Больше всего мне нравится работать с Тимохой Перепелицей на его «катерпиллере». Сильная машина! У нее на крюке — «тридцать кобыл», как толкует мне Тимоха. То есть в два раза больше кобыл, чем на «хатэзе», в три раза больше, чем на пропашном «фордзоне» — Тони!
Но дело даже не в этом, что тянет трактор два четырехкорпусных плуга и ничуть при этом не кряхтит. У «катерпиллера» вместо круглого руля — две разворотные ручки и педали! Тимоха говорит, что его машина — готовый танк, только покрасить в защитный цвет хаки да звезды нарисовать! Сиденье на «катерпиллере» — широкое, мягкое, как у Шуры и Балешенко в кабине их «газовки». Машина в самом деле мне напоминает танк! Особенно на поворотах. Потянешь на себя ручку, нажмешь на педаль тормоза — она как завращается на одной гусенице, как настоящий танк! Жаль, что никто не видит, как управляюсь я с такой машиной, что не видят этого ни Леман, ни тетя Клава, ни Шура! Особенно жаль, что Тоня не видит… Впрочем, на Тоню я рассчитываю. Она увидит…
Тимоха и Тоня до обеда на заправку, наверно, не завернут в бригаду. Придется мне клапана весь день притирать, Грыцьку помогать. Я закрываю на миг глаза, — уже прыгает этот клапан в глазах! Примелькался, никак не хочет исчезнуть! Как наваждение. Грыцько про меня не забывает, голос подает, подбадривает. «Давай, давай, Санька! У вмилого руки не болят!» После такой поговорки разве скажешь, что руки болят? Хочется быть умелым! В поговорки и я верю. Значит, напрягаюсь, беру силой, не умелостью. Грыцько говорит, что в волке много силы, и то коня с хвоста берет… Терпенье, ловкость, уменье… И еще — золотые руки. Нет, они при золотой голове!.. А руки — у всех те же, пятипалые. Вот сел выше — руки уже не так устают. Как бы свисают — ближе к их естеству. Не нужна сила, чтоб держать поднятыми… А ящик лежал себе рядом. Догадаюсь или я телепень?..
Варвара идет зачем-то в будку, останавливается возле меня.
— Что, устал, мабудь?
— Не-э, — тяну я и локтем вытираю пот.
— Ну, ничего!.. Абы руки и охота, будет зроблена работа, — говорит Варвара. У самой, говорит, перед глазами и во сне, и наяву — одни головешки! И во сне она все варит борщ да кашу. Варвара присаживается на корточки и шепотом выведывающе спрашивает — в самом ли деле я понимаю — что к чему? Зачем и куда какая «желизяка»? Она клеймит свою бестолковость, хваля мое всеуменье.
Я прерываю работу, чтоб раз и навсегда объяснить Варваре, что стыдно не знать, а стыдно скрывать незнание. Так говорил сам Леман! К тому же мне трактористы все растолковали. Однако объяснить это Варваре не пришлось.
Вдруг вижу — на третьей скорости бежит «фордзон» Тони! Белая блузка Тони стала серой от пыли. Тоня на полной скорости развернула свой трехколесник, соскочила на землю — и в тракторную будку! Я слышу, как она хлопает нижними полками — там в ящиках запчасти. Я их вытер от солидола, сложил. Я еще и кладовщик.
Все ясно! В руках у Тони резиновый патрубок. Она довольно быстро — не успел я кинуться на помощь — его приладила вместо лопнувшего, распрямляет затекшую спину и только теперь сдергивает косынку и замечает меня.
— Иди, жених, заправь машину! Вся вода почти вытекла!.. Не спеши, передохни. А я тебе один клапан притру — так и быть!
Тоня аккуратно присаживается на камень, одергивает на коленях юбку и берется за вороток; ловко у нее получается! Видно, вправду — у умелого руки не болят.
Тоня занята эти дни прополкой подсолнухов. Вслед за нею тянется ребятня, все школьники, с тяпками. Конечно, мне бы там веселее работать. Но — я подручный в тракторной бригаде. Не унижусь я до тяпки. Даже пусть ради того, чтоб быть ближе к Тоне!.. Да и не по душе мне однообразная работа.
Тоня ловко орудует воротком и спрашивает меня, заезжала ли сюда Зинаида Пахомовна? Не скучаю ли по детдому? И приду ли я вечером в клуб — кино привезли. Картина называется «Красные дьяволята». Может, я видел эту картину?
Еще бы! Я с горячностью говорю про мировую картину эту, рассказываю про проделки молодых буденновцев, поймавших самого Махно. Только Тоня успела поудивляться моей непостижимой образованности (что значит городской человек!), как Грыцько все портит своей поправкой. Не поймали Махно, сумел он удрать в Румынию. Тоня меня берет под защиту — это, наверно, он удрал уже после кино. Тоня верит, что кино — всамделишная жизнь. Ей, может, и в голову не приходит, что там артисты играют! Почему-то мне не хочется разочаровывать ее. Ведь когда-то и я так думал.
Варвара прикинула, что пока Тоня и Грыцько здесь, можно их кормить обедом. Мы моем руки — песком, соломенными жгутиками, наконец, зеленым мылом, похожим на повидло, и садимся к столу. Мне очень хочется сесть рядышком с Тоней, но… И так уже женихом называют. Тоня поняла меня — смеется одними глазами.
— Зови всех, мабудь, — говорит Варвара. — Что за работа на пустой живот! Сказано: соломенным волом не наработаешься…
Я лезу на крышу будки — втыкаю за угол шест с одною белою тряпкою. Неподвижный шест — общий сбор на обед! Вот уже и Тимоха внял моему сигналу, «катерпиллер» развернулся, лег на правильный курс — к бригадному стану.
Слез я с крыши, а возле головки блока — Мыкола. Я и не увидел, когда он прикатил. Поперек велосипеда, сзади — сдвинутая сажень-двухметровка. Замерять выработку — тоже обязанность Мыколы. Он проверяет мою притирку клапанов. Для этого он клапаны оседлал пружинами, прижал тарелочками, законтрил, как положено, «сухариками» — и плеснул керосину в гнезда. Два клапана держат — третий пропускает! Мыкола укоризненно смотрит на меня.
— Что, у Грыцька халтурить уже научился? Забыл что «ледащо — нинащо»?
Пропускает клапан, который Тоня притирала. Да она и не считала его притертым. Это я так счел, от лености не довел. Я лучше умру, чем свалю на Тоню. А та смотрит на меня, на бригадира. Смотрит запоминающе и, как всегда, смеясь одними глазами. Мое великодушие ее, видно, растрогало. Она даже отложила ложку и захлопала в ладошки.
— Вот это жених! Не выдал меня! Казацька потылыця никому не хылыться! А ты, Мыкола, на него напустился. Старается человек, спасибо скажи. Ох, скупой ты, Мыкола, на ласковое слово. Весь для работы — не для людей. Но сама работа — для людей!
Грыцько меж тем вращает страшно глазами, — он все сейчас съест, и что на столе, и сам стол, и всех вокруг.
— Дайте мне, а еще моим детям! Нанимаюсь, Варвара, обедать! Всем по семь — а мне-таки во-семь! — Грыцько сыплет поговорками, однако за еду приниматься не спешит, смотрит на людей, какое производят впечатление его поговорки. Впрочем, они повторяются почти каждый день. И каждый день мы смеемся им!
Тимоха садится к столу молча. Пятерней откидывает со лба слипшиеся волосы. Ребром ладони приглаживает усы. Он у нас — солидный, малоречивый, основательный. Вот уж кто умеет себя уважать. Он тракторист номер один! Во-первых, он вообще дольше всех на тракторах работает. А это почитать надо. Во-вторых, ему, а не кому-нибудь другому, дали «катерпиллер». Почти половину выработки бригады дает его трактор! Его даже прочили в бригадиры, да из армии подоспел Мыкола. А армия — это внушительно. Почти то же, что после техникума или курсов. Армию прошел, значит, на все годится. Мыкола никогда не ругает Тимоху. Он с ним совет держит. Грыцько тогда показывает головой на них: «Переяславская рада! Гетман слушает своего старейшего полковника. Чы купыть бугая, чы…»
Есть еще и в-третьих — вислые, казачьи усы Тимохи. Наверно, поэтому Варвара величает Тимоху Касьянычем. Не совсем по имени-отчеству, немного и по-свойски, а все же по батюшке, почтительно. Омыв ладонью рот и усы, подавив зевок, Тимоха сел к столу.
— Смотрите, кто к нам в гости? — говорит Тимоха, приставив шалашиком руку ко лбу. — Это наш учитель! С газетами! Хорошо, узнаем новости. Как там в Польше и Румынии? — говорит Тимоха, потирая руки. Можно подумать, что и обедать не стал бы, не узнав сперва, как там в Польше и Румынии.
Как-то задал вопрос Тимоха Марчуку. Где раньше всех будет революция? Марчук, поразмыслив, сказал, что, пожалуй, в Польше и в Румынии. Там больше всего безработица и забастовки, там трудней всего трудящимся. С тех пор Тимоха каждый день ждет революции в этих странах. Он и не допускает мысли, что учитель мог ошибиться или что рабочий класс подведет учителя. И каждый раз удивляется, что ничего об этом нет в газете. Что ж они медлят, Польша и Румыния? Вертит газету так и сяк — не то, не то…
Завидев учителя, Мыкола как-то замялся, отошел к велосипеду. Пробурчал Варваре, что позже будет обедать, что срочно нужно замерить клин — и укатил. Подошедший Марчук только коротко взглянул в сторону укатившего бригадира — и желваки проступили на впалых скулах. Я успеваю заметить, что Тоня как бы в испуге смотрит на учителя, что Варвара и Грыцько многозначительно переглянулись. Только Тимоха размеренно черпает деревянной ложкой из глиняной чашки и исподлобья взглядывает на газеты в кармане пиджака учителя. Он ничего не знает, не понимает из этих мелких житейских дел. Он ждет момента, чтоб перекрасить свой «катерпиллер» в защитный цвет, нарисовать звезды на нем — и ринуться на помощь трудящимся Польши и Румынии. Он так верит в мощь своей машины, что досадует, почему его не кличут на помощь. Порыв Тимохи — бескорыстный, ему для себя ничего не надо… Он где-то читал, что в Польше и Румынии все еще пашут на волах, которых запрягают в ярмо. Можно себе представить, как тяжело там приходится мужикам!
— Сидайте к столу обидать! — локтем обмахнула край стола Варвара. И, чтоб упредить отказ учителя, поспешила поставить перед ним чашку с красным, дымящимся борщом. Янтарно-золотистыми копейками плавает растопленное сало. Сама отрезала пару ломтей хлеба, придвинула соль. Села против учителя, все еще охорашиваясь и засмущавшись своих больших рук, потного лица, неприбранных волос. Грыцько иронично ухмыльнулся и принялся за еду. Ест, а искоса поглядывает на Варвару, как она старается, очаровывает учителя. Пусть не думают, он, Грыцько, ничуть не ревнив.
— Ну как дела? — обратился ко мне Марчук. — Не пора ли тебе вернуться домой? Скоро учебный год, пора бы серьезно заняться учебниками. Пообмыться, отдохнуть… Все же твоя главная работа — это учеба. Всему свое время…
— А разве у него передержки? — спросила Тоня.
— Нет, не скажу. — Марчук шевельнул усиками на верхней губе, — С успеваемостью у него неплохо, — не спеша, по-крестьянски подставляя хлеб под ложку, принялся за борщ. — Все одно — ему учиться надо. Дроби, например, повторить…
— А здесь он разве не учится? — возразил Грыцько.
— Еще как учится, — поддержал Грыцька Тимоха. — А ну-ка, скажи, что такое двигатель внутреннего сгорания?
Начинается представление! Я догадываюсь, как тяжело на душе у Марчука, и без воодушевления отвечаю на вопросы. Сперва говорю, что двигатель внутреннего сгорания он потому, что топливо сгорает непосредственно перед поршнем, что двигатель называется четырехтактным потому-то, а карбюраторным питанием называется — то-то! Или не помню я, чему меня учили в тракторной бригаде, что я вычитал из промаслившихся книжек о тракторах, которые лежат общедоступно в ящике, под столиком, у окошка в нашей будке?.. На память пока не жалуюсь…
В прищуренных глазах Тимохи ловлю ехидную хитринку. Точно такую же я когда-то видел в глазах отца, — когда я в родном селе отчубучивал «отче наш» перед нашим батюшкой Герасимом. Ну, понятно, тогда отец-безбожник хотел задобрить батюшку, чтоб повенчал бесплатно батраков-бедолаг Степана и Горпину. А здесь зачем это? Да и не идет мне из головы укативший внезапно Мыкола. Видать, и вправду не зря бабы на селе поминают Мыколу, как только заводят речь про учителя и его молодую жену-агрономшу…
Мои ответы хоть и правильные, и обстоятельные — но не порождают они того феерического впечатления, которого ждут Грыцько и Тимоха. То есть сами они, который раз, готовы к этому воодушевлению, но, главное, не видят они его у учителя.
— Вот вы сказали — дробь! Хорошо! Вот мы зараз побачимо, — входит в азарт Грыцько. — А ну-ка, Санька, принеси с верстака прокладки пять сотых, восемь сотых и одну десятую!
— Дайте пообедать людыне, — уже оправилась от смущения Варвара; она сама принялась за обед, откусывает хлеб маленькими кусочками и едва задевает ложкой борщ. Так, по ее мнению, должен есть человек, вдруг очутившийся в обществе учителя или вообще образованных людей. Материнская забота так и лучится из ее глаз, устремленных на учителя. Кажется, вот-вот не сдюжит она себя, прижмет к своей высокой груди, как дитя малое, этого седеющего человека, такого ученого и такого невезучего. Нет, нехитрая она, Варвара. Простая душа, ничего таить не может. Все у нее написано на лице, в глазах.
Я выхожу из-за стола, роюсь в ящиках верстака и приношу заказанные мне латунные прокладки. Надоел мне этот цирк! Будто я умная собачка, которую Грыцько подкармливает сахаром после каждого удачного номера. Видел я в цирке такую собачку. Она будто узнает цифры на картонках. Какая цифра — столько раз лает. Умная собачка! Гав-гав… Может, послать их всех к черту? Может, это опять моя бесхарактерность? И не глумление это над Марчуком, на душе у которого, конечно же, кошки скребутся…
Я смотрю украдкой на Тоню, — не подаст ли она мне знак — кончать эту собачью комедию? Когда Тоня чем-то недовольна, я узнаю это по нахмуренным, сдвинутым к переносице белесым бровям. Да еще по взгляду, который как бы уходит в себя. Это Тоня так отчуждается от всего, что происходит тогда вокруг нее, что ей не по душе. Мол, не одобряю и не участвую, — а вы совесть поимейте. Нет, в глазах Тони читаю одно лишь любопытство. И бровки свободным разлетом, и в глазах приязнь — и ко мне, и ко всем так мирно и согласно орудующим деревянными ложками.
С пристуком, точно козырные карты при верном выигрыше, кладет на стол Грыцько каждую принесенную мною прокладку.
— Пять сотых! Восемь сотых! Одна десятая! — Он передает прокладки, как фокусник публике, Тоне, та Тимохе. — Вот вам и дроби! И не крейдой-мелом на доске — а в жизни! Практически!.. Чы не так говорю? Уся жизнь, как я понимаю, дробная. Дроби!.. Чы не так, хлопцы?
К каким это хлопцам взывает Грыцько? Никто тут вроде бы под эти хлопцы — не подходит… Ну, может, еще Тимоха… И всегда так — заносит Грыцька.
Тимоха долго и придирчиво проверяет прокладки, говорит — «все правильно» и, наконец, отдает прокладки Марчуку. Тот их мнет в пальцах, смотрит на обрез и тихо изумляется:
— Как вы их только различаете? — В голосе учителя — хорошая зависть бескорыстного человека, умеющего ценить по достоинству чью-нибудь исключительность и превосходство. — Эх, жаль, что молодость куда-то ушла… А то бы к вам — в бригаду. Хотя бы в те же, в подручные! Я учитель, ничего не умею. Умудряет профессия, а не институт.
Тимоха добросовестно наклонил чашку, тщательно выбрал ложкой остаток борща, похвалил Варвару, и когда та, растрогавшись, готова уже была поспешить за добавкой, поднял руку: «Поспеется!» Он тронул свои вислые усы и сказал мне:
— Пойди-ка запусти мово американца. Пока не остыл. Проверим сцепление!
Сказал буднично, будто и в самом деле — крайняя возникла надобность в такой проверке. И не терпит она никаких отлагательств. Кажется, даже Марчук так и воспринял слова Тимохи. Кстати, я уже управился с пшенной кашей, за которую только принимался размеренный во всем, даже в еде, Тимоха.
Что ж, цирк — так цирк! Покажу я вам машину во всем блеске. И Тоня пусть посмотрит! Не подведи «катерпиллер», Катерина Ивановна!.. Слышишь, как сердце трепыхается?.. Наверно, так чувствует себя впервые, перед полным сборищем народа, гимнаст под куполом цирка… И я вспоминаю слова Лемана, поговорку, одну из тех, которые он, латыш, обожает запоминать и повторять: «Волнуйся — но не тушуйся!» И еще: «Пан или пропал…» Нет, не хочу я панствовать, но и пропадать не хочу… Минута Моего Сальто!..
Я забрался на гусеницу, откинул сиденье, достал заводной ломик; поставил газ и опережение зажигания, воткнул ломик в гнездо маховика и стал проворачивать. Так, затем вот так. Подвожу маховик под «мертвую точку», попридерживаю ногой; так делает сам Тимоха. Да и сам я это делал не раз… А теперь, — а теперь нужно резко дернуть за ломик… Дергаю!
Еще не успевшая остыть машина легко завелась. Голубые, растянутые блинки дыма, подрагивая, всплывают над выхлопной трубой. Сердце радостно зачастило в груди. Начало хорошее, но это еще не все… Экзамен продолжается… Я чувствую себя легко, надземно. Минута Моего Сальто!.. Я держу экзамен — перед Тоней, перед Марчуком! Да чего там — перед Леманом и самим собой.
Стараясь унять волнение, я опять молитвенно взываю к американской машине — не подвести меня, не дать мне опозориться! Мотор — молодец, уже прогрелся. Авось не заглохнет? А как ходовая часть? Иначе какой же тут танк, какие тут красные звезды на боках? Липкий пот проступил вдруг меж лопаток. Я суеверно смотрю, как подрагивают зеленые лепестки — манометра масла. Давление в порядке! Только не спешить! Дать окончательно прогреться мотору, чтоб была у него «преемственность на нагрузку», как говорит Тимоха. Что еще? Осталось убавить опережение зажигания и прибавить газ. Воздушную заслонку теперь можно открыть!..
Двигателю, казалось, передалось мое волнение. Он не дрожит, а весь содрогается своим могучим железным телом. Он просит, он жаждет нагрузки!.. Терпенье, мой друг!
Я только на миг оглядываюсь туда, где в отдалении смутно различаю пятна лиц за столом. Все смотрят на меня.
Я теперь верю уже — все будет в порядке и только думаю о машине. Сцепление, скорость, плавно отпустить сцепление…
Трактор двинулся вперед, я перевел рычаг скоростей — и на скорости развернул ручку, полностью взяв ее на себя и одновременно выжав педаль тормоза. Какой там тракторист! Я себя сейчас чувствую настоящим танкистом! Все буржуи мира мне не страшны! Польша, Румыния… «Броня крепка — и танки наши быстры»!
Рыча и как-то даже приподнявшись, машина почти на месте сделала резкий и полный разворот! Теперь — другую ручку, вторую педаль — такой же, почти невесомый, точно по воздуху, полный разворот в другую сторону! Я знаю, что такие резкие развороты — ох как не здоровы для машины. Это не проверка, а настоящее испытание для сцепления. Феррадо может задымить. Недаром Тимоха всегда делает развороты и нерезко, и не сразу. Повторить? Не стоит. Зачем искушать судьбу и испытывать терпение машины?.. Она, молодец, не подвела! Вполне заслуживает она и цвет хаки, и красные звезды. Ласково касаюсь лигроинового бака сбоку сиденья, точно холки коня, который выручил в смертельной опасности.
Я возвращаюсь с трактором на прежнее место. Иду к столу и всеми силами стараюсь изобразить равнодушие. Разве что-то произошло? Обычная работа. Тимоха мне велел, я сделал…
— Нет, по-моему, тормоза хорошо хватают, — с деловитой озабоченностью говорю я, избегая глядеть в глаза кому-нибудь. Я заглядываю в свою чашку — не забыл ли я доесть кашу. Нет, чашка чистая. И тут полный порядок!
Я едва успеваю сообщнически подмигнуть Тимохе, как за столом все вдруг заговорили одновременно, заговорили громко, шумно, торжественно и даже ликующе. Напряженное ожидание, жуткая тишина цирка — сменяются восторгом. Все рады моей удаче, все — даже Марчук. Счастливая взволнованность овладела всеми: каждому хочется высказаться, друг друга перебивают — я слышу только отдельные возгласы Грыцька:
— …А шо, а шо — научит этому школа? Бачылы, сами бачылы!
У меня даже застилаются глаза чем-то туманным и влажным. Неужели это слезы так некстати? И вдруг Тоня выскакивает из-за стола, хватает двумя руками мою лохматую голову (так и не нашел я кепку — и волосы торчат как проволока) и с маху целует меня в обе щеки. Минута Моего Сальто — ты превзошла мои мечты!
Следует взрыв такого же ликующего, счастливого смеха, восторга, щедрой и доброй сердечности, великодушного одобрения меня и Тони. Да и только ли нас? «Минуты есть — сердец всех единенье».
Впервые в жизни люди так довольны мною!.. Эх, жаль не видит этого Леман! Не видят этого Шура, и тетя Клава, и все-все детдомовцы. Сказал бы теперь Леман, что я — бесхарактерный?..
О, как нужна детскому сердцу эта первая удача в жизни, первая победа над собой, как важно, чтоб пришла она вовремя, еще до того, как самого себя раз и навсегда осудишь на судьбу неудачника!.. Нет сейчас человека счастливее меня: Тоня — сама! — меня! — поцеловала!..
Марчук отдает газеты Тимохе. Тот даже не успевает спросить про революцию в Польше и Румынии. Обед и так затянулся. Тимоха возвращает газеты мне — «отнеси в будку, вечером, или в дождь, — почитаем». Все расходятся по своим тракторам. Варвара убирает посуду и уходит к своей кухне. Я остаюсь с Марчуком. Он улыбается. Совсем это дружеская, как взрослому улыбка.
— В кино ты, конечно, придешь?
Я киваю головой. Вдруг вспоминаю, что Зинаида Пахомовна на днях мне мыла голову, — и сообщаю об этом Марчуку. Он щупает мои волосы, прогудел что-то неопределенное и молча прижимает мою голову к своей груди.
— Письмо тебе. Чуть не забыл…
Письмо от Шуры! Молодец Шура. Вечером в клубе почитаю. Марчук еще раз молча прижимает меня к себе. Он не хвалит меня, не зовет домой.
— Ну, ладно. Старайся… Жаль, батько и маты не дожили… Ты должен знать — хорошие у тебя были батько и маты. Работящие… Ну ладно. В клубе увидимся.
Заметив, что Марчук собрался уходить, Варвара бросила возиться с посудой и заспешила к нам, на ходу оправляя волосы и вытирая о передник мокрые руки. Ей очень, видать, захотелось именно за ручку попрощаться с учителем.
— Приходите к нам почаще в гости! — с неожиданной для меня женственностью подала учителю руку Варвара. — Тут с трактористами одичаешь прямо! — сделав шнурочком губы и игриво закатывая глаза, пожеманничала она.
— Не говорите, — серьезно, не замечая настроения поварихи, возразил Марчук. — Вот побыл я у вас и сам как будто поумнел немного. А то, знаете, учителям — тем легче всего в дурнях остаться. Посудите, все учить да учить, а тебя никто не учит! Все, что ни скажешь, — и умно, и верно. Потом это же от учеников слышишь. Вот и выходит, перед детишками ты сам себе умник, а перед взрослыми, перед жизнью — неуч. Учителю нужно вылезать из класса, к людям, к жизни, чтоб в детский разум не впасть, не остановиться на нем. Это ошибка, что учитель — кто учит. Скорей — кто учится. А то своей школьной мудростью можно уподобиться той улитке, которая думает, что весь мир — ее раковина…
Варвара натянуто улыбается, не зная, то ли шутит так учитель, то ли это причуда образованного человека. Лицо поварихи выражает усиленную работу мысли, и, раскрылатив свои, в капельках пота красивые и песенные черные брови, заворковала:
— Ну, хай даже по-вашему! Но если человек может почувствовать, что кто-то в чем-то разумней, он уже, выходит, умный!.. Я еще совсем тогда молодицей была, к нам из города прохфессор приезжал. Со стариками нашими хороводился, на поле за ними ходил, до первых петухов на прысби, на завалинке, бывало, просиживал. И все говорил, что учится, набирается ума-разума у дедов наших… Так что же, — разве не ученый он от этого был?
Марчук шевельнул щеточками-усами, как бы смахнул усмешку. Он тронул по-свойски за плечо повариху.
— Мудрая вы женщина, Варвара! Верно все кажете!
И, словно на глазах расцветая от этого мимолетного прикосновения учительской руки, Варвара вдруг и покраснела и похорошела одновременно. Куда только делись морщинки у глаз, возле рта! Она опять была молодицей, как в ту неизвестную для меня пору своего девичества и профессорского приезда за дедовским умом-разумом!
И уже без всякого кокетства, подняв голову, как-то сразу став выше Марчука, сказала, — будто не ему, — степи, небу, вечности:
— А женщина, вона завсегда мудрая. Она ж — родительница жизни! Природа. Потому, что вона больше печалится и терпит… Слабость — и беда ее, и счастье, сердешной. А то все байки — про зависимость! Если любит — и эта слабость, и сама, мабудь, зависимость в радость. А карактерных женщин — не терплю! Есть такие самовлюбленные невдахи… Жизнь только портят людям. Сами себя не понимают — а воображают о себе, командуют, учат…
Варвара вдруг осеклась — не сказала ли лишнее? Выведывающе, медленно и опасливо принялась изучать лицо учителя. Оно ничего не выражало, кроме задумчивости и терпеливого внимания. Словно слушал Марчук ответ очень трудного ученика, к сознанию которого долго не могла пробиться его учительская думка. И думал он уже не только об ответе ученика, о его судьбе, о сложностях жизни. Он ждал, что Варвара еще что-то скажет, но она почему-то вдруг смутилась, тернула ладошкой по переднику, как-то нырком сунула еще раз учителю руку, — и заспешила к своей дымящейся кухне. Большая горка немытых глиняных чашек ждала ее. Даже плотная спина Варвары говорила, что у поварихи неспокойно на душе.
По детдомовской привычке я однажды предложил Варваре свои услуги — хотел помочь ей помыть посуду, но она, как бы в испуге даже, тут же высмеяла меня. «Что ты, что ты, сердешный! Или ты хочешь обабиться? Ты мужчина, твое дело — трактора!» И тогда же Варвара назидательно, с важностью в голосе, высказала мне свою думку на этот счет. Она бы невзлюбила такого мужика, который по горшкам бабьим елозит! Что для «женчины» гордость, то для мужчины позор, «ганьба»!
Варвара остановилась вдруг, выпрямилась, и, не обернувшись, — пошла своей обычной походкой гордой павы, колыхая бедрами, словно не была она простоволоса, боса, не была поварихой, — царица! Она шла к своему котлу на двух камнях, к предмету своей гордости, к негасимому очагу, истоку самой женственности и нескончаемой жизни. Марчук, спохватившись, что долго в моем присутствии любуется походкой и статью нашей поварихи, как бы самоукоряюще поморщился, затем, по обыкновению, похлопал плечо мое в знак прощанья — и зашагал прочь.
Первое, что я искал, и тут же, ничуть не удивившись, обнаружил в клубе, — был киноаппарат. Я будто предчувствовал, что здесь некуда будет спрятаться, придется ему предстать передо мной во всей своей заманчивой красе; не удастся ему затаиться за задней стеной с крошечными, полными тайны квадратными окошечками, как в городе. Там, в городе, из этих окошечек, ширящийся конус бледно-зеленого, точно лунного, колдовского света устремляется на сцену, на белое полотно экрана. Здесь, вот она, примечательность сельского кино! Никакой тебе вальяжности и таинственности. Киноаппарат, ничуть не чинясь, сам стоит на сцене, а объектив нацелен в заднюю стену клуба из бывшей церкви. И ни тебе потайных окошечек, ни внушительных экранов!.. И все ж на лицах людей — всеобщая возбужденность, ожидание чуда, праздника, ощущение торжественности момента…
В помещении бывшей церкви уже было людно. Ребята нервно, поддаваясь все больше возбуждению, не желая сдерживаться подобно взрослым, бегали с места на место, боясь упустить самое лучшее место, но не зная какое оно — лучшее. И опять они носились по залу, грохались на пол перед сценой, точно стая воробьев, то забивались в абсиду, то вдруг шумно срывались, бегали на сцену, к механику и киноаппарату; не прозевать бы где-то что-то, ведь кино — не просто аппарат и механик, это что-то большое, распиравшее все их существо, новое, и эта взволнованная тревога отразилась на возбужденных лицах ребят, в глазах с лихорадочным блеском, которые, кажется, ничего сейчас не различали отчетливо… То все следовали за верховодом, то кто-то отбивался от стайки, как бы в чем-то усомнившись, но тут же опять срывался, спешил присоединиться к остальным. Так, может, по осени, еще неуверенно, роится птичья стая, не осознав необходимости подчинения опыту вожака. Не об этом ли думали взрослые, усмешливо и понимающе поглядывая на бесконечную возню ребятни?..
Механик на сцене перематывал ленту из больших жестяных коробок. Коробки мне напоминали многократ увеличенные баночки с сапожной мазью, которые все еще, может, аж со времен кайзеровской оккупации, назывались шуваксой.
Аппарат жужжал по-шмелиному, лента шелестела со слегка зудящим присвистом, механик был сосредоточен — ничто, ни полный почти зал, ни снующая под руками ребятня, ни шумно мечущиеся под куполом и в абсидах голуби не могли бы его отвлечь от дела. Он священнодействовал!
Сцене, которая была не чем иным, как дощатым настилом над амвоном, царскими вратами и алтарем, никогда, за все годы пророчеств и посуленных отсюда чудес, и не снилось, наверно, что через какой-то десяток лет, на этом же месте, предстанет въявь перед прихожанами подлинное и простое чудо, куда лучшее всех несбыточных чудес, на которые только хватило воображения у священного писания, местного попа или заезжего отца архиерея. Думал или подспудно чувствовал это прибывший из района киномеханик, но его молчаливое священнодействие истолковать можно было именно так. Впрочем, может, это и было не самое первое кино на селе. Ведь кино — чудо, нескончаемое во времени, длящееся, повторяющееся, множащееся, оставаясь — чудом.
Истово и терпеливо, не в пример юркой ребятне, восседали на длинных неструганых лавках деревенские бабы. По-женски, безраздельно, они теперь отдыхали, подобно тому как в другое время, в другом месте умели по-женски, безраздельно, уйти в работу. Хозяйки села, они в ожидании своем явили подчеркнутую солидность и несуетность. С отрешенной важностью — не мешайте нам, в кои веки нам выпали минуты отдыха! — лузгали они семечки, услаждая эти заслуженные минуты отдыха и праздника. Семечки они лузгали тоже не кое-как, а вполне блюдя давний деревенский обычай. Доставались семечки из-за пазухи обширных ситцевых кофт, щедрыми горстями передавались друг другу — «отведай моих», «а ты — моих»; лузга густо облепляла, точно черно-белые мухи, губы — и в этом была своя бабья аккуратность, даже ловкость, чтоб не сплевывать «по-городски» после каждого семечка, а единым неприметным и изящным движением ребра ладони вдоль губ смахнуть с них в горсть всю неизвестно как и чем держащуюся на них лузгу. Молодежь, та, наоборот, жалась к стенкам, кого-то поджидая, высматривая, изредка кто-то из них, один или вдвоем, покидали помещение, чтоб вне клуба, без свидетелей, без смутительного света керосиновых ламп на высоких полукруглых окошечках, выяснить, высказать то, что, может, долго вынашивается тайно в глубине сердца; лето раскидывает молодежь по полевым станам, по пашням, а тут — возможность свидеться, поговорить.
Стояла тут и Тоня. Я знал, что она ждет помощника счетовода, студента каховского педтехникума, с лиловым угристым лицом и жидкими белесыми волосами. У студента был редкостно красивый почерк, и его взял к себе в помощники счетовод правления. Это была почетная должность, сразу выделившая его среди нескольких других студентов и студенток, которых Пахомовна, на свое усмотрение, рассовала по полевым бригадам, и работавших на общих основаниях. Пахомовна себя чувствовала председателем трех колхозов, которые были в ее — агрономическом — подчинении: она командовала всем и всеми, и в первую голову — председателями.
Председатель колхоза Жебрак и счетовод очень надеялись, что красиво написанные этим угреватым студентом сводки смягчат гнев районного начальства по поводу не совсем красивых цифр и процентов выполнения. Угри студента не понравились Пахомовне, и она сочла, что место ему именно в правлении, не в поле, не в стане.
Я не ревновал Тоню к помощнику счетовода из студентов. Наоборот, любя Тоню, мне хотелось, чтоб студент скорей пришел в церковь, оставив свои красиво написанные сводки, стал рядом с Тоней, чтоб лицо ее было счастливым и радостным…
Вот уже пришли Грыцько с Варварой. С минуту они пребывали в смущении, не зная, куда им лучше приткнуться: к солидным ли семейственным бабам, лузгающим семечки, к одиноко торчащим ли по углам в своей крестьянской скромности мужикам, конфузящимся непривычного безделья и несерьезности ожидаемого развлечения; к молодежи ли, со сдерживаемым волнением подпирающей стенки, раскрасневшимся девчатам, теребящим в руке ненужный платочек, или, наконец, к смущенно-независимым парубкам, натянуто перекидывающимся шуточками, опустившимся на закорки, чтоб украдкой, из горсти, подымить цигаркой.
Странно мне было увидеть оробевших, ставших непохожими вдруг на себя балагура и пустограя Грыцько и хохотушку Варвару! Я высовывался, приподнимался, кидал в их сторону бодро-зазывные взгляды — не сомневайтесь, мировое кино, идите ко мне, я готов пожертвовать компанией деревенской ребятни!.. Они меня так и не заметили. А может, я не нужен был им — третий лишний…
Однако меня манила откровенность, даже выставленность всей киномеханики. Ведь вот он высится передо мной — киноаппарат, водруженный на красивый ящик поверх стола! Это было олицетворение утонченности и хрупкости, хитромудрия человеческой мысли и щемящей мальчишеской мечты. Казалось, аппарат вспорхнет невидимыми крылышками, взлетит, взовьется под купол, усядется на лепном круглом карнизе, рядом с воркующими голубями, обратясь в большую, привидевшуюся во сне стрекозу или диковинную, из того же мальчишеского сновидения бабочку. Сходство с чем-то живым, хрупким и летающим усугублялось крылаткой-пропеллером перед циклопным зраком объектива. Больше всего ребята судачили про эту крылатку, высказывая самые неимоверные предположения и догадки, связывая ее с винтом корабля, с пропеллером самолета.
Ребята встретили меня с почтением, с самоотрешенным великодушием, чуждым соперничества городских ребят; представили меня киномеханику. Со значением сообщено было, что я из тракторной бригады, что я все-все трактора знаю, что, наконец, я детдомовец и сам вожу «катерпиллер». Механик, которому ребята уже успели надоесть своими расспросами, сначала только гагакал, озабоченно вращая в ладонях бобину с шелестящей лентой, потом все же кинул на меня любопытствующий взор:
— Коли так — и мне будешь помогать… Если уж такой тямкый. Сообразительный то есть.
Ребята с восторгом, как личную удачу, встретили эти слова киномеханика. За словами, однако, незамедлительно последовало дело. Мне предъявлена была ручка от динамо.
— Смотри! Крутить будешь вот так! Равномерно! Иначе лампочка перегорит!.. От перекала как спичка сгорает!
— И кина не будет? — в ужасе спросило несколько ребячьих голосов. Ответ механика был леденяще краток:
— И кина — не будет.
Ручка динамо была вручена мне — вместе с судьбой кино. От чувства ответственности знобко засквозило меж лопатками. Может, отказаться? Но Тоня, меня Тоня увидит, как кручу динамо.
Ребята теперь смотрели на меня умоляющими глазами. От меня вдруг стало зависеть все их близкое, так радостно предвкушенное счастье. Они верят мне, они надеются на меня — хоть я и городской. Зато я — подручный, зато я почти сын Марчука…
— Мы будем смотреть за ним, чтоб он крутил равномерно! — сказала какая-то девочка — вся в конопушках и в платочке, повязанном по-старушечьи. Это, видно, была очень разумная девочка, из тех, на чью долю достается нянчить младшеньких и по этой причине рано дается и характер, и умудренность жизнью. Киномеханик кивком утвердил ограничение моей власти. Контроль массы должен был исключить мою возможную самочинность. Во всяком случае, ручка была у меня! Я помахал ею, подняв над головой, — чтоб Тоня увидела. И она увидела, тоже кивнула головой, понимающе и как-то невесело засмеявшись одними глазами. Студента и счетовода все еще не было. Впрочем, не было и Жебрака и правленцев. Видно, все еще в правлении, и Марчук тоже там. Не печалься, Тоня, — придет еще твой студент. К тебе придет, а не к своим студенткам. Разве им сравниться с тобой!
…И вот механик докручивает уже последнюю часть. Парад вовсю кипит на Красной площади. Принимает парад сам Семен Михайлович Буденный! Строги и торжественны лица молодых бойцов молодой Советской республики. Внушительны и лес пик над колонной кавалеристов, и ряды звезд на буденовках. Сейчас, сейчас — Маруся и Серега привезут в мучном куле батьку Махно и вывалят его прямо к ногам Семена Михайловича Буденного! Уже несколько раз, в Херсоне, видел я эту мировую картину, а сердце все равно замирает перед самым главным ее моментом. Я знаю, что и здесь, как и в городе, все будут хлопать и кричать «ура», как только белый от мучного куля Махно, лохматый и похожий на черта, будет ползать у ног Буденного! И точно — весь клуб из бывшей церкви оглашается таким ликующим «ура», таким хлопаньем рук, что голуби шарахаются, трещат крыльями, в испуге бьются о купол.
— Ура-а! Пимали, пимали!
Шумно сельчане оставляют клуб, шумно сдвигаются лавки, на белом квадрате то и дело появляются взлетающие кепки и тюбетейки ребят. Кто-то из них хоть на минуту забегает на сцену — в последний раз посмотреть на аппарат, на механика, в последний раз порадоваться за меня и позавидовать мне. Я не подвел, лампочка не перегорела! Им нужно идти домой, у них родители, которые заругаются, — они подневольные. То ли дело я! Завидная у меня житуха… Они как бы извиняются, надеются на мое сочувствие.
Мне и впрямь спешить некуда. Я еще не решил, куда пойду ночевать — к Марчукам или в тракторную будку. Впрочем, конечно, в тракторную будку. Еще несколько вкладышей не пришабрены; затем — кто будет утром заправлять трактора, кто будет альвеерным насосом или сифоном перекачивать керосин в бочки с керосиновозки; кто будет помогать Грыцьку подгонять, регулировать клапана, потом делать подтяжку… Кто? До перетяжки, наверно, будет перестановка гильз, работа, которую я еще ни разу не делал! Наверно, это интересно, если Грыцько сказал, что «Мыкола — голова!». Я нащупываю в кармане письмо от Шуры. Так и не успел прочитать. Ничего, в будке прочитаю! Письмо, конечно, полно шуток и подковырок. Знаю Шуру!
Я помогаю механику укладывать плоские жестяные коробки с лентой (если бы слон носил сапоги, думаю я, ему бы понадобились такие большие коробки «шуваксы») в другую, высокую, похожую на бочонок, коробку. Часть первая… Часть вторая… Часть третья — и так далее. Все части на месте!
Жебрак отдает киномеханику ключ от боковой двери алтаря. Мы туда прячем все кинохозяйство. Механик уходит с Жебраком в правление… Там будет спать или определят к Марчукам?
И вдруг я остаюсь не у дел. Я вдруг никому не нужен. Жебрак даже не взглянул в мою сторону. На нем такой же френч, как на Лемане, только что без ремня. И защитная фуражка с высоким околышем. Фуражка особенно силится быть похожей на военную. Но это ей не удается, тем более на голове низенького и пузатого Жебрака. Разве бывают такими военные? Я почти ненавижу Жебрака, который увел киномеханика. Хотелось бы о многом расспросить у него. И как устроен аппарат, и как делается кино. Какие же волшебники способны на такое чудо? И где они живут? Неужели, это люди, как все? Затем — кино, как жизнь, или — жизнь, как кино?
Вечные скачки́, играет со мной судьба в кошки-мышки… То я — герой, все в тракторной бригаде, даже Марчук, восхищаются мною, то я счастливый избранник и кручу весь вечер динамо, а то я вдруг никому не нужен, оставлен один в пустом зале, среди сдвинутых лавок, замусоренного семечной лузгой пола, двух ламп с прижатыми фитилями и беспокойно воркующих голубей. Саднит сердце от жалости к себе. Вот-вот заплачу… Марчука не было в кино, куда-то делась Тоня…
Входит дед, сторож правления, в своем длиннющем тулупе, гасит лампы, запирает клуб — он тоже меня не замечает. Всем, всем я чужой. Скорее обратно, в бригаду! Там я не чужой, там…
Я чувствую, как слезы подступают к горлу, душат меня. Может, вернуться в детдом? Тетя Клава меня любит… Но жалко расставаться с Марчуком. Я предаюсь несбыточной мечте, что не Зинаида Пахомовна, а тетя Клава или Варвара жена Марчука. Ну и что же, что они постарше Зинаиды Пахомовны? Зато они обе добрые, мне, глядя на них, было бы и покойно и светло на душе. Почему, почему так нескладно все получается у людей? И всюду, всегда я на стыке этих человеческих неладов и житейских сложностей… Мне дарят ласку случайно, как милостыню нищему… Все же нет у меня дома, родителей. Никто, ничто их никогда не заменит.
Я и не заметил, как миновал село, как промахнул дорогу между хлебами. В бригаде я разучился ходить — все бегаю. Изломанная смутная тень моя лихорадочно мечется впереди по пахоте. Луна где-то блуждает меж редких белесых туч. Временами свет ее кажется тем, киношным — бледным, неверным, зеленовато-серым.
А вот уже и скирд, куда Грыцько и Варвара ходят на свидание. А куда им ходить? Херсонщина, бывшая Таврия, — степь да степь широкая. Ни парка, ни леса — порой деревца за десять верст не встретишь. Горизонт вокруг — ровный, ни холмика, ни овражка… Тут даже лесосмуг, снегозащитных посадок нет еще. Настоящая степь!.. И всюду сиротское мое одиночество — как заноза в сердце. Саднит, неизбывна моя тоска, моя печаль по матери. Не прилепился я еще к жизни, все еще она мне — мачеха…
У края скирда я вдруг слышу голоса — и замираю. Даю даже задний ход, чтоб тень ненароком не выперла, не выдала меня. Голоса совсем рядом! И так явственно слышны в вечерней мгле. Один, кажется, шаг, и меня увидят! Кто это там? А может, это воры или разбойники? Не только ведь в книжках они, хоть сколь-нибудь, наверно, и в жизни бывают?.. Впрочем, теперь все больше бузотеры и симулянты.
Сердце стучит так гулко, что кажется, вот-вот оглохну от собственного сердцебиения. Оно, трусливое сердце, силится проломить грудь, выскочить, убежать как заяц и оставить меня одного. Я слышу опять — голос, женский голос!
— Мне страшно совестно перед ним… Я сделала ошибку, что согласилась выйти за него замуж… Ведь он какие письма мне писал!.. А теперь ясно, что не люблю и не любила… Сердцу не прикажешь. Оба ошиблись, оба наказаны… Можно меня судить, виновата я?.. Что я тогда понимала, студенточка. Мечтой была пара фильдеперсовых чулок да туфельки-лодочки — лакировки…
В первый миг, от волнения, я не могу вспомнить, кому принадлежит этот знакомый голос. Я понимаю, что здесь он не может звучать, что это какая-то ошибка… Но голос — Зинаиды Пахомовны! Он такой непохожий сейчас на себя неожиданной раздумчивой печалью. И все же я узнаю его еще прежде, как слышу его вновь.
— Он из-за меня сюда приехал… Я ему, видно, напоминала какую-то очень романтическую его любовь юности. К молоденькой поповне. Марчук — он мечтатель, ему бы стихи писать! На практике потом была я в их краях… А может, от отчаянья и женился… Я должна была заместить, заглушить эту прежнюю любовь. Разумеется, это без расчета делается. Я читала Пушкина, так пытался он Натальей Гончаровой заместить, вытеснить из сердца настоящую, поистине до гробовой доски, — в предсмертный миг ее призвал! — любовь к Карамзиной. Интересная книжка — «Безымянная любовь» писателя Тынянова… Не читал? Ну да, ты, кроме тракторов, ничего не станешь читать… Мужик в тебе еще крепко сидит, Мыкола… Мой-то как говорит: социализм — культура, а не техника.
— И куда эта поповна делась? — голос Мыколы Стовбы, нашего бригадира!.. Лучше бы мне провалиться на месте или повстречать настоящих воров или разбойников, чем слышать сейчас эти знакомые мне голоса! Я оцепенел, как конь, которого волки пригнали к обрыву.
Не хочу, не хочу я ничего слышать… Как бы убежать отсюда? Предательски сухая солома тут же выдаст меня. Они говорят о Лене! О дочке, поповне, которую я любил, все любили — и мама, и Марчук, и отец… Чего доброго — Зинаида Пахомовна еще скажет про нее гадость. Разве эта летчица кого-нибудь может любить? С людьми она разговаривает, как строгая школьная учительница с двоечниками-первоклашками! Все-все для нее — вроде не взрослые, она одна взрослая…
— О поповне спрашиваешь? К богу вознеслась душа ее праведная. Какой-то контрик ее покинул беременную, боялся разоблачения, сам оклеветал свою любовницу… Она и руки наложила на себя… А хорошенькая была. Я снимок у Марчука видела. Честный, все мне загодя рассказал.
— А Марчук при чем здесь?
— Он любил ее! Как говорится, безнадежно, платонически. Роман! Даже не знала девушка об этом. Вот какой это человек! Все толкуют про мой характер. А во мне — одна злость, может. Характер — у него! Дай боже — кремень! А с контриком у него были свои счеты. Давние, со студенческой скамьи еще. Все описать — целый роман! Вот и обидно, хороший человек, много перестрадал, меня полюбил, а я… Совестно мне перед ним!..
— А передо мной тебе не совестно?
— Боюсь я, очень боюсь опять ошибиться. И будешь ты тоже несчастлив. Хватит одного. И никаких разводов не надо…
— Я не могу так, Зина…
— Не можешь, значит, рвем все… Не уверена я, что люблю тебя, что ты — этот «тот», кого полюблю на всю жизнь. Может, мне не дано вообще любить? Чувствую такое — будто не было у меня весны, кто-то ее прожил за меня. Одни призраки перед глазами. То Кучеренко, то ты… Где она, большая любовь? Тоска…
— Это потому, что детей нет у тебя…
— Пошлости говоришь!.. Я все равно в аэроклуб поступлю.
— Я тебе главное говорю. Женщина не родившая — не живет, не жила… Ошибка природы. Для этого и любовь человеку дадена. И не будет женщине счастья в жизни, и любовь всегда обманной будет. Не для того вам равноправие дали! Хоть летчицей, хоть инженером — а рожать должна. Назначение природы исполнить. Иначе — все пустое. Природу не обманешь… Торичеллиева пустота.
— Ты так думаешь?.. Ох, не знала я… Может, ты и прав… Обними меня, любый, что-то холодно стало…
И снова тишина, слившееся воедино прерывистое дыхание двух. И вдруг я вздрагиваю от лошадиного ржанья. Значит, где-то тут рядом и Каурка! Бежать! Еще подумают, что следил, подсматривал.
Пригнувшись, бегу вдоль скирда. Луна скрылась под сгустившимися тучами. Я бегу, и сердце все еще продолжает судорожно стучать. Я представляю себе гордую, независимую Зинаиду Пахомовну, ее быструю уверенную походку, повелительный жест и властный голос… А она страдает… Почему же мне не жалко ее? Словно вся она в чем-то ползучем, пятнистом, несмываемо-грешном. Ни разу она меня не обидела, а я ее — не люблю. Может, за каторжный ад, который носит в груди Марчук, может, за то, что само ее появление в бригаде, при самом ярком солнце, выглядит как непогода; люди сжимаются и ждут, чтоб скорее уехала! Она заботится обо мне — а я ее не люблю. Любовь… не признает она справедливости. Она не знает благодарности, она — неподсудна.
В небе распогодилось, тучи рваной мутью осели к горизонту, луна сейчас светит вовсю — словно затем, чтоб я еще острее почувствовал свое непоправимое одиночество. Один я, один в мире… Один со своей тоской, смутными чувствами, унылыми мыслями…
В вагончике кто-то зажег фонарь. Красноватый клок света смотрит в темень как зрак рока. Я плачу, не стесняясь слез, плачу оттого, что мне одиноко и печально, что печали этой нет ни имени, ни названия. Странным тоскливым сожалением сжимается сердце. Как я теперь буду смотреть в глаза Мыколе, Зинаиде Пахомовне? Опять в моей жизни случилось что-то такое, переполнившее всклень душу, что постичь и осмыслить не может мой ребячий разум. И даже Шуры нет рядом, чтоб расспросить у него, — пусть не прямо, исподволь, о том что мучает, саднит сердце.
Я ощущаю в кармане письмо. Как кстати я вспомнил о нем!
В вагончике храпел Грыцько. Варвара возилась у своего, бокового ящика под нижней полкой, где хранились продукты.
— Кашу будешь?
— Нет, спасибо.
— Что с тобой? Не захворал ли?
Взрослым — этим всегда одно и то же. Не захворал ли, не голоден ли… А если здоров и сыт — значит, уже все в порядке…
Я молча залез на свою, самую верхнюю, полку. Долго-долго, руки под голову, я лежу в ожидании, чтоб Варвара отправилась к своей кухне — готовить обед для ночной смены. Я зажигаю второй фонарь — вместо унесенного Варварой. Стекла на фонарях — чистые, я их еще утром протер старой газетой. Заправлять фонари, чистить и протирать стекла — тоже моя обязанность. Почему-то ни один трактор не пользуется своим электроосвещением. Даже фары давно уже почти все поснимали. Все считают это в порядке вещей, даже главный механик МТС Белозеров. Видно, электричество все еще представляется роскошью, ненужной и лишней блажью. А керосиновые фонари называются «летучая мышь», стекло защищает проволочная сетка. Один фонарь — перед радиатором, другой на раме плуга, возле прицепщика — и это считается вполне достаточным светом для ночной работы. Никто не жалуется!.. Из-за освещения этого была у Мыколы схватка с Белозеровым. Почему эмтээс не ремонтируют динамо? Про Белозерова уже слушок: «вредитель…»
Помню усталое лицо Белозерова. Он смотрит на Мыколу, молчит, потом огорченно в сторону: «Вот ты тоже… А ты мог бы понять… Оборудования нет, обмотки для якоря нет, электромеханика нет… Спрашивать легко — дело сделать трудно». — «Мне ваши трудности знать ни к чему! Мне динамо на каждый трактор поставьте!»
Кто прав?.. Или: два человека ругаются — и оба правы? Можно одно дело делать, стараться и враждовать? Зачем так, люди добрые!..
Видать, и вправду я еще зеленый. Ведь неспроста, выходит, Мыкола цапается с Белозеровым на людях, при трактористах, когда слышат Жебрак и Пахомовна. Двух зайцев лупит. И перед своими орел и заботник. И за динамо вину с себя сложил. Поразмыслишь, не прост Мыкола! У него все с прицелом. Если Белозеров окажется вредителем, которого ему пока только клеят, опять же Мыкола будет на коне. Видел его насквозь, чутьем слышал — на людях с ним ругался…
Видать, и вправду — два сапога пара. Пахомовна и Мыкола.
Белозеров, Белозеров… Где же я слышал эту фамилию? Неужели тот Белозеров, о ком мне говорил Шибанов в Херсоне, на рынке? Шибанов тогда остался довольным своей работой, ключом, что выпилил вместо нашей «пушечки». Повертел тогда ключ и так и сяк, все медлил расстаться с ним. «Такую работу впору самому Белозерову!» Была это наивысшая — независтливая и щедрая — дань мастера мастеру. Я знал всех трех слесарей на рынке и ждал уточнений Шибанова. «Нет, он до толкучки не докатился вроде меня! Вместе когда-то на заводе Петровского работали. Мастер каких мало!.. Партейный — его и послали двадцатипятитысячником в деревню. Слесарь-лекальщик, блоху подкует, на подковке подпись поставит!.. Эх, кваску на каменку!..»
Грыцько шумно сволокся с полки, сел рядом. Я смотрел на его борцовскую шею, которая была шире головы и еще больше расширялась к плечам. А может, мне просто храбрости не хватило смотреть Грыцьку в глаза и задавать слишком взрослые вопросы?.. Меня интересовал Белозеров. Все оказалось правильным. Тот он, о ком мне говорил Шибанов! Был хорошим разъездным механиком, а вот теперь «запасная хвигура в эмтээси». Почему? «Зеленый ты вовси!» Потребуется, мол, козел отпущения, а то и вредитель — Белозеров кстати. Кучеренко его вместо себя и сунет.
— Хитрован Кучеренко! Первач с порохом! Мабуть, попович. Выучился еще в двадцатых, когда еще таких на заводы не брали, знал, что ученый силой станет! Ручки — белые, пухлявые, в жизни карбованца ими не заробыв, но всю жизнь — командует. А Белозеров, что дытына, его всякий обидеть может. Он только в технике орел. А среди людей тихий и смирный. На собраниях горло не дерет. Все думки про работу… Мабуть, жена уже сухари сушит… А Кучеренко — жаба!.. Как заявится — с Пахомовной шушукается. Жебрак перед ним заикой становится — вот какую силу забрал над людьми этот человек! Но мабуть, не выйде, пане ляше, и на ваше!
Грыцько приложил палец к губам — «только цыц!». Взял почищенный фонарь и пошел к трактору. Я долга сидел задумавшись…
Ставлю фонарь на окошко будки, зачем-то с осторожностью разлепляю конверт, спохватываюсь (что ж я, жандарм старорежимный, вскрывающий письмо к революционеру?) и рву конверт наискосок.
«Дорогой тезка — привет тебе из Херсона! Новостей у меня — вагон пульмановский да еще на тележку хватит. Пинчука, профессора нашего, вернули на кафедру. Сел на полставки, чтоб писать новую книгу или учебник, не уточнял я. Ясно, тетя Клава собирается с Алкой к нему, уже и коржики печет. Пытались мы ее отговорить и от поездки, и от коржиков. Ты ж ее знаешь. Если ей что втемяшится, с нею никто не сладит! Отец Петр, то есть ваш сторож Петр Силивестрович, помер. Бывшего попа хоронили без попа! Во дела! Гроб его, поверишь, — красной материей был обит. Весь детдом ходил за гробом. Люся Одуванчик плакала. Да и не она одна. Жаль старика. Здорово он насобачился сапожничать! Всему детдому подбивал подметки. А однажды и Белле Григорьевне сломанный каблук приколотил. Самолично выстрогал — и присобачил. Пусть теперь поминает старика и на прочных каблуках поспешает навстречу мировой революции! А вообще-то она — дуреха. Как-то подсела в кабину, дорогой мы и разговорились. Так она, поверишь ли, кроме горьковской «Матери», ничего не читала. «Некогда!» — говорит. Она и про Ушинского ни в зуб ногой. А Колька Муха тоже номер выпендрил. Остался в кузне! Голубей развел, живет вроде тебя, прыймаком у того же дядьки, у кузнеца. Приехал в детдом на побывку. Кепку-капитанку купил. Привез подарки. Смехота одна! Плетенку голубей — для младших; сам лазил на крышу, голубятню сооружал, да я ему вместе с Николкой Кабацюрой подмогли. А Леману отвалил подарочек! Прибил самолично на дверной косяк кабинета подкову, которую сам отковал. На счастье! Вчера был у Лемана, говорю, давайте сорву эту уродливую железяку, а он как рыкнет на меня: «Я тебе оторву!»Шура».
«Серьезный мужик» — это мой Балешенко так о Лемане говорит. А я сдал экзамены на шофера! Немного на курсы походил, а сдал досрочно. Скоро сам машину получу, наверно «амовку» трехтонную. А мореходка — поспеется! И Жора советует не спешить.
Он купил на Военке, на Больничной улице, развалюху, столбы и матицу поддомкратил, простенки забрал камышовкой, заделал глиной, побелил. Ну и Маруся, само собой, старалась. Мы с Балешенко ему подкинули две машины камыша. Хватит даже на растопку. Да, — кубки отца Петра оказались мельхиоровыми, а не золотыми! Надул меня старый жулик! Да кому они теперь нужны, люди хорошо живут — хлеба полные магазины, и никаких карточек! Помнишь, «коммерческий хлеб»? Как пробирались мы вдоль стеночки? А Маруся скоро родит, тебе привет передает. Она так и сказала, что теперь у нее дом есть, если захочешь — можешь жить у нее. И Жора кивал головой. Панько тебя помнит и рад, что ты при машинах. Алка уже выпендривается, барышнюется, тети Клавины туфли на высоких каблуках надевает. Я ее, конечно, по соплям. Матери я каждый месяц высылаю деньги, а она, старая дуреха, мне пишет, что деньги кладет на книжку. Опять — «черный день»! Попадью, видно, могила исправит. От отца ни вести. Может, ухайдакали лихие хлопцы в дороге. Деньги — не знаю, золотой мисюль всегда на нем был. А в Херсоне звуковое кино! «Путевка в жизнь» — я слыхать каждое-каждое слово! Как тебе там живется у Марчука? Вот получу новую «амовку», махну к тебе, покатаю с ветерком! И еще новость — пустили в Херсоне конку! Двухэтажную. Гривенник билет — и катайся от вокзала до порта. Детишки днем катаются! А утром — полно. Люди на работу едут, бабы-молочницы — на базар! Ройговардовскую переименовали в Красноармейскую, всю ее, от вокзала до Днепра, засадили липами. А знаешь, как по-новому наша улица? Вместо Форштатской — Электрозаводская! Все по-новому, только тетя Паша по-старому ублажает своих «капитанов». Какая-то первородная бесстыжая глупость в проститутке, отчаянно бесхитростное сердце! Меня она спрашивает: верно ли, что в Москве из конопатых да страхолюдных красивых делают? Все деньги, все нажитое, мол, не пожалеет! Заверил я ее, что она и так красавица, стоит ли рисковать красотой, деньгами и любовью «капитанов»!
Такие, значит, новости. Леман и вся его команда, вплоть до Люси Одуванчика, тебе приветы передали, если соскучишься — приезжай, примут! Да, чуть не забыл — посылка отцовская теперь хранится у Жоры и Маруси. Им тетя Клава и деньги твои на обзаведение одолжила. Я тоже одолжил свои. Что на «мечту» копил. Ты ведь не будешь ругаться? Тетя Клава с Леманом советовались. Они расписку дали Леману. У него в железном шкафчике хранится. А помнишь, как мы книги шерстили, наводили революционный порядок, каталог составляли? А мороженое и цыганок с их монпансье на палочках? В Херсоне сейчас цирк шапито, французская борьба. Житуха на большой с присыпкой! Мы с Балешенко ходим. Вчера там даже усача Непорожного, орденоносца и директора завода Петровского, видел. Переживал, даже свистел, когда Неизвестный в маске победил Ивана Круца. Говорят, что это туфта, подстроено. Аллах их знает…
Будь здоров и не кашляй! И пиши. Если нет бумаги, я вышлю. У меня целая книга этой бумаги.
Бумага и вправду была превосходная — какая-то, видно, бухгалтерская или амбарная книга с красиво написанными печатными — по углам — «Дебет» и «Кредит», с красными полосками вдоль и поперек лощеных страниц. Витиеватые буквы «Д» и «К» мне напоминали красивые ракушки. Когда-то давно такие ракушки увидел я на берегу Днестра. Меня, мать туда взяла с собой — «на кордон». Давно это было!.. Словно в другой жизни — такой далекой и давней, как сон, который уже смутно помнится и не повторится.
Шура честно исписал все четыре страницы, не оставив ни клочка бумаги без дела. Грех было оставить пустой такую бумагу! Я догадывался, что это Шура добрался до писчебумажных профессорских запасов. У Шуры никогда ничего нет, но он знает, где что есть и как это достать! Слава богу, что он не жадный, что ему ничего не нужно, а то какой бы доставала вышел из него! Вот и Мыкола, посылая меня в МТС, говорит: «Барахла не тащи, но знай, что у них есть и где что лежит!» А Шура, видно, охладел к мореходке.
Профессор Пинчук, видать, чудак был. Оказывается, ездил по селам, записывал частушки и песни. Вот и Марчук, заметил я, записывает, — выходит, не надо тут быть профессором. Успел заняться делом и отец Петр. Такая жизнь — всех к месту ставит!
Бывало, заночую у тети Клавы. Ни свет ни заря — лай песий на весь двор, соседи в одном исподнем выскакивают — воров ловить! А это к нам в окошко стучат. Голосок старушечий, дребезжащий. «Отец Петр! Отец Петр!» — «Кого там еще несет в такую рань? Черт знает что… людям спать не дают», — ругнется отец Петр. «Да я на рынок, пораньше место занять. А вам вот — гостинчик занесла». — «А-а… гостинчик? Божеское дело, голубушка. Храни тебя господь!» Отодвинет засов, дверь чуть-чуть откроет, цапнет гостинчик, даже старушку, душу божью, не перекрестит! Мы с Шурой припадаем к синим рассветным окошкам, где за горшками цветочными да занавесками переминается с ноги на ногу божья старушенция. «Платок, хустынку хоть верните человеку!» — кричит Шура и толкает Алку — вынести платок… Алка за руку, будто ребенка, ведет старушку к калитке, раздавая босыми ногами пинки преследующим собакам… Отгрешил святой отец, отъездился.
Мне кажется, я живу на земле уже очень и очень долго, видения со всех сторон обступают меня, люди, разговоры, лица толпятся все в тесном вагончике тракторной бригады. Мне почему-то стыдно — то ли видений этих, то ли тех чувств, которые порождены ими в памяти, в душе. Я завидую Тоне, словно вышедшей из чистого речного тумана, по росной тропке, прямиком пришедшей в бригаду, к трактору. Ей не о чем печалиться, сожалеть, жизнь ее улыбчива и негромка, без раскаянья и простодушна, как ее смех про себя, как ее веселые светло-карие, жаркие и в золотистых обводинках, глаза.
Коротка, короче обугленной головешки под казаном Варвары, летняя ночь; она из бессонных мыслей, мальчишеских видений и забытья… Слезы в глазах у меня, но я лежу и улыбаюсь. И как я мог думать, что я одинок в мире, что я никому не нужен? Вдали где-то слышен рокот трактора. Грыцько уже повернулся на другой бок, храп его стал тише. Зудяще подрагивает фитиль фонаря «летучая мышь». Я гашу фонарь, хоть знаю, что не усну. Ну и что ж, полежу в темноте, подумаю обо всем. Надо будет написать письма: Шуре, тете Клаве. Каждому отдельно. И приветы — всем, всем… Моему «зошыту по математике» придется заняться… вычитанием страниц. Нет у меня профессорской красивой бумаги, вощенной и глянцевой, видать, еще николаевской. Сойдет тетрадная…