Мыкола Стовба прикатил на стан перед обедом. Прислонив к тракторной будке свой запыленный велосипед, он опустился перед ним на закорки и озабоченно сдвинул на затылок выгоревший краснооколышный картуз. С минуту он, морщась и вздыхая, смотрел на свою машину, будто впервые ее видел, о чем-то поразмыслил, глянув на небо, наконец, приступил к работе на своем двухколесном коньке.
О чем-нибудь спрашивать сейчас у бригадира — дело совершенно зряшное. Он будет мямлить, тянуть что-то невнятное, слушая вполуха и недоумевающе взглядывая на того, кто мешает ему своими вопросами не ко времени.
В общем, в такие минуты он выглядит довольно бестолковым, наш бригадир, Мыкола Стовба! Уж такой он человек, не умеет он кряду два дела делать; а взявшись за одно, — уйдет в него весь без остатка и никому и ничему больше не принадлежит. Это одна видимость, что он тут, что к нему можно обратиться, о чем-то спрашивать. Словно остается от нашего бригадира одна телесная оболочка, а душа его отлетает вся в работу. А ее у бригадира хватает — и днем, и ночью. То на одном тракторе карбюратору угораздилось переливать поплавковую камеру, то у другого маслопомпа не дает нужного давления, а то на третьем барахлит магнето — и нужно искать пропавшую искру… Но хуже всего — выплавленный подшипник. Нет того дня, чтоб не плавился какой-нибудь проклятый подшипник! Заливные баббитовые подшипники — злой рок тракторов. Замучились с этими подшипниками — и трактористы, и бригадиры, и эмтээсы. Снова заливать, растачивать, шабрить, подгонять, делать подтяжку, после которой, чтоб завести двигатель, все кишки надорвешь. По четыре человека наваливаются на заводную ручку, да еще кусок трубы наставят — чтоб хотя бы стронуть с места коленчатый вал… Кто не делал перетяжки подшипников, кто не надрывался, чтоб завести после этого трактор, тот лиха не хлебнул, — тот не тракторист. Так считает Мыкола Стовба, и он, конечно, прав. Но нет конца выплавленным подшипникам, подтяжкам и лиху Мыколы.
Я все реже и реже вспоминаю детдом. Я теперь вроде колхозника, а не детдомовца. Некогда мне предаваться воспоминаниям — работы по горло. Мыкола меня зовет «помощник», трактористы — «райснабом» (потому что хожу пешком в этот райснаб за деталями), а повариха Варвара — «наиглавнейший». А по сути я — подручный, у всех на подхвате. Всем я нужен: сбегай, принеси, придержи, отверни, залей, подай… Все глаголы, все повелительного наклонения! Уже не грамматика языка, знать, сама грамматика труда! Я не думаю об отметке.
Я мог бы, разумеется, сообщить Мыколе все наши новости. Мало тут хорошего!.. Участковый агроном наш, сама Зинаида Пахомовна, замеряла глубину борозды за «катерпиллером» и очень осерчала на Тимоху Перепелицу. На тракторе Грыцька Лосицы начисто пропала компрессия, и трактор совсем не тянет: глохнет в борозде. Я мог бы даже сказать, что у кого-то выплавился подшипник — Мыкола будет слушать и не слышать, будет морщиться, непонимающе взглядывать на меня своими нездешними карими, в золотистых крапинках, как брызги автола, глазами.
Все это его обычные заботы. Никуда они, мол, от него не денутся. В уголках губ Мыколы — выражение страдальческого терпения, словами тут не поможешь. Впрочем, глубину вспашки… Надоело это Мыколе! Он говорил уже, что прикрутит, законтрит проволокой рычаги, чтоб не ловчили трактористы. И о компрессии уже подумал доро́гой Мыкола. Надо будет заняться гильзами. А вот подшипники — сущий это крест! Не плавятся ни на «фордзоне», ни на «катерпиллере», только на «интере» и на его младшем брате «хатэзе»! И все из-за этой дурацкой системы смазки разбрызгиванием. Последнее слово Мыкола произносит всегда с особенным раздражением и как-то с презрительной растяжкой: «раз-брыз-ги-ва-ние…»
Мыкола говорит, что если бы на заводе сделали смазку под напором да прямо к шейкам вала, — тысячи тракторов не простаивали бы на полях! Не было бы этих бесконечно выплавленных подтяжек да перетяжек. Надрываются люди, из сил выбиваются. Об этом Мыкола может толковать часами, да только некогда ему. Он лишь взрывается при случае, когда речь о подшипниках. Я знаю, думки про эту смазку никогда не дают покоя нашему бригадиру. Даже сейчас, когда он возится со своим велосипедом. Мыкола считает, что дурак придумал эту систему смазки раз-брыз-ги-ванием. Дурак, хоть и американец! И наших, мол, угораздило строить свои «хатэзе» по их «интерам». «Интернационал» — хорошо звучит, соблазнительно, а трактор плохой! Баббит так и трется об сухую шейку коленчатого вала. Трет-трет, пока не выплавится от накала. После мучительной подгонки нового подшипника чуть поработал трактор в борозде — и все сначала. Опять залезай под него загорать. Уже другой подшипник выплавился: разбирай, заливай вкладыши, точи, шабри — подгоняй, делай снова перетяжку, потом опять надрывай, чтоб запустить трактор… Заводные ручки ломаются, не выдерживают, а трактористам, бедолагам, каково? Не работа, а каторга. А на всю страну — какой убыток! Больше в перетяжках тракторы, чем в борозде.
Знаю я и то, что Мыкола уже несколько раз говорил обо всем этом главному механику МТС Белозерову. Тот только рукой машет. «Ах, ты, видно, умнее инженеров!» А что? Может, в чем и умнее. У инженеров нет на ладонях таких железных мозолей, как у трактористов. Мозоли тоже чему-то учат человека. Приехали бы, скажем, инженеры к нему, к Мыколе, в бригаду, послушали бы его, хлопцев — сами поумнели бы. Отнять бы у них ложки, вилки, тарелки да и сам рот запаять — и брызгать вокруг них борщом. Хай бы сыты были!
Миколе совершенно ясно, что когда-то догадаются послать к черту эту систему смазки разбрызгиванием! Это вроде — мед ели, пиво пили, по губам текло — в рот не попало. Может, написать все же на завод? Нужна смазка под давлением — и прямо в подшипник!
Но вот перед этим «написать» Мыкола как раз теряет уверенность. Даже Марчук, учитель и давний друг отца, взявший меня из интерната, и Зинаида Пахомовна, жена Марчука и наша агрономша, об этом говорили бригадиру; но как услышит он — «написать» — Мыкола умолкает, засмущается. Шутка ли сказать — написать заводским инженерам! Это не заметку в районную газету. Тут расчеты нужны, чертежи… Иначе как им докажешь?..
Мыкола поднатужил немного приводную цепь велосипеда, заодно проверил и тормоз и не восьмерит ли переднее колесо, смазал подшипники чистым солидолом, который я ему принес на щепочке, вытер пыль с велосипедных, когда-то никелированных, щитков и лишь теперь отвязал сзади от рамы мешок — с запчастями на дне.
Я понимаю Мыколу — трактор станет в борозде, его починить можно, но если откажет в дороге велосипед — какой он тогда бригадир? В том, как любит и ревностно ухаживает Мыкола за своим дребезжащим всеми частями, с горбатым рулем велосипедом, есть добрая мужицкая основательность хозяина, еще недавно так ухаживавшего за своей лошадкой!.. Нужно сказать, что и велосипед Мыколе и впрямь служит верой и правдой. О нем, между прочим, иной раз любят потолковать трактористы. Одни говорят, что все дело в том, что у Мыколы пензенский (куда лучше харьковского!) велосипед, другие же думают, что Мыколе — «хоть яку дай машину, вин ее доведе до розума!» Тут уж, для контраста, не преминут кольнуть Грыцько Лосицу, которому, мол, наоборот, дай хоть золотую машину, велосипед ли, трактор ли, «все одно — доведет до ручки».
Оно и верно, велосипед Грыцька тут же рядом стоит, возле тракторной будки. Эта машина — харьковская, «Украинка». Так и не соберется Грыцько привести ее в порядок. Одним словом, Грыцько вполне заслуживает свои клички «пустограй» и «ледаще». Не обижается, просто не чувствителен на колкости Грыцько! Ему лишь бы посмеяться. Он веселый человек. И еще его зовут «альмо́!» Это потому, что походка у Грыцька какая-то вихляющая, коленка об коленку трет. Словно притормаживает человек и без того не быстрый ход свой. Грыцько «нежурлывый» — беспечный. Мыкола его не любит.
Мыкола никогда не возвратится из МТС или из райснаба с пустыми руками. Хозяйство у него — смешанное. Не бригада, а цыганский табор. Это сам Мыкола так говорит. Вот и выходит, что велосипедом своим Мыкола занялся не зря. Без него — он как без рук. Уж если трактора подводят, то велосипеду надлежит быть всегда в полной боевой готовности. Как тот «максим» за номером две тысячи триста одиннадцать, который и теперь еще снится Мыколе, бывшему пулеметчику одиннадцатой роты сорок пятого полка…
Про свою службу в армии Мыкола не любит почему-то рассказывать. Все отделывается шуточками. Он считает, что служить в мирное время, когда войны нет, — зряшное занятие, дармовое поедание казенного хлеба и каши. Все мы знаем, что у Мыколы две грамоты за отличную службу и меткую стрельбу, а чтоб он принес и показал грамоты трактористам, не допросишься. Знаем и то, что Мыколу оставляли на сверхсрочную службу, обещали «дать пилу», иными словами — присвоить звание старшины, а он не согласился. Грыцько этого понять не может, он все сокрушается. Надо же, мол, променять такую лафу, все дармовое, и харч и обмундировка, целых две простыни — одна снизу, другая сверху — чистая жизнь! — на грязную тракторную каторгу!.. Гуляй себе по городу с барышнями, которые покрасивше, и поплевывай по сторонам. Житуха!
Хозяйство у Мыколы, и вправду, с бору по сосенке. Один «интер», один «фордзон», два «хатэзе» и даже один «катерпиллер»! А теперь жди представления… Мыкола напустится на Грыцька, тот будет сперва отшучиваться, потом огрызаться, а допечет бригадир, так и за грудки — его, бригадира!.. Хоть все считают Грыцька никудышным трактористом, а постоять за себя он умеет!.. Ему достался новый ХТЗ, но хлопот с этим трактором больше всего у Мыколы. Сколько уже длится этот поединок между трактористом и бригадиром! И все по поводу нового трактора! Для Мыколы — он все еще новый, для Грыцька — новый, да браковый. Вот и рассуди их!..
Трудное хозяйство у Мыколы. Бригадир наш мечется между тракторной бригадой и МТС, туда и обратно клянчит, выбивает эти вечно нехватающие запчасти! То привезет в мешке комплект свежезалитых вкладышей, еще в розовато-зеленых цветах побежалости на бронзе и с нежно-золотистой корочкой на баббите, то снизку поршневых колец, а то еще в сизой, заводской, окалине клапана. Своими плоскими шляпками они мне напоминают черные диковинные грибы на высоких ножках…
Появление Мыколы означает — ремонт. С мелким ремонтом трактористы сами справляются. Даже Тоня Огаркова, единственная наша дивчина-трактористка. У Тони красивые дымчатые волосы и горячие светло-карие глаза. Тоня мне очень нравится, и, кажется, она об этом догадывается. Иначе зачем она меня щекочет травинкой, когда утром застает еще спящим в вагончике, на полке? Зачем она брызгает в меня водой из умывальника или, смеясь, стряхивает мне в лицо мокрые руки, когда я подаю ей полотенце? Тоня смешливая, но смеется она больше одними глазами, душевно и деликатно, как бы внутри и про себя. Не то что наша повариха Варвара. У этой даже не смех, — кажется, что кто-то колотит палкой в пустую керосиновую бочку! Варвара, ясное дело, смеется для всех. Не то что Тоня — для себя. И действительно, глядя на Варвару, трактористы, даже в самые мрачные минуты, начинают и сами смеяться. Потом это уже хохот, все ржут, — я даже иной раз не пойму почему — и тоже хохочу под общее настроение.
Нет, что ни говори, — Варвара очень нужный человек в бригаде. Даже Мыколу из мрачности выведет! Тот только шмыгнет носом, скажет на нее то «кловун», а то «комиссар» — и сам начинает смеяться. Собственно, после этого и начинается наш общий смех. Чаще всего это случается за обедом, когда мы усаживаемся к столу, кое-как сколоченному и поставленному либо в затишек, когда жарко, либо на утреннее солнышко, когда зябко от росы. Но Варваре не лень оставить свой котел и с поварешкой с длинным держаком появиться и возле ремонтируемого трактора, где разгораются страсти и кажется вот-вот начнется драка. «Ну пе́вни!.. Охолоньте щас же!.. — Размахивает поварешкой на палке Варвара. — А то угощу кой-кого ишо до обеда! Вырослы, а розуму не вынеслы!»
Иной раз — и угощает. Зачерпнет этой полведерной поварешкой воды из бочки — и плеснет на «петухов». И тут же — руки в боки и хохочет: будто палкой в пустую керосиновую бочку колотит. Надо послушать этот смех, надо посмотреть на подбоченившуюся Варвару — попробуй тут не расхохотаться!..
Я люблю помогать Тоне. Залью керосин в бак, воду — в радиатор, масло — в картер, а потом еще успеваю ломиком отковырнуть тяжелые комья земли от косых шпор на колесах ее «фордзона». Изнанка этих ломтей блестит как зеркало.
Грыцько говорит, что Варвара меня ревнует к Тоне. Откуда мне знать? Варвара смеется, завидев, как я стараюсь, ломиком очищаю от грязи колеса. Это, мол, трактору, что слону дробинка! Да и пойдет трактор — тут же опять налипнет на колеса. Может, и так…
Когда у меня свободное время, а тракторов больше нет под заправку, я ухожу в загон с Тоней. Я сажусь за руль — она на крыло. Тоня поет и в лад песне дрыгает загорелой ногой в синей, когда-то новой, теперь запятнанной парусиновой тапочке. Тоня поет «Мисяцу ясный». Позади, на раме плуга гарцует дед Мыкыта. Когда отвалы забиваются кураем так, что аж плуг выпирает из земли, дед лопатой чистит отвалы. Почистит — и садится. На раме у него нечто вроде насеста из того же курая, промасленной и вдрызг пропылившейся телогрейки. Лица не видно на деде. Только глаза и рот обведены влажным и темным следом непросыхаемого праха. Деду, видать, пыль нипочем! Он — прицепщик. Пахота от него зависит, с него спрос за глубину, с Тони — за огрехи. Вот они перекрикиваются, притворно поругиваются, а в общем — ладят. Дед Мыкыта любит Тоню. Иначе — почему называл бы ее так ласково: «донька»? Да и Тоня жалеет деда; когда загон чистый и плуги не забиваются, она его оставляет отдохнуть на конце загона. Дед — руки под голову — лежит, как большая черепаха. Не спит, смотрит в небо, как плывут облака. Тоня смеется, как всегда неслышно, одними глазами.
— Дидусь, ты у нас все мриешь, — мечтаешь. Ты… Лирик!..
— Ни, — встает дед, — я не лирник. На рыли не граю. Таланту нэма! А на небо глядеть — занятно. Мало людына за жизнь свою на небо дывыться! Все борозда та борозда. Даже ночью — все земля пластуется. Эх, доля хлеборобская! На жытти, як на довгий ныви!
Я знаю, что дед Мыкыта больше всего любит время сева, когда сеялки, по две, а то и по три на прицепе, нежно, точно пальцами, гладят сошниками пашню, оплодотворяя ее отборным ядреным зерном. И радуется сердце деда, когда он берет горсть этого зерна, пересыпает с ладони на ладонь!.. Жаль, на зуб его опробовать нельзя. Зерно протравленное, все перемешано серо-зеленой малахитовой пыльцой — чтоб суслики и другие вредители помельче, всякие долгоносики и колорадские жучки, не погубили бы ни одно зернышко. Дед Мыкыта — фигура во время сева! Он обслуживает тогда все сеялки, наполняет зерном их красные и зеленые ящики, разглаживает ладонью, захлопывает крышку и, соскочив с подножки, — поднимает руку. Готово! И тракторист трогает тут же. Дед Мыкыта, едва успев выскочить между сеялками и прицепом борон, уже спешит за следующим мешком с посевным материалом, или, проще говоря, с зерном. Как тяжелое, но родное дитя, у груди несет он очередной четырехпудовый мешок, заполняет ящик, искоса поглядывает на внушительный регулятор позади семенного ящика. Как бы невзначай не сбить, не сдвинуть мешком рычажок. «Норма высева» — вот что такое этот регулятор! Его коснуться может разве что одна Пахомовна, агрономша наша. Дед Мыкыта, прежде чем засыпать семена, каждый раз успевает взглянуть на хитрую механику из ребристых высевных и холостых гладких катушек. Это ими управляет — ре-гу-ля-тор! Пахомовна каждый раз предупреждает его, будто он ребенок: «Регулятор не сдвинь, дед! Смотри мне!» И дед смотрит.
Смешная женщина эта Пахомовна. А думает, что он, дед, совсем без понятия!.. Ведь вот же, под рычажком регулятора — метки. Ну, та же — шка-ла, как по-ученому говорит Пахомовна… Что ж, он не может разве запомнить, что на этой сеялке — рычажок за второй меткой, на той, не доходя до третьей… Важничает Пахомовна, ну и пусть. Все секреты дед знает. Ему, старому крестьянину, всю жизнь засевавшему поле вручную да из севалки, и не снилось, что он к концу, может, жизни своей будет причастен к такой невиданной и хитроумной машинной работе. Шутка ли сказать! Трактора и сеялки, регуляторы и нормы высева, маркеры и агрегаты, сцепки борон зигзаг и купоросная протравка семян!.. Сколько новых слов одних! У деда сладко кружится голова. Эх, пожить бы еще! Интересная жизнь… И дед, как настоящий лирик, умеет сдерживать, не расплескивать взволнованные чувства, отдавая их скупому, образному слову. Правда, озадачивает он иной раз этим словом и Зинаиду Пахомовну, и Тоню, и меня. Но над дедом никто не насмешничает. Дело он свое делает любовно, с душой. Это во-первых. А слова его, во-вторых, если непонятны, они все же из тех, что заставляют подумать. Вроде не о деле, а оказывается, и о деле, и о человеке.
— Советска власть, — говорит дед, — учит уважению. Вот, скажем, к земле. Как к женщине, скажем. Рази мы упреж ее уважали? Не-э! А теперь все с лаской да с умом, с ученостью и с пользой. Вот и Тонька — тракторист, и вы, Пахомовна, не обижайтесь, не просто баба, а агрономша! Рази это не ласка нам от власти? И машины нам дают, чтоб землицей поласковей да умней хозяйничать. Умная жизнь стала, любопытно! Только бы нам не зазнаться, не озлиться, не начать обманывать друг дружку! Хоть махонький чертик в каждом сидит!
— Поэт ты, дед Мыкыта, вот кто! — качает головой Зинаида Пахомовна. — Тебе бы вирши писать… Ласка, говоришь? А ведь ласка может избаловать людей! А, дед?.. С человека потребовать надо, — показывает сжатый кулачок Пахомовна. — Иначе — лентяйничает.
— Может, ой может! — с готовностью отзывается дед. — Только я за сознательность и доверие! Место найтить должно человеку! Не может такого быть, чтоб людына не оправдывала свой харч. В трактористах негож — в пастухах пригож. Спроси его — к чему у него душа лежит? А то ни грач, ни помогач.
— И за пастухом ныне глядеть надо в оба. Не своя, мол, скотина. Душа не болеет. Вот и гоняет по сухостою… Все вовремя, все по часам… А коровы голодные, молока не дают… К пастуху не придерешься. Все правильно с виду. А он все делает, как ему легше, а не как скотине сытнее… Сознательность — она приходит через требовательность, дед, — опять ему показывает кулачок Пахомовна. — И тоже пословицей: «Слова ласкави, та думкы лукави».
— Может, правда твоя, дочка, может… — вздыхает дед. — Но выходит, на кажного работника — по начальнику, на кажного начальника — по старшему начальнику… Все друг дружку сторожить будем? А там и совестить надоест, одни казенные речи, а дела нет!
Зинаида Пахомовна вдруг теряет интерес к деду. Что-то похожее она слышит от муженька, от Марчука. Идеалисты! А дед, может, ей просто надоел своими суждениями… Как-то подтачивают они собственные убеждения Пахомовны. И неважно кто прав — она или дед. Убеждения должны быть прочными. Иначе — как работать?
— А не тяжело вам кули таскать? Может, другую работу, полегше?.. Может, в те же пастухи? Ведь тяжело в ваши годы на севе…
— Не-э… Крестьянину не тяжело сеять хлеб!.. Грыжи нема — и слава богу! В пастухи и сторожа — еще рано мне, — понимая, к чему клонит Пахомовна, сердито хватает дед очередной пузатый куль, несет его у груди к сеялке. Пусть агрономша видит — справляется он с работой! По пахоте ступает раскорячившись, пыхтит, обливается потом, но идет, стараясь не оступиться.
Агрономша смотрит вслед деду: «Поэт! И машет рукой. Это с ее легкой руки дед прослыл поэтом и лириком. Она из сапожка вытаскивает батожок и спешит к байдарке на краю пашни. Ей бы, Пахомовне, в эти дни и впрямь бы аэроплан, — не помешало бы! Не живет человек — летит!.. За всем и за всеми присмотреть надо. Беспокойно ей, там, где ее нет, — обязательно напортачат.
Но сев уже давно кончен. Да что там, скоро уборка. Это мы «паруем», как говорит дед. Про пары, черные, зеленые и чистые, дед любит помозговать с агрономшей нашей. Очень это непростая, оказывается, вещь — пары! Интересный разговор получается. Не поймешь, кто у кого спрашивает. Каждый тут хитрит. Хочется узнать у другого — чего сам не знаешь, не уронив, однако, самого себя! Наука и крестьянский опыт, женщина и дед — кто кого перехитрит. Мы с Тоней в такие минуты только слушаем да переглядываемся. Потеха!.. Но в чем сходятся оба, и дед, и агрономша, это — что без парового клина да без севооборота хлеба не жди!
Мне почему-то радостно делается, когда люди в чем-то хотя бы согласны. Не по себе мне, когда в бригаде ругань или драка…
— Зови Грыцько!.. С трактором! — говорит мне Мыкола, вытирая руки и лоб тряпкой, которую прячет в карман. Велосипед в порядке! Мыкола наконец отрывает от него озабоченный взгляд — теперь мысли нашего бригадира полностью обернулись к делам в бригаде, к тракторам. Может, он так отдыхает от них, набирается сил — для них же? Как врач своих больных, так знает свои тракторы Мыкола. Знает все их болезни и слабые места… Значит, займемся трактором Грыцько. Хорошо! Когда Грыцько на стане — всем весело!.. А Варвара — та и вовсе вырядится в свою новую кофту, то и дело будет бегать к его трактору, нося с собой «струмент», большой черпак на метровой палке. Между Варварой и Грыцько — дружба.
Я скорей — будто Мыкола может передумать — забираюсь на выгнутую крышу вагончика. Недавно этот вагончик трактором доставили из МТС. Весь он был обит толем. Но толь — он новинка для мужиков! Одни его даже приняли за наждачную бумагу («секиру острыть»); другие и вовсе за кожу. Каждый втихую и на пробу сдирал шмат толя, прятал за пазуху или под полой. И вот уже будка стоит ободранная как липка. И лишь сверху, слава богу, толь еще цел. А это главное — крыша хоть не протекает…
Мыкола подает мне розоватый березовый шест. В местах срубленных веток — оранжевые правильные овальчики. На шесте трепыхаются обе белые тряпки. Обе — значит, сигнал: прибыть трактористу вместе с трактором!.. Три раза подряд поднятый знак — позывной Грыцьку. Эту нехитрую сигнализацию с белыми и красными тряпками я быстро запомнил. А придумала ее Пахомовна. Тонин позывной — два раза поднятый шест. Жаль, что Тонин «фордзон» не вызывается на ремонт! И профилактика не скоро. Я изучил график на стене, внутри будки. График сделан красно-синим карандашом. Но все это «липа». Подшипники плавятся — и график летит к черту.
Точно разгоряченный конь на водопой, уже поспешает с загона трактор Грыцька Лосицы. Бежит на третьей скорости, развевая по ветру темный шлейф выхлопа, стреляя в глушитель и прыгая на кочках. Изредка вспыхивает молния — солнце коснется единственной фары трактора. Широким блином лоснится сытое лицо Грыцька. Мыкола хмуро поглядывает на приближающийся трактор и уже чему-то сердится. Не любит наш бригадир Грыцька! Несерьезный, мол, человек. Может и вправду, одна лишь молодость и недюжинное здоровье — «здоров, как бугай», — говорит Мыкола — соблазнило правление колхоза послать когда-то Грыцька на курсы трактористов? Мыколе достается — и с ним, и с его трактором…
Собрав темные морщины на лбу, Мыкола колючим взглядом уставился на беспечно мчащегося Грыцька, на его ликующее, румяным блином лоснящееся лицо. Уже эта беспечность и полнокровность Грыцька может взбесить Мыколу!
Развернув на полном ходу свой «хатэзе», лихо заглушив мотор, Грыцько спрыгнул с трактора. Разгоряченная бегом машина вся еще дымится — струйки пара прут из-под пробки радиатора, сизый дымок вьется над сапуном — из картера. Мохнатой рыжей пылью покрыты масляные потоки на боках машины.
— Гроб! — все так же ликующе, подавая руку бригадиру, сообщает Грыцько. — В ем теперыча силы меньше, чем в ишаке!
— Сам ты… ишак с гробом, — сдерживая раздражение, негромко, весь озабоченный своими думками, ответствует Мыкола. — Ухайдакал в общем новый трактор! — добавляет он с тихим бешенством, как бы сквозь сжатые зубы.
— Почему ж я ухайдакал? Чы не поил, не кормил? Не доглядал? Он и новый — хуже старого был! Бывало еще тади — глохнет, на первой скорости и то не тянет. Ты же сам толковал про систему смазки… На утиль ее — самое время!
— Тебя, Грыцько, на утиль… Самое время… Даже Варвара, миркую, не будет против…
А Варвара — легка на помине — в белой кофте, пышногрудая, уже заявилась на приступке тракторной будки. Она уже похохатывает, заслышав разговор бригадира и Грыцька. Тем более что и в ее огород камешком запустил Мыкола.
Грыцько заинтересованно уставился на полные ноги поварихи. Они снизу темные от загара и в белой густой паутине царапин от стерни. С царственной осанкой Варвара медленно спускается по ступенькам. В подоле она несет капусту — и по этой причине ноги ее видны значительно выше обычного. Солнце, как ни старается, не может достать тугой матовости бедра. Грыцько, конечно, не может упустить такой момент — не рассмотреть мощную как колонна, двухцветную ногу нашей поварихи. Варвара и не подумает опустить подол своей спидницы. Пусть смотрят мужики. А что? Значит, есть на что смотреть!.. Варвара не спешит сойти с приступка. Солнце тоже уставилось на нее — на смоляные, с прямым пробором волосы, белую с низким вырезом полотняную кофту, приподнятую высокой грудью, на всю, хохочущую и пышущую здоровьем повариху. Молодому и полнокровному здоровью ее смех, видно, просто необходим. Ведь, кажется, ничего еще смешного не было сказано, а она уже хохочет!
— Ты его, Мыкола, отпиши ко мне кочегаром або — кашеваром. Больше пользы будет от энтого пустограя, — хохочет Варвара. — А на трактор — хоть Саньку спроворь. Он больше твово Грыцька тямыть! — Это Варвара про меня такого высокого мнения.
Мыкола нахмурился. Не дело поварихи критиковать тракториста. Пусть и такого, как Грыцько. Да и насмешничает вроде, а по сути кинулась выручать Грыцька. Чтоб все в смешки превратить. А тут нужно всерьез потолковать…
— Ты чего, как жереб стоялый, уставился? Давно не видел? Про то ли сейчас думка? — пробует Мыкола вернуть внимание Грыцька. Ясное дело, уже нужного разговора не получится. Не снимет он стружку с Грыцька. Почему-то на лице Мыколы, читаю я, необычное смущение. Даже густой загар не сможет скрыть его. И Мыкола говорит поэтому глухо, сердито, как бы устало: — Снимешь головку блока… Заменишь и притрешь клапана… Вот тебе — мой помощник… — оттопыренный палец правой руки, через плечо, в мою сторону. — Потом подтяжку подшипников сделаешь. Как бы и вправду не выплавил! От тебя только и жди беды… Сам разъелся, наче бугай, а машину ухайдакал.
Помощник — это я. Я для всех — помощник. Но быть таким для Грыцька — что-то не радует это меня. Тут уж как ни старайся — от Мыколы похвалы не дождешься. А Грыцько уже командует.
— Где бы стекол битых достать?.. Сбегай в село!
Я недоумевающе смотрю на Грыцька. Не разыгрывает ли он меня? Мыкола кивает головой. Ну, это другое дело. Стекло — так стекло. Конечно — оно у школы! Уж так заведено. В хате редко когда стекла вставляют. А вот в школе каждый август месяц половину стекол вставить надо. Стекольщик с осколками не панькается. Стоя на небольшой, о три ступени, приставной лестничке, он вынимает и, даже не оборачиваясь, роняет осколки на землю. Дзинь! — в вдребезги. Вдоль окон школы, внизу так и лежат холмиками эти битые стекла. Ночью идешь — под светом луны, — вокруг школы валиком снег искрится. Рогатками, что ли, вышибают пацаны стекла в своей же школе. А Грыцько с Мыколой еще спрашивают, где битое стекло найти! Чудаки эти взрослые. Иногда они о простых вещах понятия не имеют! Они, правда, знают что к чему, но где что плохо лежит, лучше всегда у нашего брата узнать!
И вдруг счастливая догадка моя про школу омрачается мыслью о том, что там меня может увидеть Марчук. Он переживает, что я пропадаю целыми неделями в тракторной бригаде. Не для этого он, мол, взял меня из интерната. Ему Леман меня доверил…
Была не была! Делать нечего. Если для трактористов нужно битое стекло — будет вам сколько угодно этого добра!
Бегом, напростец, то есть прямиком — по стерне, потом по пахоте бегу в село. Вот уже дорога между хлебами — золотисто-голубая пшеница тучная, колос налитой, тяжело виснет долу. Где-то в хрестоматии, помнится, красиво сказано — про лебединую шею колоса. Поле огромное, до горизонта. Пить-полоть! Пить-полоть! — кричит где-то совсем рядом перепелка. На задние лапки, обняв передними, как ручками, мордочку, привстал суслик. Тоже в бурых и золотистых крапинках — как та же перепелка. Уцелел, значит, от весны!.. Мы тогда ходили по полям, где только прямая норка в земле, втыкали камышинку, обмотанную паклей, которую перед этим окунали в канистру с какой-то войной жидкостью. Даже глаза слезились и болели от этой жидкости. Так мы боролись с сусликами, главным вредителем урожая. А этот уцелел! У края дороги — пшеница кое-где полегла от ветра и дождя. Я срываю несколько колосков, тщательно растираю их между ладонями, сдуваю остюг. Пшеничный остюг страшен, когда попадает в рот! Ты его пальцами пытаешься достать, задыхаешься, спазмами изведешься, а он, гад, глубже лезет — в горло!.. Слезы на глаза накатываются от глубоко просовываемых в горло пальцев! Вот-вот стошнит — а попробуй его, проклятого, ухватить… Му́ка сущая от одного остюга! И то сказать, — пшеничный еще все же не так коварен, как ячменный… Не перестаю удивляться, что ничего подобного не происходит ни с коровой, ни с лошадью. Дай им только побольше колосков!
Я шлепком отправляю в рот горсть молочных, растомленных солнцем зеленых зерен. Сытный вкус недопеченного хлеба, свежей зелени и еще чего-то родного, минувшего, но незабытого, живущего в памяти самой души, наполняет сердце необъяснимой радостью… Но надо спешить. Хорошо бы угодить в школу после занятий, чтоб не встретить Марчука. Он там занимается с теми, у кого передержки… Зинаида Пахомовна смеется над ним: «Нечего тянуть за уши тупиц! Неспособны к ученью, будут работать. Не всем же быть учеными!» Марчук хмурится. «А может, не они тупицы, а мы, учителя. Не все отличники потом открывали порох… Многие выдающиеся люди были безнадежными в школе». «Вот, вот! — ликует Пахомовна. — Значит, все предопределено. И нечего надрываться». «Нет, задача учителя помочь ученику поверить в себя, открыть в нем человека, облегчить ему дорогу поисков»… Очень трудно Марчуку с женой своей! Она вообще — спорщица. А Марчуку она во всем, во всем перечит… Причем как-то мстительно, безжалостно… Мне кажется, потому, что Марчук терпелив и все сносит…
А вот уже и колодец. Это необычный — степной — колодец. «Двести шагов глубины», — говорят мужики, а я каждый раз думаю, как это ухитрились мерить шагами глубину? Воду из колодца поднимают лошадью. Она запряжена в большой, с дом высотой, барабан. Лошадь идет себе по вытоптанному кругу, с барабана трос свивается с одной стороны, навивается с другой. К концам привязаны бадьи. Это десятиведерные бочки! Когда пустая погружается в темную глубь, полная поднимается. Бадья подрагивает, вода плещется через край, горстями серебряных монет летит обратно в сужающийся ствол колодца — звук, долетающий оттуда, напоминает шорох высокой степной травы…
С детства еще люблю глядеть в колодец. Как на тот же костер, или закат, или бегущую речку. Есть тут что-то манящее, сладостно жуткое, когда смотришь в колодец. Все мальчишки любят глядеть в колодцы. Особенно если он такой глубокий, как этот, степной. Внутри колодец выложен камнем, на всю глубину. Сколько труда!
— А, самоглавный тракторист! — привечает меня мужичонка в рубахе распояской, в отяжелевших от заплат портках. Он босой, но в новой тюбетейке. Недавно завезли в кооперацию эти тюбетейки бусурманские. Они украшены витиеватыми восточными шелковыми узорами. Теперь эти бархатные тюбетейки носит полсела. Обусурманились?.. Да просто об этом никто не думает. Легко, удобно, защита от солнечного удара.
Мужичонка грудью налегает на дышло барабана — помогает лошади. Я тоже припадаю к дышлу — мужичонка упреждает мое доброе намерение. Он говорит ласково и вразумительно, что под дышлом стоять нельзя. А вдруг упадет лошадка или постромка соскочит. Барабан так раскрутит от тяжести полной бадьи, что…
— Убьет! И тебя, и лошадь! Страсть яка оце сыла!
Мужичонка делает страшные глаза и так уверенно говорит об этом, будто самого барабан уже много раз убивал — ему остается лишь поделиться о полученных при этом впечатлениях. Я возвращаюсь к колодцу, склоняюсь над его высоким срубом. Странные мысли навещают меня. Все люди пьют воду, но редко какой человек умеет найти воду! Это даже не человек, а какой-то кудесник! Он видит воду далеко под землей, по каким-то особым травам, по тому, как ведет себя над этим местом ольховая рогулька… и что они, все клады сказочные, по сравнению с водой, таким простым и истинным чудом! Все люди пьют воду, но редко-редко кто умеет добыть воду. Этому не учат, а какие бывают в народе редкостные умельцы, кудесники! А мы их не знаем, пьем воду и не вспоминаем о них, не удивляемся их дару, который они отдают людям. Дар не от бога человеку, от человека людям! Дар дарится даром. Хотя бы один памятник у колодца, мемориальную доску. Скромному добытчику воды. Все дело в том, что он — скромен…
— В колодец глядеть тоже, однако, опасно! — говорит мне мужичонка и даже вытягивает худую жилистую шею для внушительности. Старая песня — закружится голова и упадешь, мол, в колодец. Всю жизнь об этом говорят, а еще никто отродясь не упал в колодец. Разве что по пьянке. Или так, с ума спятив. Видать, мужичонка из тех пуганых да осторожных, которым всюду мерещатся смертельные опасности, они ухитряются прожить до ста лет, если только не подавятся за столом соленым огурцом. То я — самоглавный тракторист, а то вроде пацана несмышленыша!..
Из колодца донесся глухой шлепок — будто баба у ставка шлепнула по камню мокрой тряпкой. Это в колодце пустая бадья плюхнулась в воду. Мужичонка останавливает лошадь, идет к полной бадье, опрокидывает ее в высокий желоб над колодезным срубом. Из желоба вода льется в деревянный бассейн, затем — в длинное, шагов на двадцать, корыто, откуда будет пить «череда», то есть стадо, пригнанное на водопой. Воды и места для всех коров не хватает у этого корыта, и бабы поспешают к колодцу — встречать череду. Они ждут своих коров, запасшись двумя ведрами воды.
Усталое от зноя, пестрое, мычащее, в облаке пыли, стадо уже потянулось к колодцу. Передние коровы переходят на бег, — бегут, вытянув вперед морды и роняя тяжелую клейкую слюну. Сейчас начнется потасовка у корыта! Все будет пущено в ход — сила и хитрость, ловкость и отчаянье. Все тут — обнаженное, не прикрытое ни приличиями, ни снисхождением, ни любовью к ближнему! Впрочем, здесь нет драк — по каким-то неизведанным законам коровы знают, какая какую имеет право бодать, пугать — какая какой должна уступить. Четкая иерархия силы! Иные коровы стоят, от равнодушного отчаянья не смея приблизиться к воде, пока не напились сильные коровьего мира. Иные, признав свою униженность, даже не пытаются подступиться к желобу, они прямо тянут ржавую воду из музги. Лишь изредка поднимут голову, мычат. Жалоба на несправедливый мир.
Жалобный их, нутряной мык похож на стон. Иные, словно раз и навсегда осознав законность неравенства, довольствуются печальным созерцанием его плодов. Но, видно, жажда сильнее их, они тоже идут к музге, к самому краю, чувствуя себя тревожно, пьют воровато, косят глазами на своих более могущественных соплеменниц, вздрагивают всем телом и сжимаются от каждого движения соседок. Страх и сила — главные законодатели стада…
Именно такой музговой бедолагой — корова Марчука, комолая и рябая Солька. Я беру ведро у какой-то бабуси (она уже свою корову напоила, ждет ведра, чтоб подоить ее) и, зачерпнув воды, ставлю перед Солькой. Она узнает меня! Кажется, что на морде ее явственно написана растерянность. Ей, может, неловко, что я видел ее униженной? И еще одно ведро выпивает Солька, и еще полведра. От выпитой воды раздались ее бока. Она уходит к ископыченному, в сохлых и свежих коровьих блинках загону. Ей хочется лечь, отрыгнуть и в блаженной полудреме отдаться жвачке — но, видно, и тут какой-то строгий порядок, порождение страха и силы. Солька стоит, задумчиво машет хвостом, отбиваясь от мух, — ждет, чтоб другие коровы, кому положено по чину, первыми улеглись.
Возвращаю ведро бабусе — и бегу к школе. Хотя бы о Сольке смогу сказать Марчуку, если попадусь на глаза ему. Да и что говорить, он — не хозяин, жена — не хозяйка. Да и Сольку в колхозную череду сдали.
Я предпринимаю заход с тыла школы, чтоб остаться незамеченным. Достаю из-под рубашки принесенную впрок газету, в шестнадцать раз сложенную «Наднипрянскую правду». Довольно свежий, трехдневной давности, номер. Впрочем, в нем по сводке можно узнать лишь место нашего района по Одесской области. Место колхоза — в районной газете «Коллективист». Она вполовину меньше областной. Газеты нам привозит всегда Зинаида Пахомовна, сперва их сама прочтет, иные места даже подчеркнуты. Я все еще не могу привыкнуть к мысли, что я теперь живу не в детдоме, а у Марчуков. Странная, бездетная семья. Скучно мне слушать то ли споры, то ли ссоры мужа с женой. Благо, что могу жить в бригаде.
…Этой весной явился в интернат Марчук. Не в пример дядьке Михайлу, он как-то очень быстро договорился с Леманом, чтоб отпустили меня к нему. Рассказал, что учительствовал в нашем селе, знал мать и отца. Да и меня — малого. Я, разумеется, согласился. Очень обрадовался я Марчуку, хотя и постарел он за те годы, что не виделись. Видно, и ему я о многом напомнил, о пережитом, о прошлом. Я видел, что слезы стояли в его глазах, когда он обнимал меня. Нос все морщил да усиками шевелил, чтоб слезы прервать. И тетя Клава, и Алка, завидев эти слезы, тоже принялись вытирать глаза. Леман даже прикрикнул на них. Что, мол, человека живьем оплакиваете. Детдом — для него всегда родной дом! Захочет — вернется!.. За это — спасибо, Федор Францевич!
Марчук что-то хотел возразить, но сдержался — решил, что Леман сказал что должно. Оба партейные!
Чисто и светло в доме учителя и агронома. Правда, ни тебе икон, ни рушников. А все же — как-то это мало похоже на уют семейного дома. Главное — детей у Марчуков нет. Сам Марчук целыми вечерами пропадает в школе, в клубе или в правлении. Зинаида Пахомовна — та на своей таратайке носится по колхозам. Три села, три колхоза — ее участок. Ведь она — участковый агроном. Видно, устали спорить и ссориться учитель и агрономша. В последнее время и мало видятся, и мало говорят. Каждый в своей комнате, точно соседи. Один заявится, другой уходит….
Зинаида Пахомовна говорит, что все одно — поедет учиться на летчицу. Она где-то достала кожаный шлем — правда, ненастоящий, на байковой подкладке, напялила и уже не расстается с ним. В синей юбке и в такой же легкой куртке, а главное, в своем шлеме — она и вправду похожа на летчицу! Из тех, которых рисуют на плакатах, в голубых комбинезонах, в шлемах с очками, с запрокинутой головой и смотрящих из-под руки на небо. Им тоже не терпится скорей в небо, туда, где летают сейчас их подруги на множестве маленьких, как журавлиный клин, самолетах. Что-то и впрямь есть волнующее в этих плакатах, а главное — много голубизны: в небе, в голубых комбинезонах, в глазах лихих и белокурых летчиц!..
Висит, конечно, такой плакат в комнатке Зинаиды Пахомовны. Висит на стенке — сбоку от кровати. Вроде коврика. Я сам еще помогал прибивать плакат. Все в комнате Зинаиды Пахомовны, как и подобает летчице — легкое, негромоздкое. Даже сама кровать — она даже вовсе не кровать, а лозовая легкая кушетка, которую даже я могу одной рукой поднять. Всегда кушетка застлана, убрана, на подушке белая, как первый снег, наволочка. Под кроватью-кушеткой небольшой чемодан в чехле из тонкой парусины. Чехол на шнуровке, на чехле — вензель вышит: три переплетающиеся буквы. И полка книг в изголовье. Иногда Зинаида Пахомовна читает перед сном. Я все эти книги просматривал. Ученые книги… Карты почв — из закрашенных, заштрихованных и голых клеток. Интересно, возьмет с собой Зинаида Пахомовна эти книги, когда на летчицу поедет учиться? Потом, почему ж она сразу на летчицу не училась?..
Это летное училище — Марчуку что кость в горле. Иной раз я слышу, как они, Марчуки, препираются. «Не женское это все же дело», — говорит Марчук. «А что женское? — раздраженно огрызается ему молодая жена. — Детей плодить?» — «Но это естественно…» — неуверенно говорит Марчук. Он всегда как-то робеет и теряет уверенность, когда говорит с молодой женой. «Тогда ошибся адресом! — с обидной резкостью бросает жена, — Надо было тебе жениться на такой, как Варвара… Не женщина — целый инкубатор!»
В голосе Зинаиды Пахомовны язвительная насмешливость. Марчук молчит. Он только вздыхает, а мне его очень жаль. Дожила бы мама до этого, я знаю, — она тоже понимала бы учителя… «Редкий человек», — говорила мама. И отец, который всегда возражал матери, соглашался.
Чисто и в комнате Марчука. Такая же кушетка-кровать да под ней плетенка. Такие ивовые белые плетенки все больше заменяют сундучки. Во всю стену — карта Советского Союза. Карандашом, там, где загогулина Днестра, маленький кружок. Это — наше село, которого, конечно, на карте нет. Совсем недалеко от Херсона… Значит, и Марчук его помнит. В том селе — могила моей матери. А где могила отца — не знаю. Где-то на Донбассе, ищи свищи…
Чистота в доме Марчуков больше всего меня смущает. Как-то я тут чувствую себя не на месте, чувствую себя всегда как в гостях. И я давно уже сбежал бы обратно в детдом, если б не жалел Марчука, а главное, если бы не прижился в тракторной бригаде. Там мое настоящее место, там я нужен, там я всем свой! Карбюратор, вентилятор, радиатор — для меня не абракадабра. Как Мыкола говорит: «Я знаю что к чему!» А знает ли что к чему наша агрономша?.. Она усмехается с видом, что это для нее слишком мелко, что она знает нечто более важное. Я ее однажды подловил — к удовольствию трактористов — а она: «Зачем это мне?» Что ж она, летать собирается на одной своей лихости? Без мотора?.. Да и трактор теперь от земли не оторвешь… Сдается мне все чаще — неосновательный ты человек, Пахомовна! Хоть и характера у тебя лишек, и в черном теле держишь трактористов…
Рысит в эти дни Каурка по полям трех колхозов, Пахомовна давно уже забыла дорогу к дому. Где она живет, где ест, где ночует? Там надо бороновать пары, там культивация, тут пахота. И уборка на носу…
Все началось с того, что однажды напросился я на байдарку Зинаиды Пахомовны. Поехал с нею в бригаду — и застрял. Трактористов помощник стал. Ни за что теперь меня не отпускают. Да и мне тут хорошо. Все со мною ласковы, никто не ругает, не слышу я голоса Беллы Григорьевны — «Ребята, дисциплина!». Когда меня хвалят, Зинаиде Пахомовне это нравится, но это, чувствую, вообще ей нравится, а не потому, что я у них как за сына. Марчук — тот и не знает, как лучше поступить: забрать меня домой или оставить все как есть? Часто ловлю на себе его озабоченный взгляд. Он, видно, ждет, что вот-вот мне все надоест и я вернусь в дом. И еще одна тревога в этом взгляде: совестливый Марчук опасается — не сужу ли я его в душе за то, что забрал меня из детдома в в его бессемейную семью? Иногда мы с ним вспоминаем родное село, отца, мать…
Мне очень жаль Марчука. Я его люблю и жалею. А Зинаиду Пахомовну?.. Она заботится обо мне — и ботинки, и рубашку купила в районном кооперативе. Но почему-то мне с нею нелегко. Даже в разговоре с нею я чувствую, что весь сжимаюсь, как перед строгой учительницей. Сравниваю ее с тетей Клавой и думаю — какие разные бывают женщины! Да что там — я, Зинаиду Пахомовну все побаиваются. И председатель колхоза Жебрак, и трактористы. Достается от нее и районному начальству, и главному механику Белозерову. Язык у нее — бритва! А ведь незлая она, она и шутку любит, и с трактористами прямо на землю садится обедать. Но живет она — будто не ходит по земле, а все летит, летит… Вот и кажется ей всегда, что все делается медленно и мало. Летчица! И лошадку выбрала себе под стать. Жеребчик всем известен своим норовом. То с места не тронешь, то как понесет — колеса с оси соскакивают! А вот Зинаиду Пахомовну слушается. Власть над ним имеет. Подобно как о велосипеде, о «пензенце» Мыколы, так и о кауром жеребчике любят поговорить трактористы… Все приходят к выводу, что лошадь чувствует характер человека, что норов Каурки послабей норова Пахомовны… И стоит только начать — не остановишь! Не любо — не слушай, а брехать не мешай.
Глухие слухи доходят из района, что любовь там у нашего участкового агронома с начальником политотдела МТС Кучеренко. Но, может, это одни сплетни? Обидно, очень мне обидно за Марчука.
Живут Марчуки без быта. Огород не вскопан, хозяйства никакого. Хлеба даже не пекут, готовый покупают по хатам. Даже корову сдали в колхоз. Ведь доить иной раз некому было. Мычит до тех пор, пока соседка не сжалится над нею. Да и чем живы сами — один бог ведает. Рассеянный и опечаленный ходит по дому Марчук. Возьмет книжку — откроет, задумается и забудет про открытую книгу. Он и старается поменьше быть дома. В глазах Марчука появилась та виноватая и невысказанная печаль, как, бывало, у матери перед пьющим с горя отцом — искалеченным войной «антилиристом». Мол, тяжело, терплю, но говорить об этом — какой смысл? Марчук чувствует, что я догадываюсь о его переживаниях, кладет мне руку на плечо, посмотрит молча в глаза и только вздохнет…
Живут Марчуки в пятистенке, у каждого своя комната, даже у меня. У каждого своя постель, своя лампа. «Чудно́ живут — интеллигенты!» — говорят на селе. Словом «интеллигенты», по мнению сельчан, все и объясняется. Наверно, так у «них» заведено.
Целый день трещит сухая газетная лапша на форточках окон. Эта лапша — приклеенная за верхний край районная газета, разрезанная ножницами, — будто бы пугает мух. Но в дом Марчуков мухи не летают, по-моему, совсем по другой причине. И зря Зинаида Пахомовна извела на эту противомушиную лапшу целых три районных газеты «Коллективист»! Мухам просто нечего делать в доме Марчуков. Тарелки вон с мисника по неделям не снимаются. Не варит ничего наша агрономша и летчица… Зачем же мухам такой дом? Чтоб — как в поговорке — от тоски дохнуть?
Я теперь начинаю понемногу понимать, что, взяв меня из детдома, Марчук подумал не только о том, чтоб мне было лучше и сытнее. Он, видать, понадеялся, что в доме станет веселее… Как бы не так! Развеселишься с Зинаидой Пахомовной… Впрочем, может, им нужно бы кого повеселее взять?
Дом Марчуков кажется нежилым. Варвара все меня расспрашивает про жизнь учителя и агрономши. А что ей сказать, когда я в их доме почти не бываю! Но похоже на то, что Варваре и без расспросов ясно, что живут они плохо. Варвара вздыхает, задумывается — и вдруг начинает говорить поговорками. Ну да, мол, — женятся раз, а плачут век. И что хуже всего, мол, когда и вместе — тесно и розно — тошно. Наконец, последний, самый тяжелый, вздох, после которого размыкаются на груди руки и принимаются за дело, а уж пословица, она между дел: ну да, жена не сапог, с ноги не скинешь!.. Заслышав вздохи и поговорки Варвары, Грыцько, который у верстака, у тисков недалеко от бригадного котла, высказывает свое мнение. И тоже — поговорками: жена, мол, что куль муки. И нести важко, и бросить жалко. Это, во-первых. Но есть еще во-вторых. Не покупай у попа лошади, не бери у вдовы дочери. И лошадь, и дочь, мол, что трактор у Грыцька. Одна видимость. Грыцько пускается в длинные рассуждения про жен — будто он многократно был женат и знает толк в этом деле! Тут уж Варвара, распаленная пламенем очага, от которого она все время отворачивается, словно танцует какой-то медленный восточный и томный танец, хватается за свой черпак. Она замахивается на Грыцька, а тот, смеясь и с притворным испугом заслоняясь шатуном, который ладит у верстака, рядом с Варварой, все же оставляет последнее слово за собой, за мужским племенем своим: мол, вообще — что такое жена? Она только два раза в жизни мила бывает. Как в дом введут да как вон понесут!..
Для меня Зинаида Пахомовна — трудная загадка. Вроде справедливая и требовательная, за колхозный урожай болеет, а люди все же избегают ее. За советом, за помощью идут к Марчуку! И все больше, когда нет дома нашей агрономши. А ведь женщина она и видная, и веселая, любит и шутку, и острое словцо, а люди ее чураются! Может, сердце у нее вовсе не женское, какое-то особое, какое, может, и должно быть у летчиц?
Тоню Зинаида Пахомовна всегда обнимает как сестру, иной раз целует в щечку. Даже подсядет на крыло трактора — и в загон. «Давай, Тоня, вместе махнем в летчицы!» «Нет… Я трусиха, я не сгожусь». Но дружбой, как замечаю я, и тут не пахнет. От поцелуя агрономши Тоня краснеет каждый раз и даже съеживается. И все это потому, что, как однажды сказал Марчук: «Характера у Зинаиды Пахомовны с лишком…»
Как же так? Меня Леман упрекал, что характера нет. А тут его — лишек. А как его в самый раз обрести?.. Ох уж мои Марчуки!.. Лучше бы им вместе не попадаться на собраниях или в клубе, учителю и агрономше. Бабы тут же начинают перешептываться. Чего только тут не услышишь! И то, что она его моложе на десяток, и что не спят они вместе, и что бесплодная она, Зинаида Пахомовна. Но больше всего мне обидно слышать, когда приплетают сюда и моего бригадира Мыколу Стовбу!.. Но все же мне кажется, зажигательной сплетни не получается у наших баб. Чешут они языки без воодушевления. Что-то больше плечами пожимают да руками отмахиваются — и опять берутся за свои семечки. Они недовольны — будто собрались в гости, а вместо угощенья, чарки и самовара — замок на дверях… И приходится перебиваться байками на завалинке.
Видно, случай для них не из легких, не укладывается он в понятия их житейского опыта. Больше тут любопытства, чем осуждения. Без понимания — и сплетни не в радость бабам. И здесь, видать, жизнь опередила их, все стало сложнее, — неподсудны, видать, им эти новые для села люди, образованные да партейные!.. И, поджав губы и сузив попристальней глаза, смотрят выведывающе бабы на восседающих на сцене, за красной скатертью учителя и агрономшу, ловят каждое движение на их лицах и ничего окончательно решить не могут. Тем более что те и репликой обменяются, и что-то вполголоса, на ухо друг другу по делу собрания скажут, кивая друг другу согласно, а записку черкнут, — тоже, видать, по делу. «Чудно́ живут интеллигенты!»
Последнее время днюю и ночую в тракторной бригаде. Благо на полках в вагончике тюфяков всегда больше, чем спящих после смены трактористов. Не до Марчуков мне, не до бабьих сплетен. В ящике, что под столиком у окошка будки, нахожу книги по тракторам. Чертежи, что казались мне диковинно непонятными в Шуриной книге профессора Чудакова, теперь уже мне не кажутся такими. А многое даже в них понятно. Вот разве что схема магнето… Это и вправду мудрено для меня. Но, главное, — я теперь понимаю, что такие книги можно читать, и даже — интересно!
У меня много уже битого стекла. Вот только подберу под тем — открытым окном. Пригибаюсь и тихо, чтоб не звякали, поднимаю соблазнительно большие осколки. Из открытого окна слышу голос Марчука — это он занимается с отстающими, у кого передержки на осень.
«…А мороз все крепчал, полынья с каждым днем становилась меньше и уже один прыжок остался лисе, чтоб сцапать Серошейку» — это диктует Марчук передержникам. Я знаю и очень люблю рассказ про Серошейку. Моему воображению рисуется картина, полная драматизма и боли. Раненая птица из-за перебитого крыла не могла улететь вместе со стаей. Она вынуждена навсегда разлучиться с матерью! В этом месте многие плакали. Одиноко плавает Серошейка в замерзающем пруду. Уже давно нет пруда, одна полынья в середине. Вот-вот и полынья замерзнет — и лисица, подлая эта лисица, погубит бедную Серошейку!.. Девочки тут просто навзрыд плакали — и тетя Клава вместе с ними.
В классе, видно, тоже переживают за судьбу Серошейки. Тишина такая, что слышны только голос Марчука и скрип перьев, прерываемый частым стуком тех же перьев о донышко чернильниц. Мне очень хочется увидеть Марчука, опечаленные лица ребят, чьи растроганные сердца сжимаются, как у меня сейчас, от боли и бессилия. Как помочь бедной Серошейке? Хочется к ребятам — сказать им, что и я, и я тоже переживаю вместе с ними.
Кусок стекла выскользнул из моего газетного свертка и громко звякнул о землю. Марчук высунулся в окно, за ним все ребята.
— Ах, это Санька-тракторист! Он битое стекло собирает! — обрадовались ученики. Наверно, пошли бы насмешничать по поводу этого стекла, да сдерживаются: как-никак, а я почти сын Марчука.
— Войди, — сказал Марчук строго, будто был я самым отлынивающим учеником с самой тяжелой передержкой на осень, и вот еще опоздал к тому же на занятия.
Я вхожу, чувствуя раскаянье за то, что из-за меня Марчук прервал занятия. По лицам ребят вижу — те, наоборот, рады-радешеньки; глаза так и светятся от любопытства: что я скажу, о чем со мной будет говорить Марчук? Только минутку выждали ребята и стали меня засыпать вопросами. Дают ли мне трактористы руль? Умею ли я сам переключать скорости?.. А видел ли я в районе комбайн? Я скромно, чтоб не разжигать зависть моих ровесников, отвечаю на их вопросы, вид у меня сейчас даже какой-то равнодушно-усталый. Ребятам совсем непонятно это. По их мнению, с моей стороны подобало бы сплошное ликование. Я даже разочаровал некоторых. Марчук углубился в тетради или делает вид, что не слышит, не хочет мешать разговору.
— А перетяжку подшипников — сможешь? — спрашивает кто-то из учеников. Когда-то все достоинство крестьянина, вся его скромная гордость хлебороба держались на умении обращаться с землей и управлять лошадью. Ныне земля и ее тайны в руках Пахомовны, а лошадь заменил трактор, который оседлал тракторист. Все ново на селе, живет оно новыми интересами ученого земледелия и тракторов. Даже дети. Чем живет колхоз, бригада, тем и село, и школа…
— Перетяжку подшипников? — небрежно переспрашиваю я. Сам я ее, конечно, никогда не делаю, но я — подручный, без меня ни одна перетяжка не сделается! Труднейшая это, очень тонкая работа. В мрачной чугунной, в аспидно-черной от автола утробе трактора нужно при этой перетяжке суметь словить сотые доли миллиметра. И все это на глазок, догадкой, ощупью, бог весть чем!.. Но я самоглавный тракторист, я буду держать фасон. Я киваю головой, дескать перетяжка мне — раз плюнуть. А мозоли от шабера, а ссадины от шплинтов и гаек — не кот чихал!
— Вот видите, — говорит Марчук, — у вас пе-ре-держ-ки, а у него пе-ре-тяж-ки. Слова почти одинаковые, а какая разница! Не было б у вас передержек, и вы бы могли заняться перетяжками… А то вы — едоки хлеба, а Саня сеет и растит хлеб. Разница? Пойдем как-то к нему в гости в бригаду. Поучимся у него. Надо вас перетянуть от передержек до перетяжек. Так что давайте трудиться, как наш Санька!
Ясно, Марчук меня хвалит, чтоб пробудить совесть этих симпатичных ему ленивцев. Нет, не передержкой занят он, — именно — перетяжкой! И тоже тут — мозоли, пот, кропанье, догадка, сотки — терпение…
И ребята уже пристыжены, смущены, уязвлены. Им сейчас очень хочется справиться с передержками. Они чувствуют разницу между мною, самоглавным трактористом и райснабом, и собой, горемычными передержниками. В глазах их — нескрываемое уважение ко мне, все те же любопытство и мальчишеская зависть. По их мнению — исключительная у меня доля! Ведь могли взять в бригаду и любого из них, но мне повезло в жизни, я сирота, я детдомовец, я приемыш Марчука. Я весь с ног до головы в везениях, каких не даровала им судьба.
— А зачем тебе, и вправду, стекло? — спрашивает Марчук и велит ребятам идти на перерыв. Они шумно ринулись к дверям, тут же забыв про все на свете — про мою удачу в жизни, свою судьбу-привереду и передержки, даже про бедную Серошейку, которую вот-вот сцапает подлая лиса… Их юная сила требует действий, движения, разрядки.
На школьном дворе, под чахлым вязом видно остожье прошлогодней соломы. На ней ребята кувыркаются, с разбегу делают сальто, ничуть не боясь сломать себе шею. Они умеют то, чего я не умею, и, наверно, никогда не сумею… Отчаянные ребята! Все мои отличные отметки из классного журнала своей городской школы я бы не задумываясь отдал за умение сделать одно хотя бы такое вот сальто!.. Вот он, настоящий дар судьбы! Я искренно чувствую себя обездоленным, я завидую своим завистникам.
Отворачиваюсь от окна, смотрю в открытую на столе книгу, стараюсь запомнить страницу. Жадно ловлю глазами строчки. Почитать бы!
— Это Мамин-Сибиряк, — говорит мне Марчук. — Дома почитаешь. — Он усаживает меня за переднюю парту и садится рядом.
И вдруг меня осенило, что стекло будем толочь в ступке, а потом им притирать клапана. Я это бойко объясняю Марчуку, вполне уверенный в своей догадке. А может, я это читал или слышал. Забыл — и вот вспомнил. Натолочь стекло для наждака.
Марчук усмехается, понимающе кивает, и я говорю о том, что Сольку напоил, что она робкая — всегда из музги пьет. И на это Марчук усмешливо кивает головой, — верно, мол, уж такая она робкая, но это ничего. Он наглых коров и не любит. А наглых людей — тем более. Солька совестливая душа…
— Что же, совесть — только у слабых? И у людей, и у коров?..
Марчук смеется и ерошит мне волосы — и без того лохматые, полные добротного черноземного праха.
— Узнаю батькину неуемность, — покачивает он головой. — Тому, бывало, тоже, вынь да положь истину. Иначе ему, бывало, житья нет! А это, совесть в людыне, — его пуще всего занимало… Воитель, правдоискатель был, царство ему небесное.
Хорошо мне с Марчуком! Так хорошо мне бывало только с матерью. Будто шел-шел ночью, тоскливой зимней дорогой, устал и прозяб, и вдруг — впустили в хату, где тепло и светло, и веселые добрые люди… Правда, немножко мне совестно, и робею я…
— Не обижают тебя в бригаде?
— Что вы!
Ну конечно. Это он, Марчук, только так спросил. Он уверен, что меня там не обидят. Возле рта — глубокие морщины. И выше — у носа. Их раньше не было. Будто двухэтажная буква «М». Да и седин заметно прибавилось на учительской голове. И все та же невысказанная терпеливая печаль в глазах. Чем больше смотрю, тем больше эти глаза с их печальной лаской и терпеливой болью похожи на материнские.
— Приходи как-нибудь вечерком. Хоть помыться надо ведь…
— Да что вы! Времени нет! А мыться — я в бригаде помоюсь. Там же в бочке купаемся. Варвара и та окунается!..
Про Варвару я загнул. Хотел развлечь Марчука — чтоб он представил себе такую вполне смешную картину: дородная и крепкотелая повариха Варвара в чем мать родила купается в бочке…
Марчук и виду не подал, что расслышал про Варвару. Только чуть-чуть, заметил я, поморщился, шевельнул усиками, когда я соврал про нашу повариху.
— Ну ладно, — выбрался из-за тесной для него парты Марчук. — Приду как-нибудь, сам посмотрю — как ты там живешь?
Ребята, распаленные игрой, с соломой в волосах, разлохмаченные, уже рассаживаются за парты. Видно, затянулся перерыв. Марчук меня обнял за плечи, и я, сопровождаемый все теми же — теперь уже по-свойски доброжелательными взглядами ребят, иду к дверям. Вот-вот, чувствую, расплачусь. Давно со мной такого не было. Мне почему-то вдруг захотелось тоже усесться за парту, слушать про Серошейку, на перерыв все же попробовать сделать сальто. А вдруг получится?..
«Приступ саможаленья» — как Шура говорит. Не дамся!..
…И вот снова — хлеба́! Как по сбежистой воде по ним легкая катится рябь от ветерка. На душе еще не улеглись и разговор с Марчуком, и горе Серошейки, и чувство неловкости за то, как смешно предстал я перед ребятами с газетным свертком, полным битого стекла. Шмелиным гудом доносится далекий рокот трактора. Вдруг сзади раздался лошадиный топот, цоканье копыт. Ну, конечно, Каурка Зинаиды Пахомовны!
Байдарка подпрыгнула на выбоине, и жеребчик, задрав высоко яростную морду, осадил назад. Седелка немного сдвинулась, обнажив большое матовое пятно стерыша. Я опасливо обхожу жеребчика: как бы не ряпнул своими желтыми клыками. Кто ж не знает норов Каурки? Ряпнул ведь раз плечо Грыцька. Тот его огрел кулаком: «У, волчья сыть!»
— Садись, — сказала Зинаида Пахомовна. И, по-свойски улыбаясь, тут же стала спрашивать. Почему ХТЗ Лосицы не в борозде? Опять простой? А зачем на пахоте мельчаем глубину? Кого обманываем? Все это Грыцько — «рожа шире колеса», а «такэ лэдаще!»
Можно подумать, что не Мыкола — бригадир тракторной бригады, а я, и с меня поэтому весь спрос!
Потемневшими глазами глянула агрономша куда-то за пределы хлебов, точно раздражала ее полоска горизонта в светлых низких облаках. С какой-то жестокой ласковостью, не отпуская вожжей, почесала кончиком кнута крестец Каурки. Это было статное животное, не замордованное ни плугом, ни другой сельской работой, игрой мышц, бархатистой кожей напоминавшее о не вполне еще укрощенном норове. Казалось, какой-то вечный поединок длится между агрономшей и ее норовистым жеребчиком, запряженным в оглобли байдарки. В изгибе шеи, в по-щучьи закусанных удилах, свирепом взгляде чувствовалось сдерживаемое нетерпение, покорство, ждущее случая, чтоб поквитаться с седоком. Нервно перебирает ногами жеребчик, ржет.
— Не балуй! — шевелением вожжей напоминала о своей власти Зинаида Пахомовна. — Выпендривается, как муха на стекле!
Круглый локоть и полевая сумка агрономши тесно прижались к моему боку. Она дернула и отпустила вожжи, прицокнув языком. Каурка, копыта враскидку, легко понесся вперед…
— Опять ты под трактором, а не на тракторе! — грозно окликнула Зинаида Пахомовна Грыцька. Он высунул заляпанный автолом ликующий блин лица. Грыцьку и невдомек, что кто-то может быть недовольным, сердиться. По его мнению, люди для того и живут на земле, для того и занимаются чем-то вместе, чтоб был повод позубоскалить, чтоб было весело. И погода, птички щебечут…
— А что? В затишку мухи не кусают, Зинаида Пахомовна.
— И какая только девка за тебя, пустограя, замуж пойдет?
— А зачем мне девка? Меня Варвара любит!
Варвара у своего котла дернулась как ужаленная и в сердцах бросает в очаг головешку, которой шуровала огонь.
— Вы его не слухайте, Зинаида Пахомовна!.. Срамник он!.. Лучше трошкы почекайте, скоро борщ поспеет. Пообидайте з нами!
— Некогда, Варюха! Мне еще к соседям, в бригаду поспеть. Там вовсе плохо с пахотой. Отстаем, отстаем. А отсталых бьют! Читаете небось сводку в «Коллективисте»?
Ну уж это загнула Зинаида Пахомовна. Варвара дальше своего котла ничего знать не хочет! Когда за обедом читаю вслух трактористам газету, она, правда, удивляется, что читаю складно, что мудреные слова как подобает выговариваю, но в прочитанное вникнуть — она и не подумает. А слова, и вправду, поперли новые и мудреные: темпы и соцсоревнование, квалитет и стимулирование, ударники и саботажники, очковтиратели и вредители, бузотеры и бюрократы. Как-то читал я газету Варваре, на слове «лодырь» прервала. «То усе нови жучки, а ледаще завсегда нинащо».
— Лучше дай мне полотенце и мыло — этому… деятелю головомойку устрою. А то весь замурзанный ходит. Волосы — как пакля. Хоть бы ты, Варюха, за ним посматривала, — говорит Зинаида Пахомовна. — Матерщины наберется. Совсем от рук отбился…
— А у него невеста есть! Хай за ним Тонька смотрит! — расходится в смехе повариха. Дальше — больше, ее уже всю трясет от смеха. Гулко, пустой бочкой из-под палки, звучит смех Варвары.
Я краснею, а Зинаида Пахомовна эту важную весть спокойно принимает к сведенью.
— Что ж, я поговорю с нею. А то сама в синих тапочках в белой блузе. Артистка!.. А жениха запустила. Запаршивеет он у вас!
Зинаида Пахомовна ведет меня к железной бочке, я забираюсь на камень, чтоб было выше, наклоняю голову и пытаюсь отнять мыло у Зинаиды Пахомовны:
— Я сам!
— Ладно уж тебе! «Сам» надо было раньше! А теперь уж — вытерпи мужской позор. Рада буду, если Тоня тебя застанет сейчас. Хорош жених. Его моют как маленького! — своим жестко шелестящим голосом отчитывает меня агрономша. Хорошо хоть, что на стане сейчас никого, кроме Грыцька и Варвары. Я рассказываю Зинаиде Пахомовне, что напоил у колодца Сольку!
— Да! Молодец! А вообще-то надо будет продать ее. Не до частной собственности.
Я говорю, что видел Марчука, который читал жуть какой интересный рассказ про Серошейку.
— Он обожает сентиментальное! Чувствительный стал… Прямо как барышня! Лучше б за домом следил, огородом бы занялся.
Нет, не стоит рассказывать про Марчука! Даже про Сольку не стоит!.. Зинаида Пахомовна, видно, только и умеет, что говорить неприятное. Я умолкаю — скорей бы кончила… головомойку! Мыло уже залепило мне глаза, Зинаида Пахомовна нещадно драит, теребит мне волосы своими быстрыми, тонкими пальцами.
— Чтоб так каждый вечер!.. И вообще, где твоя кепка? Почему не носишь кепку?
Слава богу, вытирать голову мне разрешено самому. Зинаида Пахомовна о чем-то допрашивает Грыцька, нетерпеливо постукивает жестяным наконечником карандаша по блокноту. Наконец прячет блокнот в полевую сумку и, поскрипывая своими ладными, по ноге сшитыми, сапожками, идет к байдарке. Свирепым зраком косит из оглобель Каурка. Оводы жалят его, он морщит кожу, гоняя ее судорожной волной, бьет хвостом по оглоблям, свирепеет и взбрыкивает.
Варвара, подбоченясь, смотрит вслед укатившей байдарке, расходящемуся в сухом воздухе облаку пыли и сама с собой рассуждает:
— И Каурку не покормила, и сама не пообедала. Чем живет баба? Чай, одними газетами? И все спешит, спешит, мабудь, жизнь обрыдла и швыдче ее прожить старается!.. О господи… Не понимаю я партейных! Эй, заграйте, цымбалы, чтоб ноженьки драмбалы!
— Варюха!.. Скоро обед? — кричит из-под трактора Грыцько.
Уже в который раз он спрашивает про обед. Ему скучно лежать на спине и заглядывать в мрачную утробу блока, где, кроме шатунов, подшипников да коленчатого вала — ничего нет. Томится Грыцько от жары, от мужских мыслей о Варваре, от тесноты внизу под трактором для его огромного, как туша, тела. Грыцько меня уже не раз посвящал в свои сердечные секреты с Варварой. Да и без этого посвящения — их секрет ни для кого не секрет. Особенно для меня. Частенько вечерами Грыцько уходит с Варварой в поле. Они идут обнявшись, длинные тени их царапают освещенную зеленоватым лунным светом стерню. Идут они к дальнему скирду, почерневшему от дождей и зимнего ненастья. Это их место свиданий. Оба холостые: никто с них не спросит.
Я принимаюсь за дело. Грыцько уже приготовил все. Запрокинутая головка блока лежит на двух камнях. Четыре впадины, в каждую Грыцько вставил по местам новые клапаны. Тут же вороток, похожий на столярный коловорот. Грыцько меня наставляет.
— Нужно в баночку налить немного автола, в ступке растолочь до муки стекло и сделать кашицу. Этой кашицей и притирать клапаны! Понял? — Что тут не понять? — Ну, валяй! Эх, зарница-спелица, гармоника, играй!
— Варя! — кричит Грыцько. — Ходь до мэнэ. Расскажу, как на колгоспном собрании решали — чы купыть, чы не купыть бугая.
— Знаю!.. Сам ты бугай отот! — притворно серчает Варя и тут же, наверно, вспомнив анекдот, начинает раскатисто смеяться. — Чертяка! Срамник! Вот убежит у меня борщ, Мыкола мне тоди саму съист.
— Очень ты ему нужна! А то не знаешь, на кого у него аппетит играет! До простых баб — байдуже. Интеллигентную ему подай!
Срамник Грыцько, однако, щадит меня. Будет мне рассказывать подробности из своей страстной любви с Варварой в том позапрошлогоднем скирду, но вот же не посмел при мне назвать по имени Зинаиду Пахомовну! Впрочем, может, это уважение к Марчуку? Его все до едина любят на селе. Хоть живет здесь недавно. Перевел его наробраз, чтоб из трехгруппочной школы основал семилетку — на базе тех же трех сел сельсовета, колхозы которых обслуживает Зинаида Пахомовна. Ученики запущены, знания слабые. Заботы…
Я вспоминаю детдом, тетю Клаву и Лемана, Женьку и его «Турецкий марш», Панько и Шуру. Вот соберусь и напишу им всем письмо. А пока — клапана! Раз-раз, раз-раз… Вперед и назад гоняю я вороток с клапаном. Порошок поскрипывает, пот градом катится с меня. Я знаю, что клапан можно считать притертым, когда в гнезде будет круглый и равномерный — матовый след.
— Три, три, Санька! Прохфессором будешь! Приедешь с Москвы с желтым портфелем, в очках… Шороху тут всем задашь! Сам Жебрак или Белозеров заикаться почнут! — говорит Грыцько.
Мое светлое будущее Грыцько увидел, надо полагать, в темной маслянистой утробе своего невезучего «хатэзе». Он так уверенно рассказывает про мой профессорский наезд, что и мне уже самому верится в это. Вижу и я желтый портфель, очки и какого-то пузатого дядечку-профессора, с которым я, однако, никакого сходства не имею. Дядечка из картины — устраняется. Портфель и очки зависают в воздухе. Они и сами по себе вполне впечатляющи. Надеюсь, что и для Тони Огарковой. А мы, конечно, вместе уезжаем потом в Москву. Иначе — зачем я сюда приезжал? Чтоб шороху задать председателю колхоза? Очень надо…
Мне тоже не терпится заглянуть в темное волшебное зеркало, которое так светло пророчит мне устами срамника Грыцько.
Варвара, оказывается, тоже кое-что усмотрела в огне под закопченным, на камнях, кипящим котлом.
— Он на автомобили прикатит! И с нами уже знаться не захочет! — сотрясает Варвару смех от моей нелепой заносчивости. — И на ем кустюм будет чисто шевиотовый, как на Белозерове. А може, и краще! И шляпа — боль-шу-ща!..
Я оставляю вороток и лезу под машину Грыцька. И впрямь, как четыре зеркальца, сверкают шейки коленчатого вала. Грыцько уже успел снять крышки шатунных подшипников. Я кладу голову на теплый живот Грыцька, залитый автолом, как горячая сковорода постным маслом, и заглядываю во внутренности трактора. Картина в общем-то знакомая. Но то, о чем говорит мне Грыцько, — интересно.
— Вал, вин як крутыться?
— Слева — направо.
— Правильно. Значит, изнашиваются гильзы цилиндров — те ж слева и справа. Вот Мыкола наш — голова! Менять кольца не разрешил. Я його зря матюкнул. А ты рассуди — кто прав? Тямыш — в чем справа? И вправду сказано, не поговорив с головою, не трогай руками!
Грыцько мне подсказывает — «в чем справа» и сам же радуется, что я стямил, то есть сообразил. Гильзы нужно развернуть на четверть оборота! Для равномерного износа. А после уже, при очередном ремонте, есть смысл менять кольца на поршнях!..
Волна теплой признательности к Грыцьку охватывает меня. И не за то, что напророчил мне светлое будущее, не за то, что хвалит мою будто бы сообразительность, а за то, что сумел побороть свое упрямство и покаянно признать правоту Мыколы. А что Мыкола — голова, я ничуть не сомневаюсь. Даже Марчук соглашается с Зинаидой Пахомовной, когда та хвалит Мыколу Стовбу за светлую голову, говорит, что из него инженер бы вышел. Мыкола раньше часто заходил вечерами к Марчукам… Вот именно, что — раньше…
Грыцько дает мне тряпицу и велит протереть шейки вала. Ясное дело. Потом шейки надо будет натереть густой, как воск, краской-зеленкой. Потом — обычная канитель: шабрить, подгонять вкладыши. Когда от шейки вала на вкладыше получится отпечаток — равномерный, по всей поверхности точечками — считай, что вкладыш готов… Так — одной строкой — говорится в учебнике.
Легко говорится — сделать куда труднее. Немало пота прольешь, немало водянок раздавишь на ладонях от ручки шабра, пока хоть один вкладыш сладишь.
— Учись делу, Санька! — говорит Грыцько. — Дело, оно человека на ноги ставит… Без дела — человек в жизни не надежен. Сам на себя не надеется, каждому в рот смотрит. Или холуй, или барбос злой. Ты вот, бачу, малый добрый. Как щенок ласковый, каждому услужить рад. Ну, пока малый — это ничего. А потом? Учись кусаться!
Грыцько кряхтит, ворочается под трактором, как тюлень. Тесно его туше под трактором. Он трогает вал и так и эдак — проверяет коренные, шариковые подшипники.
— Может, заодно подшипники заменить — эти, шариковые?
Я молчу, плохой я советчик Грыцько. Вот Мыкола — тот бы сразу сказал: надо или не надо менять шарикоподшипник. И умеет поговорить с головой, прежде чем трогать руками.
А Грыцько между тем продолжает ворочаться, кряхтеть, ощупывать кромки гильз и думать о моем будущем. То я для него готовый «прохфессор», я приеду на черном «автомобиле-шляповозе», а то будущее мое так неопределенно и смутно, что Грыцько в тревоге за него! Он говорит, что доброту нельзя выказывать, люди норовят на шею сесть, что надо научиться себя уважать. Нет, не то чтобы надуваться и важничать. Это занятие для дурня! Нужно найти себе дело, которое любишь — больше жизни, больше «женчины»! Вот тогда тебя и «женчина» и жизнь сами полюбят! Все само к такому делу приложится. А какое же дело интересней, чем машины? Та же «женчина» или она же, клятая жизнь, — те вполне обмануть могут. А вот дело, машина — та «ныколы нэ обманэ»! И все, что вложишь в нее, отдаст без «припрятку»!
Грыцько клеймит щенячью доброту, которая от неуверенности. Нет, это он не про меня, а вообще. Человек должен смело ходить по земле! Чья отвага — того и перевага!
Я вспоминаю, что и Шура мне толковал, что не надо бояться жизни! Правда, тот это связывал с поэзией, а Грыцько — с любимым делом. А математик — наша Мумия — тот как мне талдычил?.. Если, мол, «а» равняется «бэ», если «бэ» равняется «цэ», значит, «а» равняется «цэ»… Выходит, между суждениями Шуры про поэзию и этими суждениями Грыцька — знак равенства? Выходит, любимое дело — та же поэзия?.. Мне хочется все это тут же выложить Грыцьку. Но я сдержался от этого. Пожалуй, Грыцьку, который кончил через пень колоду свои пять «групп», мои мысли могут показаться слишком книжными. А то и заносчивыми. Уж лучше я с Шурой про это потолкую… Но еще когда я его увижу! Увижу вообще еще в жизни?
— Варя! Шабрить вкладыши поможешь? — кричит Грыцько. Верстак с тисками вправду почти рядом с котлом. Очаг нередко служит трактористам вроде кузнечного горна. Что нужно нагреть, раскалить перед запрессовкой — Варвара тут принимает самое деятельное участие. — И вообще — пора тебе на трактор!
— А кто же будет кашеварить? Что это людям не живется? Мыколе — в инженеры, Зинаиде-агрономше — в летчицы, а Саньке — тому и вовсе в прохфессора!.. Здурыли люды, чы що? Все им мало, как тараканы, все лезут ближе к теплу, аж пока в огонь не попадают. Чудно. Або, как кот, что забрался на сало и все кричит: «мало»!
— Ну, зачала тарахтить Солоха, як дижка с горохом, — ухмыляется Грыцько, нанизывая прокладки на шатунные болты — чтоб не потерялись. Аккуратный он, Грыцько! Я почему-то начинаю думать, что Грыцько не такой уж плохой тракторист, как о нем все говорят. Просто, не щадит человек свое достоинство. Нет, у Грыцька, видать, честолюбия. Вот почему меня учит — чтоб уважал себя! И, пожалуй, что сам же первый создает себе Грыцько славу лентяя и обжоры, нестарательного тракториста. Он ради веселой шутки не то что себя, родного батьку не пожалеет… Он позволяет, и даже рад, когда над ним смеются. Должны же над кем-то смеяться, чтоб людям не скучно было, не ожесточились от этих вечно набыченных самолюбий и честолюбивых поцапываний. Ясное дело, — Грыцько шут, он добровольно приносит себя в жертву бригаде! Во всяком случае, мне сейчас так хочется думать о нем. Он не только никогда ни на кого не взвалит вину, а все охотно берет на себя. Я и раньше такое замечал. Ох, видно, не простая простота Грыцько! Да и будь он в самом деле «пустограем» — водилась бы разве с ним Варвара? Как бы не так! Она — ох какая гордая…
А Варвара шурует головешкой под котлом, плавно отслоняется от дыма — будто танцует все тот же медленный и томный восточный танец.
— Хай я — дура, ничего не разумию — потому що не учена. А думку свою маю! — с упрямыми нотками в голосе говорит Варвара. Это немного запоздалый ответ Грыцьку — про Солоху и бочку с горохом. Про упрямство Варвары Мыкола сказал:«Хоть черепком ей уши отпиливай — на своем настоит!.. Очень она — женщина!»
Думка Варвары в том, что ей куда больше по душе такие люди, как Марчук. Она подробно объясняет это Грыцьку. Мол, Марчук не лезет, не ищет — делает всю жизнь то, к чему приставлен. А то, если все «почнуть лазыть» — то и некому будет «працюваты». А то и «драбына», то есть лестница, подломится!
Грыцько не преминул вставить колкость, что он знает, знает, — неравнодушна Варвара к учителю!
— А то! И не таюсь! Не тебе чета! Добра людына! Серьезный он, настоящий! А добрым людям, знать, никогда не везет в жизни!
И опять Грыцько соглашается, что учитель — не ему чета. Что Марчук и впрямь хороший человек, ничего не скажешь. А вот бабы — все одним богом мазаны. Каждая с одним спит — на другого глядит… Зря она, Варя, мрию-мечту носит. Учитель любит свою агрономшу.
— Так вона же — летчица! Улетит! Не поможет и клад, если в семье нелад. Не таку жинку Марчуку бы треба.
На это Грыцько резонно отвечает, что никто не знает, кому какая «жинка треба».
— Кому посох, а кому хлыст! — Грыцько пыхтит, как медведь в берлоге, просит меня вытереть пот с его лба-руки его до локтей в темном, как дегте, автоле. Он вылезает из-под машины с крышками шатунов в руках, зубами берет мешок с привезенными Мыколой вкладышами, идет к тискам.
— Давай, серденько, притирай клапана! Работы богато! — просит меня Грыцько, и я возвращаюсь к головке блока. И опять — раз-раз, раз-раз!.. Сколько нужно поворотов воротка? Триста, пятьсот? — чтоб притереть один клапан?.. Руки ломят в сгибах, пот опять заливает глаза. Я слишком часто смотрю на след, трогаю его пальцем — долго-долго он не поддается, не хочет стать ни равномерно-матовым, ни шириной в три-четыре миллиметра. Я знаю, что, как некогда — помидоры, сегодня весь вечер и даже во сне будут стоять перед глазами вот эти прыгающие вперед-назад клапаны. Будто ничего, кроме них, не видели глаза мои, ни солнца, ни неба, ни сизо-золотистых хлебов…
Газеты обычно трактористы читают за обедом или вечером, в будке, перед сном. Читают жадно, но вместе. То один что-то прочитает вслух интересное — и все, оторвавшись от чтения, слушают, то другой вдруг прервет читающего и сам читает — еще более интересное. Шуршат газеты, шуршат разговоры, сталкиваются суждения, борются мнения. Иногда споры горячи, как перегревшийся трактор… Все страны, все материки и океаны, все сжалось, втиснулось в четыре деревянные стены тракторного вагончика. В нем сейчас обретается мир, человечество — вселенная! Их судьбы решают трактористы. Легка ли задача — они до того распаляются в спорах, что кажется, вот-вот дойдет до кулаков. И тогда победит Грыцько — и я заранее радуюсь его победе. У него и голова варит неплохо, но зато она у него всегда держит совет с сердцем. Оно доброе у Грыцька!.. И пусть я немного жил на свете, я знаю: сердце не ошибается. Если, конечно, оно по-настоящему сердце, а не насос для перекачки крови. То, что рисуют на плакатах и в учебнике по анатомии, эта жалкая штуковина размером с бурак, это — по-моему — вовсе даже не сердце, а так — условность… Не поэтому ли выдумали другое слово, беспредельное как мир, такое же богатое, как он: душа?..
— Опять заседание Лиги наций! Литвинов фон Папену дал по мозгам! Речь на полстраницы. Так их, трупоедов золотопузых!
— Послушайте, послушайте, что американцы делают! Хлеб сжигают, чтоб повысить цены. Озверели! Сами не сеют, по́том не поливают, куска голодному не дадут — сжигают! Где богатство, там подлость. У них богач — хозяин жизни! Богач — подлец, и жизнь — подлая!
— А что? Частная собственность. Как хочу, так и ворочу…
— Братцы! Гувер грозится применить оружие против безработных… Что ж это такое? Человек без работы, детишки голодают, а в него — стреляют. Люди хотят хлеба и свободы, а власть им говорит, что порядок важнее, чем хлеб и свобода. Что такое власть? Откуда она? А, хлопцы?.. Ее человек вроде выбирает, а она же его пугает, что хочет с ним делает!
И, забыв про миски с борщом, про тюфяки на верхних полках, про все личное, трактористы переносятся душой за рубеж, становятся участниками мировой жизни человечества. Всеобщий интерес, всеобщая тема — политика. Она мерило культурного человека, ею все меряется. Все ждут — мировой революции! И если разговор не про технику, про машины, то обязательно про политику, то есть про мировую революцию. Про машины теперь все больше толкуют не отвлеченно, а в связи с именами людей, портреты которых не сходят с полос газет. Ударники производства, ударники полей — о них пишут, их прославляют, труд их — дело чести, доблести и славы…
Прошли те времена, когда газету читали только на четвертой странице, там, где заголовки «В мире капитала». Трактористы читают о рекордах и смотрят подолгу на портреты орденоносцев, словно и верят, и не верят, что это обычные люди, не сказочные богатыри, не волшебники, не сверхчеловеки…
Я люблю остаться с газетой один на один. Чтение для меня — дело уединенное. Да и куда спешить? Газеты никто с собой не уносит. Уйдут тракторы в загон — до очередной заправки или ремонта, до подменки или поручения Мыколы, и я могу досыта начитаться. Я здесь не книгочей. Лишь учебники по тракторам и газеты.
Есть тут и центральные, московские и киевские, газеты. Я больше всего люблю свою «Наднипрянскую правду». От областной, херсонской, газеты веет родным и знакомым. Я ее прочитываю до мелкошрифтных объявлений. На них особенно забывается замечтавшийся взгляд. Например, маленькая рамочка — а в ней: «В городском театре ежедневные гастроли артистов Ивер и Нельсон»! Опять же — старые знакомые! Кто еще, кроме детдомовца, может похвалиться, что видел этих бесподобных артистов. Я еще тогда все гадал, какая же из этих двух фамилий обозначает мужчину, какая — женщину. И по афишам, розовым, на всех заборах, на всех круглых тумбах — этого не узнать было. Ивер и Нельсон! Это звучало не просто заманчиво, — неизведанно, как музыка, как мечта о странах дальних, о какой-то недоступной красоте. Это звучало как аккорд гавайской гитары в руках ловкого матроса — с придыханием, стенанием, щемящей тайной. Какие есть люди на свете, с какими фамилиями! Не знал я, что галантность уступает всюду первое место — даме. Даже на афише, даже в таком честолюбивом деле, как искусство!
…Скорей всего — это были артисты цирка. То, что они делали на сцене, мало походило на танец. Коренастый, весь в буграх мышц и мускулов, с волосатой грудью и синевой от тщательно бритых щек, он, Нельсон, казалось, тем лишь и был озабочен, чтоб партнерша, хрупкая и длинноногая Ивер, как можно меньше касалась ногами земли и как можно больше витала в воздухе. Она танцевала по сути у него на руках, на плечах, на голове. На небе!
Ивер и Нельсон!.. Я пережил вас, моя память обязана перед вами, перед вашим ослепительным для нас, провинциальных детдомовцев далеких тридцатых, искусством. В анналах истории отечественного искусства нет ваших имен. Жаль, вы были честными тружениками эстрады. И пусть память о вас хранит типографская краска этих строк.
…Со дна неумолимой и жадной Леты память моя извлекает вас на поверхность, забытых кумиров тех дней, танцоров Ивер и Нельсон! Кто бы вас вспомнил, кто бы воскресил из забвенья, если бы нам, приютским, Белла Григорьевна не доставала билеты — совершенно бесплатно — на галерку городского театра?.. Как птенцы в гнезде, мы теснимся в ложах, обитых красным бархатом, в высоких ложах четвертого, самого высокого, яруса, полагая, что этим ярусом, его высотой, нам оказана особая честь. Сверкают люстры под потолком, сияет золотая тяжелая лепка снаружи лож (нагнувшись, можно рукой ощупать эту золотую лепку! Херсон всегда тянулся за Одессой, вкус его всегда оставался подражательным!).
Ивер и Нельсон!.. Эти слова рождали ожидание чуда, мальчишескую мечту, этими словами говорил май родного, ставшего родным, города на Днепре, города пароходов и акаций, трехсотлетнего дуба в середине парка и таинственных развалин старой турецкой крепости — Валов. Ивер и Нельсон — минуты праздника детдомовского детства, — я помню вас!.. Я и нынче вами дорожу.
А вот и привет от знаменитого херсонского дуба! Чтоб его охватить — целому пионерскому отряду приходится взяться за руки. Дуб — гордость Херсона! И возле него — эстрада для танцев. Двадцать пять копеек билет. Даже для членов профсоюза — гривенник. А для нас, приютских, вход в парк бесплатный. Но мы редко унижаемся до того, чтоб назвать себя детдомовцами у входной калитки. Мы ничем не хуже других своих ровесников. Мы тоже умеем сигать через забор! Острые шипчики ограды напрасно угрожают нам — казенным штанишкам нашим и личным тощим ягодицам. Легко перемахиваем через забор вместе с лихими ребятами Военки и Забалки, Мельниц и Сухарной… Всем им по душе наша солидарность с ними.
«Ежевечерне — танцы на эстраде парка. Играет духовой оркестр». Верно, верно — играет. И как играет!..
Забудешь ли когда-нибудь этот оркестр? Его игру слышит весь город, весь город ему подпевает: «А-а-л-лые розы…» Страстно и азартно, запаленно ухает барабан. От порта до завода Петровского, от Мельниц до Забалки слышится звон и уханье меди, гром барабана — игра духового оркестра! Придя с работы, на ходу что-то пожевав, а то и натощак, девушки спешат на свидания у дуба, у эстрады, где ждут их фокстроты и танго, кавалеры во всем белом, от белых парусиновых туфель (их начищают зубным порошком, разбавленным водой) до белых сеток-безрукавок. Шуршат неимоверные клеши и чарлстоны. Штанины двадцать восемь сантиметров — мало! Тридцать — мало! Тридцать четыре и даже тридцать шесть!.. Почти полуметровые штанины. Юг — чувствителен к моде. Она прибывает на заграничных пароходах, волной накатывается на южные города и силу наката теряет разве где-то в черноземной полосе. Панама и Турция, Греция и Англия — все-все нам поставляют моду! Юг выбивается из сил, тужится, трудно ему. Комсомол борется с пижонами, клуб борется с модой и шиком. Но…
Для золотых коронок, для «фикс» — нужно золото, на сигары — нужны деньги. Гаванских гитар вообще нет в продаже. Чумазые пареньки с крекинг-завода, с консервной фабрики имени Восьмого марта, с завода Петровского, чернорабочие и токари, литейщики и аппаратчики вынуждены довольствоваться малым, но главным. Например, невиданной шириной брюк! Женщины скромней в нарядах. Их мода меньше торпедирует. На торговых кораблях, прибывающих в порт со всего света, женщин нет. Даже повара — мужчины и называются коками. Мужчина все же знает — одежда не все. Он и сам пофорсит!
«А-а-лые розы!» — напевают молодые жены рабочих, работницы консервных фабрик и шишельницы, обмотчицы электрозавода и закройщицы швейпрома. На дне сундука покоятся их крепдешиновое платье и заветная пара «лодочек». Платье по-хозяйски на зиму припорошено нафталином, в туфельки, чтоб не потеряли форму, в подъем напихано газетной бумаги. Один бог знает, когда еще выпадет случай пофорсить — разве что на праздник! Редки-редки праздники, зато бесконечна работа. Первая, вторая, третья смена; день и ночь стали условностью. Есть работа и сон. А порой и сна-то нет. На женщине дом, надо купить, приготовить. Дети, муж — обстирать, обштопать, накормить. А живая душа жаждет праздника, радости, счастья.
«А-а-лые розы!» — одно воспоминание о них, о молодости, о танцах. Зачем, зачем оркестр будоражит душу? Ноги еще пытаются на ходу выделывать что-то похожее на фокстрот, а руки — те цепко и прицельно хватаются за дело: чистят картошку, моют посуду, делают тысячу неприметных женских дел, без которых нет семьи, нет дома. Но отзывчиво сердце на музыку, доносящуюся из парка, на фокстроты, на все, что так волновало вчерашнюю молодость, которая, кажется, все еще не прошла, но память о которой нужно гнать от себя, как само легкомыслие, как нечто такое, чему можно лишь улыбнуться, прощально махнуть рукой…
Да и улыбка разная, по настроению — иной раз она счастливая, иной раз сквозь слезы. Женская доля — кому какая достанется, редко ты легкая, беспечная. Сколько тут молчаливой самоотрешенности, терпения, неприметного повседневного подвига.
Над городом плывут гудки. Напоминания о сменах и обеденных перерывах, о железном ритме заводов и фабрик, гудки зовут на работу, поднимают с жестких, подобно солдатским, коек, кушеток, прерывают торопливый и короткий сон…
И несмотря ни на что: «А-а-лые ро-о-зы!» Аромат юности, предощущения любви, память о незабываемом, невозвратном.
Юг, романтичный и знойный, работящий и мечтательный, чувство близкого моря и просторной степи, солончаковая пыль на устах — и «Алые розы» фокстрота!..
…Шишельницы и модельщицы «первого номера», аппаратчицы крекинга, работницы хлопкового и консервных фабрик, обмотчицы электрозавода, рабфаковки и студентки, шикарные подруги матросов и воров Военки — всех-всех волнует зов массового веселья, волнует бравурная фокстротная музыка из парка. Разнослойна, случайна, но напориста привозная массовая культура. Она, подобно хмелю, горячит кровь, и молодость не может, не хочет ждать. И неважно, что играет оркестр, чувства молодости всегда искренни, всегда устремлены к благу, к любви — к будущему.
«А-а-лые розы!» — напевают молодые матери, придя с работы и яростно накачивая свои коптящие примусы. Им уже не до танцев. У них дети — и воспоминания. О тех же танцах, фокстротах, танго, чарлстонах, о свиданиях и кавалерах, со страшной силой подражавших иностранным матросам, старавшихся казаться уверенными, сильными, остроумными — как моряки. Морякам подражают все, даже урки! Наряды и походочка развальцем, словечки и лихость — все от моряков. Одесса — город моряков, Одесса рядом, Херсон подражает Одессе.
И вечером, и ночью, и на работе — «А-а-лые розы!»
А вот еще объявление… «Прибывшая группа лилипутов гастролирует в клубе Госторговли. Касса работает». Еще бы ей не работать! Подать сюда билеты! Сколько? Все! Коллективное посещение! Вот так!
Слово «лилипуты» — огромным шрифтом. Будто речь не о лилипутах, а о гигантах. Большой кегль афиши — компенсация малорослости артистов. Я словно не уезжал из города. А лилипутов я видел. Все так говорят. Неважно, что они артисты, неважен сам по себе спектакль. Все в городе спрашивают друг друга: «Вы уже видели лилипутов? Ну и как?» Репертуар лилипутов под стать им, необычен, зрелищен, зазывен. «Жрица огня», «Мстительница женщин», «Любовь и яд»… Но они, лилипуты, — еще и танцуют и поют! Не угодно ли: «Марица», «Холопка», «Сильва», «Розита»… Смотрел я — «Жрицу огня». А что я запомнил, кроме самих лилипутов?
Потом я их видел на улице, на рынке. Люди как все. Серые мятые старообразные лица и, может, именно их детским ростом особо остро подчеркивались и морщины, и озабоченная усталость в глазах. Подобно цыганам, они не чувствительны к любопытству толпы.
…Время, — не умирай! Из дали годов я улыбаюсь тебе. Ни укора, ни осуждения, я понимаю тебя. Я был мальчиком, память в эти годы приметлива и остра. Мы подражали взрослым, хотелось скорей обрести право носить широкие белые «чарли», курить папиросы «Сальве», непринужденно, с шиком брать под руку барышень, гуляющих по обе стороны Суворовской («позвольте пришвартоваться?»), а утром по гудку, в промасленной спецовке, уже без шика, сунув в карман ломоть хлеба, спешить на завод…
Страна только-только обретала широкое дыхание полетов и строек, рекордов и рабфаков, и нам на заре туманной юности трудно еще было отличить на лике жизни случайные черты от подлинных. Ничего нельзя отсрочить, и детство и юность — единственные. У нас нет выбора, и мы им улыбаемся, понимая и прощая увлеченность ложным блеском, дешевой мишурой и обманными мечтами. Мы были искренни, мы не лукавили, брали у жизни то, что она могла нам предложить… Видно, лишь поэтам дано «вырвать радость у грядущих дней». И то — как непомерно высока тут себестоимость человеческих страданий — ради немеркнущего слова поэзии!
Время, не стыдись воспоминаний… А главное — не умирай! Ты имеешь право на память, время нашего детства, юность наших братьев, озабоченная трудовая зрелость наших отцов. А наши дети будут снисходительны к нам. Пусть идут вперед, не стыдясь отцов…
Херсон, город моего бездомного детдомовского детства… Я не забыл тебя ни под Кенигсбергом, ни в Харбине, куда привели меня дороги войны, ни в краснозвездной Москве, где пишу сейчас эти строки. Когда первой, как всегда, их читает дочь, строго и недоверчиво следящая с фотографии за неторопливым движением пера. Нет, дочь, я не — «со-чи-няю»! Это было бы скучно и нежизненно. Все, почти все, «всамомделишное», как ты говорила, еще сидя у меня на коленке за сказкой, не веря вымыслам.
«Миф сердца — выше правды яви», — сказал поэт. Не хочу спорить с поэтом. Он, конечно, прав. Но здесь, дочь моя, я лишь за правду яви и лишь ее могу тебе завещать!
В редкие вечера, когда я бываю «дома», у Марчуков, я с жадностью накидываюсь на книги. Марчук мне дает книги из своей ивовой плетенки, заменяющей сундук. При этом он обдумчиво щурится на каждую — «эта не для тебя», «эту тебе рано», «а вот эту, пожалуй, можно»… Я уже, между прочим, давно догадался, по какому признаку Марчук делит свои книги, когда я прошу что-нибудь почитать. Часто Марчук промахивается, то ли по собственной забывчивости, то ли передоверив автору. Последняя промашка — книга Эптона Синклера «Самуэль-правдоискатель». Марчук, который считает, что мне еще рано про любовь, тут крепко-таки прошляпил. Дело тут дошло не то что до любви, а до любовниц и вообще до подробностей. Я, как это нередко бывает, снисходителен к наивности моего учителя. И к непедагогичности автора же.
Марчук, он недооценивает мою просвещенность. Он явно не взял, например, в расчет и детдомовскую вольницу, и нашу наслышку о херсонских Валах (куда портовые «дамы» приводят своих «шикарных кавалеров» из кочегаров с иностранных судов), и моего старшего друга Грыцька, отнюдь не скрытного по поводу своих ночных свиданий с нашей поварихой Варварой. Наконец, Марчук и не подозревает, что кое-что знаю я даже о собственной его супруге, об уважаемой Зинаиде Пахомовне…
Но — молчок! Об этом — даже думать про себя не хочется. За Марчука обидно. Если бы он знал, что знаю я! Он бы тогда не делил книги на «рано», «не для тебя» и «пожалуй, можно»…
«Самуэль-правдоискатель» (издательство «Земля и фабрика») лежит на полочке, которую я сам прибил над своей постелью. Это обычная доска, по два гвоздя — снизу и сверху в стене, два — спереди в доске и две проволочные оттяжки-укосины. Подождет этот наивняк и правдоискатель, этот оптимист-неудачник Самуэль! Мне его, по правде сказать, жаль. Очень он доверчив — и все его обманывают. Самуэль — добрый, чем-то он похож на тетю Клаву. Нет, уж куда больше мне по душе доброта Марчука. За его доброту как-то не приходится конфузиться, как за тетю Клавину. Не на виду она, немногословная, нешумная. Или вот — Шура. Он тоже добрый, а скажи ему об этом, он только рассмеется. Сам в это не поверит! Шура — тот боится прослыть добрым. Шура любит изображать из себя пройдоху, ловчилу. А его даже отец Петр, которому он всегда грубит, разгадал: «У него доброе сердце»…
А вот про меня никто не сказал — какой я. Может, я вообще никакой, ни злой, ни добрый? Может, я из тех людей, которые вечно нуждаются в чьем-то крылышке? Не идет у меня из головы леманское: «бесхарактерный» и еще «на чужом поводу». А Грыцько? Тот еще лучше сказал: «Щенок услужливый»…
Что ж, выходит, я зябну по утрам, когда заправляю машины, обливаюсь по́том днем, сидя за рулем трактора, от которого пышет жаром, изнываю от солнца, которое обжигает тело и слепит глаза, — и все лишь оттого, что я щенок, на чужом поводу и бесхарактерный? Что-то, боюсь я, Леман и Грыцько все же тут напутали. Ни разу меня Мыкола не назвал ни щенком, ни бесхарактерным, ни на чужом поводу! А можно сделать перетяжку характеру?
После моих мысленных препирательств с Леманом, после раздумий о судьбе Самуэля, все ищущего правду в далекой Америке, я берусь за учебники. Что ни говори, скоро, очень скоро, — опять школа… Марчук говорит, что, если не захочу вернуться в интернат, он меня возьмет в свою сельскую школу. Он намерен ее сделать образцовой. Будет педагогический совет, могут мне назначить экзамены — пусть и городские отметки, и близость к Марчуку. Он просит меня не ударить лицом в грязь. Я родился в деревне, — для нее я теперь городской. К городской школе — уважение, но… К самому городскому — на губах хитрая усмешечка. Будто иного роду-племени человек. Что, мол, можно от него ждать? Издревле мужик привык так относиться к неосновательному городскому. То же и до сих пор…
Вот они выстроились на полке, мои учебники! Ох, не стали они для меня друзьями. И я к ним родственных чувств не питаю… В кляксах с захватанными страницами, с загнутыми уголочками, они по-прежнему отчужденно-внушительные, даже высокомерные. От них веет холодом, напоминанием о моей неуверенности, ученической униженности…
Вот, скажем, учебник по геометрии Гурвица и Гангуса — сплошные «абэце» да «апримбепримцеприм»; треугольники, прямоугольники, трапеции и ромбы. «Ге-о-мет-рик» — измерение земли. Что-то не видел я, чтоб площадь пашни измеряли посредством тех теорем, которыми набит учебник! Точно снег, испещренный воробьиными лапками, каждая страница пестрит уголками-коготками: обозначением углов… Значит, все на всякий случай, вдруг пригодится?
Что-то не видел я на тракторе (хоть снаружи, хоть внутри) ни теорем, ни таких замысловатых фигур! Они мне напоминают что-то мелкое, случайное и игрушечное. Мышеловки? Скворешники? Развернутые конверты?.. И главное — сплошь прямые линии!
По-моему, зря авторы учебника так высокомерничают. Будто весь мир — одни лишь треугольники да трапеции! А дерево? А речка? А сам человек? Затем, неужели, если человек не может доказать теорему о взаимноперпендикулярных сторонах треугольников (я первый этого не умею!), он уже сам по себе ничего не стоит?..
И все же, я думаю о том, какие это ужасно ученые люди пишут учебники! Шутка ли сказать, по их книгам учатся все-все ученики, всего Советского Союза! Ведь учебники: ста-биль-ные! Но и это не все, — писавшие учебники, значит, умнее и всех-всех учителей! А разве легко быть умнее хотя бы одного учителя?
Апримбепримцеприм!.. Перпендикуляры, медианы, биссектрисы!.. Ну и намудрили древние греки… Ни дна им, ни покрышки. Я как-то спросил Зинаиду Пахомовну, как она измеряет пашню. «Что ж ты, не видел? А еще сам таскал за мной сажень-двухметровку!» Вот тебе вся геометрия. И никаких, значит, тебе апримбепримцеприм!..
Я откладываю геометрию, тянусь за алгеброй Киселева и задачником Шапошникова и Вальцева. «Жирный» и «тощий» шрифт, в кружочках — номера задачек, которые задавал нам наш чахоточный математик, Мумия Сурен Георгиевич. Мумия наша говорит: «Я даже, когда иду домой, в уме решаю задачку-другую! Для собственного удовольствия…» Вот тебе раз: «для удовольствия»! А ведь не врал, не фикстулил…
Можете себе представить, что это за человек?
Нет, все же с геометрией да и с алгеброй у меня вполне сносные отношения. Постараюсь не ударить в грязь лицом, не посрамить свою городскую и трудовую школу номер одиннадцать и звание детдомовца — самостоятельного человека.
Вот про химию — этого я не могу сказать!.. Смотрю на не толстый, в общем скромный с виду учебник Верховского, и тут же моему воображению рисуется во весь могутный рост наша химичка — ширококостная, и просторная, как шкаф, с тяжелыми борцовскими плечами, наша Ирина Сергеевна. Химичка наша — душа-человек! Не в пример нашему математику. На уроках ее мы не сжимаемся, не втягиваем голову в плечи — а вдруг вызовет к доске, а вдруг спросит? А что? И вызовет, и спросит, и сама ответит. Ирина Сергеевна шутит: «Химию я сама знаю на тройку, Верховский — на четверку, а на пятерку — может, разве один Менделеев!» То есть самим богом нам суждено не знать химию. Мы никогда не готовим уроков по химии, но в журнале — листайте его сто раз и так и эдак — ни одного «неуда» не найдете! У Ирины Сергеевны на уроке выходить к доске ничуть не страшно. Она диктует какие-то длиннющие формулы, что-то объясняет, а потом ставит отметку в журнал. Это за то, что потрудился как переписчик. Или, как Женька Воробьев шутит: «Отметка за хороший слух». Душа-человек Ирина Сергеевна! На уроках у нее — весело. Она заигрывает с нами, мальчиками, девочки у нее — явно низшая раса. Ирина Сергеевна острит, шутит, сама первая заливается от своих острот и шуточек, до упаду радуется хорошему ответу (который только что сама подсказала), даже хлопает в ладоши — кажется, вот-вот в пляс пустится. А это небезопасно, учтя, что химический кабинет на втором этаже, а весу в нашей «химии» добрый центнер…
Химичке нашей все время жарко — она обмахивается тетрадкой или платочком, все время поводит плечами, точно поправляет лифчик. Все мы знаем, что Ирина Сергеевна влюблена в нашего физика, в Ивана Матвеевича. Но до чахотки вряд ли допустит ее комплекция.
«О, кор-р-ова! — шипит Колька Муха. — Дайте ей тын и дрын, чтоб почесаться!» Грубиян. Или учительнице нельзя лифчик поправить?
Одним словом, благодаря тому, что химичка наша — влюбленная и добрая, химии никто в классе не знает. Я не исключение.
…Я со вздохом откладываю химию Верховского — после того как перелистал ее сначала до конца и даже с конца к началу. Мне совершенно все равно, откуда начинать. Весь учебник для меня китайская грамота… Знать, есть доброта, которая не доводит до добра.
А вот и очередной стабильный учебник. Физика Фалеева и Перышкина. Тут у меня, не похвалясь сказать, свойские отношения с каждой страницей! Особенно с картинками. Схема пожарного насоса — понятно! Гидравлического пресса — понятно! Вплоть до «продольного разреза паровоза»! Обидно только, что нет картинки про трактор. Я даже нахожу это несправедливым. Вообще — ни полслова про двигатель внутреннего сгорания! У меня мелькнула в голове небескорыстная мысль. Вот, дескать, если бы была такая картинка, я мог бы поднять руку и удивить класс самыми пространными объяснениями! Физик наш — Иван Матвеевич Шарыгин — был бы доволен. Растянул бы в улыбке узкогубый рот, чуть подняв щеточки усов и обнажив два передних зуба, похожих на кроличьи резцы.
Физика нашего мы любим. И это — без дураков. Во-первых, он франт. Он каждый день в новом галстуке! Вообще он всегда одет с иголочки (не зря Ирина Сергеевна по нему сохнет, что, впрочем, не мешает ее полноте). Во-вторых, он не простой учитель, он — инженер с завода имени Петровского! Его пригласили, попросили — и это мы знаем, — учить нас физике, поскольку в школе у нас нет физика. Иван Матвеевич, таким образом, сделал одолжение народному образованию, а заодно и нам, ученикам своим. Правда, плохо, что Иван Матвеевич знает больше, чем нужно учителю!.. И он заговаривается. Нет-нет и понесет такую ахинею про первый и второй закон термодинамики, про какую-то «лямту-те», потом, завидев ужас в наших глазах, он спохватится и смеется. «Я забыл! — говорит. — Думал, что в институте читаю! У меня сегодня и там занятия!»
Что вы на это скажете? Но объясняет он все так, что кажется, воочию видишь, как молекулы начинают бегать при сжатии, как они становятся вялыми при разрежении, как они засыпают при абсолютном нуле. Он не спрашивает — «понятно?». А — «кто не понял?». Когда все молчат, он говорит: «Ясно! Вопросов нет, никто не понял! Репете!» Это значит, все сначала…
Нет, право же, и с физикой у меня дело не плохо. Не осрамлю я науку Ивана Матвеевича! Репете мне не требуется…
А это — что́ или — кто́? А, привет профессору Бархударову! Давно не виделись! Откроем дверь-обложку, заглянем, заглянем и в святилище словесности. Особо навестим правописание — раздельное и слитное — частицы «не». Помню, помню завет на этот счет Евгении Петровны Ушко… Обожает она молодиться, рядиться в яркие блузки, наша седенькая и старая, николаевская, как мы ее зовем, учительница. Что бы ни случилось в классе, у Евгении Петровны есть готовая притча. Начинается она неизменно — «У нас в гимназии». Достаточно такого зачина, чтоб мы отнеслись подозрительно и к притче, и к мудрой ее наставительности. И еще любит наша «руссиш» читать нам отрывки из классиков. И как бы мы жили на свете, ученики, если бы не знали наперечет слабости своих учителей! Как только не приготовлен урок (и когда можно окончательно считать его приготовленным!), мы просим Евгению Петровну: «Почитайте что-нибудь из классики. Пожалуйста!» И классики нас выручают. Особенно Тургенев, которого Евгения Петровна обожает… Так и живем на белом свете.
А там еще ботаника Всесвятского, история Панкратовой, зоология Цузмера… От бедной зоологии — вместе с обложкой — утерялось начало. Словно грызуны отхватили. Ни первой обложки, ни первой тетрадочки. Не удержали их ни клей, ни скобочки сквозь марлю на корешке. Сверху на семнадцатой странице, на безначальном начале, читаю: «ждевые черви размножаются приложением».
Я задумываюсь, — что бы это означало? Ну, да, — автор учебника по зоологии тоже считает меня, подобно Марчуку, неподготовленным! От этого недоверчивого «размножения приложением» мне вдруг делается тоскливо. Рвение к учебе вдруг улетучивается. Ну их в рай, этих прикладывающихся дождевых червей (вместе с лукавящим учебником!). Положусь на могущество «авось», божество всех учеников всех времен. Я берусь опять за книгу Эптона Синклера «Самуэль-правдоискатель». Все же интересно, нашел этот упорный наивняк-американец правду? И в чем она, особая, видать, правда по-американски? Ах, вот в чем суть. Он влюбился в дочь квартирной хозяйки. И не без взаимности. Он счастлив… «Правда — хорошо, счастье — лучше»? Хорошее, нечего сказать, счастье без правды! Он успокоился. У нас таких называли либералами. Так и веет от поговорки сытым мещанином. Или циничным подлецом. Дальше мне как-то стало все неинтересно. Станет ли Самуэль сенатором или выставит свою кандидатуру в президенты… Мне не жаль с ним расстаться. Он для меня конченый человек. Шура не зря говорил, что один с любви начинается, другого она как бы приканчивает. И я откладываю книгу. У меня такое чувство, будто меня надули. Успокоение на полуправде, на маленьком личном счастьице без правды… Нет, не так меня воспитали в детдоме! И Леман, и тетя Клава. Затем — и Марчук, и Шура.
И вдруг я подумал — не может быть, чтоб мне так повезло с хорошими воспитателями! Их сама наша жизнь воспитала. Поэтому они — хорошие люди. «В нашей жизни — правда поэзии!» — подумал я. Наверно, с этим и Шура согласился бы. А может, и порадовался бы за меня. Что становлюсь не книгочеем, а читателем…
Спят уже и Марчук, и Зинаида Пахомовна. Я добавляю фитиля и берусь за альманах, еще двадцатых годов. Первые петухи уже прокричали. Ну и пусть, — Зинаида Пахомовна не даст проспать. Всегда, когда я ночую здесь, а не в тракторной будке, когда Зинаида Пахомовна трясет меня за плечо, она приговаривает: «Вставайте, сударь! Вас ждут великие дела!»
Объяснений мне не требуется. Это из учебника по истории. Так великий француз Сен-Симон велел слуге будить себя по утрам. Впрочем, не знаю, какое сходство находит наша агрономша между мною, подручным тракторной бригады, и французом, барином и утопистом Сен-Симоном! Не буду спрашивать — лишь бы будила. Беру другую книгу.
А вот и интересная мысль! Удивительно, такая мысль всегда останавливает, еще до того, как полностью ее понял. Точно светится сквозь буквы! «Тот, кого природа наделила способностью созерцать собственную душу и души окружающих — должен обладать равнодушием, чтоб не стать человеконенавистником»… Интересная мысль. Но неужели — третьего не дано? Дано. Поэт, например! Хотя он больше, чем созерцает, он переживает бытие дважды, в жизни и слове. И все же ни Пушкин, скажем, ни Есенин, к примеру, не были равнодушными, и тем более не стали человеконенавистниками! Факт. Творчество побеждает стихии — в том числе и внутренние. Потому что оно — как жизнь, как любовь! «Созерцать»… Без творчества, без труда… Эгоизм это!
Это я так чувствую? Или в самом деле так мыслю?.. Но так ли уж велика разница? Правда, Шура? Ведь вот ты далеко, а как рядом. Друг!..