ног. Женя родился для плаванья — и тело его как живая волна. Женя учит нас плавать, наделяет всё советами про эти же ритм и координацию, не понимая, что у него — дар, которого у нас нет…

— Давай наперегонки! — сказал Леша. И через все село пустились мы бегом к речке. Навстречу — в розовой на закате пыли, в сливающемся мыке плыло стадо колхозное. Громко и в сердцах ругался пастух, стреляя своим бичом, точно из ружья, уча коров — вместо их «му» — уму-разуму.

Колька Муха постоял возле кузни, все о чем-то, видно, размышляя. Посмотрел на стадо, на вросшие в землю хаты, на редкие ветлы вдоль сельской улицы — словно все это видел впервые. Затем, как бы вспомнив что-то, пошел к школе. Несколько раз оглянулся на кузню — будто проверял: на месте ли? — и скрылся за пряслами.

И опять у нас в интернате — новости. Панько уступил свой пост, свою крепость неприступную — отцу Петру! Мы его тут все зовем Петр Силивестрович. Он теперь у нас работает сторожем, а Панько — завхозом. С башлыком, валенками и прочими чудачествами отцу Петру пришлось расстаться. Панько взял старика под свое покровительство, защищает его перед Фросей, когда тот путает ключи или неловко управляется с ушатом помоев. Панько урезонивает Фросю, которая больше всех недовольна Петром Силивестровичем, он спешит на выручку новому сторожу, улыбаясь его неловкости, точно малому.

Постепенно и Фрося перестала донимать нового сторожа, все чаще слышно, как гаркнет через весь двор: «Диз-жур-ный». Оно и вернее, — приучил Панько всех к тому, что сторож все должен делать. К слову сказать, и теперь Панько не заважничал. Когда он на дворе, все делает как раньше. И дрова рубит, и помои выносит, из ада деревянного клозета делает чистилище. Новый пост его не закуражил, ничего начальственного в нем нет. Каким был, таким остался.

Панько немного разгреб свое хозяйство, втащил в будку еще одну железную койку. Для Петра Силивестровича. Однажды Леман застал стариков за интересным занятием. Панько обучал нового сторожа сапожному делу. Терпеливо и заинтересованно Леман смотрел, как тот тюкает рогатисто-раздвоенным сапожным молотком по деревянному колку. Тень от рогатого молотка металась по кирпичной стене, как бодливый козел. Панько что-то негромко говорил новому сторожу, тот снова уточнял шильцем дырочку в подошве, сунув при этом, как настоящий сапожник, колок между дряблых старческих губ. Чувствовалось, старался Петр Силивестрович, ревниво выслушивал замечания Панько, покорно кивал головой и смущенно улыбался, как совестливый и не слишком шустрый ученик.

Потом Панько толковал о том, как сучить дратву, как заделать в нее кончик щетинки, предварительно раздвоив как змеиное жало. Леман слушал сложную сапожную науку, смотрел, как Панько все это ловко проделывает, цокнул языком — подумал: «Бирюк, а на все — мастак! Видать, гомилетика-каноника и то легче далась отцу Петру!»

Леман зашел в будку, ему поспешили дать место на койке. Он сделал вид, что не заметил двух иконок на стене будки. Их раньше здесь не было. Еще несколько минут он заинтересованно глядел, как сапожничает новый сторож. Может, пытался догадаться, на чьем это детском башмаке происходит преображение нового сторожа из бывших служителей культа в будущего сапожника-совместителя… Посидели, помолчали. Приязненное и негнетущее молчание было уважительным.

— Что, получается? — ни к кому определенно не обращаясь, спросил наконец Леман. И в лице и в голосе его сейчас не было ничего начальственного для подчиненных. Со стороны посмотреть, зашел человек просто посидеть, с устатку перекинуться словом-другим.

Не расслышавший вопроса Панько молчал. За обоих ответил Петр Силивестрович. Сдвинул очки на лоб, выпрямился — передохнуть.

— Починить — дело нехитрое! Вот стачать новую пару — это посерьезней! Этому уже мне не успеть научиться… — С тихим сожалением поднял он выше, перед глазами, башмак. — «Не положу перед очами моими вещи непотребной, дело преступное, — ненавижу, не прилепится оно ко мне» — как сказано в псалме Давида, — нараспев проговорил Петр Силивестрович, сосредоточенно изучая изрядно растоптанный детский башмак. И с обезоруживающим простодушием посмотрел на Лемана, поморгал бесцветными ресницами слезящихся глаз. Стоит ли, мол, пускаться в задушевность с начальством своим? Отец Петр заговорил негромко, точно продолжил уже давно начатый разговор. И еще — как бы не очень был в нем заинтересован.

— Когда я встречаю людей вашего поколения — всегда читаю в глазах вопрос: как, мол, на мой взгляд новая жизнь? Именно — на мой взгляд. Лучше или хуже прежней?.. А это за всех — никто не ответит! А вот за себя — ответ держать могу. Я, знаете, Федор Францевич, много за последние годы думал именно о жизни. Раньше, хоть духовной особой был, мыслями жил суетными, грешно. О приходе, об отце архиерее, который вот-вот нагрянет а принять-угодить надо, о запое отца диакона и похоронах. Всякое думал. Все обыкновенно, серенькое. Рубли грешные копил… А кто их не копил?.. Недоверие к жизни! И вот — новая жизнь!.. Много мне в ней непонятно. А что вижу явственно — униженных да оскорбленных нет! Страха нет! Вон даже кого с работы снимают, а жизни не боится. Старая жизнь всяко унижала человека. Сословие, богатство, ожиданием и отказом наследства. Местом и чином, достатком и сытостью. На каждом шагу — унижала! Куском человека в родной семье попрекали!.. Женщину унижали — что женщина, ребенка — что ребенок, бедного — что бедный. А больше всего старика. Не работник, а рот… Совесть имей, помирай скорей. Ноне — никто никого не унижает. Трудно живут, а униженных нет. Дала новая жизнь человеку достоинство!.. Вот только не впасть бы ему в гордыню, в суету, в соблазн легкой жизни… Не променял бы дело на болтовню. Веками молчали, поговорить охота… Понимаю. Но дело — не митинг! Достойного человека, куда-то и к достойной цели вести нужно. А то кинется себя уважать да себя ублажать. Та же — гордыня, смертный грех. Вот и получается, — из грязи в князи… И всеобщее неуважение — из равенства. Да-с!.. Нн-э, не пустяки вам говорю, не пустяки!

И за детишек — спасибо! О детях хорошо заботятся. Только зачем их на стариков натравлять?.. Дерзки они к старикам! Мол, умнее тем, что бога нет! А бог, простите, не баба, чтоб руками лапать! Толкование бога новое, а не то, что нет его. А жизнь, а человечность, справедливость и добро, любовь и совесть — разве не бог? Любопытство у меня преогромное к новой жизни, да старость… Отцвели в саду хризантемы. Или проще, ухайдакали сивку крутые горки…

— Любопытство — хорошо, — сказал Леман. — Да что же — со стороны любопытствовать? Каждому по силам дело делать надо… И совесть чиста перед людьми. Ну, и значит — перед богом, в ком он… серьезный. Слово, согласитесь, испоганили. А нравственность — пусть!

— Жаль, глазами все слабее стал. Читаю много советских, так сказать, книг, — новый сторож пропустил мимо ушей замечание Лемана. — Читать вечером прямо невозможно. Сдают глаза!.. Вообще, видно, отбегались ножки по торной дорожке… Вот решил занять душу от мыслей всяких. Сапожники, хоть и пьющие, они — праведники! Они и грешить, и думать умеют. А ведь сказано: «свет сияет на праведника, на правых сердцем — веселие», — поднятым крючком морщинистого и дряблого, точно вареного, пальца, подчеркнул новый сторож значительность сказанного. — В жизни нужны как бы немного сторонние люди, несуетно живущие, думающие, чтобы весь ход жизни, как полководец свое войско с горы, видели! Вон даже сапожники — одинокие — всегда думают. Уж как кому дано. Правда, пьют! Но в безгрешном теле духа нет. Подучусь, буду детям подметки подбивать. А что? Сапожным ремеслом сам граф Лев Николаевич Толстой не брезгал. И постиг! Новые сапоги умел тачать. Подарил пару поэту, другу своему, Фету… Значит, и мне не зазорно. Я-то и вовсе не голубых кровей. Прадед землю пахал. Все умел! И я сумею. В крови она, наша главная память!.. Мужицкая она, небалованная. Хороший мужик барской жизни не завидовал. Свой труд уважал.

Сторож волновался почему-то, на впалых щеках заиграл румянец смущения, и Леману показалось, что это он причина этих тревожащих душу стариковских сентенций. Он молча, но с приязненным чувством коснулся плеча старика: «Ничего! Все хорошо будет!» — и вышел из будки. На улице еще с минуту постоял, глядя как на картину на освещенное окно, на две стариковские головы, при неверном свете фонаря склонившиеся над детским башмаком.

У каждого человека бывают такие минуты, когда он вдруг с особой душевной силой чувствует свою связь с общечеловеческой жизнью, с ее бесконечностью — и это сродни чувству бессмертия. Такие минуты настигают человека в самых, казалось бы, неожиданных местах, за самым неожиданным делом. Словно и этой неурочностью внутренний свет утверждает себя над суетной и мелкой повседневностью забот и тягот — над злобой жизни. И весь предметный мир, кажется, вдруг обретет новую осмысленность, являя нам сокровенные, чувственные связи и с вечностью мира, и с нашим внезапным душевным озарением. Может, лишь избранным художникам дано испытывать постоянную власть подобных чувств, но редко какого смертного они не навещают изредка.

Леман еще раз вспомнил про иконки на кирпичных стенках будки. Интересно бы узнать у нового сторожа — почему именно этим двум потемневшим иконкам, судя по всему, скромным, без окладов, даже не застекленным, оказана честь перед другими? Какие-то высушенные, бесплотные старцы — а одеяния на них куда какие яркие, праздничные. Скудость плоти — по душе христианству… Все это не из жизни, есть тут изначальная неправда отрешенности и надземности!.. Неправда, конечно, — но разве в жизни одна сермяжья правда помогает людям? Ведь искусство, как толковала ему Клавдия Петровна, оно против такой правды. Не отрывает дух от плоти, небо от земли. Всего человека подавай ему!

«Религия считает, что цель оправдывает средства… Не важно ей — «как», главное — «зачем», — подумал Леман. — Нам так нельзя! Иначе лукавое «как» погубит самое лучшее «зачем». Вот в чем соль… Забота, однако, с этими иконками. Не приказать же снять. Надо будет сказать ребятам, чтоб не клевали старика, не насмешничали — эти воинственные безбожники только и знают — бога нет! Нетрудно быть таким безбожником. Намного трудней понять приход человека к богу. Или уход от него такого человека. Жизнь души, труд мысли, мука чувства… Вообще, между интернатом и школой многое можно прозевать…

А старик занятный! Сухой, поджарый — не отяжелел. И к прописям своим не охладел. Хоть, видать, опытом и умом во многом пережил их, а к слову, и звуку, все то же юное и святое, точно у гимназиста к поэзии, чувство. Занятный старик! От бога, мол, не отрекусь, не надейтесь! Это он мне сейчас как бы заявление сделал! Прими, мол, к сведению…»

Новый сторож чем-то безотчетно нравился Леману. Гордый!.. Леман подумал о том, что важно людей научить не только тому, как с пользой прожить свои зрелые годы, а еще и тому, чтоб в старости не уронить себя, любить бренное и прекрасное бытие до последнего дыхания, не впасть в сварливую мелочность и отчужденную одинокую мрачность. «Не доходят руки, не успеваем заняться стариками, хотя бы выслушать их. Ведь есть же у них что сказать нам, есть опыт, выстраданный жизнью, есть заветы. Заносчиво, глупо-заносчиво живем… Ведь и мы будем стариками!»

И еще почему-то Леман вспомнил Колю Масюкова, Кольку Муху. Уже этого наверняка не научили уважать стариков! Даже родную мать. Вот и живет как неприкаянный. Семья учила любви и уважению к старикам. Очень это неправильно, что из воспитания исключаем стариков. Разве Панько или новому сторожу не о чем рассказать им?.. Да разве вдолбишь это наробразовским дядям в толстовках и дамам в красных косынках. Затем: большая семья — и большая воспитательница. Вот истинная школа коллективизма. Опыт множится на опыт, взаимное воспитание детей и взрослых!.. И «нет» эгоизму.

На душе Лемана сделалось тихо и торжественно — словно после грозового ненастья, когда природу вновь озарит солнце. В последний раз глянул он на освещенное окошко будки, на две библейские головы стариков, на неподвижно изломанные тени на стенах будки. «Нельзя, чтоб между детьми и стариками стал бог, чтоб отречение от этого старого бога, от его растерянности, поссорило всех».

Где-то за городом, далеко за горизонтом, догорал закат, отбрасывая высокие потоки света. Точно гальку — волной, свет этот подмывал клочья темных туч, те, осаждаясь, все ниже никли к земле, скрываясь за крышами домов. Из порта доносились хриплые гудки пароходов. В звонком предосеннем воздухе гудки всегда слышались явственней, почти рядом.

— Ур-р-ра! Ур-р-ра! Завтра мы все идем работать на завод!..

Запыхавшийся Ваня Клименко — наш Почтарик — вихрем врывается в комнату, бросает вверх кепчонку, юлой вертится на одной ноге и всячески куражится, чтоб показать нам, насколько потрясающа последняя новость.

Мы, вся дюжина Ванюшкиных соседей по комнате («Комната № 3 мальчиков детского дома № 40 Херсонского горнаробраза», как официально гласит табличка на белой двери), конечно, тут же устремляемся за Ваней; он с притворным испугом увертывается от нас, выбегает в коридор, мчит по гулкой чугунной, еще старорежимной лестнице; мы — опять за ним. Бегство Вани и наше преследование чем-то напоминает любовное бегство курицы от петуха. Убегая, Ваня, однако, опасается, чтоб мы не утратили интерес к нему. Мы, конечно, настигаем лукавого Ваню, который всегда все раньше всех знает. Глаза у него блестят, он раскраснелся от бега и, обводя нас взглядом, победоносно посмеивается. Он доволен, что мы гнались за ним, что поймали его — теперь мы у него на крючке. Ваня — прирожденный Почтарик. Вот уж поистине — талант! Даже бывший ширмач Колька Муха ему в этом уступает.

Ваню хлебом не корми — дай только первому что-нибудь разузнать, чтобы первому тут же раззвонить на весь детдом. Призвание его — бескорыстное, почти подвижническое, а мы почему-то за это недолюбливаем нашего Почтарика. А может, просто завидуем ему? Живем вроде в одной комнате, все у нас одинаковое — от сандалей до пуговок на рыжих кепчонках, от пшенного супа до серых одеял на койках, — ан, нет же, — Ванька всегда все первый знает. Откуда?.. Странно, что тетя Клава этот настоящий, сущий, а не выдуманный, талант — и не заметила!

Ваня старается продлить свое удовольствие — лицезреть наши расширившиеся от любопытства зрачки, уши топориком, слышать нетерпеливое «ну говори же!», «говори же, черт, скорей!». Ему хочется напустить на себя таинственность — знает, мол, больше, чем говорит, больше, чем можно сказать; чтоб набить себе цену, он цедит слова, говорит с большими паузами и маленькими порциями слов, то и дело прибавляя — «все-все, — больше я вам ничего не скажу!» Паузы он заполняет многозначительными подмигиваниями и причмокиваниями. Но у нас лопается, наконец, терпение, мы торжественно обещаем Ване темную, и вот он уже с жалким лицом просит у нас пощады, он боится темной, но прикрывает искренний испуг притворным смехом.

— Честное пионерское!.. Ничего больше не знаю! Вам говоришь всегда, как людям, а вы еще на меня нападаете! — канючит Ваня, загнанный нами в угол… Деться ему некуда. На лоб Почтарика обрушиваются шелобаны. Колька Муха мастер на эти щелчки-шелобаны. В глазах от них темнеет, на ногах едва устоишь. Но это — пока. Потом мы Ваню и впрямь будем шпынять, язвить, допекать будем нашего Почтарика! Ведь знать и узнавать не так уж плохо, но нужна и избирательность, что говорить, что умолчать. Нужен фильтр совести, сито такта, в том весь человек. Почтарик наш неразборчив. Ваня уже сам не рад своему дару. Но дар — от природы, изнывай, мучайся, но — как крест — неси! И Ваня носит свой крест сквозь тернии и страдания, не надеясь на грядущие звезды и радость. Одно лишь удручение. Есть, стало быть, в человеческом обиходе такие — презренные — дарования. Мы, человеки, ими щедро пользуемся, — отвечая презрением. Диапазон тут широчайший — от сельской свахи до городского трубочиста, от золотаря до палача. А уж последним, пропахшему от своей зловонной бочки золотарю, мрачно-величественному, своим сверкающим топором остро разграничивающим жизнь и смерть, палачу, им и вовсе приходится сторониться людей, жить от них вчуже…

И все же — не завидуем ли мы Ване Почтарику? Его странному дару?

— Так-таки больше ничего? — угрожающе спрашиваем мы у Вани. Колька Муха уже, как дуло пистолета, приставил ко лбу нашего бедного Почтарика изготовленный на боевом взводе очередной шелобан с оттяжкой: средний палец пружинисто согнутый и придерживаемый слегка, как курок пистолета, толстым пальцем. Вот-вот последует выстрел в лоб…

— Честное пионерское!.. Это я по разговору Лемана с Беллой Григорьевной. Да и вы, наверно, слышали, как они об этом говорили в столовой… Они громко разговаривали, или вы глухие все?

Ничего мы не слышали! В столовой мы поедали пшенный суп и магаровую кашу. У нас не такой слух, как у Вани. Однако новость и впрямь потрясающая!..

Не успеваем мы еще обмозговать и обсудить ее, как в дверях показывается сам Леман. Принарядился, сапоги начищены до блеска, ремень на френче затянут, а главное, в выходных диагоналевых «гали». Щеголь! Прямо комиссар сорок пятого полка — красюк Галущенко.

— Всем в ленкомнату! Будет сообщение, — с подчеркнутой бесстрастностью говорит нам завдетдомом и, легко повернувшись на носках своих щегольских сапог, перед которыми расступилось Сиваш-море, удаляется. Мы смотрим ему в спину: кажется, она нам подмигивает.

— Сообщение? При чем же работа на заводе? Или Ваня насвистел?..

— Очередные происки панской Польши и боярской Румынии?

— Об экономическом кризисе в Америке? Хлеб, гады, сжигают?

— Новый тракторный завод? Первая плавка металлургического комбината? Осуждение бригадного обучения? Рекордный прыжок с парашютом?..

Мы политически подкованы неплохо. Политинформации Лемана между полдником и ужином — посев на благодатной почве. Сны мы видим двух сортов. Либо много харчей — ешь, сколько хочешь! — либо мировая революция. И там, и здесь мы не созерцательные свидетели, а самые активные участники событий. То за обе щеки уминаем халву или сказочной вкусноты колбасу в золотистой бумажке (как в витрине торгсина на Суворовской улице), то мы на баррикаде и не хуже Гавроша стреляем в мировую буржуазию…

Однако мы подобны тем дальновидным политикам, которые ничего не разбирают у себя под носом. И опять на сцене появляется Почтарик. Через минуту его припрятанная информация обесценится. Он спешит хоть как-нибудь, в последний миг, реализовать ее.

— А знаете, братцы, зачем Леман собирает нас? — И Ваня продолжает: — Это — про завтра! Что старшая группа будет работать на заводе «Металлштамп»! В цеху ширпотреба. Во как!..

Мы — на заводе? Дух захватывает. Да, мы знаем, что нас, приютских, считают самостоятельными. Но — работать на заводе!.. Такое нам и во сне не снилось.

И вот мы уже теснимся в небольшой ленкомнате. Над нами, на стенах — бумажные портреты Маркса и Ленина, Постышева и Скрыпника. Перед нами, руку за борт френча, торжественно непроницаемый Леман. Он собирается нас ошеломить известием, о котором мы уже знаем. Тут же сбоку сидит Белла Григорьевна — с вечными красными пятнами на щеках. От волнения? Всегда волнуется, но всегда владеет собой наша военная косточка. С руководством нас разделяет красная — до пола — сатиновая скатерть поверх стола.

— Товарищи, — начинает Леман. Уже не «ребята», а «товарищи»! Как товарищ Полянская. — Завтра у нас необычный день. Вы уже большие, и вам вполне можно доверить взрослые дела…

Мы переглядываемся. Большие, значит, — «товарищи». Ну-ну, ближе к делу! С первого дня, как переступили детдомовский порог, даже те, кто трех, кто пяти лет от роду, привыкли мы здесь слышать одно и то же: мы уже большие; мы уже не дети; лошадки и куклы не про нас; и пора нам за ум браться и т. д. Мы — самостоятельные! Это, чтоб не сказать, что мы сироты, без родителей, что все равно надеяться нам не на кого, придется быть самостоятельными. Нажимать на следствие, упускать причину… Тоже — педагогика?

— Завтра вы будете трудиться на производстве, бок о бок со своими… — Что еще за заминка? Не томи душу, товарищ Леман!

Леман чуть не оговорился — «со своими отцами». У Беллы Григорьевны пятна на щеках вспыхнули еще явственней — точно вместо щек ей достались два круглых лоскута, остаток материи от этой красной сатиновой скатерти.

— Со своими старшими товарищами. Это большая честь, и ее надо оправдать. Помните, что вы питомцы детдома номер сорок! Наша задача — помочь ликвидировать прорыв завода «Металлштамп»…

«Прорыв»… Очень это ныне популярное слово. Как появилось слово «план», тотчас же и появилось и это, «прорыв». Вернее, ему появляться и не надо было, а просто возродиться из обихода многолетней давности, из будней гражданской войны. Тревожные, военные слова… План, прорыв, ликвидация… Жизнь как на войне!

Дальше, по традиции, Леман тут же перекинул мостик от будничных дел нашего детдома до полного оптимистического драматизма краха мирового капитала и солнечного торжества всемирной революции. Без этого не обходится ныне ни одна речь, ни один доклад! К вящей радости, здесь не преминул зазвенеть звонок на ужин, и мы, взволнованные необычным сообщением, ринулись в столовую.

«По крутому яйцу на брата!» — на лестнице успел шепнуть нам наш Почтарик. Ну и Леман! Где-то расстарался раздобыть для нас яйца! Волнительный вечер выдался сегодня. А что такое — «Металлштамп»? Мы будем что-то такое штамповать. Звучит внушительно!

Затем своим чередом отдребезжал и звонок на сон грядущий. Леман звонок этот, конечно, зовет по-военному: «отбой». Еще долго мы перешептывались и ворочались без сна на своих железных койках. Удивительные эти койки. Они перетянуты пружинистой сеткой. Но сетки эти давно, видать, провисли. Как ни ворочаешь матрац — все одно он из нас делает «начинку пирожка». Наверно, план по койкам сделали не стальной, а железной проволокой на сетках. План выполнили, а мы всю ночь не спим, ворочаемся с боку на бок — сплошная «ликвидация прорыва»! Колька Муха говорит, что моряки спят в таких подвесных, парусиновых койках, и даже вовсе без матрацев… Мы не спим. Шутка ли — нам доверено ликвидировать прорыв, нам, питомцам Лемана детдома номер сорок, нам, ученикам одиннадцатой трудовой школы, а не какой-нибудь так образцовой школе из чистеньких отличников и маменькиных сынков; мы «удостоены высокой чести бок о бок с рабочим классом…». Хорошо это звучит, а на деле — не те же ли это будут помидоры? Пустят нас к штампам, или так — убирать цех? Поневоле вспомнишь дядьку Андрия, мастера без чванства в мастерстве!

В голове еще звучали высокие слова нашего заведующего, и, пытаясь представить себе завтрашний день, нам все же рисовались картины героического труда, одна ярче другой. Грохот штампов, отсвет вагранок на лицах, героизм — мы даем план! Хотя мы отлично знали закопченное и приземистое кирпичное здание завода «Металлштамп», где когда-то были лабазы мучные, нам почему-то мерещились огромные светлые корпуса, невиданные машины и, наконец, сам рабочий класс — сплошь крепыши в плоских кепках и синих спецовках с двойными белыми швами. Руки — мускулистые, закатанные рукава, волевые лица, как на плакатах. Витая между сном и явью, представления наши питались отчасти собственной мальчишеской фантазией, отчасти все той же обильной плакатной продукцией. Всюду-всюду плакаты! На заборах и стенах, в магазинах и клубах, внутри и снаружи. Они потеснили афиши и заняли круглые каменные столбы.

Горнаробраз и нас не обижает, все стены наших жилых комнат, столовой и коридоров густо увешаны этими плакатами. И главный герой на них — рабочий! И еще, разумеется, крестьянин. Правда, малость бородатый и не такой мускулистый. Чувствуется, художники не уверены — как изображать ныне крестьянина? Раньше, года два-три тому, все было просто: лапти, полотняные порты, такая же рубаха об одну пуговицу, простоволосый да лохматый — борода лопатой. А теперь крестьянина, собственно, нет уже, есть колхозник. И редко уже увидишь на нем лапти и холстину. Он тоже норовит влезть в сапоги, надеть сатиновую косоворотку и кепку. А что? «Кого бояться в отечестве родном», — как говорит Леман. Единственное, что художники оставляют колхознику, — бороду. Побрить его, как рабочего, — не решаются…

Утро выдалось морозным, и Белла Григорьевна, пряча нос в облезлый кроличий воротник своего поношенного пальто, торопливо пересчитывала нас. Считала она на ощупь — каждого трогая за плечо и проталкивая на улицу — за железную калитку. Да оно и понятно, — мы были слишком похожи друг на друга: на всех были одинаковые пальтишки на вате, одинаковые шапки, и ошибиться ей ничего не стоило. Неудивительно, красноармейцев и то пересчитывают. Правда, они сами себя считают — быстро и ловко. Одно заглядение. И каждый раз так. После бани, перед баней, после столовой, до столовой. «Спр-р-а-ва — налево — р-рассчи-тайсь!» И словно многоголосый ветерок прошуршал вдоль шеренги. И головы — как на шарнирах — справа налево: передают счет. Красноармейцам по душе эта счетоводность. Каждый подает голос так, чтоб не затерялся, как-нибудь по-особому, но неизменно бодро, лихо. Леман учил нас и этому. Да и отвлекает его хозяйство от военных занятий с нами. Он бы нас всех сделал военными косточками!

— Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, — шепчет Белла Григорьевна, и красные пятна — даже на морозе — рдеют на ее щеках.

— Как барашков считает, — ворчит Ваня Клименко, крепко уцепившись в мою руку, точно я ему мамка родная. Ну и морозец, уже ноги начинают зябнуть. Как всегда, все начинается с кончиков больших пальцев. Большой палец больше всех мерзнет. Не греют ботиночки на резине, с экономичным, кожано-брезентовым верхом…

— Двадцать, двадцать один, двадцать два…

Наконец счет закончен, и мы топаем по лобастым булыгам Красноармейской улицы, затем по неподметенной и немощеной Торговой. Она вся выбита колесами телег, вся в яминах, как в пролежнях. Вот уже и ворота завода «Металлштамп». Мы пытаемся прочитать надпись на вылинявшем красном лозунге, но ветер треплет полотнище, заворачивает его жгутом, оно шумит, трещит, взывает: «прорыв». Зато вывеска умеряет наш восторг: не завод — артель…

Теперь уже нас считает не Белла Григорьевна, а маленький, сухонький старикашка охранник с берданкой. У старикашки очень большие и жесткие усы. На нем полная военная форма, но она на нем не сидит, а висит, как на палке, а широкий ремень на впалом животе до того низко съехал, что видна изнанка большой медной пряжки. Однако на груди охранника целых три значка: два — «Готов к ПВХО», один побольше, третьей степени, другой, поменьше, второй степени, и «Готов к санитарной обороне». Значки на цепочках; еще один значок — без цепочки — «Ворошиловский стрелок». Красноармеец красиво, с колена целится в белую, с черными кругами мишень. Она так близка, мишень, перед винтовкой, что попасть в нее вовсе не трудно. Да чего там, винтовка прямо упирается в мишень. Или слукавил художник, или он порядочный недотепа!

— Двадцать один, двадцать два, двадцать три, — считает охранник, и острые и развернутые в стороны колени его при каждом шаге подрагивают. Мы конфузливо отворачиваемся: как-то неловко видеть такое неблаговидное использование военной формы. Да еще при столь уважаемых значках на ней!.. А может, самозваные эти значки?

— Да нет же, я вам говорю: не может быть двадцати трех. Вы лишнего присчитали, — снисходительно усмехается Белла Григорьевна, и охранник, как бы не замечая усмешки нашей воспитательницы, долго и яростно смотрит на нее поверх своих очков в железной оправе.

— Сейчас накладную потребует, — мрачно шутит Ваня.

— Вы, дамочка, это бросьте. Я должон прощупать по счету, как предписано в охранном документе. Это вам не хахоньки, а… об-ъект! Мне за это деньги плотят… Вот читайте, — барабанит он ногтем по «охранной грамоте», по стеклу «охранного положения». Оно, конечно, как и подобает ему, казенное. От человека зависит: очеловечить его или переказенить… Порядок, знай разумный предел свой, не издевайся!..

И снова он принимается нас пересчитывать. На этот раз нас только двадцать один. Въедливый охранник ругается и выставляет всех из помещения пропускной. Он захлопывает дверь: выстудили…

— Некогда мне канитель на банный веник крутить! Разберитесь сперва-наперво сами, дорогая дамочка! А то зазря неча будку забивать…

— Леман в бой посылает, охранник в шею толкает, — цедит сквозь зубы Женька Воробьев, надеясь, что я отдам должное его каламбуру. Но до каламбура ли — уши щиплет! Скоро там? Меня навещают разные мысли. Например, про этого охранника, про характер и поведение его. Да, охранник попался нам, видать, тот еще!.. Есть такие люди, дашь ему должность самую вроде маленькую, а он ее своим характером превратит в самую большую. Ничего ты с ним не поделаешь. И не просто это глупость — тут целая продуманность. Побольше вредничай — и заставишь считаться с собой!.. Всех, даже руководство. Как это у Пушкина, тоже про старика. Ему уже в могилу сходить, а вот же — «уважать себя заставил». Не воскрес ли это дядя Онегина?..

Женя мне о чем-то толкует, я молчу. Я смотрю на Беллу Григорьевну. Красные пятна на щеках еще больше разошлись. Она, видно, очень разволновалась. А вдруг и в самом деле — двадцать один?

— Ребята, ребята! Дисциплина!

Зря она волнуется. Никуда не денемся. Даже Колька Муха зимой обычно забывает про свое бегство и Турцию. Перед харчами и всем готовым никнут паруса турецкой мечты!

Но у нашей воспитательницы большой опыт в «подсчете барашков». Она в одну минуту снова нас всех перебуторила и поодиночке протолкала в будку. От нас уже и пар не идет, так мы озябли.

— Двадцать два! — решительно говорит она въедливому охраннику с берданом. И вместо того чтоб признать промашку, он делает недовольный вид, мол, канитель ему надоела, мол, ладно уж — он уступает. Он машет рукой, что-то пишет на «документе», то есть на нашем пропуске «на двадцать два человека с руководителем». Затем он аккуратно вытирает перо о волосы и откидывает лязгающую железную полосу внутренней двери, ведущей во двор. У стража «объекта» (кто для кого? кто кого охраняет?) брюзгливо-скорбное лицо трудного исполнения долга. Видно, жаль: мало помурыжил. Наконец! А что ждать от мастеров и начальников цехов, от главного инженера, скажем, или от самого директора, если уже охранник такой вреднющий? Мысль о неимоверных строгостях («объект»!) в этой артели как-то заставляет еще больше сжиматься, чем сам по себе мороз. Знать, лындает по цеху мастер: «Рабочие! Рабочие! Дисциплина!»

Но вот мы уже в цехе. Оглушительный грохот деревянных молотков по жестяным листам. Дым с непривычки ест глаза. Откуда дым? Ах вот оно что! На узкой кирпичной кладке, чем-то схожей с деревенской завалинкой, стоят в ряд чугунные печурки. В них, на раскаленных углях, осиянные зеленым пламенем, в ожидании дела томятся паяльники. По нескольку штук в каждой печурке. Кругом — кучи ржавой жести, в которых, точно уклейки среди сомов, сверкают отдельными блестками обрезки — уголочки белой жести. Оконца маленькие и до того прокопченные, что в цехе приходится работать днем с огнем. К тому же оконца эти забраны старинными, в узорчатых шипах, решетками — еще, наверное, от мучных лабазов… Впрочем, лампочки на темных потолках тоже все покрыты толстым слоем копоти и пыли. Жестяные абажуры — конические эти тарелки, с белесым нутром и отверстием посредине, — плохо помогают. Кажется, что это даже вообще не лампочки, а угли выскочили из печурок и медленно, покрываясь сизым пеплом, остывают под потолком. Всюду стоит такая буро-красноватая пыль от рихтуемой жести, что вытирать ее, наверное, бесполезно даже с лампочек.

Рабочим вообще-то не до нас. У них прорыв!.. Они заняты работой и, едва взглянув на пришельцев, тут же забывают о нашем существовании. Видно, уже привыкли, что к ним приходят, — «брать на буксир» это называется. Обидно, конечно, — будто это не мы пришли сюда, чтобы «бок о бок с ними являть образцы трудового героизма» и «ликвидировать позорный прорыв», мешающий построению социализма!.. На лицах рабочих — ни тени виноватости. Ни тени искательности или восторга по поводу нашего прихода. А мы ждали — целое торжество. Видать, зануда вахтер был вещим знамением…

Белла Григорьевна побегала по цеху, нашла какого-то лысенького, толстошеего в толстовке (лацканы толстовки задрались кверху) и с остро отточенными карандашами в кармашках, — и вот они уже вдвоем бегают. Сухопарая и длинная Белла Григорьевна и толстошеий коротышка. Пат и Паташон. Представление начинается!

— Ребята, ребята, дисциплина! Стойте на месте! Без меня — никуда! — бросает нам Белла Григорьевна и, поочередно приложив ладошку к пылающим щекам, опять догоняет лысенького. А мы и так стоим. Жмемся, как бараны на бойне. Зырим по сторонам, ждем. А что нам еще делать? Будто в этой тесноте вообще можно куда-нибудь деться! Душно, пыльно, жарко и тесно. Зеленые языки пламени. Не ад ли?

Беллу Григорьевну и лысенького в толстовке перехватывает вальяжная блондинка, табельщица, пучегубая, с маленьким курносым носиком и большим пучком волос над белым-белым воротничком поверх чистой синей (наконец-то!) спецовки. Вид у вальяжной блондинки — презрительно-надменный. Может, она считает себя более достойной быть киноартисткой, чем табельщицей? Ванюша Почтарик уже успел все разузнать и осведомить всех: блондинка-табельщица против нас, а лысенький — мастер, тот за нас. Своим бледным острым носиком, что ли, чует все Ванюша? Все втроем совещаются — лысенький говорит часто-часто, машет маленькими ручками; пучегубая табельщица молчит с таким видом, будто ей наперед известно все, что лысенький скажет, — и сейчас, и завтра, и через год; что все равно ничего умного и дельного он не скажет; что главное сказать сможет только она, если найдет нужным, наконец, открыть свой крашеный ротик; Белла Григорьевна кивает головой — и говорливому лысенькому мастеру, и молчаливой, знающей себе цену табельщице. У Беллы Григорьевны на лице умиление, будто все, что она от них слышит, — все это бог весть как приятно ей. Она тут же с готовностью кивает головой, она само послушание. Что ж, Белла Григорьевна, военная косточка, умеет не только командовать, она умеет подчиняться. Даже умасливать. Ведь вот как угодливо слушает, улыбается и все так же кивает головой… Что ж, военной косточке, наверно, и маневр не чужд!.. Все равно она перехитрит — и мастера, и табельщицу, и кого угодно. Леман знал кого послать!

Наконец, в дверях цеха показался человек кавказской наружности, с усиками и небольшими бачками. Между грудами ржавой жести ступает он легко и плавно, точно танцует лезгинку с медленным и эффектным выходом. Одежда его смахивает на леманскую — те же блестящие хромовые сапожки, те же «гали». Разве что вместо френча на кавказском человеке — длинная гимнастерка, перехваченная на тонкой талии узким ремешком с брелоками. Улыбка приязненности и доброжелательства не сходит с лица этого человека.

— Ишь какой фрайер! Только кын-жала не хватает! — толкнул в бок впереди стоящего соседа Колька Муха. — Видать, артист ансамбля.

— Стукнем-ка в ладошки да гаркнем «ас-с-са!» — авось и на самом деле нам спляшет, — угрюмо, по обыкновению своему, буркнул наш музыкальный талант Женька Воробьев.

— Ты что, очумел? — зашипел на него Ваня. — Ведь это председатель и директор артели — Дзабо Арустамович Арустамов!

И пока Ванюша — в который уже раз! — пытался отыскать в глазах наших подобие чистого одобрения за такое сверхоперативное осведомительство, а находил лишь обычную колючую смесь из хмурого удивления и раздраженной презрительности, Дзабо Арустамович остановился перед нашим строем, шевельнул усиками и показал нам два ряда белых зубов. У него на удивление белые и красивые здоровые зубы! Он их охотно показывает, приподнимая с усиками верхнюю губку. Не за этим ли он пришел сюда? Зубы директора, видно, нравятся табельщице. Куда делась только ее скучность. Защебетала, глаза блестят — живая. Итак, начинается парная лезгинка?..

— Итак, ребятки, — директор расставил пошире ноги и сунул тонкие руки под поясок с брелоками, — вы сегодня удостоились высокой чести…

— Бок о бок с рабочим классом… — кто-то из ребят тут же вставил в речь директора. Кто это? Может, Колька Муха?

Директор с любопытством обернулся в сторону непрошеного суфлера. Побледневшая вдруг Белла Григорьевна нервно зыркнула на нас и закусила губу. Оказывается, кровь иногда и отливает от ее щек! Трубить директору! Сейчас нам скомандуют — кругом марш!..

Мы замерли в молчании. Даже молотки замолчали. Тягостная тишина. Покачав головой, Дзабо Арустамович вдруг рассмеялся. Он даже задорно и юно откинул назад голову — так ему смешно. Глядя на него, и мы тоже почему-то не сдержались и долго смеялись от души. Мы разрядились, мы забыли вдруг охвативший нас ужас.

— Ну, войско Мамая! — вдруг с множеством неожиданных ударений, звонко рассыпая слова по слогам, словно заставляя их и впрямь отплясывать ту лезгинку, которую мы ждали от самого директора, с гулким кавказским набором акцентов и речитативов, заговорил Дзабо Арустамович. — В самом дэле! А-бай-деца на сэй раз бэз мировой революций! Па́трудитес, па́учитес! В жизни при-га-дица! Мас-тыр всо абеснит, всо показит, а если кто абидит — за́-хо́-ди́-тэ́ ка́-мнэ́!

И, унося белозубую улыбку на смуглом лице, пошел к дверям своей легкой танцующей походкой. И точно накал в лампочке уже выключенного динамо, медленно гасла растроганность на лице красивой табельщицы. Обмануло ее ожидание парной лезгинки по обрезкам жести.

* * *

— Закладывай железку в центра́, прижми верхний центр — вот так… А затем крути ручку. Вот и вся работа. Готовые кружки клади сюда в стопку. Усек? Не заладится что — гукни погромче. Усек?..

Есть два вида учителей. Одни представляют нам науку в мистической сложности, фатальной неразберихе подробностей, оговорок, уточнений, вселяя в нас первородную неуверенность; другие, кощунственно упрощенной популяризацией, при авторитарности одной какой-либо подробности, как бы толкают нас вперед, велят закрыть глаза на пропасть и смело прыгать — смелость и лихость, мол, города берет!.. Мой мастер, судя по всему, был учителем второго вида…

— Усек! — бодро ответил я лысому мастеру-коротышке. Мне хотелось поскорее приступить к самостоятельной работе. Так сказать, внести свой личный вклад в ликвидацию производственного прорыва. Я знаю, что на производстве каждая секунда дорога. Иначе ты вместо ударной, красной доски, попадешь на черную — к ракам и черепахам. Причем никакого промежутка: либо ты паровоз или легковой автомобиль, либо ты рак или черепаха. И весь тебе выбор…

Станочек и впрямь был нехитрый. Уже потом я узнал, что называют его «роликовыми ножницами по металлу». Я вертел рукоятку, вслед за нею вращались два острых, поставленных друг над другом ролика; жестянка, удерживаемая, в центре, таким образом, лишалась всего лишнего и чудодейственно обращалась в безукоризненный круг. Впрочем, безукоризненным он выходил у меня не всегда. Стоило железке заерзать и передернуться в центрах — и окружности не получалось. Вместо схождения начала и конца ее в одной точке, согласно предписываемой геометрии, она в таких случаях стыковалась уступчиком. Это уже не было два пи эр, а некая спираль, длину которой я не мог бы высчитать. Это никак не вязалось с образцовым трудом, а скорей всего попахивало позорным браком. И я тут же задумался: как лучше избежать уступчиков и спиралей, держаться привычной, двапиэрной, окружности?

Не прошло, однако, и четверти часа, как я вполне приноровился к своему станку. Я со всей силой завинчивал верхний центр, и жестянка стояла намертво — и шелохнуться не могла! Кружки пошли друг за другом ровные-ровные. Два пи эр! Геометрия — я впервые тебя зауважал, увидев осмысленной, материализовавшейся так пристойно, неоспоримо! Душа моя ликовала. «Я могу работать по-ударному! Может, и с меня напечатают плакат? Леман и тетя Клава, Панько и Шура — все будут гордиться мной. «Узнаешь, кто на плакате?» — спросит Маруся Жору. «А что, а что… Из тихого малого может герой получиться».

Обрезки, ухватистые, как щупальца спрута, цеплялись за штаны, за ботинки. Я их безо всякого почтения тут же отфутболивал подальше то правой, то левой ногой. Работать и играть одновременно в футбол было еще интересней. Я с затаенной радостью поглядывал на растущую стопку кружков, время от времени подравнивая их ладошкой, и все прикидывал, скоро ли будет первая сотня… Увлекшись работой, я забыл считать свою готовую продукцию, это было, пожалуй, единственное, на что я досадовал. Ну да ладно, — все одно приемщица будет пересчитывать!

Пот лил с меня в три ручья, ладонью в ржавой окалине я вытирал лицо, ничуть не огорчаясь тем, что становлюсь чумазым. Я — рабочий! Не чистюля какой-нибудь! Маруся и Жора бы увидели меня!

Я продолжал крутить-крутить рукоятку ножниц. Разве уж когда от пота становилось невмоготу, когда он заливал глаза, я пускал в ход рукав рубашки — и продолжал работать. В глазах уж рябило от кружков, одинаковых, как две капли воды. Помидоры — те хоть отличались. Да и движения там были не так однообразны.

Левой — заготовку, обеими — центра, правой — за рукоятку… Уже руки ломило, ноги подкашивались от усталости. До обеда было еще далеко, и я дал зарок не глядеть на большие старинные часы над столом красивой табельщицы. Часы эти словно издевались надо мной. Они казались совсем бутафорными. Стрелки прилипли к циферблату с римскими цифрами. А маятник, — есть ли там вообще маятник, в этом черном висячем гробике? Мое воодушевленное сердце стучало часто-часто, и ледяное равнодушие этих часов меня просто бесило. Им наплевать на прорыв, на грохот в цехе, на мои кружки два пи эр. Я где-то читал: «Время, вперед!» Чего ж ты, гробик времени?

Я подравнивал уже третью стопу кружков, когда ко мне подошел лысенький мастер. Мне хотелось что-то сострить о старорежимных часах.

— Молодец, молодец! Стараешься… Это хорошо! — заулыбался он и тоже с удовольствием потрогал своей белой ручкой самую высокую стопку кружков.

И вдруг он отпрянул — точно из-под кучи обрезков вдруг выползла и ужалила гюрза, добравшись сюда из днепровских плавен.

— Да что ж ты, балда этакая, наделал!.. Кто тебе велел так зажимать центра!.. Зарезал — без ножа зарезал! Смотри, что ты наделал, башка твоя дурацкая. Ведь дырки-то, дырки-и!.. А ведь это донушки к кастрюлям!.. Кто ты после этого? Вредитель, вот кто!

Не щадя свои белые ручки, не побоявшись обрезаться, лысенький быстро разбросал все три стопки кружков. Он был в отчаянии: какой кружок ни посмотрит на свет — дырка тут как тут. Предательский лучик света пронизывал каждый кружок… Мир вдруг и для меня сжался и сократился — до этой маленькой на просвет дырочки. В ее тесноту, уже без всякого луча света, вдруг затиснулось мое похолодевшее сердце. Не понимая еще ясно — в чем вина моя, я, однако, осознал: беда…

— Это ты понимаешь, во сколько рублей обойдется артели твой брак?.. Да всю вашу шайку-лейку ежли продать с потрохами — не покроете. Кошмар!.. Вон с глаз моих, чтоб я тебя больше не видел!.. Да и все — усе убирайтесь!.. Не нужны мне такие помощнички! Разбойники вы с Забалки! Шайка вредителей — вот кто вы!

…Я не помню, как я выскочил из цеха, как добрался до курилки — несколько скамеек среди чахлых деревьев в дальнем углу двора. Вокруг курилки, на дощатом заборе (точно в ударники выбирали самых завзятых курильщиков) портреты передовиков на больших фанерных щитах. Портреты чуть-чуть припудрила на свой вкус изморозь.

Я сел на скамейку и заплакал. Кажется, с тех пор как умерла мама, я не плакал так горько и безутешно. Опозорил детдом и Лемана, ребят и тетю Клаву, — как я теперь им в глаза посмотрю? Нет, жить дальше было немыслимо. Я еще не знал, как я уйду из жизни, но она уже кончилась для меня, и я сам себя оплакивал. И то, что все же я жил и дышал, что позор мой еще длился, было невыносимо. Как я себя презирал, ненавидел (и жалел) в эти минуты!

Какая-то черная и лохматая дворняга пошныряла возле курилки, внюхивалась во что-то у лежавшего валиком снега вдоль дорожки. Искоса и незаинтересованно глянув на меня, псина поплелась к забору. Выгнув лохматую спину, она низом забора ушла с объекта — на улицу. Я продолжал плакать, цепенея от холода и одиночества. Зарешеченные окна цеха смотрели на меня с мрачной враждебностью, не суля никакой пощады. Каждый острый шип решетки, отогнутый то влево, то вправо, вонзался мне в сердце, причиняя мучительную и сладостную для меня боль.

Мне очень жалко было себя. То и дело мне рисовались жалостливые картины, как все будут оплакивать меня — ушедшего из жизни детдомовца. Как даже «он», наоравший на меня лысенький мастер, почувствует, что ему совестно. За гробом будет идти много людей, женщины будут вытирать слезы и жалеть меня, вовсе даже не зная меня: «приютский»!.. «Отчего же он так, бедненький?» — «Да вот, кастрюли продырявил». — «Чего ж так?» — «Бес куму попутал». — «Али битый неслух?» — «Не, ласковый неук!» — «Ну, через силу и конь не прянет». — «И то верно — на одного раба два прораба!» — «Жаль, сиротка, — поля обсевочек…» И голос мастера, — перекрыв жалостливые бабьи голоса: «Да шелупень он! Варнак! Пустельга! Заласкали-заучили! Рекорд захотел!.. Худыми приютскими портками захотел выловить золотого линя!..»

Я в гробу краснею, плачу, но какой это гроб, если все слышу?

И боль, и обида за причиненный убыток, и позорная неудачливость моя, и жалость к самому себе, пока еще живому, но уже распрощавшемуся с этим миром, — душили меня, слезы беспрестанно катились по моим закопченным щекам. После жаркого цеха холод пронизывал меня, ноги уже давно озябли, зубы отбивали лихорадочную дробь, но мне было не до мороза. Пусть, — если я замерзну — даже лучше! Или, может, сбежать из детдома, сбежать вместе с Колькой Мухой? Но разве рожден я, чтобы стать жиганом? Ведь вот они в груди — и боль, и стыд, и горькое раскаянье. От себя не сбежишь. За что я буду мстить людям, если я сам — сам во всем виноват…

Против меня на скамейку присел какой-то рабочий. Достав кисет, аккуратно, в одну шестнадцатую долю сложенную местную газету «Наднипрянскую правду», он не торопясь принялся скручивать козью ножку. На меня он сперва не обратил никакого внимания. Лишь сделав первые две-три затяжки, прищурившись, посмотрел в мою сторону с насмешливым любопытством.

— Это чего ты разнюнился? — спросил рабочий, прихлопывая на коленях обтерханные и топорщащиеся брезентовые рукавицы. Они протерлись по краям, были обшиты тесьмой и снова протерты — уже по тесьме. Не перчатки фрайера, рукавицы рабочего. Каждая складка и морщинка — след усилий, труда, одоления. Рукавицы эти — словно лицо много жившего и много думавшего человека. Нет, они, как мозг, в складках, зарубках, извилинах. Нетрудившемуся рукавицы покажутся некрасивыми? Дурак он…

И, как всегда, когда на душе тяжело и вдруг тебя пожалеют, слезы хлынули с новой силой. Нет, сдержать их я уже не смог бы при всем желании.

— Ну что, что случилось? — пересел он на мою скамейку и положил мне руку на плечо. От телогрейки его тянуло запахом дыма и ржавого железа. — Говори, некого бояться… Постой-ка, это ты никак из детдомовской команды? Может, свой же отлупил, кто посильнее, — так, что ли? Силой только конь правоту доказывает.

Я отчаянно замотал головой: дескать, не обижают детдомовцы своих. Всхлипывая и давясь слезами, кивками и покачиваниями головы я отвечал на наводящие вопросы и кое-как поведал рабочему о своей беде. После этого лишь осмелился я поднять на него глаза и рассмотреть повнимательнее.

Невидный из себя дядечка с седоватой щетиной на впалых щеках и весь какой-то ржавый, под стать железу и жести, которыми был набит цех. Ботинки, тоже ржавые от жестяной пыли, зашнурованы были крепкими кожаными сшивальниками — эдакими надежными параллельными стежками. Я смотрел на эти напоминавшие ступеньки лестницы стежки, и по ним, казалось, понемногу выбиралась из бездны душа моя. Странно, в рабочем не было ничего плакатного, от настоящего героического рабочего, но сиротливое чувство мое тут же доверилось ему. Я медленно выходил из оцепенения, точно выволакивался из того гроба, в котором так неуютно себя воображал.

— Ну, вот что, — история, конечно, обидная. Но убиваться так не следует… Небось книги про героев читаете, в кино красным «ура» кричите. А сами — чуть что — «сдаюсь!» И не стыдно ли?.. Вытри слезы, пока дружки не видели. Засмеют!.. Иди на свое место и продолжай работу. Теперь ты уже знаешь, как надо делать?

Я кивнул головой и, набравшись духу, сообщил моему защитнику о самом главном: что мастер прогнал меня и не велел на глаза больше показываться; что убыток — огромный; что, наконец, всех грозился прогнать лысый мастер!

— Ну, это, положим, у него кишка тонка. Пойди и скажи ему, что я, Ткаченко Иван Митрофанович, велел поставить тебя на место. Пусть только не выполнит! Сразу тогда ко мне, в конец пролета. Иди! И скажи, так, мол, и так. Молча греха не добудешь! Ну, извинись, конечно. От кого чают, того и величают… А если обидит — ко мне! — И мой защитник ловким щелчком метнул недокуренную козью ножку во вкопанную в землю бочку. Вода в бочке замерзла и матово темнела кругом льда. Вмерзшие окурки силились изобразить собой подобие узора, но не хватало симметрии, чтоб вывести их из унылой неразберихи. Я не знал, что и как следует сказать это «так и так», но заинтересованно воззрился на своего защитника. Как уверенно это он: «Скажи, что я велел!» Все же — не рождал он образ власти, — а где же кабинет с портретами вождей, вздрагивающие подчиненные, стать, осанка — форма?

— А ты, дяденька, начальник?.. Над мастером то есть? — все же для верности спросил я. — Или по общественной линии?

— Нет, не начальство я… Хозяин я! Рабочий, значит — хозяин! К тому же я тут еще на старого хозяина, до революции, горбатил… А ты мне — «мастер!» И на заводе Петровского работал. На Первом номере — по-старому. Вон, глянь-ка, третий с краю патрет! Сходства не находишь? А ну-ка разуй глаза. Женка моя, до чего привереда, и то признала. Хороший художник! Парнишка из наших, в изобразительной студии учится!.. — поправил мой защитник перекрученный, замусоленный и потрепанный шарф под телогрейкой. Он встал, но и ростом он был далек от богатыря…

Я посмотрел на «патрет» — третий с краю — и тут же нашел полное сходство его с оригиналом. Если не считать галстука, белой рубашки и тщательно вырисованных лацканов двубортного, праздничного, видно, пиджака. Из лужицы сурика, со дна, проглядывали живые черты.

…С мастером объясниться мне, однако, не пришлось. Иван Митрофанович, сказав мне «пошли!», — снова возложил мне руку на плечо и повел в цех. Он самолично осмотрел бракованные кружки и, почесав висок, усмехнулся: «Да, работа, красная горка — день поминания всех родных… Все ясно: скоро ношено, слепо рожено…»

— Ну вот что! К кастрюлям днища твои — не сгодятся. Сгодятся на банки с краской. Тащи-ка свои изделия ко мне, к моей печке. Запаяем!.. Кстати, паять умеешь? Нет? Научим! Будем в два паяльника работать. Через час управимся — и брака как не бывало. Только все это придется после работы сделать. Свои проценты — кровь из носа — дать я должон? А то какой же я ударник? Верно? И патрет, обратно же, срамить нельзя. Вот так-то! Иди работай! А я пойду с мастером поговорю. Чтоб не шумнул с перепугу кому не надо… Начальство — оно чуть что: сразу — докладать. За место боится — вот оно как бы размазывает вину на всех… Тактика!.. Вдвоем повкалываем — две головешки лучше горят!

И я побежал к своему станку, чтобы тут же взяться за перебазировку днищ, которые вместо кастрюль, благодаря мне, теперь понижались в ранге до четырехкилограммовых банок с краской…

Вальяжная блондинка подошла ко мне, повертела в наманикюренных пальчиках один из кружков, вяло открыла пучегубый накрашенный рот:

— Он — что, кричал на тебя?.. Он должен был тебе сказать, как закручивать заготовки, чтоб дыры не было. На то он и мастер! Ты пожалуйся Дзабо Арустамовичу…

Ну ясно — свои у них счеты. Ни при чем мы — и я, и кружки мои. Не буду я создавать ни большой стихии, ни мелкой склоки!

— Мы после работы с Иваном Митрофановичем все дырки запаяем… Если хотите нам помочь — что ж, третий паяльник найдется!

Вальяжная блондинка, она же табельщица, как некогда Устя Шапарь во время моего сочинения стенгазетно-заказных стихов, явно сочла меня иезуитом. Я уже точно знал, что означает слово это. Знала ли табельщица в красивой синей спецовке с двойным белым швом? Она повернулась, показала свою массивную спину (нет, женщина с такой массивной спиной вряд ли годится для парной лезгинки на звонких жестяных обрезках!) и, так и не сказав слова больше, поплелась к своему столу со старорежимными часами.

И имени ее не запомнил я. А вот Ивана Митрофановича Ткаченко, не портретного, живого, в пропыленной ржавой телогрейке и перекрученном шарфике, в брезентовых рукавицах с потертой каймой, — запомнил на всю жизнь. Не знаю, на каких свалках Херсона упокоились, сгнили и рассыпались в прах мои безукоризненные — в два пи эр — кружки. А вот добрые чувства долговечней железа!